<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?><FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink"><description><title-info><book-title>Пробуждение 14. Передел мира.</book-title><author><first-name>Роман</first-name><last-name>Смирнов</last-name><home-page>https://author.today/u/roman00/works</home-page></author><annotation><p>Война в Европе подошла к концу и настала пора чертить на карте новые границы. Не стоит правда забывать и про восточные рубежи и обернуть чужой конфликт в свою пользу.</p></annotation><coverpage><image l:href="#cover"/></coverpage><lang>ru</lang><sequence name="Пробуждение" number="14"/><genre>popadantsy</genre><genre>sf-history</genre><genre>back-to-ussr</genre><date value="2026-09-17 20:03">2026-09-17 20:03</date></title-info><document-info><author><first-name>Цокольный этаж</first-name><home-page>https://searchfloor.is/</home-page></author><date value="2026-09-17 20:17">2026-09-17 20:17</date><src-url>https://author.today/work/643563</src-url><program-used>Elib2Ebook, PureFB2 4.12, fb2cut 2.7.3</program-used></document-info><custom-info info-type="donated">true</custom-info><custom-info info-type="status">fulltext</custom-info></description><body><title><p>Пробуждение 14. Передел мира.</p></title><section><title><p>Глава 1</p><p>Дача</p></title><p>Первая книга <a l:href="https://author.today/work/545176"/><a l:href="https://author.today/work/545176">https://author.today/work/545176</a></p><p>На дачу съезжались к вечеру, порознь, как повелось: не колонной, не разом, а один за другим, с разрывом в четверть часа, чтобы и на пустой подмосковной дороге не читалось, что нынче у хозяина собираются все сразу.</p><p>Первым приехал Молотов, как всегда, минута в минуту, ни раньше ни позже, с той своей точностью, которая за столько лет перестала быть вежливостью и стала просто свойством, вроде цвета глаз. Он вылез из машины, поправил пенсне, оглядел вечерний двор — сосны, тёмную от недавнего дождя землю, дым, уже вставший столбом над крышей банного сруба в глубине участка, — и по этому дыму понял, что разговор будет не за столом, во всяком случае не сразу за столом, а сперва там, в пару, где нет ни бумаг, ни секретаря, ни лишних ушей, и где хозяин любил решать самое важное, потому что голый человек, говорил он, врёт меньше одетого.</p><p>Молотова встретил Поскрёбышев, тихий, как всегда, и сказал, что товарищ Сталин в саду, просил проходить.</p><p>Хозяин и вправду был в саду, стоял без кителя, в одной нижней рубахе, и подвязывал к колышку отяжелевшую ветку молодой яблони, которую, видно, надломило дождём. Делал он это неспешно, обстоятельно, как делают люди, привыкшие всякое дело доводить до конца, и, услыхав шаги, не обернулся сразу, а сперва довязал, проверил, крепко ли, и только потом выпрямился.</p><p>— А, Вячеслав, — сказал он. — Приехал. Гляди, что дождь наделал. Чуть не отломил совсем. Молодая ещё, тянется вверх, а сил держать плод пока нет. Подвязать надо, пока не окрепла, — а то сама себя и погубит.</p><p>— Подвязать надо, — согласился Молотов, не вполне понимая, о яблоне ли речь.</p><p>— Ну, пойдём. Лаврентий с Александром Михайловичем подъедут — а мы пока попаримся. Разговор долгий, спешить некуда.</p><p>В бане было жарко, полутемно и хорошо.</p><p>Хозяин парился неторопливо и со вкусом, как всё, что делал для собственного удовольствия, которого в его жизни было немного. Он сидел на нижнем полке&#x301;, распаренный, красный, разморённый, и с него будто сходила вместе с потом та всегдашняя тяжёлая настороженность, что лежала на нём в кабинете; здесь, в пару, он делался проще, ворчливее, человечнее, и те, кто знал его давно, ценили эти банные часы особо, потому что в них с ним можно было говорить почти как с обыкновенным человеком, — почти.</p><p>Молотов пару не любил, но терпел, потому что понимал: не в паре дело. В паре был смысл иной. Здесь, где оба они сидели голые на мокром дереве, где не было ни стенографистки, ни телефона, ни портрета на стене, стирались чины и оставались двое немолодых уже людей, тянущих вместе один непомерный воз третий десяток лет. И то, что говорилось тут, весило больше сказанного в кабинете, потому что говорилось начистоту.</p><p>Хозяин поддал на камни, и они оба посидели молча, пережидая жар, слушая, как шипит и оседает пар. Тела их были стариковские уже, не молодые — оплывшие, в рубцах и отметинах прожитого, и оба они это про себя отмечали и не говорили вслух, потому что о таком не говорят.</p><p>— Стареем, Вячеслав, — сказал наконец хозяин, разглядывая свою руку. — Вон рука. Была рука как рука, а теперь глянь. И спина к дождю ноет. Раньше не ныла.</p><p>— Все стареем, товарищ Сталин, — ровно отозвался Молотов.</p><p>— Стареем, а дела всё прибывает. — Хозяин усмехнулся невесело. — Молодыми были — воевали. Постарели — опять воюй, только уже не на фронте, а вот за таким столом, где и стрелять никто не стреляет, а положить могут вернее пули. Ну да ладно. Не жаловаться же.</p><p>Он поддал ещё, и в наступившей жаркой тишине, когда всё лишнее было отогнано паром и молчанием, заговорил уже о деле, тем ровным, весомым голосом, каким говорил самое важное.</p><p>— Ну вот что, — начал хозяин, переждав, пока ухнувший жар осядет. — Ехать надо, Вячеслав. Тянуть больше нельзя. Пока мы тянем, они там во Франции топчутся, и хорошо, что топчутся, — да ведь не вечно будут топтаться. Дотопчутся, оглядятся — и поймут, что делить-то Европу, покуда мы тут одни хозяева, надо было раньше. Вот чтоб они этого не поняли поздно, а сели с нами теперь, — надо ехать теперь.</p><p>— Место они предлагают на Ривьере, — сказал Молотов. — Сан-Ремо. Итальянцы дают.</p><p>— Знаю, что итальянцы дают. — Хозяин усмехнулся в мокрые усы. — Хитрый народ. Из войны вышли первыми, шкуру сберегли, а теперь ещё и хозяевами хотят сесть — мол, у нас, на нашей земле, великие державы мирятся. Пускай. Нам это на руку.</p><p>— Пусть думают, что посредники, — сказал Молотов. — А сидеть будут с нами, за одним краем. Я так это и вёл.</p><p>— Так и веди, — кивнул хозяин. — Мы их завоевания признаем, право их поддержим, а они нам — голос. Не бог весть какая сила, итальянский голос. А всё американцу за столом не с одними нами тягаться, а с двоими. Ему это невесело.</p><p>— Кто от них будет?</p><p>— Даллес, говорят. — Хозяин потянулся за ковшом, отпил квасу, крякнул. — Тот самый, что к немцу на этот же курорт ездил. Ловкий. Из тех, что улыбаются и считают. Ну и пусть. С ловким и разговаривать интереснее, чем с дураком. Дурак-то как раз наделает беды по глупости, а этот всё поймёт с полуслова, где ему не светит.</p><p>Он помолчал, отдуваясь.</p><p>— Ты вот что пойми, Вячеслав, и запомни крепко, потому что в этом вся суть, а не в бумагах. Мы едем не всё хватать. Мы едем брать своё — и только своё. А своё — это не то, что плохо лежит, а то, что нам нужно и что мы удержим. Разница тут громадная, а понимают её немногие.</p><p>— Не всё же, что можем взять, — обуза, — осторожно возразил Молотов.</p><p>— Не всё. А многое. — Хозяин поддал ещё, и Молотов невольно пригнулся от жара. — Возьми Проливы. Ведь сами в руки шли. Босфор, Дарданеллы — мечта трёх веков, от царей ещё. Взял бы — и что? Сидел бы я на этих Проливах, как собака на сене, кормил бы разорённый чужой берег своим хлебом, которого у самих нет, и полсотни лет слушал бы, как весь свет кричит: русский-де к горлу подобрался, отдай, не по праву взял. Обуза. Гиря на ноге. А я вместо Проливов взял кусок тёплого берега пониже, под здравницы, — чтоб мои раненые, которых миллионы, было где на ноги ставить. И берег тот турок отдал легко, без крику, потому что он ему глухой, окраинный, а мне — золото. Вот это и есть — брать своё с умом. Не мечту хватать, а вещь.</p><p>Молотов молчал, обдумывая. Он давно приметил за хозяином эту повадку последних лет — брать с разбором, отказываться от очевидного, жирного, лестного ради неприметного, но прочного, и не всегда за ней поспевал, но научился доверять, потому что чаще всего выходило по хозяйскому.</p><p>— С Германией так же, — продолжал тот. — Германию мы возьмём всю. Целиком. И не потому, что жадные, а потому, что немца делить нельзя — раздели, оставь половинку, и через двадцать лет эта половинка опять встанет и опять к нам полезет, мы это уже видали. Нет. Всю, в одни руки, и Австрию туда же, чтоб и разговору не было ни про какую отдельную Австрию, ни про какой второй немецкий кусок. Один немец, весь под нами, — с одним и сладить проще, чем с двумя обиженными.</p><p>— А поляки? — спросил Молотов. — Полякам за наше… — он не договорил, но хозяин понял.</p><p>— А полякам — ничего немецкого, — сказал он жёстко, и в голосе его прошёл холодок. — Поляки своё получили, когда надо было. Хватит с них. Сильная Польша нам ни к чему, хоть бы и своя, красная. Слабая, тихая — вот такая нам нужна. А будем мы её германскими землями откармливать — вырастет опять гонористая, опять станет промеж нас и немца влезать да Европу собой мерить. Не надо. Пусть будет, да пусть будет маленькая.</p><p>Дверь скрипнула, потянуло холодком из предбанника, и заглянул Поскрёбышев:</p><p>— Товарищ Сталин, Лаврентий Павлович приехали. И товарищ Василевский следом.</p><p>— Пускай парятся, — сказал хозяин. — В бане и договорим. Тут думается лучше.</p><p>Берия приехал, как приезжал всегда: поздно, бесшумно и словно бы ниоткуда. Никто не слышал, как подошла его машина; просто в какую-то минуту он уже стоял в предбаннике, аккуратный, свежий, будто и не было позади дня работы, снимал пальто, вешал шляпу на гвоздь и здоровался тихим, ровным голосом, от которого людям почему-то делалось не по себе, хотя ничего дурного в этом голосе не было. Он вечно являлся вот так, за полночь, когда прочие уже разморились и потеряли настороженность, и заставал всех врасплох, и в этом была не то привычка сыщика, не то мелкое удовольствие человека, которому нравится входить неожиданно. Хозяин, впрочем, знал за ним эту повадку и не удивлялся.</p><p>— А, Лаврентий. Раздевайся, парься. Вода хорошая.</p><p>— Попарюсь, товарищ Сталин, попарюсь, — отозвался Берия, но по голосу слышно было, что не станет.</p><p>Василевский приехал следом, минут через десять, шумный, большой, с мороза — вернее, с весенней сырости — румяный, и, в отличие от Берии, обрадовался бане открыто, по-детски, как радуется усталый человек нежданному простому удовольствию.</p><p>— Банька! — сказал он, потирая руки. — Вот за это, товарищ Сталин, спасибо. Я ведь с фронта банного духу толком и не нюхал. Всё недосуг.</p><p>— Недосуг у всех, — проворчал хозяин. — А человеку мыться надо. Немытый человек и думает немыто. Иди уж, грейся.</p><p>Берия париться не стал, попарился для виду минуту и ушёл в предбанник, где было прохладнее, и сел там на лавку в простыне, разложив на коленях, по всегдашней своей привычке, тонкую клеёнчатую тетрадь, без которой его никто никогда не видел. Он не любил жары, зато любил цифры, и в тетради этой у него было записано всё, что нужно, а чего не было записано, то держалось в голове, тоже всё.</p><p>Василевский же дорвался до пара, как дорывается до воды измученный жаждой, и первые полчаса от него и вправду не было никакого проку: он лез на верхний полок, охал, стонал от удовольствия, охаживал себя веником так, что хлёст стоял на всю баню, поддавал без спросу, отчего Молотов страдальчески морщился, и вообще вёл себя как человек, дорвавшийся до простого счастья и не желающий помнить в эту минуту ни про какие армии.</p><p>— Александр Михайлович, — не выдержал наконец Молотов, — вы этак нас всех сварите.</p><p>— А и сварю! — весело отозвался тот сверху, из пара. — Зато выйдете отсюда новые. Это, Вячеслав Михайлович, не баня вас варит, это из вас дипломатия выходит. Вредная она, дипломатия, в теле застаивается.</p><p>Берия из своего угла тихо усмехнулся, не поднимая глаз от тетради. Хозяин крякнул — не то одобрительно, не то просто от жара, и даже Молотов чуть двинул уголком рта, что у него означало смех. Хозяин на Василевского не сердился и любил его в такие минуты особо, за то, что тот умел, отставив на час войну, быть просто живым человеком, а через час снова становиться лучшим штабным умом армии, и одно другому в нём не мешало.</p><p>Разговор пошёл настоящий, когда все четверо перебрались в предбанник, отдышаться, остыть, выпить кваса, а кто хотел, и чего покрепче. Хозяин пить не стал, только квас; он вообще в делах не пил, а нынче было дело.</p><p>— Лаврентий, — сказал он. — Что американец? Чем дышит.</p><p>Берия поправил пенсне, точь-в-точь как Молотов (они и внешне за годы стали чем-то неуловимо схожи, два разных человека, притёршихся к одному хозяину), и заглянул в тетрадь, хотя, верно, и не нужно было заглядывать.</p><p>— Американец, товарищ Сталин, дышит тяжело, только виду не подаёт. — Голос у Берии был ровный, тихий, вкрадчивый. — Во Франции завяз крепче, чем сам ожидал. Немец там огрызается, местность трудная, а главное — тыл у них за океаном, всё морем, всё долго. И вот ещё что: с японцем у них дела нехороши. Японец их на Тихом держит цепко, флот сильный, острова&#x301; один за другим кровью берутся. Им бы Европу с плеч скинуть поскорее да все силы туда, на японца, повернуть. Вот их и слабое место: им сговор нужен не меньше нашего. Может, и больше.</p><p>— Больше, — повторил хозяин с удовольствием. — Слышишь, Вячеслав? Больше. Стало быть, кто на переговорах спокойнее сидит, тот и в выигрыше. А спокойнее сидит тот, кому не так к спеху. Вот и надо нам сесть так, будто нам вовсе не к спеху, будто мы можем и год торговаться, и два. Пусть он ёрзает.</p><p>— А нам к спеху? — тихо спросил Василевский, уже остывший, уже собранный, уже вернувшийся из бани к делу.</p><p>Хозяин глянул на него, помолчал.</p><p>— Нам, Александр Михайлович, тоже не мёд, — сказал он ровно. — Страна вымотана. Четыре года на пределе. Нам мир нужен, чтоб раны залечивать, чтоб мужика к земле вернуть, завод на мирное перевести. Это правда. Но американцу об этом знать не надо. Дома мы усталые, а за тем столом должны сидеть так, будто хоть завтра готовы ещё воевать. Дипломатия, брат, тем и хороша, что позволяет усталому притвориться сильным. Главное — самому не поверить в своё притворство и не зарваться.</p><p>Он отпил квасу.</p><p>— А вот тебе, военному, вопрос по твоей части. Немца мы взяли всего, Берлин наш, флаг над ихним рейхстагом стоит. А ну как американец, покуда мы тут рассуждаем, сунется в западную Германию? Войск у него хватит туда передовые части бросить? Флажок воткнуть, застолбить кусок — мол, и мы тут были, давай делить.</p><p>— Сунуться-то может, — сказал Василевский, подумав. — Части бросить — недолго. А вот удержать…</p><p>— Вот. Удержать, — подхватил хозяин, и что-то в нём подобралось, отвердело. — В том и дело. Держать ему нечем. Тыл за морем, снабжение через океан, а рядом — мы. Вся Красная армия, на своей уже, считай, земле, свежая после победы. Он воткнёт флажок, а я ему скажу спокойно, без крику: господа, Германия занята нашими войсками, а вам тут делать нечего, ваш фронт — вот он, Франция, ею и займитесь. И придётся ему флажок свой вынуть и уйти. Не потому, что я пригрозил, — грозить как раз не надо, грозить будет дурак. А потому, что он сам, не хуже меня, посчитает и поймёт: держать не на чем, а связываться с нами из-за куска, который всё равно не удержишь, — безумие. Он человек считающий. Сочтёт — и уйдёт.</p><p>— А если не сочтёт? — спросил Берия негромко. — Если упрётся из гонору?</p><p>— Гонору у него нет, у него интерес, — сказал хозяин. — Гонор — это у немца был, у японца есть. А этот торгаш. Торгаш из-за гонора воевать не станет. Он прикинет барыш и убыток — и отступит там, где убыток больше. Наше дело — показать ему ясно, где убыток больше. Без угроз. Просто чтоб сам увидел.</p><p>На том главное в бане и кончилось. Дальше уже парились молча, домываясь: хозяин ещё разок влез на полок, кряхтя; Василевский окатился холодной из шайки и заревел от удовольствия на всю баню; Берия так и просидел в предбаннике, ни разу больше не сунувшись в жар, только тетрадь свою убрал во внутренний карман. Молотов вымылся обстоятельно, аккуратно, как делал всё, и первым вышел одеваться.</p><p>Выходили из бани в ночь распаренные, лёгкие, в накинутых поверх исподнего пальто, и весенний холодок обжигал разгорячённое тело так сладко, что даже Молотов крякнул. Пахло талой землёй, мокрой корой, дымом. Над чёрными соснами стояли крупные, чистые, промытые звёзды, каких в городе не бывает, и все четверо, не сговариваясь, на минуту задрали головы, просто так, по-человечески, глядя в это огромное тихое небо, под которым только что решали судьбу половины света, а сейчас стояли, обыкновенные, вымытые, усталые, и никакой судьбы в них уже не было, а была одна ночь, звёзды да банная лёгкость в теле.</p><p>— Красота, — сказал Василевский тихо.</p><p>— Красота, — согласился хозяин. — Пойдёмте, товарищи. Простынете. И к столу пора.</p><p>К столу сели поздно, уже за полночь, распаренные, размякшие, подобревшие от бани, как всегда добреют от неё люди.</p><p>Накрыто было по-хозяйски, без роскоши, но обильно и вкусно, тем простым и добротным, что хозяин любил: солёные грузди, отварная картошка с укропом и маслом, малосольные огурцы, чёрный хлеб, зелень, холодная телятина, а посреди стола — привезённое с юга, с родины, вино в глиняном кувшине, которое хозяин наливал гостям сам, а себе — по-стариковски, наполовину разбавляя водой.</p><p>Ели не спеша, и за едой разговор пошёл вольнее, вокруг да около, как всегда бывает за столом, когда главное уже сказано и остаётся его обкатать, обжить, поглядеть с разных сторон.</p><p>Хозяин сам поухаживал за гостями: придвинул Василевскому груздей, которые тот особенно уважал, подлил вина. Делал он это с той стариковской, чуть ворчливой хлебосольностью, за которой у людей его склада прячется то, чего они не умеют сказать прямо: что вот эти несколько человек за столом — единственные, кому он верит, единственные, с кем можно ночью, по-простому, без чинов.</p><p>— Грузди у вас, товарищ Сталин, отменные, — похвалил Василевский искренне. — Сам солили?</p><p>— Где ж мне солить. — Хозяин усмехнулся. — Валечка солит, при даче которая. Мастерица. Со смородиновым листом делает, с укропным зонтиком, с чесноком. Секрет какой-то знает. Я спрашивал — не говорит, смеётся. Ну и пусть не говорит, лишь бы солила.</p><p>— Вот это и есть, — заметил Микоян, подкладывая себе, — то, ради чего вообще всё. Чтоб человек грузди солил спокойно и войны не боялся.</p><p>— Верно говоришь, Анастас, — сказал хозяин без улыбки. — Золотые слова. Вот это и есть, ради чего. А мы всё про берега да про заводы. А ради того, чтоб баба грузди солила да не вздрагивала от каждого гула в небе.</p><p>Помолчали немного. За окном ровно шумели сосны, и было в этой ночной тишине, в тёплом свете лампы над столом, в запахе груздей и хлеба что-то такое прочное, домашнее, ради чего и вправду, если вдуматься, стоило четыре года мёрзнуть, недосыпать и хоронить.</p><p>— Италию-то, Италию не проглядите, — сказал наконец хозяин, возвращаясь к делу и поддевая вилкой груздь. — Итальянец нам сейчас друг, а друг он ровно до тех пор, покуда ему с нами выгодно. Мы ему обещанное закрепим — Мальту его, африканский берег, острова. Не мы их ему подарим, самим дарить нечего, они не наши. А мы за столом его право поддержим, надавим, где надо, чтоб американец признал за Италией то, что она в войну взяла.</p><p>— Обещали — придётся сделать, — сказал Молотов. — Иначе завтра нам никто не поверит, а без веры в наше слово мне за тем столом делать нечего.</p><p>— Вот именно, — согласился хозяин. — Ты слово наше береги пуще золота, оно дороже. Но и с итальянца спрашивай. Пусть отработает — голос подаёт вовремя, там, где нам самим сказать не с руки. Есть вещи, которые хозяину говорить не пристало, а союзник скажет — и вроде не ты сказал, а дело сделано.</p><p>— Чиано хитёр, — заметил Молотов. — Как бы не переиграл.</p><p>— А куда он денется, — отмахнулся хозяин. — В том и штука, Вячеслав, что деваться ему некуда. Италия в своём море одна как перст. Англичанин, что прежде был ей там первый враг, нынче сам не свой: остров у него немец разорил, отобрал, а после американцу и вовсе спихнул, так что сидит теперь британец на своих островах под чужой рукой. Империя-то ещё жива — колонии по всему свету, флот в дальних водах, — да только в европейские дела ему уже не встрять, руки коротки, самому бы уцелеть. За стол, где Европу делят, англичанина не позовут, и голоса его тут никто не спросит. Остался, стало быть, американец — а тому Италия чужая, и он же на её Мальту, на её острова первый и позарится, дай только срок. Кто её тогда прикроет, кто за неё голос подаст? Только мы. Пока мы за неё — она держава, с ней считаются. Отвернёмся — её тот же американец назавтра и обчистит, и никакая хитрость её не спасёт. Он это понимает не хуже нас. Оттого и не переиграет: не с чего ему. Хитрость его вся на мелочь, на грош сейчас выгадать, а в большом он к нам привязан крепче каната. Пусть выгадывает свой грош, мы ему его дадим, не жалко. Нам от него не грош нужен, а голос за столом.</p><p>Он помолчал, поддел ещё груздь.</p><p>— Да и не в одном голосе дело, Вячеслав. Голос — это на сегодня. А есть тут расчёт подлиннее. Погляди, как складывается на западе. Англичанина, я говорю, из европейской игры вон. Француза американец сам сейчас из-под немца вытаскивает — значит, и Франция, когда встанет, будет плясать под американскую дудку, деваться ей будет некуда. Выходит, весь запад помаленьку сходится в один кулак, американский. Одна воля, одна рука. А это, Вячеслав, плохо, это опасно: против одного кулака и стоять тяжелее, чем когда их там несколько и они меж собой грызутся. И вот тут — Италия. Единственная во всей Европе держава, что уцелела сама по себе и под американца не ляжет, потому что ей с ним не по пути — у неё своё море, свои виды, свои старые счёты. Пока Италия глядит в нашу сторону, кулак-то у американца и неполный. Есть в его лагере своя, чужая ему воля, которая его не слушается. Одна держава, а целому кулаку сжаться не даёт.</p><p>— Клин, — коротко сказал Молотов, поняв.</p><p>— Клин, — согласился хозяин. — Он самый. Пока он там сидит, в ихнем боку, запад не един. А единый запад, весь под одной американской рукой, нам ни к чему. Нам, наоборот, надо, чтоб он был рыхлый, чтоб в нём были свои трещины. Италия — первая такая трещина. Будут, даст бог, и другие.</p><p>Микоян, до того больше молчавший да налегавший на зелень, отставил вилку и спросил деловито, по-хозяйски, как человек, которому за всё это потом отвечать своим наркоматом:</p><p>— С Германии, товарищ Сталин, брать будем чем? Деньгами не возьмёшь, у них тех денег нет и не будет. Заводами? Оборудованием?</p><p>— И заводами, и оборудованием, и людьми, — сказал хозяин. — Особенно людьми. Немец нам разорил полстраны — пусть отстраивает. Умом своим, руками своими. Инженеров ихних, учёных, мастеров — всех, кто нам сгодится, к делу приставим. Это, Анастас, лучшая репарация, какая бывает: не мёртвые деньги, а живые головы. Деньги проешь, а голова тебе новое сработает. — Он помолчал, добавил тише: — Кое-что из этого добра мы, кстати, уже прибрали. Тихо. Прежде американца. Ну да про то после, не за столом.</p><p>Он налил себе ещё полстакана вина, долил водой, поднял.</p><p>— Ну, за что выпьем, товарищи. За то, чтоб съездить с толком. Чтоб взять своё, а лишнего не нахватать. Чтоб вернуться не с полными руками — а с нужными руками. Это, я вам скажу, потруднее, чем полными.</p><p>Выпили. За окном стояла тихая подмосковная ночь, пахло сырой землёй и остывающим банным дымом.</p><p>— А хорошо попарились, — сказал вдруг Василевский ни к селу ни к городу, с тем простым довольством сытого, чистого, отдохнувшего человека, какое не зависит ни от какой политики.</p><p>— Хорошо, — согласился хозяин. И, помолчав, добавил, глядя в тёмное окно, уже без улыбки, тяжело и тихо: — Отдохнуть-то и вправду не грех. Потому что легко нам теперь долго не будет. Кончилась одна война — начинается другая. Не с пушками. Хуже. Эта, чую, на весь наш век, и на детей, и на внуков. Так что паримся, товарищи, покуда парится. Дальше некогда будет.</p><p>За столом помолчали. Воевать они умели, а вот жить в мире, который сами же теперь и складывали надвое, ещё предстояло научиться.</p><p>Потом разъехались — так же порознь, один за другим, в тёплую весеннюю темноту, увозя каждый своё: Молотов — предстоящий стол и первое слово; Берия — свои цифры и своих тихих людей; Василевский — карту, на которой армии предстояло стоять там, где скажет политика; Микоян — заботу, чем всё это кормить.</p><p>Хозяин проводил последнюю машину, постоял на крыльце, покуда не стих на дороге шум мотора, и пошёл в дом. По пути задержался у той самой молодой яблони, тронул подвязанную ветку: держится ли. Держалась. Ну и ладно. Он зевнул, подумал, что завтра, то есть уже сегодня, вставать чуть свет, что дел невпроворот и что баня, как всегда, разморила и клонит в сон, и, ни о какой большой политике больше не думая, пошёл спать, потому что даже тому, кто делит полмира, надо когда-нибудь просто лечь и уснуть.</p></section><section><title><p>Глава 2</p><p>Берн</p></title><p>Берн встретил Вышинского тем же, чем встречал всякого, кто приезжал сюда по делу, о котором не пишут в газетах, безупречным порядком и полным безразличием.</p><p>Город был чист, тих и красив той нестрашной, сытой красотой, какая бывает только у мест, которых не коснулась война. Пока пол-Европы горело, здесь исправно ходили трамваи, в витринах лежал сыр и лежали часы, по мостам над зелёной быстрой рекой гуляли сытые люди с сытыми собаками, и над всем этим благополучием стояла та особенная швейцарская тишина, в которой Вышинский, человек опытный, сразу расслышал главное: тишина была обманчивая. Под ней, он знал, шла своя война: без выстрелов, без фронтов, война слухов, намёков и вовремя купленного молчания, и в этой войне маленький нейтральный Берн стоил иной воюющей столицы, потому что нейтрал слышит больше воюющего: к нему идут с обеих сторон разом.</p><p>Встречу назначили не в посольстве и не в отеле, а в частном доме на тихой улице над рекой — доме, принадлежавшем, по бумагам, некоему адвокату, а на деле неизвестно кому и служившем ровно для таких вот встреч, которых как бы и не было. Ни флагов, ни протокола, ни стенографистки. Двое приезжают, двое уезжают, а был разговор или не был — поди докажи.</p><p>Американец уже ждал.</p><p>Вышинский знал о нём немало — досье на этого человека в Москве читали внимательно. Но, войдя, он всё равно приглядывался, потому что бумага бумагой, а живого человека надо видеть самому. Даллес оказался немолод, сухощав, в хорошем неброском костюме, с трубкой и с тем ровным, доброжелательным выражением лица, какое у людей его ремесла означает не доброжелательность, а профессию. Он поднялся навстречу, улыбнулся, пожал руку крепко и сухо, и по этому рукопожатию, по спокойным глазам за стёклами очков Вышинский понял, что перед ним не болтун и не простак, а мастер, и что разговор будет трудный.</p><p>— Рад, что вы нашли время приехать, — сказал Даллес по-английски, и переводчик, скромно сидевший в углу, тихо повторил по-русски. — В такое время всякая встреча — уже удача.</p><p>— Время у всех нынче дорогое, — отозвался Вышинский. — Оттого и не будем его тратить попусту.</p><p>— Не будем, — согласился американец, и оба они, обменявшись этой первой, ничего не значащей любезностью, сели друг против друга за небольшой стол, на котором стояли только графин с водой да две пустые чашки, — и оба понимали, что с этой минуты началось.</p><p>Начали, как и положено, издалека, с общего, с необязательного, каждый прощупывая, каков собеседник, где у него твёрдо, а где можно надавить.</p><p>Говорили о том, что война в Европе, слава богу, идёт к концу. Соглашались, что крови пролито много и что теперь главное: устроить мир так, чтобы он был прочным. Даллес говорил округло, гладко, о будущем, о сотрудничестве, о том, что две великие державы, вынесшие на себе главную тяжесть, должны и впредь понимать друг друга. Вышинский слушал, кивал в нужных местах и не верил ни единому слову — не потому, что американец лгал, а потому, что за всеми этими гладкими словами он ясно слышал одно: американец прощупывает, много ли Москва хочет и на что готова пойти. И слышал ещё, что американец прекрасно понимает, что и его прощупывают, и оттого оба они кружили вокруг дела, как два борца, ещё не сошедшиеся вплотную, но уже примеряющиеся к хватке.</p><p>— Не будем, однако, всё о высоком, — сказал наконец Даллес, отставляя трубку, и по тому, как он это сказал, Вышинский понял, что кончилась разминка. — Перейдём к земному. Мы с вами люди дела. И у нас с вами, если говорить прямо, есть один общий предмет забот — Германия.</p><p>— Германия, — повторил Вышинский ровно, ничем не выдав, что вот оно, началось.</p><p>— Германия, — кивнул американец. — Она повержена, и это ваша заслуга, тут никто не спорит. Красная армия сделала главное. Но, — он мягко развёл руками, — Германия велика, и вопрос её устройства касается не только тех, кто вошёл в неё с востока. Он касается всех. Всего цивилизованного мира. И мы полагали бы разумным, чтобы в решении германского вопроса участвовали… скажем так, несколько заинтересованных сторон. Совместно.</p><p>Вот оно, подумал Вышинский. Вот зачем всё — и любезности, и трубка, и Берн. Он хочет в Германию. Не танками — их у него до Германии не хватило, — а словом, за столом, чтобы то, чего не взяли силой, добрать бумагой.</p><p>Он ответил не сразу. Отпил воды, поставил чашку, и только потом сказал, так же ровно, вежливо и совершенно непроницаемо:</p><p>— Германский вопрос, господин Даллес, решается сейчас. Он решается тем, что Германия занята. Занята она Красной армией, целиком, от края до края, и порядок в ней наводит она же. Что до участия заинтересованных сторон, — он чуть заметно усмехнулся, — то мы полагаем, что заинтересованная сторона в германском вопросе прежде всего та, что четыре года несла его на своих плечах и заплатила за него так, как не заплатил никто. Эта сторона своё право участвовать уже доказала. И осуществляет его сейчас, на месте.</p><p>Сказано было мягко, почти любезно, но смысл был чугунный, и Даллес его услышал весь, до последней унции. Улыбка на его лице не дрогнула, но что-то в глазах на миг похолодело и стало внимательным.</p><p>— Я понимаю вас, — сказал он медленно. — И всё же позволю заметить: занять — ещё не значит владеть по праву. Мир, который мы строим, будет держаться на признании. На общем согласии держав. То, что не признано другими, всегда останется… шатким. Спорным. А спорное, как известно, рано или поздно оспаривают.</p><p>— Оспаривают то, что можно оспорить, — отозвался Вышинский. — А есть вещи, которые оспорить нельзя, потому что они уже есть. Их можно только признать. Рано или поздно. Мы люди терпеливые, подождём, пока признают.</p><p>Даллес наклонил голову, принимая удар, и зашёл с другой стороны — мягче, вкрадчивее, как заходит тот, кто ищет не пролома, а щёлочки.</p><p>— И ведь не одна Германия, — сказал он будто вскользь. — Есть, скажем, Австрия. Страна, вообще говоря, отдельная, насильно присоединённая. Уж её-то судьбу, казалось бы, следовало решать особо, а не заодно с рейхом.</p><p>Вышинский чуть усмехнулся: американец щупал, нельзя ли отколоть от германского пирога хоть кусочек, поставить хоть одну отдельную фигуру на доске, к которой потом можно будет вернуться.</p><p>— Австрия, господин Даллес, — сказал он спокойно, — двадцать лет рвалась к немцу и наконец приросла к нему намертво, своей волей. Что срослось, то не рубят надвое ради красивой юридической тонкости. Австрия — часть германского вопроса, и решится вместе с ним. Отдельной Австрии на карте не будет, как не будет и отдельного разговора о ней.</p><p>Помолчали. Это была первая настоящая сшибка, короткая, вежливая, без единого резкого слова. Ни один не уступил ни пяди, и настоящий торг был ещё впереди, а сейчас они лишь нащупали, где проходит между ними главная линия. Она проходила по Германии. Американец хотел просунуть туда хотя бы палец. Русский не давал ему и ногтя.</p><p>Дальше говорили о другом, и по тому, как ловко Даллес отступил от Германии, не настаивая, не портя отношений, Вышинский оценил его ещё выше: умный человек, знает, когда не давить.</p><p>Заговорили о том, что бесспорно, где делить было проще. Признали, как о само собой разумеющемся, что запад есть забота Америки. Франция, которую американцы отбивали у немца своей кровью, острова, которые они прибрали ещё раньше по своим тёмным сделкам с Берлином, — обо всём этом Даллес говорил как о решённом, и Вышинский не спорил, потому что и в Москве это считали решённым: пусть берёт, что за морем, это его, там нам не нужно и не удержать.</p><p>— Стало быть, — подытожил Даллес, — на западе у нас с вами разногласий, кажется, нет.</p><p>— На западе — нет, — согласился Вышинский, и оба они мысленно отметили это «на западе», за которым молчаливо стояло: а вот дальше, восточнее, разногласия есть, и немалые, и о них-то весь разговор.</p><p>— Хотя, — Даллес не спешил переходить к востоку, задержался, покачивая в пальцах остывшую трубку, — на западе есть один… любопытный случай. Италия. — Он произнёс это имя мягко, будто пробуя на вкус, и поднял на Вышинского внимательные глаза. — Странная нынче Италия. Из войны вышла первой, ловко, ничего не потеряв, а вроде бы даже приобретя. И держится, я замечаю, на удивление уверенно для страны, которая, казалось бы, должна тише воды сидеть после того, на чьей стороне воевала. Уверенно держится — и, я бы сказал, всё поглядывает в вашу сторону, господин Вышинский. С чего бы это?</p><p>Вот куда он клонит, подумал Вышинский. Умён. Учуял, откуда у итальянца эта уверенность, и хочет знать наверное: в кармане она у нас или сама по себе. Хочет понять, одна ли перед ним сила за столом или уже две.</p><p>— Италия — суверенная держава, господин Даллес, — ответил он ровно. — Вышла из войны по своей воле, распоряжается собой сама. Куда ей поглядывать — её дело. С нами она в добрых отношениях, это правда, мы этого не скрываем и скрывать не намерены. Но чтобы она была нам подначальна — нет, увольте. Италия сама по себе. Просто она, в отличие от иных, помнит добро и умеет ценить того, кто в трудный час не стал ей ломать шею, а протянул руку. Вот и вся загадка.</p><p>— Сама по себе, — повторил Даллес задумчиво, и по лицу его было видно, что он не поверил ни на грош, и что именно это неверие его и заботит. Одна свободная, никому не подчинённая держава в Европе, глядящая на Москву, — это была та самая заноза, тот непорядок в стройной картине западного единства, которого он не любил и предвидеть которого не мог. — Что ж. Пусть сама по себе. Учтём и это.</p><p>И оба они поняли, что и про Италию сказано теперь всё, что нужно: американец узнал, что Италия — не советский вассал, которого можно списать, а самостоятельный игрок, и оттого опаснее для него; а русский дал понять ровно столько, чтобы американец это понял, и ни граном больше.</p><p>— А восточнее? — спросил Даллес, будто услышав его мысль, возвращаясь к главному.</p><p>— А восточнее, — сказал Вышинский, — начинается то, что несомненно наше. И об этом, господин Даллес, я думаю, спорить бессмысленно — как бессмысленно спорить о том, чей дом, когда в нём уже живут. Восточная Европа освобождена нами. Народы её сами выбирают теперь свой путь, и путь этот, так уж вышло, ведёт их к дружбе с Советским Союзом. Мы этому не препятствуем. Мы этому, напротив, рады.</p><p>Даллес слегка улыбнулся — тонко, понимающе, как улыбаются игроки, когда партнёр объявляет заведомую условность, которую оба принимают за правила.</p><p>— «Сами выбирают», — повторил он мягко. — Разумеется. Народы всегда выбирают сами — то, что им предлагают выбрать. Это старая формула, господин Вышинский, ей пользовались до вас и будут пользоваться после. Я не стану делать вид, будто верю в неё. Но я не стану и оспаривать её вслух — пока она вас устраивает и пока вы держите её в известных пределах.</p><p>— В каких же пределах? — спросил Вышинский, чуть подавшись вперёд.</p><p>— В разумных, — сказал Даллес. — Берите то, что уже держите. Но не тянитесь дальше, туда, где начинается наше. И тогда мир простоит долго. А потянетесь — и он треснет, и трещина эта, поверьте, обойдётся дорого обеим сторонам.</p><p>Вот и он показал зубы, подумал Вышинский почти с удовлетворением. Значит, и у них есть своя черта, и они её обозначили. Что ж, это честно. Это по-деловому.</p><p>— Мы не жадны, господин Даллес, — сказал он вслух. — Мы не тянемся за тем, что не сможем удержать, и не берём того, что нам без надобности. В этом вы можете быть покойны. Но и того, что наше, что оплачено нашей кровью и занято нашими руками, — не отдадим. Ни пяди. И это, я думаю, тоже честно.</p><p>— Это честно, — согласился Даллес.</p><p>И оба они, произнеся это, поняли, что вот теперь-то и сказано главное — не в цифрах, не в границах, а в самом тоне: две силы обозначили друг другу, что каждая берёт своё и в чужое не лезет, но и своего не отдаёт, и что мир между ними будет не дружбой, а вооружённым, настороженным разделом, где каждый стережёт свою половину и косится на чужую.</p><p>Под конец, когда главное было прощупано и обоим стало ясно, что дальше идти сегодня некуда — дальше решать должны те, кто выше, — разговор снова обмяк, вернулся к любезностям.</p><p>Даллес разлил по чашкам остывший кофе, принесённый прежде безмолвным слугою, и, размешивая сахар, сказал будто между прочим:</p><p>— А хорошее место Берн. Тихое. Здесь удобно думать. — Он поднял глаза. — И удобно встречаться людям, которым в других местах встречаться неловко.</p><p>— Удобное, — согласился Вышинский. — Только слишком уж тихое на мой вкус. В такой тишине поневоле начинаешь слышать, как за стеной кто-то записывает каждое твоё слово.</p><p>Даллес засмеялся — коротко, сухо, с искренним, кажется, удовольствием.</p><p>— За стеной всегда кто-то записывает, господин Вышинский. Это Берн. Здесь стены и живут тем, что записывают. Но вы не беспокойтесь: то, что мы с вами сегодня наговорили, записывать, в сущности, незачем. Мы ведь ни о чём не условились. Мы только… познакомились.</p><p>— Только познакомились, — подтвердил Вышинский.</p><p>И это была чистая правда. Они не подписали ничего, не уступили ничего, не решили ничего. Но оба увозили с собой то, зачем приехали: знание. Теперь каждый знал, чего хочет другой, где у другого твёрдо, а где мягко, и по какой линии пройдёт между ними будущий торг, когда сойдутся уже не эмиссары, а министры — те, кому доверено торговать по-настоящему и ставить подписи. Линия эта была прочерчена сегодня — не на бумаге, а в воздухе, но прочерчена ясно. По Германии. По восточному краю Европы. По всему, что лежало между двумя силами, вышедшими из одной войны врагами прежде, чем успели побыть союзниками.</p><p>Прощались учтиво, с той усиленной любезностью, за которой у людей их ремесла прячется холодок.</p><p>— Передайте мои наилучшие пожелания господину Молотову, — сказал Даллес, подавая руку.</p><p>— Непременно передам, — ответил Вышинский. — Как и вы, полагаю, — вашему руководству.</p><p>— Непременно.</p><p>Вышел Вышинский в тот же безупречный, чистый, равнодушный Берн, из которого приехал. Так же ходили трамваи, так же лежали в витринах часы, так же гуляли сытые люди над зелёной рекой, и ничто в этом благополучном городе не переменилось оттого, что в тихом доме над рекой двое немолодых людей только что нащупали границу, по которой предстояло на полвека расколоться миру.</p><p>Он сел в машину, откинулся на сиденье и, глядя на проплывающие мимо чистенькие фасады, подумал коротко и трезво, без всякого чувства: сговорчивы, но тверды. В Германию лезут, но, поняв, что не пустят, отступают без крика. За морем своё возьмут и чужого пока не тронут. Опасный противник — умный, терпеливый, считающий. Такой не полезет на рожон, но и своего не упустит.</p><p>Он достанет из портфеля бумагу и напишет всё это Молотову ясно и коротко, как привык. А Молотов доложит выше, и там, наверху, прочтут и решат, с чем ехать на большой стол. А большой стол будет уже скоро. И будет он не здесь, в тесной комнате над рекой, где можно ни о чём не условиться, а на виду, за настоящим столом, где придётся условиться о многом, — но всё на той же нейтральной, ничьей земле, потому что иной земли для такого дела и не сыщешь: не в занятой же Германии его сажать и не у вчерашнего противника. Сюда, в тихую сытую Швейцарию, и съедутся министры держав — торговать лицом к лицу, вязать узлы и ставить подписи. Сами вожди в такую даль не поедут: они дождутся своего в столицах и скажут последнее слово оттуда. А здесь будут те, кому это по должности, — Молотов и его американский собрат, и с ними прочие, у кого свой интерес в общем дележе.</p><p>Но это будет после. А пока — трамваи, часы, зелёная река и великий раздел, начатый сегодня двумя вежливыми людьми за чашкой остывшего кофе.</p></section><section><title><p>Глава 3</p><p>Большой стол</p></title><p>Съезжались на этот раз не таясь. То, что в Берне делалось по частным домам, за спущенными шторами, теперь вышло на свет и обрело вес: не эмиссары с глазу на глаз, а делегации, с бумагами, с советниками, с охраной, с той неспешной значительностью, какую придаёт всякому делу присутствие людей, чьи подписи чего-то стоят. Местом опять выбрали Швейцарию, не от любви к ней, а от невозможности иного: воюющая земля для такого не годилась, занятая тем более, а к побеждённым или к вышедшим из войны ехать было и невместно, и небезопасно. Оставался нейтрал, чистый и равнодушный, у которого одно достоинство — что он ничей, и потому на его земле никто не хозяин и никто не гость, все равны перед его безразличием.</p><p>Молотов приехал последним из главных, так было заведено, и так было правильно: тот, кого ждут, весомее того, кто ждёт. Он вышел из машины, поправил пенсне, оглядел белый фасад отеля, реквизированного целиком под переговоры, озеро за ним, горы за озером, и по лицу его, сухому и непроницаемому, нельзя было прочесть ничего, кроме того, что человек приехал работать.</p><p>В вестибюле его встретил Вышинский, приехавший раньше, обжившийся, знающий уже здесь все ходы и всех людей.</p><p>— Ну? — спросил Молотов негромко, когда они отошли к окну. — Каковы?</p><p>— Таковы, как я писал, Вячеслав Михайлович, — так же тихо ответил Вышинский. — Хэлл сух, осторожен, лишнего не скажет, но и глупости не сделает. За ним Даллес — вот этот поживее, этот будет искать щели. В Германию полезут непременно, это у них главное. Италию щупали уже, при мне, — понимают, что она нам не чужая, и это их злит.</p><p>— Пусть злит, — сказал Молотов. — Чиано здесь?</p><p>— Здесь. Держится хорошо. Понимает, что ему выпало, и, кажется, доволен собой сверх меры. Как бы не переиграл от радости.</p><p>— Приглядим, — сказал Молотов. — Ну, пойдём. Нехорошо заставлять ждать. Пусть думают, что мы вежливые.</p><p>Сели за длинный стол в зале с высокими окнами, за которыми стыло чужое равнодушное озеро.</p><p>Расселись значаще, как всегда рассаживаются на таких встречах, где место за столом само по себе — уже заявление. Советская сторона с одного края, американская с другого, лицом к лицу, а сбоку, на стороне не столь почётной, но и не последней, — итальянцы во главе с Чиано, которого американцы поначалу словно и не желали замечать, будто недоумевая, что он вообще тут делает, а потом всё же приняли как данность, потому что не замечать сидящего за столом человека можно недолго.</p><p>Начал Хэлл — ровно, суховато, с той обкатанной вежливостью, за которой не прочтёшь ничего лишнего. Он говорил о том, что народы устали от войны, что настало время положить прочное основание миру, что великие державы несут за этот мир особую ответственность. Молотов слушал, чуть склонив голову, и отвечал так же ровно, так же обкатанно, и первые полчаса ушли на этот обмен гладкими, ничего не значащими словами, которыми, как разминкой, начинается всякий серьёзный торг.</p><p>А потом перешли к делу, и гладкость сошла.</p><p>— Германия, — сказал Хэлл, и от того, как он положил на стол это слово, стало ясно, что вот теперь начинается настоящее. — Устройство Германии — вопрос, касающийся всех. Соединённые Штаты полагают, что столь важный вопрос не может быть решён единолично, одной державой, сколь бы ни велики были её заслуги. Мы предлагаем совместное управление. Зоны ответственности. Общий контроль, в котором участвовали бы все, кто внёс вклад в победу над Германией.</p><p>Он сказал это и посмотрел на Молотова — спокойно, испытующе, как человек, выкладывающий главную карту и наблюдающий, дрогнет ли собеседник.</p><p>Молотов не дрогнул.</p><p>— Соединённые Штаты, — сказал он, и голос его был ровен и сух, как всегда, — не воевали с Германией на суше. Ни один американский солдат не дошёл до немецкой земли. Кровь за Германию пролита не американская. И потому, при всём уважении к вкладу Соединённых Штатов в иных местах, в вопросе о немецкой земле участвует прежде всего тот, кто эту землю занял. Занял её Советский Союз. Целиком. Германия под нашим управлением, и делить её на зоны мы не станем: раздели немца надвое — и через двадцать лет получишь две Германии, обе злые. Единая, в одних руках, безопаснее. Это, господин Хэлл, не гордость и не жадность. Это трезвый расчёт, и, смею думать, он и в ваших интересах тоже.</p><p>Он не сказал «это не подлежит обсуждению». Он был слишком опытен, чтобы на первом же заседании захлопывать дверь: захлопнутая дверь злит, а злить противника, с которым тебе ещё жить бок о бок полвека, — последнее дело. Он оставил щёлочку — «в ваших интересах тоже», — и Хэлл эту щёлочку увидел и в неё пошёл.</p><p>— Единая Германия под единым управлением, — сказал Хэлл медленно, — это, господин Молотов, называется не «безопаснее». Это называется — ваша Германия. И вы просите нас это признать. А признание, знаете ли, товар. Оно чего-то стоит. Держава, которую не признают, не получает ни кредитов на восстановление, ни торговли, ни места в будущем устройстве мира. Она сидит на пепелище, которое сама же и должна кормить. Вы уверены, что вам нужна такая Германия — ваша, но нищая, непризнанная, отрезанная? Мы можем не воевать за неё. Но мы можем и не признать её. И тогда ваша победа окажется куда дороже, чем стоила.</p><p>И вот это был уже разговор — не бряцание, а настоящий торг, где каждый показал, что у него в руке. У Молотова была сила и занятая земля. У Хэлла — признание, деньги, ворота в мировую торговлю. И оба поняли, что ни один другого не переломит, а стало быть, придётся не ломать, а меняться.</p><p>— Признание, вы правы, товар, — согласился Молотов спокойно. — И всякий товар меняют на товар. Что ж, давайте менять. Послушаем, чего вы хотите, — и посмотрим, чем мы можем заплатить, не переплатив.</p><p>Дальше пошло легче, потому что дальше пошло то, где можно было менять: моё за твоё, услуга за услугу.</p><p>Молотов начал первым, выложил на стол то, что мог отдать без ущерба, но что американцу было дорого. Запад целиком: Франция, которую американцы отбивали у немца своей кровью, острова, прибранные ими прежде, вся их заокеанская половина мира. Советский Союз это признаёт, признаёт охотно, без оговорок и без тайной мысли когда-нибудь оспорить, потому что это и так их, и удерживать это не в советских силах и не в советском интересе. И более того, прибавил Молотов, глядя Хэллу в глаза: Советский Союз не станет мешать Америке и в её войне с Японией. Не полезет на Тихий океан, не станет ловить рыбу в той мутной воде, оставит американцу разбираться с японцем один на один, как тот и хочет. Пусть Америка знает: с востока, из-за спины, русский нож ей в этой войне не грозит.</p><p>Хэлл слушал внимательно, и по лицу его, всегда сдержанному, было видно, что предложенное весит немало. Развязанные руки против Японии, гарантия, что огромный сосед не ударит в спину и не полезет делить тихоокеанскую добычу, — за такое в Вашингтоне сказали бы спасибо. Это был хороший товар, честный.</p><p>— И что вы хотите за это? — спросил он прямо.</p><p>— Немного, — сказал Молотов. — Ровно то, что у нас и так уже есть, а вам всего лишь надо не оспаривать. Германию — единую, нашу. Восток Европы — как нашу заботу, в которую вы не вмешиваетесь. Признайте то, что есть, не мешайте тому, что есть, — и получите взамен спокойный запад, спокойный тыл против Японии и мир, который простоит долго. По-моему, честная мена. Вы отдаёте то, что вам всё равно не удержать, а получаете то, что вам вправду нужно.</p><p>Хэлл думал долго. Он был человек осторожный, считающий, и он считал, прикидывал на невидимых весах, что теряет и что берёт. Терял он Германию и восток, которых у него и так не было, в которые он всё равно не мог войти иначе как войной, к которой Америка не была готова и не хотела. Брал — признание всего своего полушария, развязанные руки на Тихом океане, тыл. Выходило, что берёт он вещь, а отдаёт тень.</p><p>— Восток Европы, — сказал он наконец, медленно, — тревожит нас. Не как выгода — как принцип. Народы должны выбирать свободно.</p><p>— Народы и выбирают, — отозвался Молотов ровно. — Что до принципов, господин Хэлл, — он позволил себе тень усмешки, — условимся так: вы не читаете нам проповедей о свободе на нашем востоке, а мы не спрашиваем, свободно ли выбирают судьбу народы под вашей рукой в иных частях света. У каждого своя сфера, и в чужую с принципами не ходят. Так честнее.</p><p>— Допустим, — сказал Хэлл, и было слышно, что принципы он помянул для протокола, для отчёта, а решил уже по расчёту. — Германию и восток мы… примем к сведению. При условии, что и всё прочее сложится, как мы наметили.</p><p>«Примем к сведению» — это было не признание вслух, но и не спор; это была та дипломатическая формула, за которой прячут вынужденное согласие, не желая называть его согласием. Молотов её принял. Ему не нужно было, чтобы американец рукоплескал советскому востоку; ему довольно было, чтобы американец в него не лез. «Примем к сведению» означало: не полезем. За это стоило отдать тихоокеанский нейтралитет — который Советскому Союзу и так был ни к чему.</p><p>Оставалась Италия.</p><p>И вот тут, когда дошли до неё, за столом впервые обозначилось то, ради чего, в сущности, Чиано и сидел здесь, — потому что Италия была единственной точкой, где расклад «мы и они» ломался, где у советской стороны обнаруживался за столом союзник, а у американской — нет.</p><p>Начал, против ожидания, сам Чиано — и начал хорошо, с той прирождённой светской ловкостью, что отличает старую дипломатию от новой.</p><p>— Италия, господа, — сказал он, обведя стол любезным взглядом, — рада служить делу мира одним уже своим присутствием. Мы вышли из этой войны раньше других и, смею думать, разумнее других. Мы не побеждены — мы просто сочли войну исчерпавшей себя. И то, что мы взяли в ней честно, силой нашего оружия, — Мальту, африканский берег, острова, — мы полагаем своим по праву и надеемся, что уважаемое собрание это право подтвердит.</p><p>Хэлл слушал его с вежливым, чуть холодным вниманием человека, прикидывающего, много ли весит говорящий. Ответил, однако, не он. Ответил Даллес, тот самый, о котором Вышинский предупреждал, что он будет искать щели; и щель он нашёл сразу, с лёгкостью человека, для которого это ремесло.</p><p>— Приобретения — вопрос тонкий, граф, — сказал он мягко, будто размышляя вслух. — Мальта, к примеру, была британской. Тунис — французским. Вы взяли их у тех, кого сегодня за этим столом нет и кто возразить не может. Но отсутствие возражающего — ещё не согласие. Средиземное море, знаете ли, область, где и у Соединённых Штатов есть свои виды и свои давние друзья. И признавать за Италией всё, что она успела прибрать в удачный час, нам, признаться, резону мало. Что мы с этого имеем?</p><p>Вот оно, подумал Молотов. Сейчас. И, не дав паузе затянуться, ответил сам — спокойно, веско, всей тяжестью советской стороны, отобрав слово у Чиано, потому что это слово теперь важнее было сказать не Италии за себя, а Москве за Италию:</p><p>— Что вы с этого имеете? — переспросил он, чуть повернувшись к Даллесу. — Спокойствие имеете, господин Даллес. А чьё это было имущество, британское или французское, — Британии за этим столом больше нет, и Франция сюда своего голоса не прислала. Их бывшим добром распоряжаться теперь не им. Италия взяла Мальту силой, в честном бою, и владеет ею. Советский Союз это признаёт. — Он сделал ударение на «признаёт», и слово легло тяжело. — Мы признаём завоевания Италии, все, о которых сказал граф Чиано, и будем поддерживать их. Италия вышла из войны с честью и с приобретениями, и приобретения эти за ней останутся. Такова наша позиция, и мы просим внести её в протокол.</p><p>Чиано чуть склонил голову — благодарно, изящно. Хэлл перевёл взгляд с Молотова на Чиано, потом обратно, и в этом взгляде читалось, что он всё понял: понял, что Италия — не одинокий проситель, которого можно отодвинуть, а сторона, за которой стоит Москва; что здесь, в этом углу стола, он не один против одного, а один против двух; и что средиземноморская добыча итальянца защищена не итальянской слабой рукой, а всей громадой Советского Союза, вставшего за его спиной.</p><p>— Я вижу, — сказал Хэлл медленно, — что у Италии есть… влиятельные друзья.</p><p>— У Италии есть друзья, — подтвердил Молотов спокойно. — Как и у всякого, кто умеет их выбирать. Это не преступление, господин Хэлл. Это политика.</p><p>И американец умолк, и в молчании его было признание — не Мальты ещё и не берега, но признание того, что важнее: что за столом отныне не одна сила диктует Европе, а две смотрят друг на друга через стол, и одна из них сумела привести с собой союзника, а другая пришла одна.</p><p>Оставалось последнее — и, как часто бывает, самое упрямое, потому что касалось оно не земель и не границ, а того, что дипломаты ценят порой выше земель: чести, места, того, кто к кому едет.</p><p>Всё, о чём сговорились нынче, было ещё не договор. Это был костяк, набросок, купеческое рукобитье, которое предстояло облечь в бумагу, выверить до запятой и скрепить подписями самых первых лиц — тех, кто над министрами. И вопрос стоял: где. Где соберётся тот последний, решающий стол, где встретятся вожди и лягут окончательные подписи.</p><p>— Полагаю, — сказал Хэлл, и в голосе его впервые за день прошла нота, выдававшая, что тут он будет стоять твёрдо, — уместно было бы собраться на нейтральной почве. Здесь же, в Швейцарии, или в ином подобном месте. Как принято. Как встречаются равные.</p><p>— На нейтральной, — повторил Молотов задумчиво, будто пробуя эту мысль на прочность, и тут же её отверг. — Нет, господин Хэлл. Нейтральная почва хороша для таких, как мы с вами, — для тех, кто прощупывает и набрасывает. А для последнего слова нейтральная почва не годится. Последнее слово должно быть сказано веско, в столице, в стенах, которые сами по себе что-то значат. И я скажу прямо, без обиняков, как привык: мы полагаем, что собраться следует в Москве.</p><p>За столом шевельнулись. Американцы переглянулись; на лице Хэлла проступило то каменное выражение, какое бывает у человека, услыхавшего именно то, чего боялся.</p><p>— В Москве, — повторил он ровно, слишком ровно. — Господин Молотов, вы понимаете, о чём просите. Глава Соединённых Штатов, приезжающий в Москву, — это в глазах всего света…</p><p>— … это глава великой державы, приезжающий в другую великую державу, чтобы решить общее дело, — спокойно докончил за него Молотов. — И ничего больше. Отчего же нет? Разве Москва не столица державы, вынесшей на себе эту войну? Отсюда, из Москвы, её и вели все эти четыре года, нашей волей и нашим расчётом одолели того самого немца, которого мы нынче делим. Мне кажется, было бы даже справедливо, чтобы там, откуда велась война, был заключён и мир. — Он выдержал паузу и прибавил мягче, давая противнику лазейку: — Мы примем ваших со всем почётом, какого заслуживает великая держава. Ни одна мелочь не оскорбит вашего самолюбия, за это я ручаюсь. Но приехать — приезжайте к нам. На этот раз — к нам.</p><p>Это «на этот раз» было хорошо рассчитано: в нём слышалось, что когда-нибудь, в другой раз, поедут и русские, что дело не в унижении, а в очереди, в простом чередовании, и за эту лазейку Хэлл, не желавший везти в Вашингтон открытое поражение, мог ухватиться и сохранить лицо.</p><p>Торговались об этом дольше, чем о Германии. Хэлл отступал медленно, пядь за пядью, выторговывая себе то одно, то другое смягчение, то оговорку в протоколе, то встречный знак уважения, и Молотов уступал в мелочах охотно, потому что мелочи его не заботили, а держался в одном: место. Место — Москва. И под конец, когда все второстепенные раны были американцу перевязаны, он это место отдал.</p><p>— Хорошо, — сказал Хэлл наконец, и в слове этом была вся усталость долгого дня. — Пусть будет Москва. Я доложу президенту. Полагаю… полагаю, он не станет возражать.</p><p>Молотов кивнул — коротко, без торжества, как кивают, приняв должное. Но внутри, под сухой своей непроницаемостью, он знал цену этой минуте. Отдать можно было многое; выторговать место финала у себя дома, заставить первого человека Америки самого приехать в Москву — это была не мелочь. Это было полдела. Кто принимает — тот хозяин; кто едет — тот проситель, как бы ни обставляли это равенством. Он продавил Москву. Остальное довершат вожди, но довершат — на нашем поле.</p><p>Ничего не подписали в тот день, да и не должны были: подписи будут в Москве, на большом столе, когда сойдутся вожди. Здесь лишь сложили костяк, набросали вчерне, кто что берёт и кто чем платит. Германия и восток — за Советским Союзом. Запад и тихоокеанские руки — за Америкой. Италия со своей добычей под советской защитой, заноза в западном боку. И место последнего слова — Москва. Немного бумаги и много несказанного, но костяк стоял, и все за столом это чувствовали.</p><p>Расходились устало, как расходятся после тяжёлой работы. Хэлл пожал Молотову руку сухо и коротко.</p><p>— Трудно с вами договариваться, господин Молотов, — сказал он без злобы, скорее с усталым уважением.</p><p>— Так ведь и дело трудное, — отозвался Молотов. — Лёгкие дела до нашего стола не доходят, их решают пониже. А сюда приносят только то, что до крови жаль отдать. Оттого и трудно.</p><p>Он вышел на террасу отеля. Смеркалось; озеро внизу лежало тёмное и гладкое, горы за ним синели, и во всём этом чистом, богатом, непричастном к чужому горю пейзаже было то же равнодушие, каким встретил их этот нейтральный край: равнодушие сытого к голодному, целого к искалеченному. Но Молотов глядел на него недолго и без грусти: он вообще был не из тех, кто грустит на видах. Он думал о деле.</p><p>Подошёл Вышинский, стал рядом.</p><p>— Ну как, Вячеслав Михайлович? Довольны?</p><p>— Довольны будем, когда подпишут, — сказал Молотов. — А пока сделали, что могли, и, пожалуй, больше, чем я ждал. Своё удержали. Чужого, ненужного, не взяли. За друга постояли. А главное — стол будет наш. В Москве. Пусть едут к нам. Это, Андрей Януарьевич, стоит иных провинций.</p><p>Он помолчал и прибавил, уже поворачиваясь идти:</p><p>— Немцу когда-то казалось, что он посадит нас за стол на своих условиях. Вон как обернулось. Теперь мы сажаем. Пойдёмте, надо писать вождю. Обрадуется.</p><p>И пошёл в дом, писать в Москву, что стол сложился, что американец тяжёл, но сговорчив, что Германия и восток за нами твёрдо, Италию отстояли, за запад с них взяли тихоокеанский нейтралитет, а последний стол будет дома, в Москве, куда американец приедет сам. Оставалось малое и самое главное: чтобы вожди довершили начатое. Но это уже была не бернская игра теней и не швейцарский торг министров. Это была Москва.</p></section><section><title><p>Глава 4</p><p>Москва</p></title><p>Президента Соединённых Штатов встречали на аэродроме под Москвой в ясный, ветреный майский день, и всё было обставлено так, чтобы гость с первой минуты почувствовал: он приехал к силе.</p><p>Почётный караул стоял безупречно: рослый, литой, неподвижный, как отлитый из одного металла. Оркестр играл оба гимна, и чужой играл так же чисто и мощно, как свой, потому что даже в музыке не должно было быть ни тени небрежения: гостя чтили ровно настолько, чтобы он ни к чему не мог придраться, и ни на волос больше, чтобы не подумал, будто перед ним заискивают. Всё было выверено до сантиметра --- длина ковровой дорожки, число знамён, ранг встречающих, --- и за этой безупречностью протокола стоял тот же расчёт, что стоял за всем, что делалось в эти дни: показать, не говоря ни слова, кто здесь хозяин.</p><p>Президент сошёл с трапа сам. Невысокий, суховатый человек в очках, из тех, кого не запоминают с первого раза. В кресле своём он сидел второй год, попал в него не по выбору народа, а по случаю смерти предшественника, и половина света ещё не знала его в лицо. Он ехал через полмира к человеку, которого имел все причины опасаться, ехал, потому что так было надо, потому что дело, ради которого ехал, было важнее и его самого, и всего, что о нём подумают дома.</p><p>Волков ждал его не на аэродроме --- на аэродроме гостя встречал Молотов, а в Кремле, и это тоже был расчёт: не хозяин едет к гостю, а гостя привозят к хозяину. Но когда президента ввели в зал, Волков пошёл ему навстречу через всю его длину --- быстро, радушно, с широко разведёнными руками, и в этом тоже был расчёт, обратный первому: показавши силу, показать и великодушие, потому что сильный, который ещё и любезен, страшнее сильного, который груб.</p><p>--- Господин президент, --- сказал он тепло, пожимая обеими руками сухую крепкую ладонь. --- Как я рад, что вы всё же приехали. И как мне совестно, что мы вытащили вас в такую даль. Но, поверьте, дело того стоит. Мы с вами сегодня делаем такое, за что нам с вами внуки скажут спасибо. Или проклянут. Это уж как сумеем.</p><p>Гость поглядел на него --- долгим, изучающим взглядом человека, который тоже всю жизнь читал людей и знал им цену, и усмехнулся.</p><p>--- За тем и ехал, маршал, --- сказал он. --- Проклятий на нашем веку хватало. Хочется хоть раз сделать что-то, за что спасибо.</p><p>И оба они, обменявшись этой первой любезностью, поняли друг о друге главное: что перед каждым --- не простак, а равный, и что лёгкого разговора не будет.</p><p>Говорили сначала наедине, только они двое и переводчики, потому что есть вещи, которые двое первых людей должны сказать друг другу без свидетелей, прежде чем начнётся церемония с бумагами.</p><p>Сидели у окна, за которым лежала весенняя Москва --- та самая, до которой немец так и не добрался, как ни рвался, о которой год за годом мечтал на своих штабных картах и которую так и не увидел иначе, как чёрным кружком на карте да недостижимой целью. Волков сам налил гостю чаю, подвинул варенье, повёл разговор неспешно, по-домашнему, будто и не судьбу мира они собрались решать, а так, зашёл старый знакомый.</p><p>Но за этой домашностью оба ни на минуту не забывали, кто они и зачем.</p><p>--- Скажу вам прямо, господин президент, --- начал Волков, помешивая чай. --- Всё главное наши люди уже сделали. Молотов ваш с моим… то есть мой с вашим, --- он усмехнулся оговорке, --- обо всём сговорились. Германия наша, восток наш, запад ваш, японец ваш, мы туда не лезем. Бумаги готовы. Нам с вами, в сущности, осталось только подписать. Но я не хотел, чтобы вы ехали через полсвета только ради росчерка пера. Росчерк можно и почтой. Я хотел поглядеть на вас, а вы --- на меня. Потому что бумаги бумагами, а держать этот мир, который мы сейчас поделим, придётся нам с вами. И тем, кто за нами. И вот я и хочу понять, глядя вам в глаза: мы с вами этот мир поделим как враги, которые до поры не дерутся, --- или как соперники, которые умеют не доводить до драки? Это разные вещи, господин президент. Очень разные.</p><p>Президент слушал, чуть склонив голову, и молчал, обдумывая. Он оценил и прямоту, и то, что за прямотой стоял настоящий вопрос, а не риторика.</p><p>--- Я думаю, маршал, --- сказал он медленно, --- что мы поделим его как соперники. Врагами быть глупо --- враги разоряют друг друга, а мы с вами оба слишком дорого заплатили, чтобы снова платить. Но и друзьями нам не быть, не станем себя обманывать. Мы слишком разные. Вы верите в одно, мы в другое, и каждый будет тянуть мир в свою сторону, пока живёт. Соперники --- да. Соперники, которые сторожат друг друга и не спускают глаз, но и не хватаются за нож без крайней нужды. Если удержим это --- удержим и мир. А сорвёмся… --- он развёл руками, --- а сорвёмся, так и делить будет нечего.</p><p>--- Вот на этом и сойдёмся, --- сказал Волков. --- На том, чтобы сторожить, но не хвататься. Меньшего я и не ждал, а большего между нами и не бывает. Что ж, господин президент. Тогда давайте подписывать. И дай нам бог, чтобы те, кто придёт после нас, оказались не глупее.</p><p>Подписывали в Георгиевском зале, при всём блеске, какой умеет напустить старая держава, когда хочет произвести впечатление: при знамёнах, при золоте, при выправке --- потому что подпись подписью, а обставить её надо так, чтобы запомнилось.</p><p>Бумаги были толстые, выверенные до последней запятой той бессонной работой, что проделали помощники, крючкотворы, юристы обеих сторон, и в этих бумагах, за сухими оборотами дипломатического языка, лежал поделённый мир. Германия --- единая, под Советским Союзом. Австрия --- в ней же, и о ней ни слова отдельно, будто её и не было. Восточная Европа --- пояс дружественных народных республик, идущих, как было записано обтекаемо, «своим национальным путём в сотрудничестве с Советским Союзом». Запад --- Франция, острова, всё заокеанское --- за Соединёнными Штатами. Тихий океан и война с Японией --- американское дело, в которое Москва обещала не мешаться. И отдельным пунктом, тем самым, ради которого граф Чиано просидел за столом в Швейцарии, --- признание итальянских приобретений, за которым молчаливо стояла советская гарантия.</p><p>Волков подписывал первым: хозяин имеет это право. Он писал свою фамилию неспешно, твёрдо, привычной рукой, и, поставив точку, отложил перо и посмотрел на президента почти ласково.</p><p>Президенту перо подали. Он расписался быстро, мелко, аккуратно и, поставив последнюю букву, поднял глаза на Волкова. Он сделал, за чем ехал.</p><p>Обменялись экземплярами. Пожали руки, теперь уже перед камерами, перед всем миром, который завтра увидит эти два лица рядом и поймёт, что старый мир кончился, а новый устроен вот так, надвое, и что делить его отныне будут эти двое и те, кто встанет за ними.</p><p>--- Ну вот и всё, --- сказал Волков тихо, для одного гостя, пока щёлкали затворы. --- Поделили. Полмира вам, полмира нам. Тесновато будет на одной планете двум таким, как мы, а? Ну ничего. Как-нибудь потеснимся.</p><p>--- Потеснимся, --- отозвался тот так же тихо, с усталой усмешкой. --- Лишь бы не затолкать друг друга насмерть.</p><p>--- Не затолкаем, --- сказал Волков. --- Мы с вами люди умные. А вот за тех, кто после, --- не поручусь. Оттого и надо всё записать покрепче, чтоб дуракам, которые придут за умными, труднее было всё поломать.</p><p>Президента проводили, и к вечеру Кремль опустел, разъехались чужие, унесли лишние стулья, и всё вернулось к обычному своему рабочему виду, будто и не делили тут нынче полмира.</p><p>Волков торжества не чувствовал --- того горячего, победного торжества, какого можно было бы ждать в такой день. Дело было сделано, и сделано хорошо, лучше, чем он смел надеяться в иные чёрные годы: страна выстояла, немец повержен и прибран, границы отодвинуты, мир поделён так, что большая, лучшая его половина легла под руку Москвы. Всё это было. И всё же вместо торжества было другое, трезвое и тяжёлое: чувство человека, который дотащил непомерный груз до вершины и, отдышавшись, видит, что за вершиной не отдых, а новый подъём, ещё длиннее.</p><p>Потому что подписанное сегодня было не концом, а рубежом. Одна война кончилась, та, что с пушками, с фронтами, с понятным врагом. Начиналась другая, без выстрелов и без линии фронта, где оружием станут заводы, бомбы, слухи, деньги, чужие правительства и терпение. Долгая, тихая, изматывающая война двух половин одной планеты, сторожащих друг друга через прочерченную нынче черту. И война эта, он знал, переживёт их обоих --- и его, и того, кто нынче поставил рядом своё имя, --- и многих, многих после них.</p><p>Он не стал об этом думать долго --- думать наперёд о том, чего ещё нет, он не любил, считая это пустой тратой сил, нужных на сегодня. На столе лежала папка с договором, толстая, тяжёлая; он придвинул её, взвесил на ладони и убрал в сейф --- не в архив, а под руку, поближе, потому что чуял, что заглядывать в неё придётся ещё не раз. Потом нажал кнопку звонка.</p><p>Вошёл Поскрёбышев, тихий, с неизменной папкой текущих дел.</p><p>--- Ну, --- сказал Волков, придвигая к себе чернильницу и снимая с носа очки, чтобы протереть, --- с одним разделались. Что там у нас дальше по списку, Александр Николаевич? Мир миром, а хозяйство ждать не станет.</p><p>И, надев очки, склонился над первой из лежавших перед ним бумаг, --- потому что мир был поделён, договор подписан, а работы, как всегда, оставалось непочатый край, и она, эта будничная бесконечная работа, была куда вернее и надёжнее всякого торжества.</p></section><section><title><p>Глава 5</p><p>Парад</p></title><p>Утро выдалось ясное: небо вымыло дождём за ночь, и теперь оно стояло над Москвой высокое, промытое, синее, какое бывает только в конце июня, когда лето уже вошло в полную силу, но ещё не устало и не выгорело.</p><p>Волков стоял на трибуне Мавзолея с самого начала и глядел, как идёт по площади его армия.</p><p>Он не любил парадов. За долгие годы он так и не полюбил этой пышности, этого грохота, этой обязанности стоять на виду и изображать лицом то, чего не всегда чувствовал внутри. Ему бы, по правде, дело поделать, а не стоять тут истуканом под тысячами глаз. Но сегодня был не тот случай, чтобы тяготиться. Сегодня по площади шло то, что четыре года собиралось, ломалось, гибло и снова собиралось из последних сил, — шла победа, живая, в сапогах, с обветренными лицами, и на неё он смотрел не как на пышность, а как смотрят на выросшего сына: с гордостью, к которой примешано что-то, что и словами не назвать.</p><p>Шли коробки, рота за ротой, фронт за фронтом, и шли так, что земля гудела. Он видел эти лица снизу, с трибуны, и они сливались в одно лицо, огромное, общее, солдатское лицо народа, который выстоял. Загорелые скулы, сжатые челюсти, глаза, глядящие прямо перед собой; и в этих лицах не было ликования, которого, может быть, ждали бы от победителей. В них была усталость. Огромная, вычерпывающая до дна усталость людей, сделавших непомерное и ещё не поверивших до конца, что оно кончилось. Ликовали трибуны, ликовала толпа по краям площади. А те, кто шёл, — те не ликовали. Они дошли. Этого было достаточно.</p><p>И, глядя на них, Волков думал о тех, кого на площади не было.</p><p>Их было куда больше, чем этих. На каждого, кто шёл сейчас под барабан по брусчатке, приходились десятки, сотни тех, кто лёг по дороге сюда — в полях, в болотах, у безымянных высот, под чужими и своими стенами, — и остался там навсегда, не дойдя. Площадь была полна живых, но за спинами живых стояли мёртвые, невидимые, несчётные, и их было так много, что если бы они могли встать в строй, то шли бы по этой площади не час и не два, а много дней подряд, сплошной серой рекой, и не было бы ей конца. Волков это знал. Он знал цену каждой коробке, что печатала сейчас шаг под ликующий рёв, и цена эта была такая, что от неё не веселилось, а холодело внутри.</p><p>Вот прошла кавалерия. Вот поплыла техника, тяжёлая, лязгающая, та самая, что додавила немца. Вот качнулись над площадью знамёна фронтов, тяжёлые от золота и от славы. Толпа ревела, оркестр гремел так, что закладывало уши, и над всем этим стояло то особое, ни на что не похожее гудение великого множества людей, охваченных одним чувством.</p><p>А потом настала та минута, ради которой, в сущности, и затевалось всё это.</p><p>К подножию Мавзолея, туда, где стоял он, пошли особые колонны — те, что несли не свои знамёна, а чужие. Поверженные. Захваченные штандарты разбитой немецкой силы, склонённые к земле, опущенные полотнищами в грязь, — их несли, держа наотлёт, брезгливо, как несут падаль, и один за другим бросали к подножию, на мокрую ещё брусчатку, в растущую кучу чужого поверженного тряпья. Бросали тяжело, гулко, и каждый удар глухо падавшего древка отдавался в площади, и толпа при каждом таком ударе взревывала так, что, казалось, дрожали кремлёвские стены.</p><p>Волков смотрел на растущую груду чужих знамён у своих ног и не чувствовал торжества, того простого, горячего торжества, которым горела площадь. Он чувствовал другое, тяжелее и глубже: что вот и всё, что вот этим и кончилось то, что началось четыре года назад страшным летним рассветом, и что цена, заплаченная за эту груду тряпья у его ног, была так велика, что радоваться в полный голос было бы почти кощунством перед теми, кто её заплатил и не дожил.</p><p>И вот тут, стоя над поверженными знамёнами, под рёв ликующей площади, он вдруг с особенной, щемящей силой подумал о том, что не отпускало его уже которую неделю, с самого подписания, — о дне.</p><p>О дате.</p><p>Ему хотелось, и хотелось так сильно, что он сам себе удивлялся, чтобы у этой победы был свой день. Не парад, парад дело наживное, парадов можно устроить сколько угодно. А чтобы был один, единственный, навеки установленный день, в который вся страна, из года в год, покуда стоит держава, вставала бы и вспоминала. Молча вставала бы и вспоминала тех, кто не дошёл. Праздник — но не тот праздник, где пьют и веселятся, а праздник со слезами, тихий, святой, какого ещё не бывало ни у одного народа.</p><p>И день этот, он чувствовал, должен был быть — девятое мая.</p><p>Отчего именно девятое, он не знал. Не мог бы объяснить, спроси его кто. Германия пала не девятого: она валилась долго, месяцами, кусками, и последнюю подпись под её концом поставили вовсе не в мае даже, а бумаги о разделе мира подписывали и позже. Не было в здешнем счёте дней ничего такого, что привязывало бы победу именно к девятому мая. Ни одна битва не кончилась в этот день, ни один город не пал, ни одна капитуляция не легла на бумагу. Обыкновенное майское число, ничем не отмеченное.</p><p>И всё же оно стояло у него в голове твёрдо, непоколебимо, как стоит вбитый гвоздь, — девятое мая, и никакое другое. Он и сам не понимал, откуда в нём эта странная, ничем не подкреплённая уверенность, эта тяжёлая внутренняя убеждённость, что день победы — именно этот и только этот. Будто знал он это не умом, а чем-то другим, что глубже ума и что не спрашивает доказательств. Знал — и всё.</p><p>Но знать мало. Он был вождь, а не блаженный, чтобы устанавливать всенародные праздники по одному лишь тёмному наитию. Народу надо объяснить. Надо, чтобы дата на что-то опиралась, чтоб к ней вело событие, факт, причина, которую можно назвать вслух, написать в указе, втолковать миллионам. А события такого не было. И выходило, что он носит в себе дату, в которой уверен, как в собственном имени, и не может её никому предъявить, потому что нечем подпереть, кроме этой своей необъяснимой уверенности, которую к указу не пришьёшь.</p><p>Он стоял над грудой поверженных знамён, под рёв торжествующего народа, и ломал над этим голову, тихо, упрямо, как ломал над всякой задачей, которую надо было решить. Придумать. Найти. Обосновать. Подвести под девятое мая такое основание, чтобы оно легло само собой и чтобы никто не спросил — а почему, собственно, девятое? Как это сделать, он пока не знал. Но что сделает — знал твёрдо. Не в этом году, так в следующем. Не сразу, так постепенно. Он найдёт, чем подпереть эту дату, он умел ждать и умел готовить исподволь, а уж этого он не отдаст. Будет у народа его день. Девятое мая. Он это чувствовал так же ясно, как чувствовал под ногами каменную твердь Мавзолея.</p><p>А пока — пока гремела площадь, летели к его ногам чужие знамёна, и шла, шла, шла мимо победа, которой он ещё не придумал имени дня, но которой уже знал настоящую, кровавую, не парадную цену.</p><p>Дождь так и не собрался. Небо стояло чистое, высокое, синее, и в этом промытом июньском небе, над ликующей площадью, над поверженными знамёнами, над живыми и мёртвыми, было то огромное спокойствие, которого не было и не могло быть на земле, где люди всё ещё делили, спорили и готовились сторожить друг друга через прочерченную черту.</p><p>Волков поднял руку, устало, коротко, привычным жестом, приветствуя проходящие внизу коробки. Площадь ответила рёвом. А он стоял, старый, усталый, победивший, и держал в себе, никому не показывая, тот тихий, ещё бездомный праздник, которому пока негде было приткнуться в календаре, но который он рано или поздно поставит на положенное ему место. На девятое мая.</p></section><section><title><p>Глава 6</p><p>Дверь на восток</p></title><p>Держава отдыхала, впервые за долгие годы по-настоящему, всем своим огромным усталым телом.</p><p>Война на западе кончилась, немец был повержен, мир поделён и подписан, и над страной, надорвавшейся, обескровленной, но выстоявшей, стояло небывалое, забытое ощущение: можно выдохнуть. Возвращались из-под ружья мужики, дымили заводы, переходя помаленьку на мирное, сеяли по весне поля, которые четыре года толком некому было засевать. Страна, как выздоравливающий после тяжёлой болезни, ещё слабая, ещё в рубцах, впервые за годы поворачивалась лицом не к смерти, а к жизни. И в этом общем медленном выдохе было столько заслуженного, кровью купленного покоя, что подымать всё это снова, гнать снова людей на войну казалось почти святотатством.</p><p>Волков это чувствовал не хуже других. Он и сам устал, не телом даже (тело что, тело дотянет), а той глубокой, до костей пробравшей усталостью человека, который слишком долго держал на плечах слишком многое. Ему хотелось, как и всей стране, покоя. Хотелось заняться наконец мирным: хозяйством, стройками, хлебом, всем тем громадным, разорённым, запущенным за войну, что вопило о восстановлении. Хотелось, чтобы больше не гибли люди, которых и так легло столько, что цифры эти он держал в голове и старался не разворачивать без нужды, потому что от них темнело в глазах.</p><p>Вот в это утро, в это тихое, мирное, выздоравливающее утро и пришла весть.</p><p>Весть пришла обычным порядком, сводкой, среди прочих сводок, в тонкой папке, которую Поскрёбышев положил на стол под утро; но Волков, дойдя до нужной строки, остановился и перечитал её дважды.</p><p>Строка была короткая и по виду ничем не примечательная: разведка доносила, что американцы близки к тому, чтобы решить японский вопрос, и решить его скоро. Не месяцами. Неделями. У них было чем, и они, судя по всему, собирались это чем пустить в ход. Как именно, разведка не знала наверное, догадывалась, но не знала; однако главное было ясно и без подробностей: то, что тянулось на Тихом океане годами, кровавой островной войной, шло теперь к внезапному и близкому концу. Японец надломился. Американец готовился нанести последний удар. И после этого удара война на востоке кончится.</p><p>Волков отложил папку и долго сидел, глядя в одну точку.</p><p>Для всякого другого эта весть была бы доброй. Ещё одна война к концу, ещё один враг повержен, и не своей кровью, а чужой, американской: радуйся да кури трубку. Но Волков не радовался. Он сидел и чувствовал, как в нём холодной струйкой поднимается совсем другое: тревога. Потому что он-то видел за этой строкой не конец чужой войны, а закрывающуюся дверь. Свою дверь. И закрывалась она быстро.</p><p>Дело было в том, что у восточных рубежей державы, там, за Амуром, за Приморьем, лежало то, что было когда-то отнято и что до сих пор саднило, как старая, не до конца зажившая рана.</p><p>Южная половина Сахалина, отобранная японцем в несчастном пятом году. Волков помнил — не сам, конечно, но той долгой памятью державы, что живёт в её людях помимо их жизней, — что это была за война и чем она кончилась. Держава тогда была слаба, гнила с головы, воевала бездарно, посылала мужиков за тридевять земель умирать неизвестно за что, и получила по заслугам: разгром на суше, гибель флота, унижение, а следом и первую смуту, чуть не свалившую трон. Тот проигранный японцу год стал для державы пощёчиной, от которой она долго не могла опомниться; и половина Сахалина, отрезанная тогда и отданная победителю, была зримым, на карте отпечатанным клеймом того позора. Без малого сорок лет это клеймо стояло на карте, и всякий раз, глядя на восточный её край, Волков ощущал не географию, а обиду — старую, чужую и вместе с тем свою, унаследованную вместе с державой обиду за тот давний, бесславно проигранный год.</p><p>И была ещё гряда Курильских островов, запиравшая выход в океан, — ключ от собственного дома, лежавший в чужом кармане. И рядом, набухшая японской силой, Маньчжурия, из которой японец десятилетиями грозил Приморью, держал у горла нож, вынуждал распылять силы, вечно оглядываться на восток, когда смертельная опасность шла с запада.</p><p>Всё это можно было вернуть. Всё это можно было забрать — своё, кровное, отнятое, — и запереть наконец восточную дверь державы на свой засов. Но забрать это можно было только сейчас. Только пока война с Японией ещё шла. Потому что оружие берут у того, кто воюет, а не у того, кто уже сложил его и подписал мир. Пока японец воюет с американцем, он враг, и всё, что у врага отнимешь, твоё по праву войны. А сложит японец оружие американцу, подпишет капитуляцию, и всё, поезд ушёл: тогда Сахалин, Курилы, Маньчжурия делаются уже не трофеем, а чужим добром, которое надо клянчить у победителей, а победители, известно, чужого не дарят. Тогда проси, кланяйся, доказывай права, и не выпросишь ничего.</p><p>Значит, надо было успеть. Ударить, взять и поставить всех перед свершившимся — прежде чем американец добьёт японца и запрёт восточную войну своим ключом.</p><p>Окно было — недели. Может быть, дни.</p><p>Берию он вызвал первым, ещё до свету, потому что прежде чем решать, надо было знать точно, а точно знал только Берия.</p><p>Тот приехал, как всегда, скоро и тихо, сел, раскрыл на колене неизменную клеёнчатую тетрадь, хотя, как всегда, мог бы и не раскрывать: всё держал в голове.</p><p>— Что американец, Лаврентий? — спросил Волков без предисловий. — Что за козырь у него на японца и когда он его пустит?</p><p>Берия ответил не сразу, и в этой заминке уже был ответ: Берия медлил только тогда, когда не был уверен, а не уверен он бывал редко.</p><p>— Точно не скажу, товарищ Сталин, — проговорил он своим ровным, вкрадчивым голосом. — И никто вам точно не скажет, врать не стану. Они это берегут крепче всего, что у них есть, крепче не бывает. Наши люди подбираются, кое-что нащупали, но самого главного — что это и когда — не достали пока. Одно ясно: у них есть чем ударить так, что японец сложится сразу. Не бомбёжкой, не десантом — чем-то таким, чего ещё не бывало. И судя по возне, по тому, как они забегали, — пустят скоро. Недели, товарищ Сталин. Считаные недели. Может, и меньше.</p><p>— Меньше, — повторил Волков. — А японец? Квантунская армия? Ждёт нас?</p><p>— Пока не ждёт. — Тут голос Берии чуть окреп, тут он был уверен. — Пока японец глядит на американца, на океан, на острова свои — оттуда ему смерть идёт, туда и смотрит. На нас у него глаз скошен, но вполглаза. Пакту он верит, дурак, — соблюдал сам и думает, что и мы будем соблюдать. Держит в Маньчжурии силу, но держит спустя рукава, вполсилы, лучшее давно повыдергал на острова, против американца. Если мы ударим сейчас, внезапно, — он опешит. А вот если протянем, если он учует, что мы возимся, перебрасываем, — успеет собраться, и тогда всё будет иначе, тогда каждый шаг кровью.</p><p>— Стало быть, всё сходится к одному, — сказал Волков негромко, больше себе, чем Берии. — Бить надо скоро и бить надо внезапно. Опоздаем — либо японец соберётся, либо американец добьёт его раньше нас, и тогда всё одно поздно. Окно узкое, Лаврентий. Очень узкое.</p><p>— Узкое, — согласился Берия. — Но есть. Пока есть.</p><p>— Вот и надо в него проскочить. — Волков поднялся. — Спасибо. Держи мне американца под глазом день и ночь. Чуть он замахнётся всерьёз — я должен знать в тот же час. От этого теперь всё зависит.</p><p>Берия кивнул, закрыл тетрадь и вышел так же тихо, как вошёл, оставив по себе, как всегда, лёгкий холодок, который Волков давно за ним замечал и давно перестал ему удивляться: такая была служба, такой был человек, и другого на этом месте Волков не хотел.</p><p>Василевского он вызвал следом, и тот пришёл быстро, уже с папкой, потому что начальник Генштаба, в отличие от прочих, часто угадывал, о чём пойдёт речь, ещё не переступив порога.</p><p>— Читал? — спросил Волков, кивнув на сводку.</p><p>— Читал, товарищ Сталин.</p><p>— И что думаешь?</p><p>Василевский помолчал, как всегда, прежде чем ответить по существу; он не любил говорить, не подумав, и Волков ценил в нём эту неторопкую основательность.</p><p>— Думаю, что если брать, то теперь, — сказал он ровно. — Позже нельзя будет. Позже японец капитулирует американцу, и всё, что за Амуром, станет неприкосновенным. А сейчас — можно. Сейчас он ещё воюющая сторона.</p><p>— Вот и я так думаю. — Волков встал, прошёлся по кабинету. — Успеем?</p><p>Тут Василевский чуть замялся, и в этом замешательстве была вся правда, которую он не хотел, но обязан был сказать.</p><p>— Трудно, товарищ Сталин. Очень трудно. Войска надо перебросить с запада, а это тысячи вёрст, одна дорога, Транссиб. Перебросить скрытно, чтоб японец не всполошился раньше времени. Развернуть, снабдить, поставить на исходные. По-хорошему на такое надо месяца три-четыре. А у нас, вы говорите, недели.</p><p>— Недели, — подтвердил Волков.</p><p>— Тогда придётся делать за недели то, на что кладут месяцы. — Василевский сказал это без жалобы, просто констатируя. — Погоним людей и технику через всю страну в бешеном темпе. Многое придётся делать внахлёст, недоделывая, на ходу. Риск большой. Но… — он поднял глаза, — но сделать можно. Если гнать без передышки и если повезёт с погодой, сделать можно.</p><p>Он раскрыл папку, достал карту, разложил на столе, не европейскую, к которой все привыкли за эти годы, а другую, забытую, дальневосточную, и оба они склонились над ней.</p><p>— Вот, гляньте, товарищ Сталин, как я это вижу. — Палец Василевского пошёл по карте. — Одним кулаком тут не возьмёшь, растопыренной пятернёй тоже. Бить надо тремя стрелами, разом, чтоб японец не понял, где главная, и заметался. Отсюда, из Забайкалья, — главный удар, танками, через степь и через Хинган. Хинган — хребет, японец считает его непроходимым для большой техники, потому и держит там слабее. Вот через него мы и полезем, где не ждут. Оттуда, с севера и с востока, от Амура и от Приморья, — ещё две, встречные, через тайгу и через реки. Три стрелы сойдутся вот здесь, в середине Маньчжурии, и Квантунская армия окажется в мешке прежде, чем успеет развернуться фронтом.</p><p>Волков смотрел на карту, на сходящиеся стрелы, и молчал, вникая. План был дерзкий, дерзкий той трезвой, рассчитанной дерзостью, какую он ценил больше осторожности, потому что осторожностью войн не выигрывают.</p><p>— Хинган, говоришь, непроходим, — сказал он. — А мы через него танками.</p><p>— Танками, товарищ Сталин. Трудно будет, страшно трудно, безводье, кручи, техника горит на подъёмах. Положим машины, намучаемся. Но пройдём — и вывалимся японцу в тыл там, где он нас вовсе не ждёт. Это дороже всех трудностей. Внезапность стоит крови, но крови она же в итоге и сберегает: тот, кого застали врасплох, не дерётся, а бежит.</p><p>— А снабжение? Прокормишь три стрелы за тыщи вёрст от баз?</p><p>— Это самое тяжёлое, — признался Василевский. — Горючее, вода, боеприпасы — всё за спиной, всё по одной дороге, всё впритык. Если завязнем, если японец опомнится и втянет нас в затяжную — можем сесть на голодный паёк в чистом поле. Оттого и нельзя вязнуть. Оттого вся ставка на темп: пройти, смять, дойти до цели прежде, чем кончится то, что везём с собой. Это война не на измор, а на скорость. Гонка. Кто быстрее — мы через Маньчжурию или японец в чувство.</p><p>— А японец? Силён там, в Маньчжурии?</p><p>— Силён. Квантунская армия — не мальчики. Миллион штыков, укрепрайоны, доты, готовились годами. Но, — Василевский чуть прищурился, — но они готовились к обороне вообще, а не к тому, что мы навалимся вот так, сразу, всей тяжестью, с трёх сторон и без передышки. Немца мы бить научились. Этот, японец, дерётся иначе, упрямее, до последнего, в плен не идёт — но и он не выстоит против того, что мы на него обрушим, если обрушим внезапно. Вся штука во внезапности. Если он нас ждёт — умоемся кровью. Если не ждёт — сомнём.</p><p>Волков остановился у окна, помолчал.</p><p>— Значит, он не должен ждать, — сказал он. — Ни японец, ни… — он чуть усмехнулся, — ни американец, если на то пошло. Пусть все узнают, когда уже будет поздно что-либо менять.</p><p>Оставалось одно, о чём оба они до сих пор не сказали вслух, потому что это было не по военной, а по иной, тяжёлой части.</p><p>Пакт.</p><p>С Японией у державы был пакт. Договор о нейтралитете, подписанный в своё время честь по чести, по которому обе стороны обязались не воевать друг с другом. Японец этот пакт, надо отдать ему должное, соблюдал: все страшные годы, пока держава билась на западе на пределе сил, японец в спину не ударил, хотя мог, и соблазн был велик. Держал слово. И вот теперь этот пакт предстояло разорвать, и разорвать первым, напав на того, кто слова не нарушил.</p><p>Волков не обманывался насчёт того, что это было. Это было нехорошо. Это было то самое вероломство, тот самый удар в спину недобитому, за который он сам, всей душой, презирал немца, начавшего когда-то так же — без объявления, по спящим, вопреки подписанному. И вот теперь он собирался сделать то же самое. Разница была лишь в том, что немец бил, чтобы поработить, а он собирался бить, чтобы вернуть отнятое и запереть свой дом. Но для японца, на которого падёт удар, разница эта будет невелика.</p><p>Он это понимал. И всё же не колебался, потому что был не философ, а глава державы, и знал твёрдую, невесёлую истину власти: государству нельзя быть чистеньким, если оно хочет уцелеть и стоять. Чистеньким можно быть частному человеку, у которого за спиной нет ста миллионов и тысячи вёрст границы. А тому, кто держит державу, порой приходится брать грех на душу — не для себя, для державы, — и нести его молча, не оправдываясь, потому что оправданий тут нет, а есть только необходимость, которая тяжелее всякой морали.</p><p>— Пакт разорвём, — сказал он ровно, будто речь шла о чём-то простом. — Как положено, через ноту, чтоб хоть форма была соблюдена. Пусть Молотов подготовит. Вручим — и в тот же час ударим, чтоб между словом и делом у японца не осталось времени опомниться и приготовиться.</p><p>— Это будет… — Василевский подбирал слово, — это будет не очень красиво выглядеть, товарищ Сталин. В глазах света.</p><p>— Не очень, — согласился Волков. — Совсем не красиво. Ну да свет нам этого Сахалина не вернёт и Курил не отдаст, а мы себе вернём и возьмём. Пусть свет поморщится. Поморщится и забудет, а земля останется наша. — Он помолчал, добавил тише, глуше: — В большом деле, Александр Михайлович, чистых рук не бывает. Кто хочет чистых рук, тот пусть в монахи идёт, а не державу держит. Мы с тобой руки уже давно замарали, по локоть, и ещё замараем, покуда живы. Такая наша работа. Кто-то должен и её делать.</p><p>Василевский молчал. Он был человек верующий по-своему, по-солдатски, в порядок, в долг, в присягу, и это, задуманное, шло чуть вразрез с той солдатской чистотой, которую он в себе берёг. Но он был и человек государственный, и понимал правду того, что сказал вождь, даже если правда эта была ему не по душе.</p><p>— Сделаем, товарищ Сталин, — сказал он наконец. — Раз надо — сделаем.</p><p>— Надо, Александр Михайлович. Ох как надо. — Волков вернулся к столу, придвинул карту, ту самую, восточную, на которую в последние годы почти не смотрел, потому что вся беда шла с другой стороны. Теперь он глядел на неё долго, водил по ней пальцем — по Амуру, по хребтам, по островной гряде, запиравшей выход в океан. — Гляди, какая штука, — сказал он, не оборачиваясь. — Издавна эта дверь стояла открытой, и всё это время в неё дуло. А мы её сейчас возьмём и запрём. Раз и навсегда. Внукам спасибо скажут, что заперли. Не за то спасибо, как заперли, — про это внуки, может, и морщиться будут, — а за то, что заперли. История, Александр Михайлович, помнит не то, какими руками бралось, а то, что взято. Руки забываются. Земля остаётся.</p><p>Он выпрямился, отошёл от карты.</p><p>— Готовь войска. Скрытно, быстро, как только можешь. А сроки… сроки нам теперь диктуем не мы. Сроки нам диктует американец со своим козырем. Как только он замахнётся на японца всерьёз — мы должны быть готовы ударить в тот же час. Ни днём позже. Опоздаем — потеряем всё. Успеем — вернём своё. Так что поспешай, Александр Михайлович. Никогда ещё нам с тобой не приходилось так спешить.</p><p>Василевский поднялся, собрал папку.</p><p>— Разрешите идти работать, товарищ Сталин?</p><p>— Иди. И вот что. — Волков остановил его у двери. — Людей побереги, где можно. Знаю, что война, знаю, что без крови не бывает. Но эта война — не за жизнь державы, как та, западная. Ту мы вели на разрыв, там иначе было нельзя. А эта — за прибыток, за возврат, за то, что и без крови было наше по совести. Так ты уж их, солдат, не клади зря ради лишнего дня. День мы потерпим. А человека не вернёшь.</p><p>— Постараюсь, товарищ Сталин.</p><p>— Постарайся.</p><p>Василевский вышел. Волков ещё постоял у восточной карты, глядя на неё, на далёкую эту, чужую, холодную окраину, куда предстояло теперь гнать через всю страну эшелоны с людьми, только-только отдышавшимися после одной войны, чтобы бросить их в другую, и на душе у него было тяжело и трезво, как всегда бывало, когда он посылал людей умирать за дело, в правоте которого не сомневался, но лёгкости от этой правоты не чувствовал.</p><p>Дверь на восток издавна стояла открытой. Пора было её запереть. И заперта она будет — как бы ни морщился потом свет и как бы ни было тяжело тому, кто поворачивает этот засов.</p></section><section><title><p>Глава 7</p></title><p>Японского посла вызвали в Наркоминдел поздно вечером, почти ночью, и уже в самом этом часе, необычном для приёма, посол, человек опытный, почуял неладное.</p><p>Его звали Сато, он был немолод, умён, сдержан той особой, выработанной сдержанностью старого дипломата, за которой не разглядеть ни удивления, ни тревоги, и он прослужил в Москве достаточно, чтобы понимать: за поздним вызовом, за срочностью, за тем особым, чуть переменившимся тоном, каким передали приглашение, стоит что-то большое и, скорее всего, дурное. Он ехал по ночной Москве, глядел на тёмные, редко освещённые улицы победившей, но не отдохнувшей ещё столицы и перебирал в уме, что бы это могло быть. Перебрал многое. Того, что было на деле, не угадал, потому что оно было слишком велико и слишком бесчестно, чтобы прийти в голову честному человеку сразу.</p><p>Молотов принял его без обычных церемоний.</p><p>Обыкновенно эти встречи обставлялись хоть какой-то видимостью тепла — чаем, незначащими любезностями, вопросами о здоровье, той дипломатической смазкой, без которой даже тяжёлый разговор идёт глаже. Сегодня смазки не было. Молотов встретил посла стоя, сухо, с непроницаемым своим лицом за пенсне, и по этому лицу, по отсутствию всякого выражения на нём, Сато окончательно понял, что дело плохо, и внутренне подобрался, готовясь принять удар с достоинством, как подобает.</p><p>— Господин посол, — сказал Молотов ровным, лишённым интонаций голосом, каким читают приговор. — Мне поручено сделать вам заявление правительства Советского Союза. Прошу вас выслушать его.</p><p>Сато молча наклонил голову.</p><p>И Молотов начал читать.</p><p>Он читал по-русски, ровно, размеренно, и переводчик негромко вторил ему по-японски, фраза за фразой, и в этих чередующихся, спокойных, канцелярских фразах разворачивалось то, ради чего посла подняли среди ночи. Что положение на Дальнем Востоке изменилось. Что Япония, отвергнув требования о капитуляции, продолжает войну. Что союзники Советского Союза обратились к нему с предложением включиться в борьбу против японской агрессии и тем приблизить конец войны и восстановление всеобщего мира. Что Советское правительство, верное союзническому долгу, это предложение приняло. И что вследствие этого Советский Союз с завтрашнего дня — то есть, по существу, уже с этого часа — считает себя в состоянии войны с Японией.</p><p>Молотов читал, и с каждой фразой лицо старого японца, как ни держал он его, как ни впитала выдержку сама его кожа за десятилетия службы, всё же менялось, не резко, не явно, а тем страшным медленным изменением, каким сереет и опадает лицо человека, на которого рушится непоправимое. Он слушал про союзнический долг, про всеобщий мир, про агрессию — про все эти гладкие, приличные слова, которыми прикрыли простую и голую суть, — и суть эту он понимал не хуже, а лучше того, кто её ему читал. Суть была в том, что сосед, с которым был подписан честный договор о том, чтобы не воевать, договор, который его страна все эти годы свято соблюдала, — этот сосед сейчас, в тот час, когда Япония истекала кровью и была слабее всего, нарушил своё слово и всадил нож в спину.</p><p>Молотов дочитал, опустил бумагу и поднял глаза на посла.</p><p>Несколько мгновений оба молчали.</p><p>— Господин министр, — проговорил наконец Сато, и голос его, к чести старого дипломата, почти не дрогнул, только стал глуше. — Я выслушал заявление вашего правительства. Я обязан довести его до сведения своего. Но позвольте мне, как человеку, задать вам один вопрос — не как послу, а как человеку. — Он помолчал. — У нас с вами есть договор. Договор о нейтралитете. Моя страна соблюдала его неукоснительно все эти годы, все годы вашей тяжелейшей войны на западе — соблюдала, хотя, поверьте, были у нас и те, кто советовал иное, кто говорил: ударь русскому в спину, пока ему тяжело. Мы не ударили. Мы держали слово. — Он посмотрел Молотову прямо в глаза. — Как же так, господин министр?</p><p>Это был вопрос, на который не было ответа. Вернее, ответ был, но он был такой, что произнести его вслух значило бы признать всё, — и Молотов, человек в подобных делах твёрдый, как камень, привыкший за долгую службу говорить и куда более неприятные вещи не моргнув глазом, на миг ощутил, как это неудобно даже ему. Потому что старик был прав. Прав целиком, по совести, по-человечески. И оба они это знали.</p><p>Но Молотов был не тем человеком, чтобы дать этому знанию отразиться на лице.</p><p>— Господин посол, — сказал он так же ровно, — обстоятельства войны и высшие интересы государств не всегда совпадают с… частными представлениями о том, как следует поступать. Правительство Советского Союза приняло своё решение, исходя из этих высших интересов и из своего союзнического долга. Иных объяснений у меня для вас нет. Заявление вручено. Всё прочее — за пределами того, что я уполномочен обсуждать.</p><p>Он говорил гладко, правильно, непробиваемо, и сам слышал, как за этой гладкостью нет ничего, кроме гладкости, и как старый японец тоже это слышит. Слова были правильные, а правды в них не было. Правда была та, что своё слово нарушили, потому что так было выгодно, и никакие «высшие интересы» этого не меняли, а только прикрывали приличным именем.</p><p>— Понимаю, — сказал Сато тихо.</p><p>И в этом его коротком «понимаю» было больше, чем в любом упрёке. Он понимал. Он понимал слишком хорошо. И оттого, что понимал и не унижался до бесполезного возмущения, а принимал случившееся с горьким достоинством побеждённого не в бою, а в чести, — оттого было ещё тяжелее.</p><p>— Мне жаль, что наша с вами последняя беседа вышла такой, — прибавил он, помолчав. — Я всегда полагал, что между нашими странами возможно… иное. Что ж. Значит, я ошибался. Разрешите откланяться, господин министр.</p><p>— Разрешите пожелать вам… — начал было Молотов по привычке дипломатической учтивости и осёкся, потому что желать доброго человеку, которому только что объявил войну, было бы уже не учтивостью, а издевательством. — Прощайте, господин посол, — сказал он просто.</p><p>Сато поклонился — коротко, сдержанно, с той прямой спиной, с какой уходят люди, у которых отняли всё, кроме осанки, — и вышел.</p><p>Молотов остался один в кабинете.</p><p>Он подошёл к окну, за которым лежала тёмная ночная Москва, и постоял, глядя в темноту. Он не был человеком чувствительным: служба и годы выжгли в нём почти всё, что мешает делать тяжёлую работу, и он не корил себя, потому что был убеждён, твёрдо и по-государственному, что сделанное было нужно и, стало быть, правильно. Держава возвращала своё. Он был лишь орудием, рукой, произнёсшей то, что решено было наверху, и он произнёс это чисто, без запинки, как всегда произносил порученное.</p><p>И всё же осадок остался. Тонкий, неприятный, как привкус металла во рту. Осадок от глаз старого японца, который держал слово, когда мог не держать, и получил за это нож. От его тихого «понимаю». От того, что в этом деле, как ни оправдывай его высшими интересами, была неправда, простая человеческая неправда, и он, Молотов, только что стал её устами.</p><p>Он поймал себя на этой мысли и усмехнулся ей, сухо, про себя. Экая нежность. В его-то годы, на его-то месте, после всего, что он на этом месте перевидал и переподписал. Слово. Честь. Договор. Красивые слова для тех, у кого есть роскошь ими жить. А у державы такой роскоши нет. У державы есть только границы, которые надо держать, и сила, которую надо копить, и враги со всех сторон, которые ждут её слабости, — и в этом мире голых интересов тот, кто станет играть в честность против тех, кто в неё не играет, погубит не себя даже, а вверенное ему. Немец вон играл в силу без чести и едва не сожрал полмира. Значит, и им нельзя иначе. Значит, иногда надо и нож в спину, коль иначе своего не вернуть.</p><p>Так он думал, стоя у тёмного окна, и убеждал себя этими доводами, и доводы были верны, и всё же осадок не проходил. Потому что можно убедить ум, а что-то, что глубже ума и что не слушает доводов, всё равно знало: сделали нехорошо. И с этим знанием предстояло теперь жить, и не ему одному, а всем, кто был к этому причастен, от вождя до последнего солдата, что в этот самый час, за тысячи вёрст отсюда, поднимался в темноте с исходных, чтобы перейти чужую границу, которую его страна поклялась не переходить.</p><p>Где-то там, на востоке, куда ночь ещё не дошла, а уже занимался, наверное, серый рассвет, всё уже было готово. Ноту он вручил. Слово — то, которое давало войне казённое оправдание, и то, другое, которое этим первым нарушалось, — было сказано. Дальше говорить предстояло не словам.</p><p>Дальше говорить предстояло пушкам.</p></section><section><title><p>Глава 8</p><p>Эшелоны</p></title><p>Старшина Кострома — фамилия была такая, по городу, откуда пошёл его род, и приросла к нему намертво, так что имени его, Степана, почитай, никто уже и не помнил, — старшина Кострома ехал на войну, с которой, как он думал, уже отвоевался навсегда.</p><p>Он сидел в приоткрытых дверях теплушки, свесив наружу ноги в стоптанных, но крепких ещё сапогах, курил и смотрел, как ползёт мимо страна.</p><p>Страна ползла уже которые сутки, и не было ей конца. Кострома, человек бывалый, исходивший пол-Европы на своих двоих, воевавший от самой границы и обратно до самого чужого логова, и то не думал прежде, что она такая огромная. Одно дело знать по карте, что велика, а другое — вот так, сутками, глядеть, как она тянется и тянется за приоткрытой дверью и всё не кончается. Проехали Урал, думал, вот теперь скоро. Куда там. За Уралом развернулась Сибирь, и вот она-то и оказалась настоящей, ни в какой карте не умещающейся: леса без края, реки шириной с море, болота, гари, снова леса, редкие станции с непривычными именами, где эшелон стоял час-другой, набирал воды, и снова полз дальше, на восток, на восток, на восток.</p><p>И везде — эшелоны.</p><p>Впереди эшелоны, позади эшелоны, на разъездах стоят, пропуская, эшелоны, встречные пустые составы летят обратно на запад за новым грузом. Эшелоны. Вся эта единственная стальная нитка, протянутая через полстраны, гудела, стучала, дышала днём и ночью, перекачивая с запада на восток несусветную тяжесть: людей, пушки, танки под брезентом, снаряды, горючее, хлеб, коней — всё, из чего делается война. Кострома, глядя на это, только головой качал. Он-то, солдат, видел войну снизу, из окопа, с бруствера, и оттуда она виделась делом простым и страшным: вот ты, вот враг, вот меж вами полоса смерти, перебеги её или умри. А тут, из дверей теплушки, ему открывалась война сверху, война как работа целой страны, огромная, слаженная, безжалостная в своей слаженности машина, и он, старшина Кострома, был в этой машине одной маленькой деталькой, которую сейчас перевозили с одного её конца на другой, потому что там, на другом конце, деталька понадобилась.</p><p>За эту деталь, за себя то есть, у Костромы была обида.</p><p>Обида была тихая, солдатская, не бунтующая (бунтовать он не умел и не собирался), но настоящая, засевшая где-то под сердцем.</p><p>Он отвоевал своё. Он отвоевал сполна, с лихвой, с довеском. Четыре года, от звонка до звонка, от того страшного лета, когда всё покатилось назад и горело, и до того часа, когда он своими глазами видел чужую поверженную столицу и красное знамя над ней. Он прошёл всё. Он хоронил друзей, столько, что уже и лиц не всех помнил, а помнил, что были. Он мёрз, голодал, горел, тонул, ходил в атаки, из которых возвращалась половина, потом треть, потом он один. Его земляки, с которыми уходил, все полегли, все до единого, он один из своей деревни дожил до победы. И когда пришла победа, когда отгремело, он, как и все, подумал одно: всё. Кончилось. Теперь домой. Теперь жить.</p><p>А их — в эшелон и на восток.</p><p>И самое обидное было не то даже, что снова война: к войне-то он притерпелся, война стала его ремеслом, чем-то вроде тяжёлой, привычной, опасной работы. Обидно было, что уже поверил. Уже отпустил себя. Уже размечтался, дурак, про дом, про то, как войдёт в деревню, где, правда, никого уже и не осталось, но всё же родина, про то, как снимет наконец эту шинель, пропахшую всеми дорогами войны, и наденет что-нибудь мирное, чистое, и будет пахать, сеять, жить, как жили деды. Уже всё это в себе разрешил, размягчился этой мечтой, а тут: отставить. Не всё. Ещё повоюешь. Езжай на край света и там ещё повоюй.</p><p>От этого размягчения, теперь обманутого, и была вся обида.</p><p>В теплушке ехали такие же. Обстрелянные, битые, знающие войну до донышка мужики, и настроение у всех было схожее, не страх, страха в них давно уже не было, выгорел, а вот эта самая тихая, ворчливая обида пополам с недоумением: за что ещё-то? Мало, что ли? Говорили об этом мало, вслух почти не жаловались (фронтовик жаловаться не приучен), но оно висело в теплушке, это общее чувство, как махорочный дым.</p><p>— Куда хоть везут-то, старшина? — спросил молодой, Пашка, из пополнения, не нюхавший ещё настоящего, доставший всех расспросами. — Знаешь?</p><p>— На восток везут, — сказал Кострома, не оборачиваясь. — Куда рельсы, туда и везут.</p><p>— Это понятно, что на восток. А воевать-то с кем? Немца ж добили.</p><p>— С япошкой, видать, — подал голос кто-то из глубины теплушки, пожилой, из запасливых, что всё знают. — С кем же ещё на востоке. Больше там воевать не с кем.</p><p>— С японцем? — Пашка удивился. — А мы с им разве воюем? У нас же с им, вроде, замиренье было. Пакт.</p><p>— Был пакт, — сказал пожилой. — А теперь, видать, не будет. Раз везут — значит, всё, отменяется пакт. Начальству виднее.</p><p>Кострома слушал вполуха и молчал. Про пакт он тоже знал, не вникал, конечно, в тонкости, но слыхал, что был с японцем какой-то уговор не воевать. И вот теперь, стало быть, этот уговор побоку. И хотя Кострома был человек простой и в высокие материи не лез, что-то в этом его смутно царапнуло. Не то чтоб он японца жалел: японца он не знал и знать не хотел, враг и враг. А царапнуло другое. Что был, значит, уговор, слово, — и вот его взяли и переступили. Он-то, Кострома, крестьянский сын, вырос в понятии, что слово держат. Что уговор дороже денег. Что кто слово переступил, тот уже и не совсем человек. И оттого, что теперь это переступало не он, не сосед, а сама держава, за которую он четыре года кровь лил, оттого делалось смутно и неловко, как бывает, когда старший, которого уважаешь, при тебе делает нехорошее.</p><p>Но он эту мысль от себя отогнал. Не его ума дело. Начальству виднее. Раз надо, значит надо. Может, японец сам того заслужил, может, он там чего натворил, чего Костроме, тёмному, не докладывают. Наверху сидят люди умные, зря не пошлют. А его, Костромы, дело солдатское: сказали ехать, едешь, сказали воевать, воюешь, а рассуждать про уговоры да про совесть, это пускай наверху рассуждают, у них головы большие, им за то и паёк особый.</p><p>Так он себя успокоил и снова стал глядеть, как ползёт мимо бесконечная страна.</p><p>К полудню встали на большой станции — набрать воды, пропустить встречных. Название у станции было сибирское, корявое, Кострома и не запомнил; стояли долго, часа полтора, и солдаты, обрадовавшись, посыпались из теплушек размять ноги, покурить на твёрдой земле, набрать кипятку в котелки у станционного титана, к которому сразу выстроилась очередь.</p><p>Кострома, спрыгнув, прошёлся вдоль состава, разминая занемевшие ноги, и тут на соседний путь, лязгая и шипя, вполз встречный. Шёл он на запад. И был это эшелон санитарный — с большими красными крестами на белых квадратах, с зарешёченными окошками, из-за которых глядели лица.</p><p>Кострома остановился и стал смотреть.</p><p>Там, за стёклами, ехали домой те, кто отвоевался уже наверняка, отвоевался так, что дальше некуда: раненые, увечные, отломанные от войны куски. Ехали с запада, с той войны, которую Кострома знал до донышка; на восток от них она уходила, а к ним, к этим, домой. Он видел забинтованные головы, руки на перевязях, пустые, подколотые рукава и штанины, видел лица — молодые и старые, но все какие-то одинаково отсутствующие, повёрнутые уже туда, вперёд, к дому, к тому, что осталось от прежней жизни. Кто-то из них, разглядев на соседнем пути таких же солдат, только целых, только едущих не туда, а обратно, приник к стеклу, вгляделся; и Кострома встретился глазами с одним, немолодым, с серым, стянутым болью лицом, у которого не было половины руки.</p><p>С минуту они смотрели друг на друга через два стекла и полосу путей: тот, кто отвоевал и едет домой калекой, и тот, кто вроде тоже отвоевал, а едет на новую войну целый. И было в этом взгляде что-то, чего не сказать словами. Не зависть, нет. Тот, безрукий, глядел на Кострому без зависти, а как-то устало и жалостливо, будто знал про него что-то, чего сам Кострома ещё не знал, и жалел его этим знанием. «Куда ж вас, целых, гонят-то, — говорил, кажется, этот взгляд. — Отвоевались бы, дурни, да радовались, что целы. А вас опять туда. Эх». А Кострома глядел на него и думал своё, обратное: «А тебе-то, брат, хоть и без руки, а домой. А мне ещё бабушка надвое сказала, довезу ли я свои-то руки-ноги обратно или лягу там, на краю света, весь целиком».</p><p>Так они и разошлись, не сказав ни слова: санитарный дёрнулся, пополз на запад, к дому, повёз своих отломанных, а Костромин эшелон ещё постоял и пополз на восток, на войну. И два эти встречные потока, один с войны, другой на войну, разошлись на глухой сибирской станции, как расходятся, не узнавая друг друга, вода прибывающая и вода убывающая.</p><p>Кострома вернулся в теплушку молчаливый. Полез на нары, лёг, отвернулся к стенке. Тот безрукий с серым лицом всё стоял у него перед глазами, и от этого взгляда обида его, давешняя, ворчливая, вдруг обернулась чем-то другим, потяжелее, не обидой уже, а той стылой, привычной солдатской готовностью, с какой идёт на войну человек, знающий войну: без охоты, без злости, без надежды даже, а просто потому, что так вышло, так легло, и деваться некуда, и надо.</p><p>К ночи распогодилось, вызвездило, и стало видно, какое над Сибирью небо: огромное, чёрное, всё в крупных, чистых, немигающих звёздах, каких над разъезженной, задымлённой, истоптанной Европой не бывало. Кострома лежал на нарах, слушал, как стучат колёса — на восток, на восток, на восток, — и думал уже ни о чём, той дремотной солдатской думой, что и не дума вовсе, а полусон.</p><p>Думал, что вот везёт его судьба через полмира на новую войну, и он не знает, вернётся ли с неё, как не знал этого все четыре года, — и как-то притерпелся уже не знать. Думал, что японец, говорят, дерётся зло, в плен не идёт, дерётся до последнего, и, стало быть, война будет хоть и короткая, поди, а лютая. Думал, что вот прошёл всю ту войну, всю, от и до, уцелел чудом, единственный из всей деревни, и было бы теперь до слёз обидно лечь здесь, на краю света, за какой-то остров, которого он и не видел никогда и, может, и не увидит толком, а только умрёт за него в чужой холодной земле.</p><p>И ещё думал — уже совсем засыпая, — что земля-то, за которую едут воевать, выходит, всё-таки наша, своя, когда-то отнятая. Так, по крайней мере, говорили ротные, объясняя солдатам, куда и зачем. Своё, мол, идём возвращать, отнятое в старину. И если так, если и вправду своё, то оно, пожалуй, и ничего. За своё не жалко. За своё и помереть можно, коли придётся. Обидно помирать за чужое, за то, что тебе без надобности. А за своё, за родное, пусть и не виданное тобой, за своё оно как-то легче.</p><p>С этой мыслью, чуть примирившей его с судьбой, старшина Кострома и уснул под стук колёс, что несли его, и весь эшелон, и сотни таких же эшелонов впереди и позади — на восток, на восток, туда, где занималась над сопками новая, ещё не начавшаяся, но уже неотвратимая война.</p></section><section><title><p>Глава 9</p></title><p>Василевский приехал на Дальний Восток тайно, под чужой фамилией, в форме без маршальских знаков, генерал-полковником Васильевым, так было велено, и так было надо, потому что появление на восточной границе самого начальника Генштаба было бы для японской разведки сигналом яснее всякого приказа: русские готовят удар.</p><p>А японец знать этого не должен был. В этом была вся суть.</p><p>И потому всё делалось скрытно, с оглядкой, с тысячей ухищрений. Войска, прибывавшие эшелонами, разгружались только в темноте, и к рассвету на путях не оставалось уже ничего, что говорило бы о ночной работе. Полки стояли в распадках, укрытые сетями и лапником, и до следующей темноты не подавали голоса. Днём на границе всё выглядело как обычно, сонно, буднично: те же дозоры, что и месяц назад, тот же ленивый распорядок мирной, дремлющей заставы. А по ночам за спиной этой сонной границы копилась громадная сила, которую свозили сюда через всю страну. Копилась молча, в темноте, с каждой ночью тяжелея, чтобы в один назначенный час обрушиться разом.</p><p>Василевский эту силу и разворачивал. Он объехал все три исходных района сам, ночами, не давая знать о себе заранее, и то, что видел, ему и радовало глаз, и тревожило душу. Радовало потому, что сила стянута была огромная, и собрана вопреки всему: вопреки срокам, которых не хватало, и расстояниям, каких не мерил до сих пор ни один штаб, — ещё месяц назад он и сам не верил, что такое можно. Тревожило потому, что собрано всё было наспех, впритык, на живую нитку, и в этой поспешности таилась опасность, которую он, старый штабист, чуял всей кожей.</p><p>Он сидел ночью над картой, той самой, с тремя стрелами, которую показывал вождю в Москве, а теперь она обросла подробностями, цифрами, стрелками помельче, всей той кровеносной сетью, в которую замысел одевается, становясь из мысли планом.</p><p>Три стрелы. Он глядел на них и в тысячный раз проверял себя: так ли, не так.</p><p>Главная стрела шла с запада, из Забайкалья, через Монголию, та, что должна была пройти невозможное. Сначала степь, безводная монгольская степь, где войску негде взять воды, а без воды войско не живёт; воду предстояло везти за собой, всю, в цистернах, в бочках, и молиться, чтоб хватило. Потом, за степью, — Хинган. Хребет. Горная стена, которую японец считал непроходимой для танков и потому держал за ней слабую оборону, не веря, что оттуда кто-то вывалится. Вот через эту-то стену, через безводье и кручи, и должна была перевалить главная сила — танковая армия, — перевалить и обрушиться японцу в глубокий тыл там, где он всего меньше ждал. Дерзость этого замысла была такая, что у Василевского, когда он глядел на карту, всякий раз чуть холодело внутри: если выйдет — японец будет разрезан надвое одним ударом; если не выйдет, если танки станут без воды и горючего в этих горах, там они и лягут, вся армия, без боя, от жажды и бездорожья, и это будет катастрофа, какой он себе и вообразить не хотел.</p><p>Две другие стрелы шли навстречу главной — с севера и с востока, от Амура и от Приморья. Этим предстояло иное: не безводье, а его противоположность. Тайга и болота, залитые летними дождями, реки, вышедшие из берегов, и между ними топь, в которой вязнет всё — и человек, и конь, и машина. И укрепрайоны: японец десятилетиями строил у самой границы доты и надолбы, врывал в сопки бетонные гнёзда так, что их и с двухсот шагов не разглядишь. Удара он ждал именно отсюда и главную опасность видел с этой стороны. Внезапности тут почти не будет, тут придётся прогрызать оборону, и прогрызать кроваво.</p><p>Три стрелы, и у каждой своя война: одной досталось безводье, другой топь, третьей бетон. И все три должны были сойтись в одной точке, в сердце Маньчжурии, и сомкнуться там прежде, чем японец опомнится и поймёт, что происходит.</p><p>Василевский водил по карте карандашом, прикидывая, за сколько суток какая стрела дойдёт до своей точки, и всё у него сходилось. На бумаге всё сходится. А как оно сойдётся на деле, когда пойдут по грязи, полезут в горы и попадут под огонь, — этого не знал никто. И всё равно надо было подписывать, и посылать, и после сидеть и ждать чужих донесений, ничего уже не в силах ни проверить, ни отменить.</p><p>К нему приходили командующие — те, кому вести стрелы. Являлись ночами, поодиночке, докладывали и спорили, и всякий был со своей нуждой: кто выпрашивал горючего, кто ещё день на подготовку, кто разрешения на своё, придуманное. Василевский слушал их внимательно, этих крепких, битых войной людей, и по лицам их читал то же, что было у него на душе: и уверенность бывалого солдата, знающего своё дело, и тревогу перед тем, что затевалось.</p><p>— Времени бы ещё, Александр Михайлович, — сказал ему один, самый, пожалуй, толковый из троих, командующий главной, забайкальской стрелой. — Хоть недельку. Не готовы мы толком. Горючего в обрез, воду не всю подвезли, карты этих гор — дрянь, старьё, японец их нарочно, поди, и не обновлял. Слепыми полезем.</p><p>— Нет времени, — сказал Василевский. — Нет и не будет. Ты пойми, — он понизил голос, хотя в землянке они были одни, — дело не в японце даже. Дело в том, что американец вот-вот кончит войну сам, без нас. У него на японца припасено такое, что тот, как получит, сразу лапки кверху. И если это случится прежде, чем мы войдём и возьмём своё, — всё, считай, зря ехали через полстраны. Опоздавшему на дележе не подают. Так что времени нет. Есть только — успеть.</p><p>Командующий помолчал, переваривая.</p><p>— Карты, — сказал он. — Карты-то, Александр Михайлович. Сроки сроками, а я по этим картам людей в горы поведу. Там перевал нарисован, где его отродясь не было.</p><p>— Проводников тебе дам. Из местных, монголов, кто эти тропы с малолетства знает.</p><p>— Много?</p><p>— Сколько наберут. Может, десяток на дивизию.</p><p>— Десяток, — повторил командующий.</p><p>— Десяток, — согласился Василевский. — Больше нет. Времени не дам, горючего сверх нормы не дам, а вот тылы — бросай.</p><p>Командующий поднял голову.</p><p>— То есть как?</p><p>— А так. Не тащи их за собой, они тебя свяжут в первых же кручах. Иди налегке, на том, что в баках и на броне. Тылы догонят, а не догонят — не твоя забота. Отвечать за них будешь не ты.</p><p>— Это вы мне сейчас говорите или это в приказе будет?</p><p>— В приказе будет. — Василевский поглядел на него. — Я тебе, брат, не на словах развязываю. Я тебе бумагой развяжу, чтоб потом никто не спросил.</p><p>Командующий потёр ладонью лицо.</p><p>— Стало быть, гоним, как есть, — сказал он наконец. — Слепыми, на обрезках горючего, через горы.</p><p>— Гоним, как есть. — Василевский положил ему руку на плечо. — Я знаю, что прошу невозможного. Но невозможное, брат, мы с тобой уже который год делаем, привыкли. Сделаем и это. Только гони не дуром, не напролом, — думай. Где можно обойти — обходи, где можно взять хитростью, а не кровью, — бери хитростью. Людей береги. Слышишь? Особый на этот счёт приказ был, с самого верху. Эта война не за жизнь, эта война за прибыток. За прибыток людей класть без счёта — грех. Так что рвись вперёд, но людей мне побереги.</p><p>— Постараюсь, Александр Михайлович.</p><p>— Все так говорят. — Василевский устало усмехнулся. — А потом смотришь сводку — и волосы дыбом. Ну иди. И вот что: как начнём — не оглядывайся. Начали — значит, вперёд и только вперёд, до самого конца, без остановки. Остановишься в этих горах — пропал. Дойти можно только с ходу, на разгоне. Понял?</p><p>— Понял.</p><p>Но у самой двери он обернулся и спросил ещё что-то про подвоз, уже неважное, — лишь бы не уходить сразу.</p><p>Он остался один и вышел из землянки на воздух. Ночь была тёплая, южная, пахло незнакомыми травами, где-то далеко, за сопками, кричала ночная птица чужим, непривычным голосом. Всё было тихо. Вся эта громадная, стянутая сюда со всей страны сила спала последним предгрозовым сном — солдаты в лесах, танки под ветками, орудия в капонирах, спала, не ведая ещё точного часа.</p><p>Василевский стоял, курил и глядел в сторону границы, за которой, в темноте, лежала чужая, набухшая японской силой земля, куда через несколько дней, а может, и часов, предстояло хлынуть всему этому спящему морю. Он думал о разном.</p><p>Думал о том, что план хорош, что лучшего в эти сроки не придумать, и что теперь всё зависит уже не от плана, а от тысяч мелочей, которых не предусмотришь: хватит ли воды, выдержат ли моторы, не подведёт ли погода, не разгадает ли японец в последнюю минуту. И ещё от удачи — от той, что не кладётся ни в какой план и склоняет чашу то в одну, то в другую сторону помимо всех расчётов.</p><p>Думал о людях, которых поведёт через горы и топи, о том, что многих из них через несколько дней не будет, и что он знает это наверное.</p><p>Думал и о том, тайном, глухом, о чём думать не любил, но что царапало и его, человека дисциплины и присяги: что идут-то они не по-честному. Что вламываются к соседу, с которым был уговор. Что как ни называй это высокими словами, а есть в этом деле изнанка, которой лучше в лицо не глядеть. Он отгонял эту мысль, как отгоняли её все, сверху донизу, — вождь, министр, солдат в теплушке, — отгонял доводами долга и державной пользы, и доводы были верны, а мысль всё равно возвращалась, тихая и неотвязная, потому что совесть не спрашивает разрешения у доводов.</p><p>Но он был солдат. И над всеми его сомнениями, над всей изнанкой стоял приказ, и стояло дело, которое надо было сделать хорошо, потому что сделать его плохо было бы куда большим грехом, чем не делать вовсе: плохо сделанное — это лишняя, зряшная кровь, а этого он допустить не мог.</p><p>Василевский докурил, бросил, притоптал. Оставалось ждать сигнала из Москвы, того самого, что придёт, когда американец замахнётся на японца всерьёз. В ту же минуту три стрелы сорвутся с исходных. А пока — тишина, тёплая чужая ночь, спящее войско и он, один, у порога грозы, которую сам же и должен обрушить.</p><p>Он поглядел ещё раз в темноту, за которой лежала цель, вздохнул и пошёл в землянку, досыпать те несколько часов, что ещё оставались до того, как отдыхать станет некогда надолго.</p></section><section><title><p>Глава 10</p></title><p>Сигнал пришёл ночью. Василевский ждал его, не спал уже которые сутки, дремал урывками, не раздеваясь, и когда шифровальщик, бледный от важности минуты, внёс расшифрованную телеграмму, он понял всё ещё прежде, чем прочёл: понял по лицу, по часу, по тому, как ёкнуло собственное сердце. Телеграмма была короткая. В ней говорилось то, чего ждали и чего боялись: американец замахнулся. Пустил в ход своё, невиданное. Японец зашатался и вот-вот запросит пощады. Часы пошли на минуты. Приказано: начинать.</p><p>Начинать. Василевский положил телеграмму и постоял, собираясь. Сейчас он двинет с места громаду, которую уже не остановишь; сейчас он скажет несколько слов, и от них поднимутся сотни тысяч людей и пойдут убивать и умирать. Он ощутил особую, ни на что не похожую тяжесть. Длилось это недолго. Потом он поднял голову и сказал ровно, буднично, как говорят самое страшное:</p><p>— Начинаем. Передать по фронтам: сигнал.</p><p>И всё пришло в движение. По всей огромной, притаившейся границе, от монгольских степей до амурской тайги, в один и тот же час, в глухой предрассветной тьме, поднялось и пошло то, что копилось здесь неделями молча и скрытно.</p><p>Ночь, как нарочно, выдалась грозовая. Над той стороной, над чужой землёй, куда предстояло хлынуть, с вечера собиралась, погромыхивая, гроза. Небо набрякло и почернело, по дальнему краю его ходили сполохи, и стояло то тяжёлое, душное затишье перед ливнем, когда всё живое замирает и ждёт. И в этой предгрозовой тьме, под первыми тяжёлыми каплями, под первыми раскатами, и двинулись войска, так что и не разобрать было в грохоте, где гремит небесная гроза, а где рукотворная, где полыхает молния, а где залп. И под общий этот грохот, сквозь тьму, разодранную вспышками, армии перешли границу.</p><p>Японец не ждал.</p><p>В этом было всё. Японец, привыкший за годы к сонной, соблюдающей уговор границе, японец, глядевший на восток, на океан, откуда шла ему смерть от американца, этот японец в свою последнюю мирную ночь спал, как спят за спиной у мира, за спиной у подписанного слова. И когда на него из грозовой тьмы, без предупреждения, без нарастания, разом, всей тяжестью обрушилось всё, что скрытно стояло у него под боком, он не смог даже сразу понять, что это. Пограничные его заставы и передовые части были смяты в первые же минуты, во сне, не успев ни изготовиться, ни толком доложить, что произошло. Кое-где они и погибли, так и не поняв, кто на них навалился и откуда: думали, что это гроза, что небо валится на землю, а это была всего лишь война, которую им объявили за несколько часов до того, да предупредить их не успели. И три стрелы вошли в тело Маньчжурии.</p><p>Старшина Кострома шёл в первой волне. Ту войну, западную, он начинал в отступлении, в горечи, в дыму сожжённого, а эту начинал в наступлении, и это было ново, непривычно, и он всё никак не мог поверить, что вот так, сразу, с первого шага — вперёд, и никто тебя не гонит назад, и не ты бежишь, а от тебя бегут.</p><p>Они перешли границу в темноте, под ливнем, промокнув до нитки в первые же минуты, и пошли по чужой земле, в гору, в темень, не видя почти ничего, кроме спины идущего впереди да вспышек, что выхватывали на миг мокрые кусты да размытую дорогу, а раз выхватили чужой столб с непонятным знаком. Стреляли мало. Стрелять было не в кого: японец бежал, откатываясь и растворяясь в темноте и дожде, и лишь изредка огрызался откуда-то сбоку короткой беспорядочной пальбой, какою стреляют со страху, и на эту пальбу разворачивались, гасили её и шли дальше, вперёд, вперёд, не давая себе роздыху, потому что был приказ: не останавливаться. Идти. Гнать. Пока гонится — гнать.</p><p>Рядом, дыша ему в спину, лез Пашка из последнего пополнения — лез и говорил, и говорил, и не мог остановиться.</p><p>— Товарищ старшина. Товарищ старшина, а мы уже на ихней земле?</p><p>— На ихней.</p><p>— А по виду не скажешь. Грязь и грязь.</p><p>— Земля везде земля.</p><p>Пашка помолчал шагов десять и не выдержал.</p><p>— Товарищ старшина, а японец — он какой?</p><p>— Не знаю. Не воевал с ним.</p><p>— Как не воевали? Вы ж всю войну.</p><p>— Ту войну, — сказал Кострома. — Ту я всю. А эта другая.</p><p>— А говорят, они маленькие.</p><p>— Пуля у них не маленькая.</p><p>Пашка на это ничего не нашёл и опять помолчал, а потом сказал совсем про другое, о чём, видно, думал ещё с эшелона:</p><p>— А правда, что мы до океана дойдём? Нам в теплушке говорили — до самого океана.</p><p>— Дойдём, куда прикажут.</p><p>— Я океана не видал ни разу, — сказал Пашка. — У нас там степь одна. Хоть бы поглядеть.</p><p>— Поглядишь, — сказал Кострома, чтоб отвязался.</p><p>— Бежит косой! — весело, зло крикнул кто-то рядом в темноте, скользя и матерясь. — Бежит, не оглядается!</p><p>И правда, бежал. И от непривычного, что враг бежит от тебя, а ты идёшь по его земле хозяином, у людей, промокших и вымотанных, поднималось хмельное, злое веселье наступающего, которое сильнее усталости и сильнее страха. Кострома знал ему цену: пока враг бежит, солдат идёт вперёд и горы своротит; вот когда враг упрётся, вот когда встанет насмерть — тогда и посмотрим, чего мы стоим. Но пока — пока японец бежал, и они шли, и первая ночь этой новой войны была лёгкой и хмельной. На той, западной, в её страшном начале, таких ночей не бывало.</p><p>Под утро дождь стих, развиднелось, и в сером, промытом рассвете Кострома, поднявшись на очередную сопку, оглянулся и обомлел.</p><p>Позади, сколько хватал глаз, по дорогам, по распадкам и просто по размякшей от ливня земле, где дорог не было вовсе, двигалась на запад, вслед за ним, несусветная сила. Шла пехота, ползли танки, облепленные пехотой, тянулись пушки на конной тяге и обозные повозки. Двигалось всё то, что везли сюда через полстраны, и теперь оно, влившись в чужую землю, катилось по ней неудержимым, во всю ширь разлившимся половодьем. Кострома глядел на это и снова, как тогда, в теплушке, чувствовал себя малой деталькой огромной машины, но теперь это чувство было не обидным, а грозным и радостным: он был капля в этом половодье, но половодье было наше, и катилось оно вперёд, и не было, казалось, силы, способной его остановить.</p><p>К исходу первого дня Василевскому доносили отовсюду, и донесения были такие, что он сам себе не вполне верил. Всюду — успех. Всюду прорыв, и продвижение много быстрее, чем закладывали в самый смелый расчёт. Японец, застигнутый врасплох, нигде пока не сумел организовать настоящей обороны, откатывался, огрызался разрозненно, и три стрелы вгрызались в его тело глубже и быстрее, чем смел надеяться даже он, всё это придумавший.</p><p>Главная, забайкальская, уже втягивалась в предгорья Хингана, той самой стены, за которой японец не ждал никого. Северная и восточная взламывали приграничные укрепрайоны: там было туже, там японец сидел в бетоне и дрался, там уже платили кровью, но и там ломили: где не удавалось продавить, обходили, и всё равно шли.</p><p>Василевский слушал донесения, смотрел, как ложатся на карту всё новые стрелки, отмечавшие пройденное, и ловил себя на том, чего боялся больше японца. Шло легко. Слишком легко. А он был старый солдат и знал: когда на войне идёт слишком легко, надо особенно держать ухо востро, потому что за лёгким началом часто прячется тяжёлая середина. Японец опомнится. Упрётся. Впереди — Хинган с его безводьем и кручами, где полягут не от пуль, а от жажды и бездорожья; впереди — укрепрайоны, которые ещё не все взяты; впереди — японский солдат, который, опомнившись, будет драться не как эти сонные, застигнутые заставы, а насмерть, до последнего, как он один и умеет.</p><p>Но это было впереди. А сегодня, в первый день, всё шло хорошо, лучше некуда, и Василевский, позволив себе на минуту эту роскошь, эту скупую полководческую радость, подумал: успели. Кажется, успели. Вошли. Теперь, что бы ни было дальше, а нога уже там, на чужой земле, которая с этого часа делается своей. Теперь их оттуда не выкуришь ничем: ни капитуляцией, ни всеми хитростями большого стола. Кто стоит на земле, тот ею и владеет. А они на ней уже стояли. Он отдал распоряжения на ночь, наметил задачи на завтра (гнать, не сбавляя) и вышел на воздух.</p><p>Гроза давно отгремела и ушла на север, небо очистилось, и над чужими, лежащими впереди сопками, за которыми откатывался разбитый японец, вставала спокойная, ясная луна. Где-то там, в этой залитой лунным светом дали, шли сейчас его войска, его половодье, катилось вперёд, в глубину, к цели. А ещё дальше, за всем этим, за сопками, за Маньчжурией, лежал океан и лежали острова — Сахалин, Курилы, — то, ради чего всё и затевалось, то, за чем ещё предстояло дойти, доплыть, дострелять.</p><p>Но начало было положено. И положено хорошо. Гроза грянула — и грянула так, как он хотел: внезапно и страшно, так что опомниться было некогда. Оставалось не сбавлять.</p></section><section><title><p>Глава 11</p></title><p>Лейтенант Проценко возненавидел степь на третий день. В первый день степь была просто степью: ровной, выжженной, до горизонта, скучной, но и только. Танки шли по ней ходко, весело, без помех, наматывая версту за верстой, и казалось, так и дойдём, играючи. Во второй день степь стала тяжелее: пошли пески, солончаки, машины начали вязнуть, буксовать, жечь горючее вдвое против нормы, и весёлая лёгкость первого дня сменилась угрюмым, потным трудом. А на третий день кончилась вода, и вот тогда Проценко степь возненавидел, той настоящей, лютой ненавистью, какой ненавидят живого и злого врага.</p><p>Воды не стало.</p><p>Была та, что везли с собой, в цистернах, во флягах, в чём придётся, но её было мало, отмерено, рассчитано впритык, а степь пила её из людей с чудовищной, ненасытной жадностью. Солнце стояло над головой белое, злое, и жгло так, что броня раскалялась, и в танке делалось как в печи, и человек внутри исходил потом, и пот этот надо было возмещать водой, а воды не было. Вернее, была, да по глотку, по строгому счёту, и этого глотка не хватало, и люди мучились жаждой так, что она становилась сильнее страха, сильнее усталости, сильнее всего.</p><p>Экипаж у Проценко был обстрелянный, спаянный, вместе прошли ещё ту, западную войну, и Проценко знал их, как себя, а может, и лучше.</p><p>Механиком-водителем был Кузьмич, немолодой уже, обстоятельный, с рыжими прокуренными усами, из тех вечных армейских дядек, что и в сорок лет ходят в сержантах не по недостатку ума, а по избытку своенравия. Он вёл машину так, как иной пашет землю, — вдумчиво, кряхтя, разговаривая с ней вполголоса, то браня, то уговаривая, и в его заскорузлых руках стальная громада делалась почти послушной, почти живой. Кузьмич за всю войну, кажется, ни разу не испугался по-настоящему не оттого, что был храбрец, а оттого, что относился к войне как к тяжёлой, опасной, но привычной работе, вроде лесосплава или шахты, где тоже, бывает, гибнут, а всё же работают.</p><p>Заряжающим был Гнатюк, здоровенный, добродушный хохол, силы непомерной, евший за троих и оттого в эти голодные, безводные дни мучившийся, пожалуй, больше всех, потому что такому телу и воды, и хлеба надо было вдвое, а давали, как всем, поровну. Он не жаловался, только тяжело вздыхал да поглядывал на свою флягу с тоскою, как поглядывает голодный пёс на кость, которую нельзя.</p><p>А третьим, самым молодым, был Сеня, стрелок-радист, мальчишка из-под Рязани, попавший на войну уже к самому концу западной и не нюхавший ещё настоящего, из-за чего остальные звали его салагой и опекали ворчливо, по-отцовски. Сеня всего боялся и всем восхищался, лез с расспросами, и Кузьмич цыкал на него, а сам, случалось, отдавал ему свой глоток воды, тайком, чтоб не видели, потому что жалел мальчишку той грубой солдатской жалостью, которой стыдятся. Вот с этими тремя Проценко и делил танк, и степь, и жажду, и всё, что было впереди.</p><p>— Товарищ лейтенант, — просипел из своего угла Сеня, когда стало совсем невмоготу, — а долго ещё так? Без воды-то?</p><p>— Долго, — сказал Кузьмич за лейтенанта, не оборачиваясь от рычагов. — До самой воды и долго. А вода, салага, вон за теми горами. Дойдём — напьёшься. А не дойдём — тем более пить не захочется.</p><p>— Типун тебе, Кузьмич, — беззлобно сказал Гнатюк.</p><p>— А ты не каркай, дядя, — прибавил Проценко. — Дойдём. Пей помалу, терпи. Терпеть мы умеем. На том и войну выиграли, что терпели, когда другие ломались.</p><p>О японце в эти дни почти не вспоминали. Японец был где-то там, впереди, за хребтом, и был он теперь не главной заботой, а так, отвлечённой угрозой. Главным врагом стала степь. Безводье. Жажда. Расстояние. С ними и воевали, не стреляя, а просто идя, идя, идя вперёд через это пекло, и каждая пройденная верста была маленькой победой не над японцем, а над самой землёй, которая не хотела их пускать.</p><p>А потом впереди встал Хинган.</p><p>Проценко увидел его издали: сизую, зубчатую стену, поднявшуюся над степью, перегородившую полмира, и сердце у него нехорошо ёкнуло. Он был танкист, он привык воевать на равнине, где танк царь, где он катит, куда хочет, и давит, что хочет. А тут перед ним стояла гора. Настоящая гора. Хребет поперёк пути от края до края, и через него предстояло перевалить, и перевалить на танках, которые для гор не деланы, которые созданы для равнины и на кручах беспомощны, как выброшенная на берег рыба.</p><p>— Через это? — спросил кто-то из экипажа, глядя вверх, задрав голову. — Товарищ лейтенант, через это — на танках?</p><p>— Через это, — сказал Проценко. — Приказ.</p><p>Так и было: приказ. Японец, объясняли им командиры, потому и держит за хребтом слабую оборону, что уверен: тут большая техника не пройдёт, тут и пехоте-то трудно, а танкам — гроб. Оттого-то именно тут и надо пройти, там, где не ждут, где считают невозможным. Пройдём — вывалимся японцу в тыл, и он не успеет опомниться. Не пройдём — застрянем в горах, и тогда конец.</p><p>Вечером, у самого подножия, встали на короткий отдых — последний перед подъёмом. Машины стояли в распадке носами к горе, и гора вблизи была хуже, чем издали: издали хоть стена, а вблизи — осыпь да рыжие лбы, между которыми и козе пройти негде. Мальцев, командир соседнего взвода, пришёл к нему сам, с флягой.</p><p>— Товарищ лейтенант. Вода.</p><p>— Своя?</p><p>— Своя. Экипаж отдал.</p><p>Проценко поглядел на него. Конопушки за всю степь у Мальцева не сгорели, а высыпали только гуще, и от них лицо казалось мальчишеским до неприличия.</p><p>— Пей сам.</p><p>— Да я загадал, — сказал Мальцев и сел на корточки, привалившись спиной к катку. — Я себе загадал: как наверх выйдем — тогда и выпью. На макушке. Чтоб знать, за что пил.</p><p>— А ну как не выйдем?</p><p>— Тогда и пить незачем.</p><p>Сказал он это легко, и по лёгкости Проценко понял, что он боится. Мальцев, когда боялся, делался разговорчив, и остановить его было так же нельзя, как текущую воду.</p><p>— Я, товарищ лейтенант, вот чего не пойму, — заговорил он. — У нас под Тамбовом овраги. Глубокие, чёрт-те какие. Мы туда мальчишками лазили. И вот гляжу я на эту гору и думаю: так это же наш овраг. Только вывернутый. Наизнанку. Там вниз лезешь, тут вверх, а разница какая?</p><p>— Разница та, — сказал Проценко, — что в овраг ты без танка лазил.</p><p>— Ну да, — согласился Мальцев. — Танк, конечно. — Он помолчал и прибавил другим голосом, тише: — У меня левая слабит, товарищ лейтенант. Гусеница. С самой степи слабит. Я подтяну.</p><p>— Когда?</p><p>— Да сейчас и подтяну. Часа хватит.</p><p>— Так иди тяни, а не сиди.</p><p>— Пойду, — сказал Мальцев и не встал.</p><p>Посидели ещё. С горы тянуло холодом, настоящим, зимним, будто там наверху был не камень, а погреб и из него дуло.</p><p>— А правда, товарищ лейтенант, что за горой японец нас не ждёт?</p><p>— Правда.</p><p>— Вот и хорошо, — сказал Мальцев. — Хоть кто-то нас не ждёт.</p><p>И засмеялся своей шутке один, потому что смешно не было. Потом встал, отряхнул колени и пошёл к своей машине, а фляга так и осталась стоять у гусеницы, полная.</p><p>Гусеницу он так и не подтянул — ни в ту ночь, ни после. Не успел или забыл — этого Проценко не узнал уже никогда.</p><p>И они полезли в горы.</p><p>Это было хуже всего, что Проценко видел на войне, и вместе с тем не было в этом ни боя, ни крови почти, ни того, что зовётся войной. Была работа. Нечеловеческая, каторжная работа, выматывающая всё до донышка. Танки ползли вверх по кручам, надрываясь моторами, буксуя гусеницами на камне и на осыпи и то и дело сползая назад. Их толкали и тянули тросами, подкладывали под гусеницы брёвна, а на иных подъёмах чуть не на руках заносили наверх; и моторы горели, перегревались и глохли, и машины замирали на подъёмах, и их бросали, если нельзя было вытащить, спихивали в пропасть, чтоб не загораживали дорогу; а с уцелевших сливали остатки горючего. Люди работали как проклятые, без сна, обливаясь потом и срывая ногти о камень; и это была не та работа, за которую дают медали. В сводке за эти сутки стояло: продвижение — восемь километров.</p><p>Ливни — те самые, что помогли внезапности в первую ночь, — зарядили, как назло, и в горах, превратив тропы в потоки грязи, в которых всё вязло и сползало вниз. Днём жара и жажда, ночью холод и ливень, а между тем и другим кручи и пропасти, и надо было лезть, лезть, лезть вверх, а потом так же трудно спускаться с той стороны, чувствуя, как машина под тобой всей своей тяжестью оседает на передок и просится вниз, и как её не держат ни тормоза, ни передача, а держит одна только чужая, сыпучая порода под гусеницей.</p><p>Кузьмич в эти дни превзошёл самого себя. Он вёл машину по таким кручам, по каким её вести было нельзя, невозможно, и вёл, и матерился сквозь зубы, и уговаривал её, старую, как уговаривают выбившуюся из сил лошадь: «ну, милая, ну, ещё чуток, ну, не подведи, родимая», — и она, стальная, слушалась его, лезла, куда он гнал. Гнатюк своей медвежьей силой ворочал брёвна, которые подкладывали под гусеницы, тягал тросы, толкал плечом застрявшие машины; и в эти дни его непомерное тело, давеча только мучившееся от голода, оказалось на вес золота, потому что где не брала техника, там брала его дурная сила. А Сеня, салага, поначалу совсем скис от всего этого, от круч и пропастей, но потом обтерпелся, притих, и работал наравне, и Проценко, глядя на него, думал: ничего, обомнётся, война из всякого делает мужика, кто выживет.</p><p>Проценко в эти дни почти не спал. Он почернел и оброс, глаза у него ввалились, и он уже плохо помнил, когда ел в последний раз по-человечески, а не на ходу, всухомятку.</p><p>На одном из подъёмов, самом крутом, он потерял машину и человека — не в бою и без единого выстрела — глупо и страшно, как теряли здесь. Танк лейтенанта Гриши Мальцева, шедший впереди, на самой круче не удержался (соскочила гусеница, та самая, левая) и стал сползать назад, к обрыву, медленно, неотвратимо, и не за что было зацепиться, и трос не успели завести. Проценко видел всё это сверху, из своего люка, и ничего не мог сделать, только смотреть, как машина, набирая ход, ползёт кормой к пропасти, и как в последний миг откинулся люк, и кто-то из экипажа успел выскочить, скатиться в сторону, а кто-то не успел. Танк сорвался беззвучно, а потом далеко внизу глухо, страшно ударил о камни и вспыхнул. И сам Гриша Мальцев, конопатый Гриша Мальцев, не выпивший вчера своей воды, остался там, внизу, в горящей машине, на дне чужого ущелья, и некогда было ни спуститься за ним, ни оплакать, потому что колонна стояла, потому что надо было идти, и Проценко, сглотнув, охрипшим голосом скомандовал: вперёд. Обходи. Не задерживай колонну.</p><p>И это было, пожалуй, страшнее всякого боя — вот так терять людей ни за грош, без славы, без выстрела, просто оттого, что гора не пускает. На той, западной войне гибли в бою, за это хоть медали давали, хоть в сводке помянут. А тут человек сгорал в пропасти безвестно и буднично, наравне с машиной, и оставалось только идти дальше, переступив, и нести это в себе.</p><p>Но он лез. И его танки лезли. И вся армия лезла, молча и зло, из последних сил, потому что был приказ, и потому что все понимали: назад хода нет, застрять тут — смерть, и единственное спасение в том, чтобы перевалить, во что бы то ни стало перевалить эту проклятую стену и вывалиться на ту сторону, где ждёт, ничего не подозревая, японец.</p><p>На перевале, на самой вершине хребта, Проценко на минуту остановил машину и вылез — оглядеться. Он стоял на макушке Хингана, на ветру, и его продувало насквозь, и он смотрел назад и вперёд. Назад, откуда пришли, тянулась вниз, теряясь в облаках и в дожде, та дорога, по которой они всползли сюда, вся в брошенных, сгоревших, сорвавшихся машинах, вся политая потом, но не кровью, что было странно и ново для войны. А вперёд, вниз, на ту сторону, уходили другие склоны, полегче, и за ними, далеко внизу, угадывалась в дымке равнина, маньчжурская равнина, японский тыл, то, ради чего лезли.</p><p>И, стоя там, на вершине, на ледяном ветру, чёрный, выжатый досуха, Проценко вдруг ощутил не радость даже, а свирепое, мрачное торжество. Он оглянулся ещё раз на страшную дорогу позади и подумал коротко и зло, с той гордостью, что горше всякой награды: прошли. Через степь, через безводье, через горы, которые звались непроходимыми, прошли. И теперь там, внизу, японец, который нас тут не ждёт, — теперь он наш.</p><p>— По машинам! — крикнул он вниз, экипажу, охрипшим, севшим голосом. — Спускаемся! Внизу — японец. Внизу — самое лёгкое, ребята, теперь пойдёт самое лёгкое. Отвоевались с горами. Дальше — просто война.</p><p>И это была правда. После Хингана всё, что могло ждать их внизу (бои, японцы, укрепления), казалось уже почти отдыхом, почти лёгкостью, потому что там будет обыкновенный враг, которого можно бить, а не гора, которую можно только терпеть. Гору они одолели, и была она страшнее японца. А японца они бивать умели.</p><p>И японец не заставил себя ждать. На спуске, уже внизу, там, где горы переходили в предгорья, а предгорья в равнину, они наткнулись на первых. Небольшой японский заслон, не то дозор, не то тыловая часть, поставленный тут, видно, для порядка, а не всерьёз, потому что всерьёз тут никого не ждали. Японцы, завидев вываливающиеся из гор танки, там, откуда танкам взяться было неоткуда, сперва оторопели (Проценко в прицел видел, как они заметались, не веря глазам), а потом, надо отдать им должное, не побежали, а кинулись в бой, отчаянно, обречённо, как кидается загнанный на охотника.</p><p>Их смяли быстро. Кузьмич, не сбавляя хода, попёр прямо на японскую пушчонку, которую те не успели развернуть, и подмял её вместе с расчётом, только хрустнуло. Гнатюк бил из пулемёта, приговаривая что-то по-своему, по-украински, ласковое и страшное. А один японец, которого Проценко и после долго вспоминал, с какой-то связкой, не то с гранатами, не то с миной, бросился прямо под гусеницы, под их танк, кинулся сознательно, спокойно, как в воду, чтобы подорвать себя вместе с машиной. Кузьмич успел вильнуть, японец рванул рядом, впустую, и от него осталось мокрое место, а танк только качнуло.</p><p>— Ты гляди, — сказал Кузьмич, и в голосе его, всегда ровном, впервые прозвучало что-то похожее на оторопь. — Он же нарочно. Под гусеницы — нарочно. Это что ж за люди такие?</p><p>— Такие, — сказал Проценко хмуро. — Не немец. С этими, ребята, ухо востро. Немец, когда ему конец, руки поднимал. А этот под танк лезет. Запомните: в плен он не идёт и пощады не просит. И не давайте — не потому, что звери, а потому, что он вас, зазевавшихся, всё одно с собой на тот свет утащит. Такая у него вера.</p><p>Стычка эта, короткая, пустяковая, стоившая японцу всего заслона, а им ни единого человека, была первой их встречей с тем врагом, ради которого лезли через горы. И была она наукой: гору одолели, а вот с японцем ещё предстояло разобраться, и японец этот был не чета уже битому, понятному немцу. Он был другой. И воевать с ним надо было иначе.</p><p>Танки, лязгая, переваливая через гребень, поползли вниз, на ту сторону, в маньчжурскую дымку, в японский тыл, и за спиной у них оставался покорённый, перейдённый Хинган, через который прошла армия там, где пройти было нельзя.</p><p>Внизу их уже ждала равнина. И на равнине их ждала война, обыкновенная и понятная война, которая после этих гор была уже не страшна, но которую ещё вести и вести с непонятным, страшным в своём упорстве врагом, кидающимся под гусеницы.</p></section><section><title><p>Глава 12</p></title><p>Если тем, что шли через степь, врагом была сушь, то этим, что шли через тайгу, врагом была вода. Вода была везде. Она стояла в болотах, по которым надо было идти, чёрная и ржавая, кишащая гнусом; она текла с неба нескончаемыми летними ливнями, от которых не было спасения и укрытия; она разливалась реками, которые предстояло форсировать, вздутыми от дождей и мутными. Она хлюпала в сапогах и разъедала кожу до язв, и человек тут не просыхал никогда, ни днём ни ночью, жил в сырости, спал в сырости, воевал в сырости, и от этой вечной, всепроникающей мокроты, казалось, размокала и раскисала самая душа.</p><p>Старшина Кострома, попавший со своей ротой на это, восточное, приморское направление, скоро понял, что здешняя война будет не чета той, лёгкой и хмельной, что виделась в первую грозовую ночь. Та ночь обманула. Там японец бежал, застигнутый врасплох. А тут, у самой границы, японец сидел в бетоне и бежать не собирался.</p><p>Первую большую реку форсировали на второй день, под дождём, на чём попало: на плотах, на лодках, на связанных брёвнах, на пустых бочках, потому что мостов не было — те, что были, японец пожёг загодя. Река, вздутая ливнями, шла быстро и мутно, тащила коряги и целые деревья, и переправа на утлых этих плавсредствах была делом жутким: перегруженный плот кренился, черпал воду, и стоило оступиться, качнуться, и уходил человек под воду разом, в полной выкладке, с оружием, и не всплывал уже, потому что попробуй всплыви с автоматом, с подсумками, в намокшей шинели. Костроме на всю жизнь запомнилось, как рядом с его плотом ушёл под воду молоденький боец — не убитый и не раненый, а просто оступившийся, ушёл молча, без крика, только глаза выкатил, и Кострома рванулся было, да куда там, только руку протянул в пустоту, где секунду назад было лицо, и всё, и не стало парня, забрала мутная вода, и плот несло дальше, и остановиться было нельзя. Так, без единого выстрела, тонули люди на этой переправе, и вода эта, гнилая, чужая, набрала свою дань прежде, чем японец успел выстрелить хоть раз.</p><p>Укрепрайон встал на пути внезапно.</p><p>До того шли ходко, по тайге, по болотам, матерясь и вязня, но шли, и японца почти не видели, только следы его поспешного отхода.</p><p>На привале Пашка подсел к нему с котелком.</p><p>— Товарищ старшина. А вот вы говорили — поглядишь.</p><p>— Чего погляжу?</p><p>— Океан. В ту ночь, как границу переходили. Я, говорю, океана не видал, а вы сказали — поглядишь.</p><p>— Сказал.</p><p>— Так когда?</p><p>Кострома посмотрел на него. Пашка за эти дни отощал, вымок и не просыхал, как все, но глядел по-прежнему — будто ему тут всё интересно.</p><p>— Дойдём до края земли — там он и будет.</p><p>— А далеко край?</p><p>— Не мерил.</p><p>— Я думал, — сказал Пашка, — он сразу за сопками. Я всё гляжу, гляжу — а там опять сопки.</p><p>— Там всегда опять сопки.</p><p>Пашка поскрёб ложкой в котелке.</p><p>— Товарищ старшина, а он какой? Ну, вода — она вода. А чем она от нашего пруда-то отличается?</p><p>— Тем, что другого берега нет.</p><p>Пашка подумал над этим долго, всерьёз, и остался, видно, недоволен.</p><p>А там и упёрлись в сопку, обыкновенную с виду, лесистую, каких кругом были сотни, но молчала она недобрым, затаившимся молчанием, и Кострома, битый, чуткий на войну человек, ещё не видя ничего, уже почуял: тут. Тут оно сидит. И оказался прав. Едва передовые сунулись на открытое место перед нею, сопка ожила, плюнула огнём разом из десятков невидимых глазниц (амбразур, хитро врытых в склон, замаскированных, неприметных), и первые ряды выкосило в одну минуту, и оставшиеся залегли, вжались в мокрую землю, и подняться уже не могли.</p><p>Сопка была вся начинена бетоном. Японец строил её годами, не спеша, основательно, вкапывал в неё доты, соединял их подземными ходами, пристреливал каждую пядь подходов, и теперь эта сопка была не сопка, а крепость, дот на доте, огневая точка на огневой точке, и всё это било, хлестало, простреливало насквозь всякого, кто высунется.</p><p>— Вот тебе и лёгкая война, — сказал ротный, лёжа рядом с Костромой в мокрой воронке и разглядывая проклятую сопку в бинокль. — Это ж её брать теперь. По-настоящему брать. Как на той войне брали.</p><p>Кострома молчал. Он смотрел на сопку, и в нём подымалось знакомое и тошное, что он думал уже не испытать никогда, — тяжесть перед атакой на укреплённого, засевшего врага. Он-то знал, что это такое. Он-то помнил, сколько народу ложится, пока возьмёшь вот такую политую бетоном высоту. И то, что она стояла здесь, на краю света, где и войны-то, думали, настоящей не будет, делало её ещё обиднее.</p><p>Брали сопку три дня — так, как научились за четыре года кровавой науки: не в лоб, не грудью на амбразуры (это японец только того и ждал), а с умом и с терпением. Выявляли доты по вспышкам. Выкатывали орудия на прямую наводку и били по амбразурам в упор, дот за дотом, заклёпывая их и заваливая. Подбирались сапёры, ползли под огнём с взрывчаткой, подрывали. Штурмовые группы, обвешанные гранатами, просачивались в промежутки, закидывали амбразуры и лезли в ходы, и там, в бетонных кишках, дрались врукопашную, ножами и сапёрными лопатками, и выкуривали японца из его нор точку за точкой, метр за метром.</p><p>Кострома со своими шёл на один такой дот, приземистый вросший в склон бетонный горб, из которого хлестал пулемёт, не дававший поднять головы. Подбирались долго, по-пластунски, от воронки к воронке, от валуна к валуну, вжимаясь в землю всякий раз, как очередь проходила над самой спиной, шевеля волосы. Двоих потеряли на этих последних тридцати метрах: пулемёт достал. Но подобрались. Залегли в мёртвой зоне, у самого подножия, куда ствол уже не доставал, и отдышались, и Кострома, приготовив гранату, кивнул своим: пора.</p><p>Бросок был короткий и страшный. Кострома метнул связку в чёрную щель амбразуры, не попал, связка легла рядом, ахнула, оглушила, но пулемёт не заглох. Тогда молодой сапёр метнул свою, и эта вошла, куда надо, и внутри глухо ухнуло, и пулемёт захлебнулся, смолк. И, не давая японцу опомниться, Кострома первым кинулся к железной дверце сбоку, рванул, полез в темноту, в бетонную нору, где ещё стоял пороховой дым и стонал недобитый, и там, в тесноте и темноте, при свете вспышек, была короткая, молчаливая возня, рукопашная в бетонном гробу, о которой Кострома потом не любил вспоминать, потому что вспоминать было нечего, кроме темноты, хрипа и того, как под ножом коротко дёрнулось и обмякло чужое тело.</p><p>Дот взяли. Один дот — а их на сопке были десятки.</p><p>Японец дрался страшно. Он не сдавался. Совсем, никто, ни один. Заваленный в доте, отрезанный, без всякой надежды, он всё равно дрался, стрелял до последнего патрона, а когда кончались патроны, кидался врукопашную, а когда не мог и этого, подрывал себя гранатой, но не поднимал рук. Костроме, повидавшему всякое, и то делалось не по себе от этого нечеловеческого, тупого упорства. Немец, тот был враг понятный: он дрался, пока была надежда или пока был приказ, а прижмёшь его безнадёжно, сдавался, потому что хотел жить. А этот жить не хотел. Вернее, хотел, наверное, но что-то в нём было сильнее желания жить: какая-то вера, какой-то закон, по которому сдаться было страшнее смерти. И с этим законом воевать было тяжелее, чем с немцем.</p><p>На второй день штурма Кострома потерял Пашку.</p><p>Того самого Пашку, из пополнения, что приставал в теплушке с расспросами, молодого, не обстрелянного толком, которого Кострома по стариковской привычке взял было под опеку, поглядывал за ним, оберегал, как мог. Не уберёг. Пашка сунулся, куда не надо, — молодой и горячий, не чуявший ещё смерти, — полез на амбразуру, которую считали подавленной, а она была жива, только затаилась, и она его срезала коротко и деловито, одной очередью, и он ткнулся лицом в мокрую землю и остался лежать, и когда Кострома дополз до него, было уже поздно, Пашка был мёртв, удивлённо и обиженно, как умирают молодые, не успевшие понять, что это с ними и за что.</p><p>Кострома оттащил его в воронку, прикрыл плащ-палаткой и пополз дальше, воевать, потому что война не ждала и оплакивать было некогда. Но что-то в нём в этот день окончательно почернело и заскорузло. Он и по своим-то, деревенским, отгоревал уже давно, выжегся, а тут вот на тебе, снова, на новой, лишней войне, за какие-то сопки на краю земли, ложится молодой парень, которому бы жить да жить. И такая на Кострому накатила в этот час усталость, такое отвращение ко всему этому — к войне, к сопкам, к бетону, — что он, кажется, впервые за все годы подумал крамольное: да сколько ж можно. Да когда ж это кончится. Да за что ж это всё.</p><p>Но подумал и отогнал. Некогда было думать. Надо было брать сопку.</p><p>Сопку взяли на третий день, к вечеру. Взяли всю, до последнего дота, выковыряли и вырезали засевшего в ней японца всего, потому что в плен он не шёл, а стало быть, оставался только один способ: убить. И когда всё стихло, когда смолкли наконец эти доты, три дня хлеставшие смертью, и на развороченную, заваленную телами — и своими, и чужими — сопку опустилась тишина, Кострома поднялся на неё, на эту стоившую стольких жизней высоту, и огляделся.</p><p>С вершины было видно далеко. Видно было тайгу, болота и реки — всю ту сырую, чужую землю, по которой ещё идти и идти. И видно было, что за этой сопкой, за первой, взятой такой кровью, стоят другие. Такие же. И за ними ещё. Весь этот приграничный край японец засеял бетоном, укрепрайон за укрепрайоном, и каждый предстояло брать вот так же: с умом и кроваво, теряя Пашек.</p><p>Океана отсюда видно не было.</p><p>И Кострома, стоя на взятой сопке, глядя на те, что ещё не взяты, подумал угрюмо и трезво, без всякого геройства, одну солдатскую думу: дойти бы. Дойти бы до конца этой войны, как дошёл до конца той. Уцелеть бы ещё и в этой мясорубке, на краю света, за чужие эти сопки, которые, говорят, наши, отнятые, чтобы уцелеть и вернуться наконец домой, где никто уже не ждёт, но где хоть можно будет снять сапоги, лечь и не вставать по команде. Больше он ничего уже не хотел. Ни славы, ни наград, ни даже, кажется, победы, а только дойти, доползти, дотерпеть и остаться живым.</p><p>А до конца было ещё далеко. Впереди лежали сопки, тайга, реки и японец, который не сдаётся. Впереди была война — кровавая и, как чувствовалось каждому, лишняя, — которую всё равно надо было провоевать до конца.</p><p>Кострома поправил на плече ремень автомата, сплюнул горькую от пороха слюну и пошёл вниз, на ту сторону — к следующей сопке.</p></section><section><title><p>Глава 13</p><p>Сунгари</p></title><p>Пока одни ломились через степь и горы, а другие вязли в тайге и болотах, была ещё и третья дорога на врага — по воде. Вниз по большой реке, по Сунгари, на Харбин, шла речная флотилия, и шла она легко и быстро, как не двигалось ничто другое на всём огромном фронте. Реку японец не удержал: не хватило ни кораблей, ни времени, ни веры в то, что русский пойдёт водой. А русский пошёл водой.</p><p>Но прежде чем стать этой лёгкой, стремительной силой, флотилия своё отработала — там, позади, на большой воде, на Амуре, о котором в сводках потом напишут скупо, одной строкой, а строка эта стоила недёшево.</p><p>Амур пришлось брать с боя. Японец держал его дальний берег давно и всерьёз: доты у самой воды, батареи на высотах над нею, — держал, считая широкую реку рвом, которого русскому не перейти. И первые сутки войны на этом северном краю были не про стремительность, а про то, как под огнём, в предрассветном тумане, переваливают реку: как идут через открытую воду бронекатера, как ложатся вокруг них разрывы, как горит подбитый и тонет, а остальные лезут дальше, к чужому берегу, где ещё бьёт, ещё не подавлен японский дот. Как высаживают десант прямо под кинжальный огонь, и десант этот выгрызает у японца прибрежную полосу метр за метром, дом за домом, чтобы дать флотилии войти в устье. Сахалян брали так — в упор, зло, с потерями, о которых потом тоже напишут одной строкой.</p><p>А когда северный берег был очищен и оборона в устье взломана, флотилия вошла из Амура в Сунгари, в приток, в чужую внутреннюю реку, ведущую в самое сердце Маньчжурии, — и вот тут-то, за спиной у сломленной обороны, началось то лёгкое и быстрое движение вниз по течению, ради которого и ломали Амур.</p><p>Капитан-лейтенант Лаптев стоял на мостике головного монитора и смотрел, как разворачивается перед ним чужая река.</p><p>Река была широкая, мутная, тяжёлая от несомого ила, и берега её, низкие, заросшие, тянулись назад медленно, будто нехотя. По этим берегам где-то сидел японец — Лаптев знал, что сидит, — но не показывался, и оттого тишина над водой была не мирная, а сторожкая, из тех, что натягиваются перед выстрелом.</p><p>Флотилия шла третьи сутки. Мониторы, бронекатера, транспорты с десантом — вся эта речная сила, пробившаяся с Амура, теперь катилась вниз по течению, и течение само несло её на врага, добавляя к ходу машин свою даровую силу. Города и городки на берегу брали с ходу, почти без боя: десант высаживался, занимал пристань и управу и, не задерживаясь, грузился обратно и шёл дальше. Некогда было закрепляться. Приказ был — вперёд, на Харбин, пока японец не опомнился и не взорвал за собой мосты и фарватер.</p><p>— Товарищ капитан-лейтенант, — доложил сигнальщик, — с флагмана: усилить ход.</p><p>— Усилить ход, — повторил Лаптев в переговорную трубу, вниз, в машинное.</p><p>— Куда ж ещё, — глухо отозвалось снизу. — И так на пределе держим. Подшипники греются, товарищ капитан-лейтенант. Запорем машины — станем посреди реки.</p><p>— Не запорем, — сказал Лаптев в трубу. — Дойдём.</p><p>Он и сам не знал, дойдут ли. Он знал одно: наверху решили, что Харбин надо взять раньше, чем к нему подойдут те, что идут сушей, — раньше, чем японец сожжёт склады, взорвёт заводы, угонит эшелоны. И флотилия была тем ножом, что резал напрямую, по воде, минуя горы и топи, к самому сердцу. Лаптеву эта роль и льстила, и тревожила его. Льстила потому, что нож всегда идёт первым. Тревожила потому, что нож идёт первым и один, без тех, кто позади.</p><p>К вечеру третьего дня впереди, в дымке, показался Харбин.</p><p>Город лежал на обоих берегах, большой, каменный, с трубами, с элеваторами, с русскими ещё, старой постройки, куполами — след давней, доброй поры, когда строили здесь свою дорогу, свои дома, свою жизнь, не думая, что придётся когда-нибудь брать всё это с боем. Над городом стояли дымы — не пожаров ещё, а обычные, трубные, вечерние, и от этого мирного дыма делалось на душе особенно нехорошо. Живой был город. Полный.</p><p>— Пришли, — сказал сигнальщик тихо.</p><p>— Пришли, — отозвался Лаптев.</p><p>И тут случилось то, чего он ждал и чего боялся: японец опомнился.</p><p>Берег впереди вспыхнул. Ударили пушки — не полевые, а тяжёлые, береговые, из тех, что японец, оказывается, всё же успел поставить у подступов к городу, и первый же залп лёг близко, вздыбив воду по борту так, что монитор качнуло. Второй лёг ближе. Река, только что пустая и сонная, ожила огнём с обоих берегов, и стало ясно: город тих не был. Город ждал.</p><p>— Полный вперёд! — крикнул Лаптев. — Проскочить! На пристань!</p><p>Проскочить — в этом было всё спасение. Встать на реке под перекрёстным огнём значило погибнуть, не сходя с места; уйти назад значило отдать всё, ради чего шли; оставалось одно — рвануть вперёд, под самый берег, в мёртвую зону, куда тяжёлым пушкам не достать, высадиться и драться уже на земле, в городе, где всё решается накоротке.</p><p>И флотилия рванула.</p><p>Это были страшные четверть часа. Корабли шли сквозь разрывы, отвечая из всех стволов, катера метались, ставя дымзавесу, транспорты с десантом жались за броню кораблей, прячась от огня, — и вода вокруг кипела, вставала белыми столбами, обрушивалась на палубы, и в этом грохоте, дыму, вое Лаптев видел одно: причал. Каменный харбинский причал, к которому надо было пробиться во что бы то ни стало.</p><p>Один транспорт не дошёл. Снаряд угодил в него на самой середине реки, и он вспыхнул, накренился, стал оседать, и люди посыпались с него в воду, а вода несла их, и не было никакой возможности остановиться, подобрать, — надо было идти. Лаптев отвернулся. Он видел это боковым зрением, краем, и запретил себе видеть до конца. После. Всё после.</p><p>А потом был берег.</p><p>Головной монитор ткнулся в причал, лязгнул сходнями, и десант хлынул на камень — молодые, злые, отчаянные ребята десанта, за которыми Лаптев шёл сам, потому что усидеть на мостике теперь не мог. Он выскочил на камень в общей волне, с пистолетом в руке, и первое, что ощутил, — твёрдую землю под ногами вместо ходящей палубы, и от неё стало вдруг спокойнее и злее.</p><p>— Вперёд! — кричал он. — К вокзалу! К мостам!</p><p>Они взяли пристань. Взяли припортовые кварталы, вокзал и водокачку, ворвались в город с налёту, ошеломив японца самой дерзостью, самим тем, что пришли по воде, откуда не ждали, и покатились вперёд, к центру, к мостам через Сунгари, которые нельзя было отдать.</p><p>И вот тут, в глубине города, наступление захлебнулось.</p><p>Японец опомнился окончательно. Он подтянул резервы — не тех, что стояли по берегам для острастки, а настоящие, кадровые части, засевшие в каменных домах, в подвалах, на чердаках, — и город, только что взятый с налёту, ощетинился огнём отовсюду. Десант Лаптева, проскочивший слишком далеко вперёд, вдруг оказался один, в чужом каменном мешке, без тылов, без подхода, без связи с флотилией, которая осталась там, у пристани, скованная боем на реке.</p><p>Оторвались. Проскочили дальше, чем следовало, — и оторвались.</p><p>Лаптев понял это не сразу. Он понял это, когда, добежав с горсткой бойцов до площади перед мостом, оглянулся — и не увидел за собой никого. Никого своих. Ни подходящих цепей, ни связных, ни техники. Только его люди, десятков пять, залёгшие по краю площади, и японец впереди, за мостом, и японец сзади, в уже пройденных, казалось, кварталах, снова ожил и заходил в спину.</p><p>— Окружают, — сказал рядом сержант, немолодой, битый, из тех, кого не так просто испугать. — Обходят, товарищ капитан-лейтенант. С двух сторон.</p><p>Лаптев молчал. Он смотрел на мост — на тот мост, ради которого сюда шли, до которого оставалось двести шагов, — и понимал, что этих двухсот шагов ему не пройти. Сил не хватит. Людей не хватит. А если и пройти, если положить всех и прорваться к мосту — что толку? Удержать его горсткой нельзя, а взорвать — значит сделать за японца его же работу.</p><p>— Что делать будем, товарищ капитан-лейтенант? — тихо спросил сержант.</p><p>Вот он, тот вопрос, ради которого всё. Тот вопрос, что задаёт война маленькому человеку в чужом городе, за тысячи вёрст от дома, когда впереди — недостижимая цель, а сзади — смыкающееся кольцо.</p><p>Отойти назад, к пристани, к своим — разумно и спасительно. Но отойти значило отдать полгорода, взятого кровью, отдать вокзал, водокачку, отдать японцу время закрепиться, — и тогда всё сначала, и тогда та вода, те люди, что несло по реке, — зря.</p><p>Держаться здесь, на площади, — гибельно. Кольцо сомкнётся, и к утру от роты не останется никого.</p><p>А был ещё третий путь, и Лаптев, глядя на мост, увидел его, и от этого третьего пути ему сделалось холодно.</p><p>Не отходить и не держаться на площади. Ворваться в дома по краю площади, в те каменные, крепкие, купеческие ещё дома, засесть в них, как засел японец в своих, — и держать. Держать этот пятачок у моста, эти несколько зданий, держать не ради того, чтоб пройти вперёд, а ради того, чтоб не пустить японца к мосту и не дать ему опомниться, — держать, пока подойдут свои. День. Ночь. Сколько выйдет. Стать той занозой в теле города, которую японец не сможет вынуть, не оттянув на неё силы, — и тем облегчить дорогу тем, кто идёт следом.</p><p>Это значило почти наверняка погибнуть здесь всем. Но это значило погибнуть с толком.</p><p>— Занимаем дома, — сказал Лаптев. — Вон те, у моста. Круговую оборону. Будем держать.</p><p>Сержант поглядел на него — коротко, понимающе, без вопроса. Он всё понял. Он был солдат и знал цену таким приказам, знал, что стоит за спокойными этими словами, и не сказал ничего, только кивнул и побежал вдоль залёгшей цепи, поднимая людей, разводя их по домам.</p><p>— В дома! По подъездам! Пулемёт — на угол!</p><p>И рота поднялась и пошла занимать свой последний, быть может, рубеж.</p><p>Дома оказались хороши — старой, крепкой кладки, с толстыми стенами, с подвалами, с окнами, глядящими на площадь и на мост. Бойцы растекались по этажам, выбивали стёкла, тащили к окнам всё, что попадалось, — мешки, тюки, ящики, — городили из этого брустверы, устраивались надолго. Пулемёты поставили по углам, чтоб держали площадь крест-накрест. Раненых снесли в подвал. Патроны сочли — и Лаптев, услышав счёт, помрачнел: патронов было на бой, на два, а не на осаду.</p><p>— Беречь, — сказал он. — Не палить зря. Бить наверняка.</p><p>Японец не заставил себя ждать. Оправившись, разобравшись, что русских тут горстка и что горстка эта заперлась в домах у моста, он пошёл выковыривать её оттуда. Пошёл, как умел, — грамотно, зло, не считаясь с потерями. Атаки покатились одна за другой, накатывались на площадь, разбивались об огонь из окон, откатывались, оставляя лежащих, — и снова, и снова.</p><p>Лезли зло, тупо, с той нерассуждающей яростью, что была страшнее храбрости. Раненых своих не оттаскивали, упавших не считали; поднимались и шли снова, и в пустых, ничего не выражающих лицах, что мелькали в свете вспышек, не было ни страха, ни сомнения — одна вбитая намертво готовность умирать и убивать, пока велят. Лаптев навидался немца, умел его уважать и умел ненавидеть, но немец дрался с расчётом, немец знал цену своей и чужой жизни. Эти цены не знали никакой. Их гнал кто-то, кому и мост, и переправа, и они сами не стоили ничего, и они шли, и в этом было что-то нелюдское, отчего Лаптеву делалось не жутко даже, а гадливо, как при виде чего-то, что притворяется человеком, а внутри пустое.</p><p>Лаптев ходил по этажам, от окна к окну, а когда выбивало расчёт — сам ложился за пулемёт. Он делал всё, что положено в обороне командиру, и делал спокойно, и люди, глядя на него, тоже держались ровнее, потому что в таком деле спокойствие командира — половина силы.</p><p>Стемнело. В темноте японец полез снова, и в темноте было страшнее — не видно, откуда, слышно только, как накапливаются во тьме, как шуршат и ползут, и вдруг — рывок, крик, гранаты, короткая злая свалка у самых окон, и опять откат. Ночь превратилась в череду таких рывков, и рота таяла — не быстро, по одному, по двое, но таяла, и убыль эту в темноте не восполнить и не поправить.</p><p>К полуночи сержант, отирая кровь с лица — задело осколком, неглубоко, — подобрался к Лаптеву в угол, где тот сидел, привалившись к простенку, и минуту передыхал.</p><p>— Товарищ капитан-лейтенант. Патронов — на час боя. Может, на два, если экономить.</p><p>— Знаю.</p><p>— Наши-то… придут?</p><p>Лаптев помолчал. Он не знал, придут ли наши. Он знал, что флотилия скована боем на реке, что пехота идёт сушей и когда подойдёт — бог весть, что связи нет и дать её нечем. Он мог бы соврать сержанту, для бодрости, — и сержант принял бы это враньё с благодарностью, потому что человеку легче держаться, когда есть надежда. Но врать этому битому, всё понимающему человеку Лаптев не стал.</p><p>— Не знаю, — сказал он. — Может, придут. Может, нет. Наше дело — держать.</p><p>Он покривил душой. Час назад ему показалось, что далеко на юго-востоке, за чертой города, коротко и глухо простучало — не то гроза, не то дальняя канонада. Показалось и стихло, и он не поверил себе, не стал будить надежду ни в себе, ни в людях. Мало ли что стучит ночью на войне.</p><p>Сержант кивнул. Он и не ждал другого ответа. Он посидел ещё немного рядом, молча, в темноте, потом сказал вдруг, о своём, будто продолжая давний, никому не слышный разговор:</p><p>— У меня внук в этом году родился. В апреле. Не видал ещё. Карточку прислали. — Он полез было за пазуху, за карточкой, но махнул рукой: темно, не разглядеть. — Ну да ладно. Свидимся — погляжу.</p><p>— Свидишься, — сказал Лаптев.</p><p>— Может, и свижусь, — согласился сержант и пополз назад, к своему окну.</p><p>А перед рассветом, в тот глухой, самый тёмный час, когда всё живое слабеет и клонится к земле, японец пошёл в последний, решительный раз. Пошёл всерьёз, всей силой, какую скопил, — видно, решил кончить с занозой до света, до того, как подойдёт к русским подмога. Атака навалилась разом со всех сторон, площадь ожила огнём и криком, японцы дорвались до самых стен, полезли в окна первого этажа, и бой пошёл уже в самих домах, на лестницах, в комнатах, в темноте, врукопашную, — та последняя, страшная теснота, где не разобрать, где свой, где чужой, где решают уже не пуля и не расчёт, а нож, приклад, руки.</p><p>Лаптев дрался вместе со всеми. Он расстрелял обойму, схватил чью-то винтовку, бил прикладом, был сбит с ног, поднялся, снова бил. Где-то рядом, в этой же свалке, бился и старый сержант, Лаптев мельком видел его у окна, спиной к простенку, — а потом потерял из виду. И в какой-то миг, в разрыве этой свалки, Лаптев увидел в сером, только-только проступающем свете рассвета, что дом почти взят, что японцы уже внутри, наверху, и что горстка его людей вот-вот будет смята и раздавлена этой навалившейся тьмой.</p><p>Всё, подумал он холодно, без страха, деловито. Вот и всё.</p><p>И тут за рекой, за спиной у японца, ударили пушки.</p><p>То самое, что глухо стучало в ночи, придвинулось, окрепло и обрушилось теперь в полную силу — свои, наши, тяжёлые, знакомые. Они били по японским тылам, по подходам к городу, и по нарастающему грохоту стало ясно: подходят. Подходят свои. Пехота ли, что шла сушей, флотилия ли, пробившаяся наконец сквозь заслон, — кто-то подходил, кто-то бил японцу в спину, и японец, услыхав это, дрогнул.</p><p>Он дрогнул в тот самый миг, когда до победы ему оставался один шаг, — и этот его дрожащий, уже занесённый для последнего удара шаг сорвался. Атака захлебнулась. Японцы, застигнутые огнём в спину, откатились из домов, с площади, побежали, — и рота Лаптева, полумёртвая, вжатая в стены, вдруг поняла, что устояла. Что дожила. Что додержала.</p><p>Лаптев вышел на площадь, когда совсем рассвело.</p><p>Площадь была страшна — вся в лежащих, своих и чужих, в битом камне, в стреляных гильзах, в том мусоре и хламе, что остаётся после боя. Дома, которые они держали, стояли выщербленные, чёрные от гари, с выбитыми окнами, но стояли — и держали. Мост был цел. Мост они не отдали.</p><p>Он пошёл искать сержанта и нашёл его в том углу дома, у окна, за которым тот держался всю ночь. Сержант сидел, привалившись к стене, будто отдыхал, и только по тому, как он сидел — слишком уж покойно, слишком отдельно от всего вокруг, — было ясно, что не отдыхает. Внука своего, что родился в апреле, он так и не увидел и уже не увидит. Лаптев постоял над ним, снял фуражку, постоял ещё и пошёл дальше: живым было не до мёртвых, живых надо было выводить, считать, кормить, ставить в строй.</p><p>Наши входили в город. По улицам, по набережной, со стороны реки и со стороны суши, шли передовые части — те, что подоспели, те, кто пробил дорогу, — и город, взятый и отбитый, ложился под их сапог уже насовсем. Флотилия подходила к пристани. Над харбинскими куполами, старыми русскими куполами, вставало солнце.</p><p>Лаптев стоял на площади у моста, который они удержали, смотрел, как входят свои, и не чувствовал ни радости, ни торжества. Он чувствовал одну свинцовую усталость и ту глухую, ноющую пустоту, что остаётся, когда самое страшное уже позади, а осмыслить его ещё нет сил. Он пересчитал в уме, кого не стало за эту ночь, и сбился, и не стал считать заново.</p><p>Город взяли. Мост удержали. Дорогу тем, кто шёл следом, открыли. Через день по этому мосту, целому, неповреждённому, пойдут на юг танки и обозы, и никто из идущих не будет знать, чьей ночью и чьей кровью мост достался им целым. Да и незачем им это знать. Мост есть мост. По нему идут вперёд.</p></section><section><title><p>Глава 14</p><p>Южная дорога</p></title><p>На юг повернули, когда укрепрайоны были уже позади. Война ещё не кончилась — где-то на севере японец только сдавал свою миллионную армию, и акт о том не был ещё подписан, — но здесь, на приморском краю, она уже кончалась сама собой. Японец больше не держал сплошного фронта, он рассыпался, откатывался, сдавался целыми гарнизонами, поднимал руки, едва завидев русскую цепь, и от этой лёгкости, от того, что не надо больше грызть сопки и тонуть в болотах, у людей делалось на душе странно и вольно, будто отпустило что-то, сжимавшее горло много дней. Шли на юг, в Корею, по горным дорогам, мимо рисовых полей, залитых водой и зеркальных, мимо деревень с непривычными кровлями, и корейцы выходили к дороге и смотрели, и не было в их глазах ни страха, ни вражды, а было что-то другое, чего Кострома сперва не разобрал, а потом понял: ждали. Долго ждали, годами, и вот дождались.</p><p>В одной деревне старик вынес им воды. Просто вышел с глиняным кувшином, поклонился и стал поить солдат, одного за другим, молча, и лицо у него было мокрое, и Кострома сначала подумал, что от жары, а потом увидел, что старик плачет, беззвучно, не утираясь, и подаёт воду, и кланяется каждому. Кострома выпил, кивнул, не зная, что сказать, а старик поймал его руку, прижал к своему лбу и что-то забормотал, часто, горячо, и переводчик из корейцев, что шёл при штабе, сказал негромко:</p><p>— Благодарит. Говорит, сорок лет ждал. Отца его японцы убили, когда он мальчишкой был. Говорит, не думал, что доживёт.</p><p>Кострома отнял руку осторожно, как отнимают у ребёнка, и пошёл дальше, и весь тот день ему было не по себе от этой стариковой благодарности, тяжелее, чем от иной ненависти.</p><p>Вот тогда он и приметил корейцев в советской форме.</p><p>Их был при наступающих целый батальон, и шли они отдельно, своей колонной, и держались не то чтобы наособицу, а как-то плотнее прочих, теснее друг к другу, как держатся люди, давно и накрепко спаянные общим. Форма на них была наша, красноармейская, а лица корейские, и говорили они между собой по-своему, а с русскими по-русски, чисто, только с той едва слышной жёсткостью выговора, по которой и узнаёшь нерусского. И был среди них командир, капитан, молодой, лет тридцати с небольшим, невысокий, крепкий, с круглым спокойным лицом, и Кострома, поглядев на него раз и другой, отметил про себя, что капитан этот, хоть и молод, а битый: по глазам видно, по той особой, ничем не сбиваемой ровности, что бывает у людей, много и всерьёз воевавших.</p><p>Звали капитана Ким.</p><p>Сошлись они на привале, у ручья, где обе колонны встали остыть и напиться. Ким подошёл сам, поздоровался, сел рядом, свернул папиросу, и Кострома, тоже закурив, спросил его о том, о чём спрашивал бы всякого:</p><p>— Давно воюешь, капитан?</p><p>Ким подумал, будто считая, и сказал спокойно:</p><p>— Пятнадцать лет.</p><p>— Это как же пятнадцать, — не понял Кострома. — Война-то четыре года.</p><p>— Ваша четыре, — сказал Ким, и в углах его спокойных глаз что-то дрогнуло, не улыбка, а тень улыбки. — А наша пятнадцать. С тридцать первого. С тех пор, как японец Маньчжурию взял.</p><p>И Кострома вдруг понял, что этот молодой капитан воевал уже тогда, когда сам он, Кострома, ещё пахал под Курском и знать не знал ни про какую Маньчжурию, и что за спокойным этим лицом лежат такие пятнадцать лет, каких лучше не касаться расспросами.</p><p>Но Ким заговорил сам.</p><p>Он говорил негромко, ровно, глядя в воду ручья, и не жалуясь, а как рассказывают о давно отболевшем, и по мере того, как он говорил, перед Костромой вставала другая война, о которой он, Кострома, не знал ничего, война без фронтов и без тыла, без сводок и без наград, война, которую вели в маньчжурской тайге горстки корейцев против японской армии и японской жандармерии, вели год за годом, без всякой надежды дожить до конца. Он рассказал про тайгу. Про то, как жили зимой в землянках, вырытых в мёрзлой земле, и как мороз стоял такой, что птица падала на лету, а костра развести было нельзя, потому что дым выдаст, и грелись, тесно сбившись, дыша друг другу за ворот, и утром не всякий просыпался. Про то, как ели кору, варили ремни, копали из-под снега мёрзлую траву, и как это называлось у них — «поход за пшеном», когда шли ночью в дальнюю деревню, чтобы выпросить или отнять горсть зерна, и как за эту горсть иной раз платили жизнью, потому что японец знал про такие походы и сторожил деревни.</p><p>Он рассказал про карателей. Про то, как японец, устав ловить их по тайге, начал жечь корейские деревни, из которых партизаны кормились, сгонять людей в огороженные посёлки под охраной, чтобы отрезать герилью от народа, как отрезают рыбу от воды. Про то, как выжигали целые долины, и как оставшиеся без крова шли в лес, к партизанам, и как оттого отрядов сперва делалось больше, а есть в тайге становилось нечего, и голод косил вернее японской пули.</p><p>Он рассказал про своих. Не всех назвал, немногих, но так, что Кострома этих немногих будто увидел: командира, который вёл их через всё и замёрз в дозоре, не разбудив никого, чтобы не тратили на него тепло; девушку-связную, ходившую в города под видом торговки и не вернувшуюся однажды из города; мальчишку, прибившегося к отряду сиротой и выросшего в отряде в бойца, и убитого в первом же настоящем деле, глупо, случайно, шальной пулей на переходе.</p><p>— Многие полегли, — сказал Ким, докурив и придавив окурок о камень. — Из тех, с кем начинал, почти никого. Кто в тайге остался, кто под пулей, кого японец взял и казнил. А те, что дожили, — он кивнул на свою колонну, отдыхавшую у ручья, — те дожили. И вот идём. Домой идём. Пятнадцать лет к дому шли, а пришли — с той стороны, из-за русской границы, в русской шинели. — Он усмехнулся, невесело. — Вышло длинно.</p><p>Кострома молчал. Ему нечего было сказать этому человеку, и он это чувствовал, и всякое слово казалось ему сейчас мелким. Он только спросил, помолчав:</p><p>— А Почхонбо — это ты?</p><p>Ким поглядел на него удивлённо, впервые за весь разговор сбившись со своей ровности.</p><p>— Слыхал?</p><p>— От переводчика вашего. Говорит, был налёт на городок, японский, за рекой уже, в самой Корее. Партизаны через границу перешли, гарнизон разбили, продержались и ушли. Говорит, вся Корея тогда про это узнала. Что, мол, живы ещё, дерутся.</p><p>— Было такое, — сказал Ким коротко, и видно было, что говорить об этом при своих ему не хочется, и что за этой короткостью не скромность, а что-то потяжелее: цена того налёта, которую знал он один. — Давно было. В тридцать седьмом.</p><p>И больше ничего не прибавил.</p><p>Дальше на юг шли вместе, две колонны рядом, и Кострома стал приглядываться к корейцам ближе и понял, отчего они держатся такой плотной, тесной кучей. Они были не часть, набранная по разнарядке, а семья, спаянная теми пятнадцатью годами, о которых рассказал Ким, и держались они друг за друга так, как держатся уцелевшие, которых осталось мало и которые знают цену каждому оставшемуся. Между собой они звали Кима не по званию и не по фамилии, а как-то по-своему, коротко, и в том, как они это выговаривали, слышалось не подчинение, а то большее, чего званием не добьёшься, — доверие, купленное общей кровью.</p><p>И корейцы в деревнях, мимо которых шли, Кима узнавали. Это Кострома приметил не сразу, а приметив, подивился. Выходил народ к дороге, смотрел на проходящие войска, и на русских смотрел с благодарностью, но издали, как смотрят на силу, пришедшую освободить, чужую и великую; а на Кима и его корейцев смотрели иначе, ближе, теплее, показывали на них, окликали, и по толпе шло движение, шёпот, будто передавали из уст в уста имя. И Кострома понял, что имя это здесь знают, что оно пришло сюда прежде самого человека, обросшее по дороге, как обрастает всякое имя, идущее через молву, — рассказами, слухами, легендой, в которой правды было, должно быть, на десятую долю, а девять долей досочинил народ, изголодавшийся по своему герою.</p><p>Ким на это движение в толпе не отзывался никак. Шёл, глядя перед собой, будто не видел и не слышал, и только раз, когда какая-то старуха, выбежав к дороге, повалилась перед ним на колени и запричитала, протягивая руки, он остановился, поднял её, сказал ей что-то тихо, коротко, и пошёл дальше, и лицо у него было при этом не гордое и не растроганное, а замкнутое, почти хмурое, как у человека, на которого взвалили непрошеную ношу, а сбросить её нельзя.</p><p>Кострома, глядя на это, подумал смутно, что вот из такого и делаются потом вожди: из уцелевшего партизана, за которым настоящая кровь и настоящие пятнадцать лет, но за которым идёт ещё и молва, в десять раз большая самого человека, и что человек тут уже как бы и ни при чём, что его подхватывает и несёт сила, которой не он хозяин. Но подумал он это смутно, вскользь, не умея выразить, и тут же забыл, потому что дорога требовала своего, и надо было идти, и идти становилось всё труднее.</p><p>Труднее становилось оттого, что теперь торопили. Приказ пришёл сверху, и был он странный, не военный, а какой-то другой, и Кострома, слушая его, не сразу взял в толк, чего от них хотят. Хотели скорости. Не боя хотели, боя почти уже и не было, а именно скорости: идти на юг как можно дальше и как можно быстрее, занимать города и узлы, не ввязываясь, не задерживаясь, забегая вперёд себя самих. Так, походя, на марше, взяли и Пхеньян — большой город, столицу здешнего края: вошли, заняли, оставили в нём гарнизон и пошли дальше, не задерживаясь, потому что не он был теперь целью, а то, что южнее, дальше, ближе к чужой черте. И непонятно было, к чему такая спешка, когда японец и так сломлен и никуда не денется.</p><p>Растолковал переводчик, слышавший что-то в штабе.</p><p>— Американец, — сказал он вполголоса. — С юга идёт американец. Высаживается. И выходит так, что мы с ним по этой Корее навстречу движемся, он снизу, мы сверху. И где встретимся — там, значит, и граница ляжет. Оттого и гонят: чтоб встретить его пониже. Чтоб нам, значит, побольше досталось, а ему поменьше.</p><p>И Кострома понял. Понял и усмехнулся невесело, потому что узнал в этом знакомое, то самое, что было в Маньчжурии с заводами и с трофеем: не землю берут, а столбят, и не японца обгоняют, а союзника. Кончилась война, толком и не кончившись, и уже, не остыв, началась другая, тихая, в которой мерили не победу, а долю, и в которой солдату велено было бежать наперегонки не с врагом, а с тем, кто ещё вчера числился другом.</p><p>Шли теперь споро, зло, почти без отдыха. Ким и его корейцы шли впереди, и это было правильно, потому что здесь, на своей земле, они знали всё: и дороги, и тропы, и то, где какой гарнизон, и то, кому в какой деревне можно верить. Не раз бывало, что японский заслон, засевший где-нибудь в горловине, встречал русскую колонну огнём, а Ким со своими обходил его ночью, тропами, известными только им, и снимал, и утром дорога была свободна, и никто, кроме прошедших, не знал, чего это стоило. Кострома видел раз, как они вернулись с такого дела: молча, вымотанные, неся двоих своих, и Ким шёл сзади, и лицо у него было такое же ровное, как всегда, только очень усталое, и он ни слова не сказал о том, что было ночью, а просто кивнул Костроме, мол, чисто, проходите, — и сел в стороне, и долго сидел один, глядя в землю.</p><p>Так и шли, двумя колоннами, всё южнее, к той черте, которой ещё не было, но которая уже надвигалась им навстречу с юга, с чужими, заокеанскими солдатами, и о которой оба войска, и наше и то, ещё не знали, где она ляжет.</p><p>А потом пришёл приказ: стоп.</p><p>Встали среди дороги, на марше, не дойдя, и это было непонятно и обидно, потому что впереди не было японца, впереди была пустая, никем не занятая земля, бери и иди, а велено было стоять. И только после разъяснилось: там, впереди, южнее, уже стоял американец. Сошлись. Встретились две волны, катившиеся навстречу, и там, где сошлись, легла черта, и черта эта разрезала Корею пополам, по живому, по той земле, которую Ким и его корейцы пятнадцать лет шли освобождать всю.</p><p>Ким, когда узнал, не сказал ничего.</p><p>Он стоял на обочине, смотрел на юг, туда, куда не пустили, где за невидимой чертой лежала другая половина его родины, та, к которой он шёл дольше всего и дошёл ближе всего, и лицо его было замкнутое, тёмное, и Кострома, поглядев на него, не решился подойти. Он понимал, что этому человеку сейчас говорить нельзя, что у него отняли половину того, за что он платил пятнадцать лет, и отняли не японец и не бой, а росчерк на чужой карте, тихий делёж, в котором его самого и не спросили.</p><p>— Пятнадцать лет, — сказал Ким наконец, ни к кому не обращаясь, тихо, по-русски. Не докончил, махнул рукой и замолчал.</p><p>Он постоял ещё, глядя на юг, потом отвернулся и пошёл к своим, и по спине его, по опущенным плечам видно было, что человека этого сейчас лучше не трогать. Кострома не тронул. Он и сам стоял, глядел на ту же черту и думал коротко, невесело: вот и повоевали. Дошли до самого края, а край, оказывается, чужой рукой проведён, и стой перед ним, и дальше не моги.</p><p>Он отогнал эту мысль. Некогда было думать. Для них тут война отошла, откатилась дальше, а служба осталась, и надо было становиться на месте, окапываться, обживать эту чужую черту, за которой стоял теперь уже не японец, а вчерашний союзник, глядевший на тебя из-за неё так же настороженно, как ты на него.</p><p>Встали на достигнутом рубеже, у самого края дошедшего, и дальше не шли. Позади осталась вся занятая половина, весь север страны с Пхеньяном, взятым по дороге, а впереди, за чертой, лежал юг, куда не пустили. И Киму со своими корейцами выпало теперь оставаться тут, на своей, кровью и годами добытой земле, и делать на ней не то, что он воевать привык, а другое, незнакомое: не воевать, а строить, и строить не то, что хотел он, а то, что выходило из этого раздела, из этой черты, из этой большой чужой игры, в которую его пятнадцать таёжных лет вошли всего лишь одной малой картой.</p></section><section><title><p>Глава 15</p><p>Та сторона</p></title><p>Командующего звали Кавасэ. Он был из тех, кого не выбирают в герои даже собственные соотечественники, потому что герой должен уметь красиво умереть, а этот умел другое: считать.</p><p>Он сидел в своём штабе, в глубоком, надёжном, ещё довоенной постройки бункере под Чанчунем, и считал. Перед ним лежала карта, та же, что и у русских, только повёрнутая другой стороной, и то, что он на ней видел, не оставляло места ни надежде, ни отчаянию. И то и другое Кавасэ полагал роскошью, какой не позволял себе никогда.</p><p>Русский вошёл с трёх сторон разом.</p><p>С запада, через хребет, который сам Кавасэ ещё месяц назад числил непроходимым для тяжёлой техники, и просчитался, и знал теперь, что просчитался, и отметил это в уме сухо, как отмечают чужой удачный ход в игре. С востока, через тайгу и укрепрайоны, которые должны были держаться месяцы, а держались дни. И по воде, по Сунгари, прямо на Харбин; этого он не ждал вовсе, и это его, пожалуй, задело сильнее прочего: он не любил, когда враг оказывался изобретательнее.</p><p>Армия разваливалась. Не бежала — японская армия не умела бежать, её этому не учили, — но разваливалась, распадалась на отдельные, отрезанные один от другого гарнизоны, и каждый бился сам по себе, без связи и снабжения, бился хорошо, до последнего, и гибли они один за другим, ничего этой гибелью не меняя.</p><p>Кавасэ знал, что они будут драться до последнего. Он сам их такими сделал — он и вся та машина, что стояла за ним, вбивавшая в этих крестьянских сыновей одно: жизнь не стоит ничего, смерть за императора превыше всего. Машина работала исправно. Солдаты умирали, где велено, и столько, сколько велено. И, глядя на карту, Кавасэ с холодным, бесстрастным знанием человека, вникшего в дело, понимал, что вся эта готовность умирать не стоит теперь ни гроша, потому что умирать красиво и умирать с толком суть разные вещи, а толку в их смерти не было уже никакого.</p><p>Вошёл начальник штаба, поклонился, замер.</p><p>— Господин командующий. Из Токио.</p><p>Кавасэ взял бумагу, прочёл. В бумаге стояло то, чего он ждал и о чём уже догадался сам по одному тону последних сводок: империя капитулировала. Император обратился к народу. Война окончена.</p><p>Он положил бумагу на карту и некоторое время молчал. Начальник штаба стоял навытяжку и ждал, и в лице его, в самой позе, в напряжённой этой неподвижности Кавасэ читал, чего тот ждёт. Тот ждал, что командующий сейчас разорвёт постыдную бумагу, отдаст приказ драться дальше, до конца, до последнего человека, и тем спасёт если не армию, то честь. Молодые офицеры штаба ждали того же. Они уже, наверное, готовились умереть, и это готовое к смерти ожидание висело в бункере, как духота перед грозой.</p><p>— Соберите офицеров, — сказал Кавасэ.</p><p>Их собралось человек двадцать, те, что уцелели, что были под рукой. Они входили, кланялись, вставали вдоль стен, и Кавасэ, оглядев их, увидел на молодых лицах именно то, чего ждал: решимость. Ту исступлённую, светлую, почти радостную решимость умереть, что заменяла им и мысль, и расчёт, и всё то трудное, взрослое, чем должен жить воюющий человек.</p><p>Он заговорил не сразу.</p><p>— Император, — сказал он наконец, — повелел сложить оружие.</p><p>По рядам прошло движение. Кто-то охнул, кто-то стиснул зубы, молодой капитан у двери дёрнулся, будто его ударили, и рука его пошла к поясу, к рукояти.</p><p>— Я знаю, о чём вы думаете, — продолжал Кавасэ тем же ровным, скучным голосом, каким читают приказ по хозяйственной части. — Вы думаете умереть. Вы думаете, что умереть сейчас — красиво и достойно, а сдаться — позор. Вы молоды и потому глупы.</p><p>Он оглядел их.</p><p>— Умереть просто. Умереть — это самое лёгкое, что вам осталось, и потому это соблазн, а не подвиг. Труднее другое. Труднее сохранить то, что ещё можно сохранить. Живых солдат, которые пригодятся империи после. Порядок, при котором сдача — это сдача армии, а не бегство стада. Лицо, которое мы предъявим победителю, — чтобы он увидел, что имеет дело с силой, а не с падалью.</p><p>Молодой капитан у двери сказал сдавленно, дерзко:</p><p>— Господин командующий говорит о лице. А сам предлагает бесчестье.</p><p>Кавасэ посмотрел на него без гнева.</p><p>— Ваше личное бесчестье, капитан, никого не интересует, включая императора. Вы слишком высоко себя ставите, полагая, будто ваша смерть или ваш стыд что-нибудь весят. Не весят. Весит армия. Я сдам её так, чтобы за неё не было стыдно тому, кто будет писать историю, а не вам, которому не терпится в неё вписаться.</p><p>Он говорил всё это спокойно, буднично, и от этого спокойствия исступление в комнате гасло, оседало, сменялось тяжёлым, недоумевающим молчанием. Он ломал их не окриком, а холодом, и холод действовал вернее.</p><p>— Оружие сложить организованно, — сказал он, кончая. — Частям выйти из боя, где ещё можно выйти. Знамёна сохранить и сдать по описи. Раненых — вывезти. Тем, кто отрезан и не может подчиниться, передать по возможности: приказ — прекратить. Кто не подчинится и умрёт — умрёт зря, и я запрещаю называть это подвигом.</p><p>Он помолчал и прибавил, глядя поверх голов, в стену:</p><p>— А что до чести, господа, то честь полководца не в том, чтобы красиво лечь вместе с армией, а в том, чтобы знать цену каждой вещи и не платить за пустое. Идите.</p><p>Они выходили, подавленные, растерянные, лишённые той простой и сладкой смерти, к которой уже приготовились, и Кавасэ, глядя им вслед, не чувствовал к ним ни жалости, ни презрения, а одну лёгкую, привычную усталость от чужой молодости и чужой глупости.</p><p>Он остался один. Подошёл к карте, поглядел ещё раз на три стрелы, вошедшие в его оборону с трёх сторон, и подумал без горечи, спокойно, как о деле уже завершённом: партия проиграна. Проиграна начисто, без вариантов. Но в проигранной партии есть свой порядок сдачи, и разница между полководцем и мальчишкой в том, что мальчишка в проигрыше опрокидывает доску, а полководец аккуратно складывает фигуры в коробку, потому что фигуры ещё пригодятся для следующей партии, которую будут играть уже другие.</p><p>Он вызвал адъютанта и велел готовить парламентёров.</p><p>Капитуляцию Квантунской армии принимали не там, где дрались, а в тихом, целом, чудом уцелевшем зале бывшего управления железной дороги, того самого, что строили когда-то русские, и в этом была своя, никем, кроме разве истории, не оценённая усмешка.</p><p>Кавасэ вошёл прямой, сухой, застёгнутый на все пуговицы, и в том, как он вошёл, как положил на стол свою саблю — не бросил, не швырнул, а именно положил, аккуратно, как кладут инструмент, окончивший работу, — было столько холодного достоинства, что принимавший капитуляцию советский генерал против воли отметил про себя: а старик-то не сломлен. Старик проиграл и знает это, но не сломлен, и сдаёт не себя — сдаёт партию.</p><p>Обошлось без речей. Кавасэ не произнёс ничего, кроме положенного, и не искал ничьих глаз, и подписал бумаги той же ровной рукой, какой водил по карте. Только раз, уже уходя, он приостановился у двери и оглядел зал — старый русский зал с лепниной, с высокими окнами, — оглядел так, будто прикидывал что-то, сводил какой-то свой последний счёт, и вышел, не сказав, что насчитал.</p><p>Больше о нём в этой книге не будет речи. Он сделал то, что считал должным: сохранил армию как армию до последней минуты и сдал её как армию, а не как толпу, и ушёл со сцены так же сухо, как на ней стоял.</p><p>А в Кремле, узнав о капитуляции, не стали праздновать. Праздновать было рано.</p><p>Победа лежала на карте очевидная, полная, скорая: за какие-нибудь десять дней размолотили миллионную армию, взяли Маньчжурию, вышли в Корею, заняли всё, до чего дотянулись. Но именно теперь, когда военное было сделано, начиналось то, ради чего военное и затевалось. И это было не легче войны, а, пожалуй, труднее.</p><p>Началась гонка за трофеем.</p><p>Взять землю — это ещё полдела. Землю взяли. Теперь надо было взять то, что на этой земле стоит и лежит: заводы. А японец за десятилетия понастроил в Маньчжурии заводов, настоящих, современных, металлургических, химических, оружейных; склады, набитые добром; шахты; электростанции; и, главное, то, что дороже всех заводов: людей, бумаги, тайны. Японец, как и немец, тоже что-то ковал у себя в секретных лабораториях, тоже держал учёных, тоже прятал по глухим местам такое, за чем стоило гоняться.</p><p>И за всем этим надо было успеть.</p><p>Успеть, потому что был не один охотник. За океаном сидел тот, кто уже раз опоздал в Германии — на одну ночь, на один выстрел, — и хорошо запомнил ту науку. Второй раз опаздывать он не собирался. И хотя по земле, по Маньчжурии, шёл советский сапог, а не американский. Зато американец имел свои руки, свои самолёты, свою хватку, и уж чего-чего, а трофеев из-под носа увести умел.</p><p>И потому, едва отгремели бои, в маньчжурские города пошли не только пехотные колонны. В них полетели, в прямом смысле, по воздуху, десантами, небольшие спешные группы: занять, опечатать, взять под охрану раньше, чем японец сожжёт, раньше, чем свой же нерасторопный тыл разворует, раньше, чем чужой пронырливый союзник запустит руку. Харбин, Мукден, Чанчунь, Порт-Артур: всюду садились эти группы, и всюду была одна задача: успеть.</p><p>Как это выглядело вблизи, можно было видеть в Мукдене.</p><p>Транспортные самолёты пришли над городом, когда в городе ещё не знали, кому он теперь принадлежит. Внизу стоял огромный японский арсенал, один из главных на всём материке: заводы, склады, эшелоны на путях, готовые к отправке или к подрыву. И стоял японский гарнизон, ещё не разоружённый, ещё с оружием в руках, растерянный, не получивший ясного приказа. Десант, рота, много две, высадился прямо на аэродром, посреди этого гарнизона, и в первые минуты всё висело на волоске: японцев были тысячи, десантников сотни, и стоило японцам решиться, от роты не осталось бы ничего.</p><p>Но комендант не решился. Разоружать русских было поздно, драться бессмысленно, приказа не поступало, а перед ним стоял советский офицер и говорил спокойно, как о деле решённом, что война окончена, что армия капитулировала, что власть в городе отныне его, офицера, и что во избежание ненужной крови надлежит сдать гарнизон и объекты. И комендант, поглядев на горстку пришедших, на пустое небо, откуда в любую минуту могли прийти ещё, и заглянув в собственную безнадёжную карту, сдал.</p><p>Так брали не силой, которой не было, а быстротой и наглостью, тем, что являлись первыми и вели себя как хозяева раньше, чем противник успевал понять, что хозяев вообще сменилось. Горстка людей опечатывала арсенал, у которого не хватило бы сил взять его штурмом; занимала под охрану заводы, эшелоны, склады, всё то, что японец не успел, а свой тыл не поспел, а чужой союзник не дотянулся разграбить. И к тому часу, когда к городу подходили наконец главные силы, город был уже наш, взятый горстью смельчаков, севших с неба в чужой ещё, невзятый тыл.</p><p>Хозяин следил за этой гонкой из Москвы и торопил.</p><p>Он торопил не так, как торопят на фронте: там гнало время боя, тут гнало время дележа, и это время было коварнее фронтового, потому что не грохотало, не жгло, а тихо утекало, и упущенного было потом не вернуть. Каждый завод, взятый под охрану сегодня, был наш; взятый завтра — уже спорный; не взятый вовсе — чужой. Каждый японский инженер, вывезенный на восток нынче, работал потом на нас; оставленный доставался тому, кто расторопнее.</p><p>— Не землёй теперь мерить будем, — сказал он Молотову, стоя над картой, где Маньчжурия была уже вся закрашена своим цветом. — Землю взяли, землю никто не отнимет. Теперь мерить будем тем, что успеем вынуть. И тем, что успеем не отдать.</p><p>Молотов кивнул. Он понимал. Он эту науку прошёл с ним вместе ещё в Германии.</p><p>— Заводы вывозить? — спросил он. — Или пусть стоят на месте, работают на нас там, где стоят?</p><p>Хозяин подумал.</p><p>— Что можно снять и увезти к себе — снять и увезти. Что нельзя — пусть работает, но чтоб хозяин был наш. А учёных, инженеров, всех, кто с секретами, — этих в первую голову. Этих раньше всего. Немцы нам показали цену таким людям. Дважды показывать не надо.</p><p>Он прошёлся по кабинету.</p><p>— И вот ещё что. Заокеанский непременно попросит долю. Придёт и попросит — вежливо, по-союзному, с улыбкой. Разбили, мол, врага вместе, делить, мол, надо вместе.</p><p>— А мы?</p><p>— А мы разбили не вместе, — сказал хозяин, и в голосе его не было ни зла, ни торжества, одна спокойная купеческая твёрдость. — Мы разбили сами. По земле шёл наш солдат, в горы лез наш, тонул в реках наш. Их там не было. Пусть радуются, что мы им их пленных, которых они у японца не взяли, задаром отдаём. А в трофей руку совать пусть не спешат.</p><p>Он остановился у окна.</p><p>— Другое дело, что и ссориться нам с ним пока не с руки. Значит, дать надо. Но дать так, чтоб дать поменьше, а сказать, что от души. Малое — за большое благодарить умеют. Мы это с итальянцем уже проходили.</p><p>Молотов чуть заметно усмехнулся. Проходили.</p><p>За окном лежала Москва — тихая, тёмная, поздняя. Война, большая война, та, что четыре года жгла полмира, была теперь позади вся, до последнего своего края, до последнего дальневосточного берега. Кончилась. И на её пепелище уже начиналась другая, та, что не жгла и не гремела, та, что велась заводами, учёными, вывезенными по описи бумагами, та, в которой стреляли редко, а взвешивали и мерили каждый день, и в которой сила была не в том, сколько ты можешь взять, а в том, сколько сумеешь не отдать.</p><p>Хозяин стоял у окна и глядел вниз, на тёмный, спящий город, на редкие неяркие окна, за которыми жили, спали, растили детей люди, не знавшие ни про Маньчжурию, ни про трофеи, ни про заокеанского и знать про это не обязанные. Ради них всё и затевалось. Чтобы за этими окнами спали спокойно и завтра, и через год, и после него. Чтобы жили, а не доживали. Ради этого стоило жить и дальше.</p></section><section><title><p>Глава 16</p><p>Из чего делают вождя</p></title><p>В Пхеньяне, взятом по дороге на юг и оставленном позади наступающими, началась после этого своя, особая жизнь. Японец ушёл из города, не приняв боя, ушёл ночью, тихо, бросив казармы и склады, бросив всё то хозяйство, которым сорок лет держал чужую страну, и город остался ничьим. Это была странная, ни на что не похожая пора, короткая, в считанные дни, когда старая власть уже кончилась, а новая ещё не началась, и Пхеньян висел в этой пустоте, растерянный и притихший, не понимая ещё, чему радоваться, а чего бояться.</p><p>Полковник Лебедев, которому досталось налаживать в этом городе жизнь, понял с первого же дня, что воевать было легче.</p><p>На войне всё было ясно: вот враг, вот приказ, вот твои люди. А тут врага не было, приказ был один — «наладить», а что налаживать и как, и из кого, и на кого опереться — про это в приказе не говорилось ни слова. Город бурлил. Из подполья, из тюрем, из-за границы, отовсюду повылезали разом люди, объявлявшие себя властью, борцами, представителями народа, и каждый тянул к себе, и каждый был против всех прочих, и разобрать в этой каше, кто чего стоит, было делом мудрёным и опасным.</p><p>Они ходили к Лебедеву чередой, эти люди, и он принимал их, и слушал, и приглядывался, потому что среди них где-то был тот, кто ему нужен, а может, и не было, и это тоже надо было понять.</p><p>Приходил старик в европейском платье, вежливый, тонкий, говоривший по-английски и по-японски, из тех, что провели полжизни в эмиграции, в Шанхае, в Америке, и вернулись теперь получить своё. Старик держался с достоинством, рассуждал умно, о конституции, о правах, о будущем корейской демократии, и Лебедев, слушая его, думал, что человек этот, пожалуй, честен и, пожалуй, умён, а только не годится совсем: чужой, дальний, от народа оторванный на тридцать лет, да и своей воли в нём слишком много, такого поставь — а он завтра начнёт говорить не то, что нужно, а то, что сам надумал.</p><p>Приходил молодой, горячий, из местных коммунистов, сидевший при японце по тюрьмам, со следами тех тюрем на лице и в повадке. Этот был свой, и биография была верная, тюремная, чистая, и говорил он правильные слова, а только было в нём что-то надломленное, издёрганное, и рвался он так жадно, так неутолимо, что Лебедеву делалось не по себе: такой дорвётся до власти — и понесёт, и не удержишь, и хлебнёшь потом с ним горя.</p><p>Приходили и вовсе проходимцы, почуявшие поживу, ловкачи, предлагавшие услуги, связи, готовые служить кому угодно за место, и этих Лебедев распознавал с первого слова и выпроваживал, не тратя времени.</p><p>И была во всей этой веренице одна общая черта, которую Лебедев подметил не сразу: все они приходили. Все рвались, толкались, доказывали, что именно они и есть нужные люди. А тот, кто был нужен на самом деле, — не приходил.</p><p>А опереться было надо. И надо было быстро.</p><p>Потому что Корея, та её половина, что досталась, была теперь как поле, вспаханное, но не засеянное, и всякий понимал, что если не засеять его своим, засеется оно чужим само собой, сорняком, и тогда пеняй на себя. Землю взяли — на земле должен был встать свой человек. И в эти первые дни, покуда город висел в пустоте, в Пхеньяне тихо, без шума, шла работа, которой не видно было с улицы: искали этого человека. Прикидывали, взвешивали, отбраковывали. Одни были слишком стары, другие слишком чужды, третьи слишком самостоятельны, четвёртые слишком уж явно рвались, а рвущихся не любят и не берут. Нужен был свой, но не лакей; известный, но не настолько, чтобы иметь собственную силу помимо тебя; молодой, чтобы годился надолго, но с именем, чтобы за ним пошли.</p><p>И тут Лебедеву напомнили про капитана Кима.</p><p>Он и сам его помнил. Тот самый корейский капитан, что пришёл с наступавшими с севера, из тайги, из партизан, с батальоном таких же, как он, обстрелянных, спаянных. Лебедев видел его раз и запомнил: молодой, спокойный, с той ровностью в лице, что даётся не характером, а годами под огнём. И, главное, за ним стояло имя. Не громкое на весь мир, но здесь, в Корее, известное: партизан, пятнадцать лет воевавший с японцем, тот, что ходил через границу бить японские гарнизоны, когда все прочие уже сложили руки. Про него знали. Про него рассказывали. Имя его ходило по стране ещё тогда, когда сам он мёрз в маньчжурской тайге, и обросло за эти годы, как обрастает всякое имя, идущее через молву, — так, что молва была уже в десять раз больше человека.</p><p>Лебедев запросил про него всё, что можно, изучил, подумал и понял, что лучше не найти. Ким подходил по всем статьям. Молод — тридцать три года, вся жизнь впереди. Свой — прошёл через советскую бригаду, воевал в русской форме, по-русски говорит, знает, кому обязан. С именем — партизан, герой, за которым в народе есть готовая любовь, которую только раздуй. И не рвётся — вот что было важнее всего. Ким не толкался локтями в той пхеньянской каше, не кричал о себе, не набивался, а стоял в стороне со своим батальоном, и это стоянье в стороне располагало к нему вернее всякого рвения, потому что того, кто не просит, легче поставить, чем того, кто требует.</p><p>— Его и будем поднимать, — решил Лебедев, доложив куда следует и получив добро. — Его.</p><p>А прежде чем поднимать, захотел поглядеть на него вблизи. Вызвал к себе.</p><p>Ким пришёл в назначенный час, минута в минуту, поздоровался, сел, куда указали, и сидел спокойно, прямо, положив руки на колени, и ждал, что скажут. И Лебедев, глядя на него через стол, в который раз отметил эту его ровность, это спокойствие человека, которого уже ничем не удивишь и не испугаешь.</p><p>Говорили о деле, о будущем устройстве, о том, что нужно налаживать и строить. Ким слушал внимательно, отвечал коротко, толково, без лишнего, и по ответам видно было, что человек он неглупый и дело понимает. Но не это занимало Лебедева. Лебедев вглядывался в него и пытался понять одно: знает ли Ким, что его выбрали. Догадывается ли, что вот сейчас, в эту минуту, за этим столом, решается его судьба, что из него собираются сделать то, чем он ещё не был.</p><p>И не понял. Лицо Кима было закрыто и непроницаемо, и что за ним делалось — бог весть. Может, Ким и вправду не знал ещё ничего, а может, знал, понимал всё и не хуже самого Лебедева видел свою будущую роль, но виду не подавал, играл простого исполнительного капитана, потому что так было умнее. И вот эта неясность, эта невозможность понять, кто перед ним — то ли бесхитростный служака, которого поднимут и понесут, то ли человек похитрее, который сам себя понесёт, а их только использует как ступеньку, — эта неясность и заставила Лебедева, уже провожая Кима, подумать вскользь, что, может статься, не так прост этот молодой капитан, как им бы хотелось, и что поднимают они его, а куда он потом заберётся, поднятый, — это ещё вопрос.</p><p>Но подумал и отогнал. Дело было решённое, откладывать не приходилось, а лучшей кандидатуры всё равно не было.</p><p>Митинг назначили скоро, через несколько дней, на стадионе.</p><p>Народу собралось несметно. Шли со всего города и из окрестных сёл, шли семьями, несли детей на плечах, потому что весть о том, что покажут наконец героя, того самого, легендарного, партизана, прошла по всей округе и подняла на ноги всех. Стадион был полон, забит, люди стояли на трибунах, сидели на поле, теснились у выходов, и над всей этой громадной, ждущей толпой висело то особое, приподнятое, праздничное напряжение, какое бывает у людей, изголодавшихся по своему и наконец дождавшихся.</p><p>Лебедев смотрел на эту толпу с трибуны и думал о том, как всё ладно складывается.</p><p>Всё было готово. Народ созрел, изголодался, ждал героя и был готов принять любого, на кого укажут, лишь бы указали убедительно. Слово было заготовлено. Русский генерал, старый, заслуженный, с грудью в орденах, должен был выйти и представить народу его героя, и уже одно то, что представляет освободитель, победитель, придавало представляемому вес, какого тот сам по себе, может, ещё и не имел. Всё было рассчитано, пригнано, готово к делу. Оставалось выпустить на трибуну человека.</p><p>И человека выпустили. Ким вышел, и по стадиону прошло движение, огромное, как ветер по полю, а потом — тишина, а потом гул, нараставший, крепнувший, переходивший в рёв. Народ увидел своего героя. Народ ждал героя пятнадцать лет и наконец его увидел.</p><p>И тут случилось то, чего Лебедев не предусмотрел и что запомнил надолго.</p><p>По толпе, вместе с восторгом, вместе с рёвом, прошло ещё что-то, некая заминка, некое смущённое колебание, шёпот, и Лебедев, вслушавшись и вглядевшись, понял, в чём дело. Толпа удивлялась. Толпа ждала героя старого, седого, матёрого, героя своих легенд, воевавшего пятнадцать, а по легендам и все тридцать лет, а на трибуну вышел молодой человек, крепкий, круглолицый, которому и сорока не было, и толпа, глядя на него, не могла свести концы с концами: как же так, тот, легендарный, столько всего переживший, — и вдруг такой молодой?</p><p>Кто-то в передних рядах даже сказал вслух, растерянно, на весь притихший было стадион:</p><p>— Так молодой же…</p><p>И в этом простодушном, вырвавшемся «так молодой же» Лебедеву открылось вдруг всё разом, вся механика того, что здесь совершалось, и стало ему на минуту не по себе.</p><p>Он понял, что человек на трибуне и легенда о человеке — это две разные вещи, и что народ пришёл не к человеку, а к легенде, и что легенда эта много больше, старше и славнее того молодого капитана, что стоял сейчас перед ними. Легенду эту растили годы, молва, нужда народа в герое, а теперь вот брали её, готовую, и надевали на живого человека, как надевают чужой, не по росту шитый мундир, и человеку в этом мундире придётся теперь жить и соответствовать, дотягиваться до неё. И видно было, что дело это уже сделано, что заминка пройдёт, что толпа сейчас проглотит своё удивление и поверит, потому что ей до зарезу нужно верить, и что через год, через два никто уже и не вспомнит этого растерянного «так молодой же», а будут помнить только героя, легендарного вождя, всегда бывшего, всегда великого.</p><p>Так и вышло. Заминка прошла. Старый русский генерал вышел вперёд и заговорил громко, торжественно, и переводчик переводил, и генерал называл Кима национальным героем, славным партизанским вождём, борцом, и всё то, что было и чего не было, сливалось в его словах в одно, в готовый, отлитый образ, и толпа слушала, и верила, и глотала, и всякое генеральское слово ложилось на изголодавшуюся эту веру, как ложится семя в распаханную землю. А потом говорил сам Ким, коротко, негромко, о благодарности Красной армии, об освобождении, о будущем, и говорил хорошо, ровно, с достоинством, и толпа, уже поверившая, уже проглотившая своё удивление, ревела ему в ответ, и качала, и несла, и Лебедев, глядя на всё это с трибуны, видел, как на его глазах, за какой-нибудь час, из живого человека делается вождь.</p><p>Делается не обманом даже. В том-то и была вся тонкость, что не обманом. И человек был настоящий, и партизан, и кровь его пятнадцатилетняя, и любовь народа. Всё подлинное, а всё же из этого подлинного лепили сейчас нечто иное, большее человека: символ, знамя, вождя, — лепили умело, знаючи, с холодным расчётом, и расчёт этот с правдой сходились так плотно, что было уже не отделить, где кончался Ким и начиналась легенда о Киме.</p><p>Лебедев дослушал, спустился с трибуны и пошёл к машине, и на душе у него было смутно. Дело он сделал хорошо, лучше некуда, и наверху будут довольны, и Корея, та её половина, теперь засеяна своим, крепким и надёжным, надолго. А всё же было ему отчего-то не по себе, и, садясь в машину, он поймал себя на мысли, которую тут же и отогнал, как отгоняют лишнее: что вот они сейчас пустили в мир нечто, чему сами ещё не знают цены, и что молодой этот капитан, поднятый ими на щит, надевший на себя не по росту сшитую легенду, доживёт, дорастёт до неё, врастёт в неё так, что и не отдерёшь, и станет когда-нибудь такой силой, какой они сейчас, поднимая его, и вообразить не могут.</p><p>Но это было далеко, и гадать об этом было не его делом. Его дело было сделано. Он сел в машину и уехал, а над стадионом ещё долго стоял рёв, и качали нового вождя, и над Пхеньяном, над занятой, освобождённой, разрезанной надвое страной, вставал холодный, ясный осенний вечер.</p></section><section><title><p>Глава 17</p><p>Передел</p></title><p>Американец прилетел через неделю после капитуляции. Прилетел не тот, что подписывал в Москве раздел мира; тот сидел за океаном и правил. Прислали другого, поменьше, из тех, кого посылают, когда дело деликатное и говорить надо не о принципах, а о вещах. Звали его Гарриман. Был он высок, сухопар, лет пятидесяти, с длинным костистым лицом и с улыбкой, которая не сходила у него с этого лица ни на приёме, ни за столом, ни тогда, когда речь заходила о деле. Улыбка эта была не от простоты и не от радушия, а от выучки, от ремесла: так улыбается тот, кому по должности положено быть приятным и кто научился этому так прочно, что улыбается уже и во сне. По ней, по этой неснимаемой улыбке, хозяин сразу понял, что Гарриман приехал торговаться всерьёз.</p><p>Его приняли хорошо. Его приняли даже с почётом, с тем нарочитым, чуть избыточным почётом, который сам по себе есть уже ход в игре: кого собираешься обделить, того стоит сперва обласкать.</p><p>Говорили о разном, ходили вокруг да около, как положено: о доблести союзных армий, о совместно добытой победе, о дружбе, которой предстоит крепнуть. Хозяин слушал, кивал, подавал реплики, где нужно, и ждал, когда гость перейдёт к тому, зачем приехал. И Гарриман перешёл.</p><p>— Корея, — сказал он, всё так же улыбаясь. — И Япония. Победа над японцем — победа общая, маршал, тут, я думаю, спорить не о чем. Мы четыре года несли эту войну на своих плечах, на островах, на море, мы понесли потери, каких вы, к счастью для ваших солдат, не понесли. И потому, когда речь заходит о том, как устроить эти земли после войны, кому и где стоять, — голос наш, согласитесь, должен звучать весомо. Мы хотели бы утвердить наш порядок в Японии и закрепить наше присутствие на юге Кореи, где стоят уже наши войска.</p><p>Вот оно, подумал хозяин. Пришёл и просит. Вежливо, по-союзному, с улыбкой. Всё, как и говорил Молотову: придёт и попросит долю.</p><p>Он не стал спешить с ответом. Разговор этот он обдумал наперёд и знал, куда его поведёт, а спешить в таком деле значило только сбить себе цену.</p><p>— В Японию мы не лезли, — сказал он наконец, мягко. — На острова ваши, на флот, на море не претендуем, слова не скажем. Воевали вы там, вам и хозяйничать. Тут я с вами не спорю.</p><p>Гарриман чуть подался вперёд, довольный, что главное сказано так легко.</p><p>— А вот насчёт того, кому и где стоять, — продолжал хозяин, — тут давайте по порядку. По-хозяйски. Как в Германии делили, по зонам, чтоб всякому ясно было, где чьё.</p><p>Улыбка на лице гостя не дрогнула, но глаза стали внимательнее. Про зоны он услышать не ждал, а услышав, насторожился, потому что человек тёртый и понял сразу: за спокойным этим «по зонам» что-то припасено.</p><p>— И всё же, маршал, — сказал он, заходя с другого края, — есть обстоятельство, которое, быть может, придаёт нашему голосу иной вес.</p><p>Он сделал паузу, короткую, выверенную, и сказал:</p><p>— Три дня назад мы применили новое оружие. Против японского города. Полагаю, вы осведомлены.</p><p>— Осведомлён, — сказал хозяин.</p><p>Он был осведомлён. Ему доложили в тот же день: заокеанский наконец пустил в ход то, что так долго готовил и чем так долго пугал мир издали. Далёкий японский город исчез в одной вспышке. Второй такой город за всю историю — а первый мир увидел из русских рук, только знали о том немногие. И применили его тогда, когда всё уже было кончено: когда Квантунская армия лежала разбитая, когда Кавасэ сдал свою саблю, когда война, по существу, была отвоёвана здесь, на маньчжурской земле, чужими, русскими руками. Бомба опоздала. Она грянула громом над уже поверженным, и весь её гром, вся её страшная сила пришлись впустую, в пустоту, по врагу, который и без неё уже поднял руки.</p><p>Гарриман, конечно, знал это не хуже него. И всё же выложил бомбу на стол как козырь, за неимением лучшего.</p><p>— Это оружие, — сказал гость негромко, — меняет очень многое. В том числе, осмелюсь заметить, и вес голоса в вопросах послевоенного устройства.</p><p>Хозяин посмотрел на него долго, спокойно.</p><p>Он мог бы сказать многое. Он мог бы сказать, что это оружие не ново, что мир увидел его впервые не над Японией, а над Стамбулом, и увидел из русских рук, но он этого не сказал, потому что о Стамбуле молчали, и молчать о нём было сильнее, чем говорить. Он мог бы сказать, что бомба опоздала и напугать ею того, кто сам такую держит, невозможно. Но и этого он не сказал.</p><p>Он сказал другое.</p><p>— Хорошее оружие, — сказал он одобрительно, будто хвалил чужую работу. — Сильное. Врага, который уже сдался, оно, конечно, добьёт наверняка. — Он выдержал паузу, ровно такую, чтобы гость успел почувствовать укол, но не успел обидеться. — Только вот какое дело. Города оно жечь умеет. А землю держать — не умеет. Землю держит солдат. Вы ударили с воздуха, мы прошли по земле, и вышло так, что земля-то теперь под нами. Гром в небе гремит и стихает, а земля остаётся. И кто на земле стоит, тому и решать, как её делить.</p><p>Гость молчал. Улыбка его наконец потускнела, не исчезла, но потускнела, и в этом было признание: козырь бит. Он приехал пугать громом того, кто сам гремел раньше и громче, только об этом не рассказывал.</p><p>Хозяин дал этому молчанию постоять, а потом вернулся к делу, спокойно и буднично, будто и не было никакой бомбы.</p><p>— Так вот, о зонах. Юг Кореи вы просите за собой. Извольте. Пусть стоят ваши войска на юге, я мешать не стану. — Он помолчал. — Но и вы уж не обессудьте: коли делим, так делим по-честному, кругом. Есть на севере Японских островов остров Хоккайдо. К нам ближний, от нас рукой подать. Вот его я беру в свою зону. Займём, обустроимся, как вы на своих островах.</p><p>Гарриман выпрямился. Улыбки на лице больше не было вовсе.</p><p>— Хоккайдо — это Япония, маршал. Собственно японская земля. Об этом не может быть речи. Мы не для того…</p><p>— Отчего же не может, — перебил хозяин мягко, но так, что перебил. — Очень даже может. Вы вот на юге Кореи стоите — а Корея, между прочим, тоже не ваша земля, и не американский солдат её брал. Стоите, однако. И я не гоню. Пока не гоню.</p><p>Он выделил это «пока» самую малость, ровно настолько, чтобы гость услышал.</p><p>— Подумайте сами, — продолжал он, не повышая голоса, тем ровным, рассудительным тоном, каким говорят об очевидном. — Сил у вас на том корейском юге — горстка, что успели с моря высадить. А надо мной, над этой горсткой, стоит вся моя армия, та самая, что прошла Хинган и не заметила. Захоти я — и не будет там завтра никакого юга, и присутствия вашего не будет, и говорить станет не о чем. Я не хочу. Мне ссориться с вами нынче не с руки, да и вам со мной тоже. Так давайте по-хорошему: вы остаётесь на юге Кореи, а я становлюсь на Хоккайдо. Баш на баш. И оба при своём.</p><p>В комнате стало тихо. Гарриман понял всё, и хозяин видел, что понял: за вежливым этим предложением стоит простой и голый расчёт, а альтернатива размену — не удержать корейский юг вовсе, потерять и его, и лицо. Торговаться тут было нечем. Козырь, с которым он летел через океан, оказался бит ещё на подлёте, и теперь ему просто и ясно показывали счёт.</p><p>Он держался ещё сколько-то, для порядка, для тех, кто послал. Говорил, что должен снестись со своими, что не уполномочен решать такое сам, что это большой вопрос. Хозяин не спорил, кивал, соглашался: снеситесь, конечно, дело серьёзное, спешить некуда. Он знал, что снесётся гость со своими и что свои, посчитав то же, что посчитал он сам, велят соглашаться, потому что удержать малое, отдав ещё меньшее, выходило в их же арифметике выгоднее, чем упереться и потерять всё.</p><p>Так и вышло. Погодя, не сразу, с оговорками и с кислой миной, но заокеанский на размен пошёл.</p><p>И чтоб не расходиться совсем уж в обиде, хозяин под конец кинул ему подачку, мелкую, но с виду щедрую.</p><p>— А японских пленных, что у нас, — сказал он, смягчаясь, — берите себе, коли хотите. Сотни тысяч. Кормить, лечить, домой развозить — забота накладная и неблагодарная. Заберите эту заботу, а мы скажем всем, что доля вам вышла честная, союзная.</p><p>Он предлагал обузу под видом дара, и гость, человек тёртый, понимал, что ему суют пустое. Но подано было так, что отказаться значило признать себя вовсе обойдённым, а взять — хоть чем-то прикрыть перед своими то, что уезжает он с чужого острова в кармане у русского.</p><p>Гарриман подумал и взял.</p><p>— Это великодушно, — сказал он, и на лицо его вернулась улыбка, только теперь в ней было чуть меньше уверенности и куда больше усталости.</p><p>Они расстались почти друзьями. Проводили гостя с тем же почётом, с каким встречали, и он улетел за океан, увозя обузу, названную долей, свою уступку на Хоккайдо и то смутное, неприятное чувство, что остаётся, когда приедешь с козырем на руках, а встанешь из-за стола, не поняв толком, как и когда этот козырь у тебя отобрали.</p><p>Хозяин остался один.</p><p>А ещё через несколько дней ему доложили, как всё кончилось — по-настоящему, окончательно, на бумаге.</p><p>Кончилось не в Маньчжурии, где ложился в землю русский солдат, не в горах, не в болотах, не под харбинскими мостами. Кончилось далеко от всего этого, на чистой воде, на палубе огромного чужого линкора, вставшего в далёкой чужой бухте. Туда, на этот линкор, привезли японцев подписывать капитуляцию, и там, на чужой стали, под чужим флагом, распоряжался чужой генерал, победитель, хозяин праздника. Он и принимал капитуляцию, он и стоял в центре, при фотографах, при кинокамерах, на виду у всего мира, который завтра увидит эту палубу в газетах и запомнит: вот кто победил Японию.</p><p>А среди прочих, сбоку, в общем ряду союзных представителей, ставил свою подпись и наш человек. Одну подпись из многих. Скромную строчку в чужом торжестве.</p><p>Хозяин выслушал доклад спокойно, не переменившись в лице, и, когда докладывавший кончил, помолчал, а потом сказал негромко, будто про себя:</p><p>— Значит, воевали мы, а расписался за нас весь свет.</p><p>Он не жаловался. Он просто отметил это, как отмечают уже понятое наперёд. Землю взяли своим сапогом, армию разбили своими руками, кровь пролили свою — а картинку, гром, ту минуту, что войдёт в учебники, забрал себе тот, кто пришёл к готовому. Заокеанский уступил ему целый остров, увёз вместо добычи обузу, но главное, чего у него было не отнять, он взял: взял себе саму эту минуту. Землю — нам. А славу — ему.</p><p>И хозяин, поняв это давно и до конца, не стал ни огорчаться, ни спорить. Слава была ему без надобности. Пусть её. Слава — вещь громкая, но лёгкая, её ветром носит. А он привык брать вещи потяжелее — землю, острова, людей, всё то, что лежит и стоит и никуда не денется, покуда на нём его солдат. Пусть тот, за океаном, красуется на своей палубе. Ему, хозяину, досталось Хоккайдо, Курилы, почти вся Корея, половина мира. А палубу пусть забирает. Палуба лёгкая.</p><p>Только всё это ещё держать, устало подумал он. Взять — взяли, а держать придётся долго, и держать не ему уже, а тем, кто после. Он-то своё почти отходил.</p><p>Он взял со стола очередную бумагу и стал читать. Работы было много, и меньше её не становилось, и уже не станет — до самого конца.</p></section><section><title><p>Глава 18</p><p>Советская Маньчжурия</p></title><p>Молотов пришёл с картой и с вопросом, ответ на который, он думал, был известен заранее. Вопрос был про Маньчжурию. Занята она была вся, до последнего города, японцев на ней не осталось, а той власти, что японцы держали сорок лет, не осталось и подавно. Земля лежала пустая — не безлюдная, людей на ней было в избытке, а пустая властью, ничья, ждущая, чтобы кто-нибудь пришёл и сказал, чья она теперь. И надо было сказать.</p><p>— Что предлагаешь? — спросил хозяин, хотя и так знал, что предложит Молотов.</p><p>— По-хорошему — готовить передачу китайцам, — сказал Молотов. — Это их земля, так все считают. Чан Кайши ждёт, что мы отдадим. Мао ждёт, что мы поможем ему её взять. И тот и другой считают её своей.</p><p>— Их земля, — повторил хозяин задумчиво, будто пробуя слова на вкус, и слова эти ему не понравились. — А ты уверен, Вячеслав, что их?</p><p>Молотов поглядел на него внимательно. Он знал этот тон — тон, каким хозяин начинал, когда собирался повернуть дело не туда, куда все ждали.</p><p>— Ты садись, — сказал хозяин. — Разберём.</p><p>Он подошёл к карте, разложенной на столе, и стал говорить, водя по ней сухим пальцем, не спеша, как рассуждают вслух о деле, которое давно обдумали про себя.</p><p>— Что такое была Маньчжурия эти сорок лет? Государство. Отдельное. Называлось Маньчжоу-го. Свой правитель, свои границы, своя армия, свои деньги. Япония его слепила, японцу оно служило, но по бумагам, перед всем светом, это было отдельное государство, не Китай. Чан Кайши сорок лет не был там хозяином. Он туда и ногой ступить не мог. Какая же это его земля, если он ею сорок лет не владел, не правил, налога с неё не брал?</p><p>Он выпрямился.</p><p>— Это государство мы разбили. Не Чан Кайши разбил, не Мао. Мы. Наш солдат прошёл эту землю от края до края, наш солдат лёг в ней. Государство Маньчжоу-го кончилось — не сдалось китайцам, а пало под нашим ударом, как пала Германия под нашим ударом. И вот я тебя спрашиваю, Вячеслав, по какому такому закону мы обязаны разбитую нами землю кому-то дарить?</p><p>— Закона такого нет, — сказал Молотов осторожно. — Но есть обычай. Ждут.</p><p>— Мало ли что ждут. — Хозяин отмахнулся. — Немцы тоже ждали, что мы на границе встанем и дальше не пойдём. Мы пошли.</p><p>Он помолчал, глядя на карту, и палец его сам собой сдвинулся ниже, к югу, туда, где в жёлтую воду вдавался кривым когтем узкий полуостров.</p><p>— А тут ещё вот что, — сказал он тише, и по тому, как он это сказал, Молотов понял, что вот сейчас и будет главное. — Порт-Артур.</p><p>Он произнёс это имя медленно, с той тяжестью, с какой произносят слова, за которыми стоит старая, не забытая обида.</p><p>— Наш это был порт, Вячеслав. Русский. Кровью русской взятый, русскими руками строенный. Дед мой ещё живой был, когда мы его потеряли. Пятый год, японская война, Цусима, Портсмут. Отдали японцу и порт, и дорогу, и всё, за что плачено было. Сорок лет он у японца сидел, наш незамерзающий порт на тёплом море, а мы своими северными льдами давились, из года в год ждали, покуда весна лёд взломает. — Он выпрямился и посмотрел на Молотова прямо. — И вот он снова наш. Сам в руки пришёл. И ты предлагаешь мне его опять отдать?</p><p>Молотов молчал. Возражать по существу было нечего, да он и не хотел возражать; он был согласен, он давно уже понял, к чему клонит хозяин, и спорить не думал. Но должность его была в том, чтобы выкладывать не свои сомнения, а те, что выложат другие, — чтобы хозяин их услышал заранее и заранее на них ответил.</p><p>— Закричат, — сказал он. — Чан Кайши закричит на весь мир, что мы отняли китайскую землю. Американец подхватит, вспомнит про суверенитет, про целостность Китая, про союзнический долг. Скажут — захватчики. Скажут — ничем не лучше японца.</p><p>— Пускай кричат, — сказал хозяин спокойно. — Крик к делу не подошьёшь. — Он прошёлся по кабинету. — А насчёт того, чтоб не лучше японца, — это ты брось. Японец пришёл чужую землю жечь и грабить. А мы пришли свою вернуть да чужую от японца очистить. Разница есть, и всякий, кто не дурак, её увидит.</p><p>— И всё же форма нужна, — сказал Молотов. — Как это подать. Республику новую объявлять? Шестнадцатую? С флагом, с гимном, со съездом?</p><p>— Не надо республику, — поморщился хозяин. — Возни много, шуму много, а толку мало. Республика — это когда есть народ, который сам себя республикой хочет назвать. Тут проще надо. Помнишь Туву?</p><p>Молотов кивнул. Туву помнил всякий, кто был при делах. Год назад, тихо, без шума, без фанфар, отдельное государство, Тувинскую республику, что стояла себе между Союзом и Монголией, взяли и включили в состав РСФСР. Простой областью. Мир и не поперхнулся — поворчали где-то на задворках газет и забыли.</p><p>— Вот так и здесь, — сказал хозяин. — Тихо. Указом. Не республику городить, а включить в РСФСР. Областью, как Туву. Была Тувинская область — будет и Маньчжурская. Без съездов, без гимнов, без лишнего крика. Поставили перед фактом — и живите. Пока они там раскачаются возмущаться, у нас уже всё оформлено, всё по закону, назад не отыграешь.</p><p>Он сел, довольный, видно, что дело сложилось у него в голове окончательно и ладно.</p><p>— А Мао? — спросил Молотов. — Мао ведь тоже обидится. Он на эту Маньчжурию рассчитывал, ему бы её базой сделать против Чан Кайши.</p><p>— Про Мао разговор особый, — сказал хозяин. — И, кстати, вовремя ты про него. Тут человек от него приехал, тихо, через границу. Просится. Ты бы послушал, что он поёт, — занятно.</p><p>Человека от Мао приняли не в кабинете, а сбоку, в комнатке поменьше, без лишних глаз, как принимают тех, кого вроде бы и нет. Был он немолодой, сухой, с непроницаемым жёлтым лицом, в поношенном полувоенном платье, и по-русски говорил медленно, но чисто — видно, учился, и не вчера. Держался он с достоинством, но за достоинством этим сквозила нужда, та большая, отчаянная, с какой приходят не торговаться, а просить, и знают, что просят.</p><p>Он говорил долго и обиняками, как принято у них, заходя издалека — о дружбе народов, о совместной борьбе с империализмом, о братстве трудящихся, — а хозяин слушал, кивал, курил трубку и ждал, когда гость доберётся до дела. И гость добрался.</p><p>Ему нужно было оружие. Много оружия. Товарищ Мао ведёт справедливую войну против клики Чан Кайши, продавшейся американцам, но клика вооружена американцами до зубов, а у народной армии — винтовки времён ещё той, старой войны, да и тех не хватает. И вот, если бы братский советский народ, во имя общего дела…</p><p>— Оружие, — сказал хозяин, будто впервые услышав это слово. — Это можно. Оружия у нас нынче много завелось. Японского. От Квантунской армии осталось — целые склады, арсеналы, эшелоны. Хорошее оружие, крепкое. И девать нам его, признаться, некуда: себе мы такое не берём, у нас своё есть, получше.</p><p>Лицо гостя дрогнуло — он не ждал, что так сразу и так много.</p><p>— Возьмёте? — спросил хозяин с простодушным видом.</p><p>— Народная армия… приняла бы этот братский дар с глубокой благодарностью, — выговорил гость осторожно, ещё не веря.</p><p>— Ну и берите. — Хозяин развёл руками. — Берите, чего там. Склады покажем, вывозите.</p><p>Он дал гостю нарадоваться с минуту, а потом прибавил, вскользь, будто о пустяке:</p><p>— Одно только. Маньчжурию мы тут решили пока за собой оставить. Дела кое-какие свои там доделать надо, хозяйственные. Так вы уж товарищу Мао передайте, чтоб он на Маньчжурию покамест не заглядывался. Позже разберёмся, по-соседски. А оружие — оружие берите хоть сейчас.</p><p>И по тому, как это было сказано — легко, между делом, сразу вслед за щедрым даром, — гость понял, что это не просьба и не предложение, а условие, и условие твёрдое: вот вам горы оружия, а взамен не суйтесь, куда не велено. Понял и то, что спорить тут нельзя, что добро это Мао нужно как воздух, что без него не выстоять против Чан Кайши, а стало быть, и Маньчжурию придётся проглотить, как ни горько.</p><p>Он склонил голову.</p><p>— Товарищ Мао, — сказал он ровно, спрятав всё, что думал, за жёлтой непроницаемостью лица, — умеет ценить дружбу и умеет ждать. Вопрос о Маньчжурии может подождать.</p><p>— Вот и хорошо, — сказал хозяин благодушно. — Вот и договорились. По-братски.</p><p>Когда гостя увели, Молотов, всё это слышавший, покачал головой.</p><p>— Проглотит?</p><p>— Проглотит, — сказал хозяин уверенно. — Куда денется. Оружие ему нужнее Маньчжурии в сто раз. Без Маньчжурии он проживёт, а без винтовок его Чан Кайши в море скинет. Он это понимает не хуже нас. — Он выбил трубку. — Обиду оружием подсластим. Обиженный с полными руками — уже не так и обижен. А как одолеет он своего Чан Кайши нашими же винтовками — тут он нам и вовсе должник по гроб. Кто победил чужим оружием, тот навек оружию обязан.</p><p>Молотов записал что-то в свою книжечку. Потом поднял голову — оставался ещё один вопрос, некрупный на фоне прочих, но который он обязан был доложить.</p><p>— Там ещё, в Маньчжурии, наши есть. Русские.</p><p>— Как это наши? — не понял хозяин.</p><p>— Эмигранты. Старые. Кто от революции бежал, в Гражданскую и после. Осели в Харбине, в Мукдене, целые слободы русские, с церквями, со школами. Двадцать лет живут. Иные и родились уже там. Город Харбин — считай, русский город, наши его строили ещё при царе, при дороге. И вот теперь мы пришли, а они там.</p><p>Хозяин слушал, чуть нахмурясь.</p><p>— И что за народ? — спросил он. — Чем жили, чем дышали?</p><p>— Разный народ, — сказал Молотов честно. — Есть тихие. Работали, торговали, никого не трогали, Россию поминали да плакали. Этим при японце несладко пришлось, японец их гнул. А есть и другие. Есть такие, что японцу служили верой и правдой. В отрядах ихних, в организациях. Против нас работали — и словом, и делом. Были и такие, что к границе нашей людей засылали, диверсантов, из бывших офицеров. Кровь на них наша есть.</p><p>Хозяин долго молчал, глядя в окно.</p><p>— Значит, так, — сказал он наконец, и голос его стал тот, ровный и окончательный, каким он выносил решения. — Всех под одну гребёнку не гнать. Это было бы и несправедливо, и глупо. Разобрать поимённо, всех до одного, кто чем дышал эти двадцать лет.</p><p>Он загнул палец.</p><p>— Кто просто жил, работал, на ком нашей крови нет и кто хочет остаться и жить под нами по-честному, — тем амнистия. Полная. Забыть, что были эмигранты. Дать гражданство, дать работу, дать землю. Они теперь наши, советские, и обращаться с ними как со своими. Двадцать лет человек по чужбине тосковал — грех его за эту тоску казнить, когда родина сама к нему пришла.</p><p>Он загнул второй палец.</p><p>— А кто японцу служил, кто в зверствах против наших замаран, кто с оружием на нас ходил или засылал, — тех к ответу. По всей строгости. Этих не амнистировать, этих судить, а кого и не судить, а просто выслать подальше, чтоб духу их тут не было. Кто не хочет под нами жить — скатертью дорога, пусть уезжают, силком не держим. Но кто в крови — тех держим крепко.</p><p>— Разобрать — это работа немалая, — заметил Молотов. — Тысячи людей. Каждого проверить.</p><p>— Немалая, — согласился хозяин. — А ты думал, легко? Землю взять — полдела. Землю обжить, людей на ней разобрать, своих от чужих отделить — вот это и есть настоящая работа, долгая. Но её сделать надо, и сделать по совести, а не по злобе. Чтоб потом не говорили, что мы пришли и всех подряд, без разбору, под нож. Пришли — и справедливо. Виновного — к ответу, невинного — под крыло. Так, чтоб и через сто лет не стыдно было.</p><p>Он поднялся, давая понять, что разговор кончен и решение принято.</p><p>— Готовь указ, — сказал он. — Тихо, буднично, без шума. Маньчжурская область в составе РСФСР. И списки по эмиграции готовь, поимённо, с проверкой. Это дело не спешное, но и не затяжное. Чтоб к зиме всё было ясно, кто наш, а кто нет.</p><p>Молотов собрал карту, спрятал книжечку и пошёл к двери. У самой двери хозяин его окликнул.</p><p>— И вот ещё что, Вячеслав. — Он стоял у окна, глядя на восток, туда, где за тысячи вёрст лежала теперь новая, только что ставшая русской земля с тёплым незамерзающим портом. — Ты про Порт-Артур особо распорядись. Чтоб база там была наша, флотская, крепкая. Мы за этот порт сорок лет ждали. Теперь его беречь надо.</p><p>— Сделаем, — сказал Молотов.</p><p>— Сделаем, — повторил хозяин тихо, уже для себя одного. — Дед не дожил, а мы дожили. Вернули.</p><p>И в голосе его была не гордость даже, а что-то тише и глубже гордости — то спокойное удовлетворение хозяина, который после долгих лет вернул в дом вещь, отнятую когда-то силой, и поставил её на прежнее, законное место, и знает, что стоять ей теперь тут долго, покуда есть кому её беречь.</p></section><section><title><p>Глава 19</p><p>Харбин</p></title><p>Полковник Гриценко въехал в Харбин на второй день после того, как из Москвы пришла бумага, делавшая всю Маньчжурию отныне советской землёй, областью в составе России. И город этот удивил его прежде, чем он успел взяться за дело.</p><p>Он ждал увидеть чужой азиатский город, каких навидался, пока шли сюда, — с непонятными кровлями, с иероглифами, с гортанной чужой речью. И город был такой, но не весь. Посреди чужого, азиатского вдруг вставало своё, русское, да так густо, что Гриценко в первую минуту опешил. Стояли дома петербургской ещё повадки, с лепниной и колоннами. Тянулась широкая улица, мощёная, с русскими вывесками, полустёртыми, но читаемыми: «Булочная», «Аптека», «Торговый дом». Плыл над крышами золочёный купол православного собора, большого, настоящего, не хуже иного губернского. И по улицам, среди китайцев, ходили русские люди — старики в старорежимных картузах, женщины в платках, — ходили и говорили по-русски, чисто, только чуть старомодно, словами, каких в Союзе уже и не слыхали.</p><p>Это был русский город, построенный русскими руками сорок лет назад, когда тянули сюда дорогу, — построенный и брошенный, оставшийся на чужбине и застывший в том дореволюционном своём виде, как насекомое в янтаре. Революция сюда не дошла, время здесь будто остановилось в четырнадцатом году, и Гриценко, шагая по этим улицам, чувствовал странное, ни на что не похожее: будто попал не в чужую страну, а в чужое время, в ту Россию, которой сам он не застал и которая для него была только по книжкам да по стариковским рассказам.</p><p>Дело же его было простое и ясное, расписанное в московской бумаге по пунктам.</p><p>Первое — поднять над городом власть. Это сделали в первое же утро, буднично, без парада. Над зданием бывшей японской управы, откуда японцы бежали, не убрав даже бумаг со столов, подняли красный флаг. Просто подняли, и всё. Собралась толпа, смотрела молча — китайцы настороженно, без радости, но и без страха, потому что японец был хуже, а этот новый, кто бы он ни был, хуже японца быть не мог. А русские смотрели иначе.</p><p>Русские, харбинские, старые, столпились поодаль и смотрели на этот красный флаг, и Гриценко, наблюдавший за ними краем глаза, видел на лицах их не то, чего ждал. Он думал увидеть испуг — флаг-то был тот самый, от которого они когда-то бежали за тридевять земель. А испуга не было. Было смятение, сложное, мучительное: и страх, и надежда, и недоверие, и что-то ещё, чему Гриценко не сразу подобрал имя, а подобрав, удивился. Это была тоска. Тоска по родине, такая старая, такая застарелая, что стала уже частью их самих, и вот родина пришла, сама, своим красным флагом, не та, от которой бежали, а всё же родина, та же земля, тот же язык, и они стояли и не знали, плакать им или бежать, радоваться или прятаться.</p><p>Один старик, высокий, прямой, в потёртом офицерском ещё пальто без погон стоял впереди других и смотрел на флаг не отрываясь. Лицо у него было каменное, а по щекам текло, и он не утирал, будто не замечал. Гриценко подошёл к нему — сам не зная зачем, потянуло.</p><p>— Что, отец, — сказал он негромко. — Не рад флагу?</p><p>Старик поглядел на него, на его форму, на погоны, помолчал.</p><p>— Сорок лет его боялся, — сказал он наконец. — А нынче гляжу — и не боюсь. Домом от него пахнуло. — Он усмехнулся горько. — Значит, старый стал. Или дурак.</p><p>И отвернулся, и пошёл прочь, прямой, и Гриценко не стал его удерживать.</p><p>А потом началась работа, та самая, о которой в Москве сказали «немалая», и Гриценко скоро понял, до чего немалая.</p><p>Русских в Харбине и окрест были тысячи. И надо было, как велено, разобрать каждого — кто он, чем жил эти двадцать лет, на ком кровь, а на ком нет. Работа эта была муторная и тяжёлая, потому что человеческая, и не было в ней простоты боя, где враг вот он, а свой вот он. Тут всё было перепутано.</p><p>Приходили тихие. Приходил старенький доктор, лечивший в Харбине всех подряд, и русских, и китайцев, сорок лет, бесплатно бедных; приходил учитель, державший русскую школу, чтобы дети эмигрантские не забыли языка; приходил священник из того самого собора. Эти были чисты, на них ничего не было, кроме давней их беды — что бежали когда-то. И этих Гриценко, сверившись со списками и показаниями, амнистировал легко, с облегчением даже: давал бумагу, что отныне он гражданин, свой, и смотрел, как человек берёт эту бумагу дрожащими руками и не верит, что можно вот так, после стольких лет, снова стать своим.</p><p>Но приходили и другие. Приходил бывший ротмистр, служивший у японцев в жандармерии, ловивший и выдававший тех, кто сочувствовал Союзу; приходил делец, наживавшийся на поставках японской армии, той самой, что шла потом на Хинган убивать русских солдат; приходили люди из белоэмигрантских организаций, что готовили диверсантов и слали их через границу, и на руках у которых была кровь, настоящая, наша. И этих Гриценко не амнистировал. Этих он передавал куда следует, и они шли под суд или в депортацию, и он делал это без радости, но и без колебания, потому что кровь есть кровь, и за неё надо платить, кем бы ты ни был и как бы ни тосковал по родине.</p><p>И была середина, серёдка, самая трудная. Были такие, что и не служили японцу верой, а так, приспосабливались, чтобы выжить; были такие, что состояли в организациях, но по молодости, по глупости, не сделав никому зла; были такие, чью вину и виной-то назвать было трудно. Вот с этими Гриценко бился дольше всего, вчитываясь в дела, взвешивая, потому что тут легко было и невинного под нож пустить, и виноватого простить, а велено было по-людски. И он старался, как умел, и знал, что где-то ошибётся, и мучился этим.</p><p>Особенно запомнился ему один. Молодой ещё, лет тридцати, родившийся уже тут, в Харбине, России не видавший вовсе. Состоял он мальчишкой в эмигрантской молодёжной организации, из тех, где юнцов учили ненавидеть Союз и мечтать о походе на Москву: состоял, носил форму, ходил на сборы и кричал что положено. А как подрос, огляделся да и отошёл. Тихо, без шума, просто перестал ходить. Женился на русской же, харбинской, завёл детей, работал в депо механиком, и ничего за ним больше не было — ни доносов, ни крови, ни службы японцу.</p><p>И вот сидел он перед Гриценко и не оправдывался даже, а рассказывал всё как было, прямо, не тая ни того, что состоял, ни того, что кричал про поход на Москву.</p><p>— Дурак был, — говорил он. — Мальчишка. Нам старшие что вбивали, то мы и повторяли. А как своей головой жить начал — стыдно стало. Только вы мне, гражданин полковник, не поверите, я понимаю. В бумаге-то у вас написано: состоял. А что отошёл — того в бумаге нет.</p><p>И Гриценко глядел на него и думал: вот она, серёдка. По букве виновен, состоял в антисоветской организации, готовился идти на Москву. По совести чист: ребёнок был, отошёл сам, двадцать лет живёт смирно, детей растит, машины чинит. Пусти его под нож по букве, загубишь невинного, отца, работника. Прости по совести — а вдруг ошибся, вдруг он ловчее прочих и всё это разыграл?</p><p>Долго он с ним сидел. Расспрашивал, проверял, поднимал старые дела, говорил с теми, кто знал его. И вышло, что не врёт: отошёл, честен, чист. И Гриценко его амнистировал, дал бумагу, и механик взял её, поглядел, и вдруг сказал, глухо:</p><p>— Спасибо. Я ведь думал — всё. Думал, за то, что мальчишкой дурил, теперь и пропаду. А оно вон как. По совести, значит, у вас.</p><p>— По совести, — сказал Гриценко. — Стараемся, чтоб по ней.</p><p>И, отпустив его, долго ещё сидел, и было ему хорошо и тяжело разом: хорошо, что не загубил, а тяжело оттого, что сколько их ещё, таких, пройдёт через его стол, и в скольких он не разберётся так же ясно, и скольких, может, всё-таки не так рассудит.</p><p>Однажды вечером, устав от бумаг, он вышел на ту широкую русскую улицу и долго ходил по ней, и глядел на полустёртые вывески, на купол собора, тёмный на закатном небе, на стариков, сидевших у дверей. И думал о том, что вот пришли они сюда с войной, взяли эту землю силой, подняли свой флаг, — а вышло не завоевание, вышло что-то другое, чему он не знал названия. Вышло возвращение. Будто не они пришли, а земля эта, отбившаяся когда-то, потерявшаяся, сама вернулась домой, и русский этот город, простоявший сорок лет на чужбине, снова стал русским, и старики, боявшиеся красного флага, отходили под ним понемногу и начинали жить.</p><p>К зиме, как и велено было, всё было ясно. Кто наш — тот наш, с бумагой, с гражданством, с работой. Кто не наш — того не стало, выслали или судили. Над управой висел красный флаг, привыкли уже, не дивились. По улицам ходили китайцы и русские вперемешку, и над всеми был один закон, советский, и одна власть, советская, и было это уже не чужое, занятое, а своё, обжитое.</p><p>А ещё дальше на юг, у самого тёплого моря, вставал из ремонта, из запустения, в котором держали его японцы, старый русский порт — Порт-Артур. Туда уже шли наши корабли, туда завозили пушки, ставили батареи, чинили молы. Порт оживал, поворачивался лицом к морю, к тому морю, что не замерзало зимой, и на мачтах его подымался флаг, сорок лет как не виданный тут, — не японский, не китайский, а наш. И Гриценко, когда доводилось ему бывать там, глядел на этот флаг над тёплой водой и думал, что вот ведь как повернулось: обошли они всю землю кругом, через войну, через кровь, через чужие горы, а пришли, выходит, к своему же порогу, к тому самому, от которого сорок лет назад отцы их и деды уходили битыми. Круг замкнулся. И замкнулся не как-нибудь, а победой.</p></section><section><title><p>Глава 20</p><p>Осмотр</p></title><p>Профессора Виноградова привезли на дачу к полудню, и хозяин встретил его не в мундире, а в накинутом поверх рубахи стареньком кителе без погон, домашнем, обмявшемся, и в мягких кавказских сапогах, и от этого сделался вдруг похож не на вождя, а на немолодого дачника, которого оторвали от грядок ради докучного дела.</p><p>— А, доктор, — сказал он без особой радости. — Приехали. Ну, приехали так приехали. Мучьте.</p><p>Виноградов мучить не собирался. Был он человек основательный, старой профессорской выделки, крупный, седобородый, с той спокойной уверенностью в себе, какая даётся не чином, а полувеком у постели больных, и вождя он, конечно, уважал, но не робел перед ним так, как робели прочие, потому что для него это был прежде всего пациент, сердце и лёгкие, а сердце и лёгкие чинов не различают.</p><p>— Раздевайтесь до пояса, — сказал он буднично, доставая из саквояжа трубку и раскладывая свои докторские снасти на застланном столе. — И садитесь вот сюда, к свету.</p><p>— Командуете, — заметил он, стягивая китель. — В своём доме, а командуете вы.</p><p>— В болезни, — сказал Виноградов невозмутимо, — командует доктор. А вы уж потом, во всём прочем.</p><p>Волков хмыкнул, но подчинился. Сел, куда велено, подставил спину и грудь, и профессор долго и обстоятельно слушал его, передвигая холодную трубку, велел дышать, не дышать, дышать глубже, кашлянуть, и он дышал и кашлял, косясь на профессора и пытаясь по лицу угадать, что тот там наслушал. Но лицо у Виноградова было непроницаемое, профессорское, и по нему ничего не читалось.</p><p>— Ну, что там, — не выдержал он. — Что молчите, как рыба? Помру или ещё погожу?</p><p>— Погодите, — сказал Виноградов, не отрываясь от дела. — Помереть я вам пока не позволю. Не всё ещё выслушал.</p><p>Он мерил давление, щупал пульс, заглядывал в горло, оттягивал веко, смотрел язык, стучал согнутым пальцем по спине и по груди, вслушиваясь в звук, и всё это делал не спеша, основательно, будто и не вождя перед ним посадили, а обыкновенного больного, каких у него за жизнь прошли тысячи. И хозяину эта его невозмутимость, эта докторская дотошность, не признающая ни чинов, ни спешки, была, против ожидания, приятна. Он не любил, когда перед ним лебезили, а Виноградов не лебезил.</p><p>— Руки покажите, — велел профессор. Хозяин показал. Виноградов оглядел их, надавил на ноготь, подержал, следя, как возвращается краска. — Так. А ноги к вечеру отекают?</p><p>— Бывает, — нехотя признал он. — Есть немного.</p><p>— Есть немного, — повторил Виноградов с укоризной. — А спите сколько?</p><p>— Сколько дела оставят, столько и сплю.</p><p>— То-то и оно, что сколько дела оставят. А дела вам, я вижу, спать не оставляют вовсе. — Профессор поглядел на него внимательно, поверх очков, тем особым докторским взглядом, что видит не мундир и не должность, а живого усталого человека под ними. — Вы себя, я вам скажу, не бережёте вовсе. Совсем. Другой бы с вашим сердцем давно уж лежал да охал, а вы работаете за троих, спите за полчеловека, курите за десятерых да ещё волнуетесь с утра до ночи. Так нельзя. Так ни одно сердце не выдержит, будь оно хоть трижды богатырское.</p><p>— А как надо? — спросил Волков не без вызова.</p><p>— А надо себя жалеть. Хоть немного. Вы страну жалеете, людей жалеете, а себя — нет. А ведь вы стране-то, может, нужнее иного завода.</p><p>Волков на это ничего не сказал, только хмыкнул, но что-то в лице его дрогнуло — задело его, видно, это простое докторское слово, что он себя не жалеет. Не привык он, чтобы о нём так говорили, по-человечески, будто и он тоже живой и его тоже беречь надо.</p><p>— Ну вот что, — сказал наконец профессор, отставляя трубку и садясь напротив. — Скажу вам прямо, как есть.</p><p>— Скажите прямо, — согласился он, натягивая рубаху. — Прямо я больше люблю.</p><p>— Сердце у вас, — сказал Виноградов, — не молодое. Изношенное сердце. И давление высокое, выше, чем хотелось бы. И сосуды не те, что в тридцать лет. Всё это не смертельно, если беречься, и очень даже скверно, если не беречься. Вам сейчас, — он поглядел на хозяина поверх очков, — беречься надо.</p><p>— Беречься, — повторил Волков с неудовольствием. — Слыхал я это слово. Все доктора его говорят. А что оно значит?</p><p>— А значит оно вот что. — Виноградов стал загибать пальцы, обстоятельно, как загибал бы, диктуя рецепт. — Спать по ночам, а не работать. Ложиться в одиннадцать, а не в четыре. Меньше сидеть, больше ходить, гулять на воздухе. Есть поменьше жирного и солёного. Волноваться поменьше. И курить бросить.</p><p>— Бросить курить, — сказал он таким тоном, будто ему предложили бросить дышать. — Это вы, доктор, хватили. Это уж вы чересчур.</p><p>— Ничего не чересчур. Трубка ваша — первый враг вашему сердцу. Бросить, и совсем.</p><p>— Нет, — сказал хозяин твёрдо. — Совсем не брошу. И не проси, доктор, не брошу. Я, может, всю жизнь с трубкой думаю. Отними её — и думать перестану, вот тебе и вся политика. Что ж это будет за держава, у которой вождь без трубки думать разучился?</p><p>Виноградов вздохнул. Он знал эту породу упрямых стариков, что скорее помрут, чем расстанутся с давней своей привычкой, и знал, что тут напирать без толку, а надо торговаться.</p><p>— Хорошо, — сказал он. — Совсем не брошу — так хоть меньше. Сколько вы в день выкуриваете?</p><p>— Не считал, — соврал Волков.</p><p>— А вы посчитайте. Много. Так вот: вполовину меньше. Это моё докторское условие.</p><p>— Вполовину — много просишь. — Хозяин прищурился, и в глазах его мелькнуло что-то торговое, азартное, будто и не о трубке шёл спор, а о какой-нибудь спорной провинции на большом столе. — Вполовину не согласен. На треть меньше — вот моё слово.</p><p>— На треть мало.</p><p>— На треть, доктор, и ни трубкой больше. Бери, пока даю, а то и вовсе раздумаю.</p><p>И Виноградов, поглядев на это хитрое, упрямое, торгующееся лицо, вдруг рассмеялся — не сдержался, засмеялся коротко, по-стариковски, и махнул рукой.</p><p>— Ну вас совсем. С вами не сердце лечить, с вами на базаре торговать. На треть так на треть. Но чтоб честно.</p><p>— Честно, честно, — довольно сказал он, выигравший, как ему казалось, эту маленькую войну. — Слово даю. На треть меньше. И гулять буду, и спать буду. Иногда.</p><p>— Иногда, — проворчал Виноградов. — Знаю я ваше «иногда».</p><p>Дело было сделано, осмотр кончен, и профессор стал складывать свои снасти обратно в саквояж, собираясь уходить. Но хозяин уходить ему не дал.</p><p>— Куда заторопился, — сказал он. — Осмотрел — теперь чаю попей. Не по-людски это — приехал, помучил человека и убежал. Валя! — крикнул он в сторону кухни. — Чаю нам поставь. И того, знаешь, к чаю. Груздей достань, что ли. Профессора грибами угостим.</p><p>Валя пришла скоро — немолодая уже, полная, тихая женщина, что вела на даче всё хозяйство и к которой хозяин привык, как привыкают к своим, не замечая. Она внесла самовар, расставила чашки, достала варенье, груздочки в глубокой миске, хлеб, масло, всё расставила ловко, привычно, и хозяин глядел на неё с тем спокойным домашним удовольствием, с каким глядят на что-то давно и надёжно своё.</p><p>— Вот, Валя, доктор говорит, помирать мне пора, — сказал он ей, посмеиваясь. — Сердце, говорит, никуда.</p><p>— Типун вам на язык, — отозвалась Валя, не оборачиваясь, расставляя ложки. — Наговорите тоже. Кушайте вот лучше, а не помирайте. Грузди свежие, вчера открыла.</p><p>— Слыхал, доктор? — Волков подмигнул профессору. — Вот у кого учись лечить. Никаких тебе диет: кушай да не помирай, вся наука.</p><p>— Народная медицина, — согласился Виноградов серьёзно, накладывая себе груздей. — Иной раз вернее нашей.</p><p>Валя, довольная, ушла к себе, а два немолодых человека, вождь и профессор, остались сидеть друг против друга и пить чай, и это было хорошо, по-домашнему, тихо. Груздочки, солёные, со смородиновым листом да с укропным зонтиком, оказались хороши необыкновенно, и Виноградов, человек к столу неравнодушный, похвалил их искренне, а хозяин был доволен похвалой, как бывает доволен всякий, у кого похвалили домашнее, своё.</p><p>— Вот вы мне что скажите, доктор, — начал хозяин, отхлёбывая из чашки и явно подбираясь к чему-то, что занимало его давно. — Вы ведь не одного меня пользуете. Вы там всех наших смотрите, наверху которые. Всё начальство наше.</p><p>— Многих смотрю, — согласился Виноградов осторожно. Он сразу почуял, что чай чаем, а разговор пойдёт не пустой.</p><p>— Ну и как они? — Хозяин поглядел на него в упор. — Как здоровье-то у моего хозяйства? Ты мне, доктор, не крути, не бойся. Я не выпытывать. Я по-хозяйски спрашиваю. Мне ведь с ними страну тащить, а какие они, крепкие ли, надолго ли их хватит — это мне знать не мешает.</p><p>Виноградов помолчал, помешивая ложечкой в чашке. Говорить о здоровье одних больших людей с другим большим человеком было делом тонким, деликатным, и он в таких делах привык быть осторожен. Но спрашивал хозяин без хитрости, по-простому, и врать ему или отделываться было бы и глупо, и ни к чему.</p><p>— Что вам сказать, — начал он неспешно. — Люди вы все немолодые. Это ведь как: держава молодая, а те, кто её держит, — старики. И каждый своё нажил за жизнь. Один сердцем слаб, другой печенью, третий нервами вымотан так, что его самого лечить надо, а он работает.</p><p>— Это ты про кого сейчас? — прищурился он.</p><p>— А это я вообще, — уклонился было Виноградов, но хозяин поглядел на него так, что стало ясно: вообще его не устроит.</p><p>— Ты не крути, доктор. Я ж не сплетни собираю. Мне по делу. Вот, к примеру, — он назвал негромко одного, из самых близких, из тех, что вели хозяйство изо дня в день, — этот как?</p><p>Виноградов помолчал, но, видя, что деваться некуда, ответил по совести:</p><p>— Этот себя не жалеет. Сердце уже пошаливает, а он спать не спит, ест на ходу, весь на нервах, весь как струна натянутая. Такие горят ярко, да недолго. Ему бы месяц покоя — а он месяца дня не выкроит.</p><p>— Не выкроит, — согласился Волков. — Работник. А тот, другой, — он назвал второго, — про которого говорят, будто закладывает?</p><p>— Про того верно говорят, — вздохнул Виноградов. — Печень у него никуда. Я ему сколько раз толковал: брось, погубишь себя. А он смеётся, отшучивается. Крепкий с виду, здоровяк, а внутри всё уже подточено. Такие до поры бодрятся, а потом разом сваливаются, и не поднимешь.</p><p>— А третьего смотрел? — Волков назвал третьего, старого, из самых заслуженных.</p><p>— Смотрел. Этот старее всех вас годами, а держится, пожалуй, крепче иных молодых. Порода. Такие двужильные бывают, их сама земля не берёт. Но и он не вечен. И ему беречься надо.</p><p>Хозяин слушал всё это внимательно, кивая, и Виноградов, разговорившись, махнул рукой на осторожность и сказал уже прямо, что думал:</p><p>— Народ вы, я скажу, изношенный. Кто по тюрьмам да ссылкам смолоду здоровье оставил, кто в Гражданскую, кто на этой войне себя не жалел. Всякий на своём горбу вынес столько, что на трёх хватило бы. А организм не казённый. Он счёт ведёт. Что смолоду взял в долг — то к старости и предъявит.</p><p>Хозяин слушал внимательно, не перебивая, и лицо у него сделалось серьёзное, ушла с него всякая усмешка.</p><p>— Предъявит, — повторил Волков тихо. — Это верно. Это ты, доктор, верно сказал. Организм счёт ведёт.</p><p>— Ведёт, — подтвердил Виноградов. — И у вас ведёт, и у товарищей ваших. Вот вы про них спросили — а я вам так отвечу: беречь их надо. Всех. Работой не жечь без меры, отдыхать давать, к докторам гонять силком, потому что сами они не пойдут, некогда им, все в делах. А не станете беречь — начнут выходить из строя один за другим, и скорее, чем вам бы хотелось.</p><p>Хозяин долго молчал, глядя в свою чашку, и думал о чём-то своём, и мысли эти, судя по лицу, были невесёлые. Он думал о том, что вот сидит перед ним доктор и говорит простые докторские вещи — сердце, печень, нервы, — а за этими простыми вещами встаёт то, о чём сам он думал давно и с тревогой: что держится вся эта огромная страна, весь этот полмира, на горстке немолодых, изношенных людей, которых он знает наперечёт, с которыми прошёл всё, и что люди эти смертны, и уйдут, кто раньше, кто позже, и заменить их будет некем. Молодые росли, да не те, не той закваски, или он им не верил, а верил только этим, старым, проверенным, — а старые старели и изнашивались, и доктор был прав: организм ведёт счёт.</p><p>— Слушай, доктор, — сказал он наконец, подняв голову, и в голосе его была уже не тревога, а та спокойная хозяйская твёрдость, с какой он отдавал распоряжения. — Ты вот что. Ты их лечи получше. Всех наших. Не жалей ни сил, ни лекарств, ничего. Что надо — проси, всё дам, любые средства, любых людей, любые заграничные снадобья выпишем. А ты лечи. Держи их на ногах, сколько можешь.</p><p>— Стараюсь, — сказал Виноградов. — Мы все стараемся.</p><p>— Мало стараться, — сказал он. — Ты уж расстарайся. Они мне, доктор, знаешь как нужны? Каждый на вес золота. Такого человека, проверенного, тертого, выучить — это годы нужны, десятилетия. А сносить его — раз, и нету. И на его место сажай кого хочешь — а такого же нету, не выросло ещё. Вот и береги мне их. Это я тебе не как больной прошу. Это я тебе как хозяин поручаю. Важнее иного государственного дела твоё докторское дело, вот что я тебе скажу.</p><p>Виноградов наклонил седую голову. Он понял, что за шутливым этим чаем, за груздями да за торговлей о трубке ему поручили сейчас дело нешуточное, и понял, отчего вождь про здоровье товарищей своих расспрашивал так дотошно, — не из праздного любопытства, а из той же хозяйской заботы, с какой печётся рачительный хозяин о добром своём инструменте, зная ему цену и зная, что нового не купишь.</p><p>— Сделаю, что смогу, — сказал он серьёзно. — А что не в моих силах — того уж не обессудьте. Против природы, — он развёл руками, — и доктор бессилен. Годы есть годы. Их ни вылечить, ни отменить.</p><p>— Годы, — согласился Волков и невесело усмехнулся. — Это ты опять верно. Против годов лекарства нету. — Он помолчал и прибавил тише, будто про себя: — Кабы было — я б его, может, дороже атомной бомбы ценил.</p><p>Он проводил профессора до крыльца, чего не делал почти ни для кого, и это была честь, и Виноградов её оценил. Постояли на крыльце, подышали вечерним воздухом. Смеркалось, тянуло с сосен смолой и прохладой, где-то на участке стучал дятел, и было тихо, покойно, хорошо.</p><p>— Так на треть, — напомнил Виноградов на прощанье, садясь в машину. — Уговор.</p><p>— На треть, на треть, — отмахнулся он. — Помню. Иди уж, доктор. Лечи народ.</p><p>Машина ушла, а хозяин ещё постоял на крыльце, докуривая трубку — ту самую, которую обещал курить на треть меньше и которую сейчас, назло уговору, курил с особым удовольствием, как курят запретное. Постоял, поглядел на темнеющий лес, послушал дятла. Потом выбил трубку о перила, спрятал в карман и пошёл в дом — работать. Было ещё не поздно, всего одиннадцать, самое время, по его разумению, засесть за бумаги, а по разумению доктора — самое время ложиться спать. Разумения эти сходиться не желали, и хозяин, как всегда, выбрал своё.</p></section><section><title><p>Глава 21</p><p>Баня</p></title><p>Молотов приехал под вечер, когда доктор уже отбыл, а хозяин ещё сидел на крыльце, докуривая ту самую трубку, и думал о своём.</p><p>Приехал он не по делу — по делу приезжали в Кремль, а на дачу, вот так, запросто, под вечер, ездили не по делу, а по-свойски, и хозяин, увидев подъезжающую машину, обрадовался, потому что после докторского разговора на душе у него было смутно и одному сидеть не хотелось.</p><p>— А, Вячеслав, — сказал он, поднимаясь навстречу. — Вовремя. А я тут с доктором воевал полдня. Знаешь, что удумал? Трубку велел бросить. Совсем.</p><p>— И как, бросили? — спросил Молотов, поднимаясь на крыльцо.</p><p>— Держи карман. На треть уговорил меня скостить, и на том спасибо. — Хозяин усмехнулся. — Хитрый доктор, торговаться умеет. Ну да я хитрее. — Он оглядел Молотова, приехавшего усталым, серым после долгого дня в наркомате, и решил вдруг. — Знаешь что? Баня протоплена. Пойдём попаримся. А то ты сидишь в своих бумагах, света белого не видишь, весь зелёный стал. Пар из тебя эту канцелярию-то и выгонит.</p><p>Молотов согласился. От бани он не отказывался никогда — любил, и хозяин это знал.</p><p>Баня стояла в глубине участка, в соснах, рубленая, ладная, и была уже жарко натоплена, ждала. Они разделись в предбаннике, не спеша, по-стариковски, и хозяин, глядя, как раздевается Молотов, отметил про себя мельком, невольно, то, о чём весь день ему толковал доктор. Немолод был Вячеслав. Совсем немолод. Тело у него было белое, рыхлое, кабинетное, с брюшком, с обвисшими уже плечами, и весь он, голый, без своего вечного костюма, без пенсне, был не грозный нарком, наводивший трепет на послов, а просто пожилой усталый человек, каких много, и было в этом что-то и жалкое, и трогательное.</p><p>Да и сам он, хозяин, был не лучше. Он поглядел на себя — на обрюзгшее тело, на сухую руку, на седину, — и подумал, что вот сидят сейчас в предбаннике два старика, два немолодых, битых жизнью человека, а держат в руках полмира. И держать больше некому.</p><p>В парной было хорошо. Жар охватил сразу, плотный, тяжёлый, и хозяин, охнув от удовольствия, полез на полок, и Молотов за ним, и они сидели рядом в этом жару, потея, отдуваясь, и первое время молчали, потому что в бане поначалу не до разговоров, а надо прогреться, привыкнуть, размякнуть.</p><p>Потом хозяин взял веник, размочённый уже в шайке, и стал охаживать себя, а после велел лечь Молотову и прошёлся веником по нему, по спине, по ногам, не сильно, любя, и Молотов кряхтел и ахал, и было им обоим славно, как бывает славно старым людям, когда тело, весь день ноющее и тяжёлое, вдруг отпускает в тепле и делается лёгким.</p><p>— Хорошо, — сказал Молотов, отдуваясь. — Отпускает.</p><p>— То-то, — сказал хозяин. — Баня, брат, лучше всякого доктора. Доктор тебе латынь разводит, а баня — она напрямую, к костям.</p><p>Они спустились с полка, окатились, посидели внизу, где попрохладнее, отдыхая. И вот тут, в этой банной размягчённости, когда с потом выходит из человека вся дневная дурь и корка, когда сидят двое голые, равные, без чинов и должностей, — вот тут и пошёл тот разговор, ради которого, может, хозяин Молотова в баню и потащил, сам себе в том не признаваясь.</p><p>— А ведь мы с тобой старики, Вячеслав, — сказал хозяин негромко, глядя в пол, на мокрые доски. — Вот доктор нынче то же самое сказал, только по-своему, по-учёному. Изношенные, говорит. Сердце, говорит, у вас не молодое. А я слушал его и думал: а ведь верно. Старики мы.</p><p>Молотов промолчал, но не так промолчал, как молчат, не соглашаясь, а так, как молчат, когда сказали вслух то, о чём сам давно думал, да не решался выговорить.</p><p>— Ты не молчи, — сказал хозяин. — Ты ведь тоже это чувствуешь. По себе. Раньше как было? Ночь не поспал — и опять как огурчик. А теперь? Теперь ночь не поспишь — и весь день разбитый ходишь, и всё из рук валится. А? Есть такое?</p><p>— Есть, — признал Молотов негромко. — Есть, Коба. Годы.</p><p>— Годы, — повторил хозяин. — Вот и доктор так сказал. Против годов, говорит, лекарства нету. — Он помолчал, глядя, как стекает вода по доскам. — И вот я, Вячеслав, что тебе скажу. Что меня, признаться, гложет последнее время, а поговорить не с кем, кроме тебя. Мы-то с тобой ладно. Мы своё, считай, отработали, дай бог ещё сколько-то протянуть да дела довести. А после нас — что? После нас кто?</p><p>Молотов поднял на него глаза.</p><p>— Есть люди, — сказал он не очень уверенно.</p><p>— Есть, — согласился хозяин. — Люди всегда есть. Только какие? Ты погляди на них, на молодых наших, что в Москве при нас крутятся. Гладкие, ловкие, слова говорят правильные. А присмотрись — пустые. Аппаратчики. Паркетные. Всю жизнь по кабинетам, по бумагам, наверх глядят, чего начальство хочет угадать, тем и живут. А чтобы дело своё, живое, за которое головой отвечаешь, — этого нет. Такому дай страну — он её и просидит в кресле, как штаны просиживает.</p><p>Он говорил с досадой, с той стариковской горечью, что копится у человека, много повидавшего и разуверившегося в тех, кто идёт следом.</p><p>— Я, Вячеслав, не про то боюсь, что помру, — сказал он тише. — Помереть не страшно, дело житейское. Я боюсь, что оставлю всё это, — он повёл рукой, будто обнимая невидимое, всю эту страну, весь мир, — оставлю в руки, которые не удержат. Что придут вот эти гладкие, паркетные, и просидят, проболтают, растеряют по кусочку всё, что мы кровью брали. Вот чего боюсь. А не смерти.</p><p>Молотов слушал серьёзно. Он понимал, о чём речь, и сам о том думал, но не так остро, не так болезненно, как хозяин, потому что не на нём одном всё держалось.</p><p>— Так что же делать? — спросил он.</p><p>— А делать вот что, — сказал хозяин, и голос его переменился, ушла из него горечь, а вошла деловитость, та самая, с какой он брался за всякое дело. — Растить надо. Загодя. Не ждать, покуда припрёт, а сейчас, покуда время есть, покуда мы с тобой ещё на ногах, — брать молодых и растить под себя. Не тех гладких, а других. Настоящих. Из народа, из фронта, из работы. Тех, кто сам себя сделал, а не при нас вырос на готовом.</p><p>— И есть у тебя такой на примете? — спросил Молотов, уже догадываясь, что не просто так завёл хозяин этот разговор.</p><p>— Есть, — сказал хозяин. — Один есть. Приметил я его.</p><p>Он помолчал, собираясь, а потом стал рассказывать, обстоятельно, как рассказывают о деле обдуманном.</p><p>— Молодой ещё. Сорока нет. Войну прошёл — не в штабах отсиживался, а на передовой, комиссаром, под пулями. На Малой земле, слыхал, был, в самом пекле. Не из трусливых, значит, и людей на войне повидал, цену им знает. А после войны кинули его область поднимать, из разрухи. Оккупацию немец там прошёл, всё пожёг, всё разграбил — а он приехал и поднял. И завод пустил, и людей накормил, и порядок навёл. Не карал, не гремел, а строил. Работник, понимаешь? Настоящий работник, а не крикун.</p><p>— Как звать-то его? — спросил Молотов.</p><p>Хозяин назвал.</p><p>— Не слыхал, — сказал Молотов.</p><p>— И не мог слыхать. Он пока невелика птица, областного полёта. Оттого и хорош, что не затёрся ещё, не испортился в московской-то мельнице. Свежий. — Хозяин поглядел на Молотова. — И вот что я надумал, Вячеслав. Хочу его наверх взять, поближе. Но не сразу, не рывком — так только испортишь человека, вскружишь голову. А потихоньку. И вот тут ты мне нужен.</p><p>— Я? — Молотов чуть удивился.</p><p>— Ты. Ты у меня самый надёжный. Самый обстоятельный. На тебя я больше всех полагаюсь, ты знаешь. Вот я и хочу его тебе отдать. Возьми его к себе, в помощники, по своей линии, по иностранной, по политической. Погоняй его. Присмотрись. Поучи. Ты дело знаешь, как никто, — вот и передай ему, покажи, что и как. А заодно и проверь, из чего он сделан. На большом-то деле человек виден насквозь.</p><p>Молотов подумал, помешкал.</p><p>— А если не потянет?</p><p>— Не потянет — вернём в область, и вся недолга, — сказал хозяин спокойно. — Невелика беда, попробовали и ладно. А потянет — будем растить дальше. Помаленьку, со ступеньки на ступеньку. Торопиться нам некуда, время, слава богу, есть. Доктор вон обещал, ежели беречься, ещё поскриплю. — Он усмехнулся. — Вот и побережёмся, и вырастим, кому после нас страну оставить. Чтоб не гладкому какому досталась, а работнику. Чтоб удержал.</p><p>Они посидели ещё молча. Пар редел, оседал, банное тепло стояло вокруг ласковое, нежаркое уже, и было хорошо, покойно, и разговор этот, тяжёлый по сути, лёг легко, по-банному, без надрыва.</p><p>— Ну что, возьмёшь? — спросил хозяин.</p><p>— Возьму, — сказал Молотов. — Отчего не взять. Пришли его. Погляжу на твоего работника.</p><p>— Вот и добро, — сказал хозяин, довольный. — Вот и сговорились.</p><p>Он поднялся, кряхтя, и потянулся за шайкой.</p><p>— А теперь ещё разок поддадим, — сказал он, повеселев, — да веником, да как следует. Чтоб уж всю старость из костей вон. Ложись, Вячеслав, я тебя ещё разок пройду. По-хозяйски.</p><p>И плеснул на камни, и пар взвился к потолку, горячий, свежий, и два старика, только что говорившие о смерти да о преемниках, о конце своём и о том, кому оставить полмира, снова кряхтели и ахали под веником, и радовались простому банному теплу, и жили, покуда жилось, и не думали пока о конце, потому что конец был ещё не завтра, а сегодня была баня, и пар, и старый друг рядом, и это было хорошо.</p></section><section><title><p>Глава 22</p><p>Помощник</p></title><p>Молотов не любил, когда ему навязывали людей. Он привык подбирать сотрудников сам, придирчиво, годами, и держать при себе только тех, кого проверил насквозь, кому знал цену до копейки. Аппарат его был вышколен, притёрт, работал, как хорошие часы, и всякий новый человек в этом отлаженном механизме был Молотову как соринка в глазу — покуда не притрётся, не докажет, что нужен. А тут ему нового человека не он подобрал, а навязали сверху, пусть и с самой верхней из всех верхних вершин, и оттого Молотов, соглашаясь взять этого протеже, соглашался без всякой охоты, а из одного лишь послушания.</p><p>Он и парня-то этого заранее, не видя, невзлюбил — той тихой, беспричинной неприязнью, какую опытный служака питает ко всякому выскочке, поднятому не по выслуге, а по чьему-то капризу, хотя бы и хозяйскому. Небось, думал Молотов, какой-нибудь ловкач, что сумел вовремя попасться хозяину на глаза, пустить пыль, показать товар лицом. Знаем мы этих провинциальных орлов. В области он, может, и орёл, а тут, в Москве, среди настоящего дела, окажется — воробей, и обмишулится в первый же день.</p><p>С таким вот предубеждением Молотов и принял его.</p><p>Вошёл человек лет под сорок, крепкий, плечистый, чернобровый, с открытым, приятным лицом, и Молотов, бросив на него первый, привычно-оценивающий взгляд, отметил про себя, что держится вошедший хорошо. Не развязно, но и не робко. С достоинством, но без того наглого гонора, что бывает у выскочек, чующих за собой высокую руку. Робел, конечно, — как не робеть, впервые войдя в кабинет к самому Молотову, — но робость эту прятал не заискиванием, а спокойной сдержанностью, и это Молотову, против ожидания, чуть-чуть понравилось.</p><p>— Садитесь, — сказал он сухо, не подавая руки. — Мне вас рекомендовали. Сверху. Велено вас, так сказать, ввести в дело. Приставить к серьёзной работе. Посмотреть, на что вы годитесь.</p><p>— Слушаю, Вячеслав Михайлович, — сказал Брежнев и сел, куда указали, прямо, не разваливаясь, но и не на краешке стула, как садятся напуганные.</p><p>— Я вам сразу скажу, чтобы между нами ясность была, — продолжал Молотов тем же холодным, ровным голосом, каким привык осаживать самонадеянных. — Я вас сюда не звал. И заслуг ваших областных не знаю и знать пока не хочу. Для меня вы человек новый, непроверенный. И относиться к вам я буду соответственно: строго. Спрашивать буду, как со всех, а может, и строже. Понравится вам это или нет — дело ваше. Работа у нас тяжёлая, неблагодарная и спешки не терпящая. Справитесь — хорошо. Не справитесь — не обессудьте, доложу как есть.</p><p>Он ждал, что парень либо стушуется от такой встречи, либо, напротив, полезет доказывать, какой он ценный, — и то и другое было бы плохо. Но Брежнев не сделал ни того, ни другого. Он выслушал спокойно, кивнул и сказал просто, без обиды и без подобострастия:</p><p>— Оно и правильно, Вячеслав Михайлович. Непроверенному человеку с чего верить? Вы проверьте. Я не в претензии. Мне и самому охота себя на настоящем деле попробовать, а не на бумажке. Так что гоняйте, не жалейте. Стерплю.</p><p>И такая была в этом ответе спокойная, добродушная уверенность, без всякого вызова, но и без тени страха, что Молотов, привыкший видеть людей насквозь, чуть сбился со своего холодного тона. Он-то приготовился ломать гонор или ободрять робость, а тут не оказалось ни того, ни другого — оказался просто крепкий, спокойный человек, готовый работать и не боящийся, что его будут проверять.</p><p>— Что ж, — сказал Молотов уже чуть менее сухо. — Посмотрим.</p><p>И началась работа, и Молотов стал парня гонять — и вправду не жалея, придирчиво, въедливо, как никого. Он давал ему задания потруднее, посложнее, из тех, на каких спотыкались и опытные, и следил за ним неотступно, выжидая, когда тот оплошает, ошибётся, покажет свою провинциальную неотёсанность. Ждал и не то чтобы желал этого, а как-то заранее был уверен, что дождётся.</p><p>Но проходил день за днём, а Молотов всё не дожидался.</p><p>Парень работал. Работал не блестяще, не с тем холодным аппаратным лоском, каким брали московские, а иначе, по-своему, основательно, крепко, надёжно. Он не хватал с лёту, не поражал быстротой, но зато и не ронял ничего, за что брался, доводил всякое дело до конца, дотошно, как хороший мастеровой, что не оставит недоструганным ни одного угла. Чего не знал — не скрывал, не блефовал, а спрашивал прямо, не стыдясь, и, спросив раз, запоминал накрепко и второй раз уже не переспрашивал. И Молотов, следивший за ним придирчивым своим оком, понемногу, против воли, стал замечать, что придраться-то, в сущности, не к чему.</p><p>Заглянул он как-то и в бумаги парня, в личное дело, — не из праздности, а чтоб знать, с кем имеет дело. И там, среди прочего, вычитал то, что многое ему объяснило. Парень войну прошёл не в тылу, не при штабе, а на самом переднем крае, комиссаром, политработником, из тех, кому положено было первым подниматься в атаку и последним ложиться. Был в самом пекле, на клочке земли у моря, что держали в крови месяцами, откуда, казалось, живым не выйти. Вышел. И Молотов, читая это, впервые поглядел на парня с иным чувством. Он-то, Молотов, войну провёл в кабинетах, за бумагами да за переговорами: дело нужное, важное, но чистое, не под пулями. А этот лежал под пулями, и не день, не два. И то спокойствие парня, та ровность, что поначалу Молотова даже раздражала, была, выходит, не от простоты и не от толстокожести, а оттуда, с того клочка земли у моря. Кто такое прошёл, того уже ни строгий нарком, ни трудная работа испугать не могли. Он своё отбоялся там, на войне, а тут ему было не страшно, а просто интересно.</p><p>А ещё он заметил одну вещь, которая сперва его насторожила, а потом заставила задуматься.</p><p>Парня полюбили.</p><p>Полюбил его аппарат — те самые вышколенные, сухие, недоверчивые молотовские сотрудники, что новичков обыкновенно встречали в штыки и со свету сживали. А этого не сживали. К этому, наоборот, потянулись. С ним делились, ему помогали, при нём оттаивали. И Молотов, наблюдая это, сперва отнёс на счёт того самого «гладкого» обаяния, которого хозяин велел опасаться, — не подлаживается ли, не втирается ли парень в доверие, как втираются ловкачи. Стал приглядываться пристальнее. И увидел, что нет, не втирается. Что тянутся к нему не оттого, что он ловчит, а оттого, что человек он и вправду тёплый, простой, незаносчивый, — из тех, с кем легко, потому что они не давят, не важничают, а держатся ровно и со всеми по-людски. Обаяние в нём было, что и говорить, было, — но не наигранное, не инструмент, а натуральное, от природы, как у иных бывает голос или рост.</p><p>И вот это последнее и смутило Молотова больше всего. Потому что сам он этим даром не обладал вовсе и втайне, глубоко, всю жизнь ему завидовал. Его, Молотова, уважали, боялись, ценили, но не любили, не тянулись к нему, не оттаивали при нём, а, напротив, подбирались и застёгивались. Он привык к этому, смирился, считал даже, что так и надо, что начальника не любить должны, а слушаться. А тут увидел человека, которого и слушались, и любили разом, и это соединение, невозможное для него самого, поразило его и заставило впервые взглянуть на парня не как на навязанную обузу, а как на что-то, чего он, Молотов, при всём своём уме и опыте, не умел.</p><p>— Ну, как ваш крестник? — спросил его хозяин при случае, будто вскользь, но Молотов знал, что не вскользь, что ждёт хозяин этого разговора и слову его поверит, как никто.</p><p>Молотов помолчал, взвешивая, потому что привык взвешивать всякое слово, а это — особенно.</p><p>— Работник, — сказал он наконец, и в устах его, скупого на похвалу, это было много. — Ты, пожалуй, не ошибся. Работник настоящий. Не хватает с неба звёзд, зато и не роняет ничего. Основательный. И, что важно, — не гнилой. Не ловчит, не подсиживает, не выслуживается. Прямой.</p><p>— А обаяние? — прищурился хозяин, знавший, видно, эту сторону дела. — Люди-то к нему как?</p><p>— Тянутся, — признал Молотов, и в голосе его была нотка, которую хозяин, чуткий на такое, уловил, — нотка не то зависти, не то удивления. — Тянутся к нему люди, Коба. Само собой тянутся. Аппарат мой, сухари мои, — и те оттаяли. Такого я, признаться, давно не видал.</p><p>— Вот! — сказал хозяин, и в глазах его блеснуло удовольствие. — Вот это-то и дорого, Вячеслав. Работать — многие умеют. А чтоб за тобой шли, чтоб любили, — этому не выучишь, это от бога. Строгостью да умом страну удержишь, а вести — нет. Вести за собой можно только того, кого любят. Понял ты меня?</p><p>— Понял, — сказал Молотов. И, помолчав, прибавил честно, потому что был человек честный, хоть и сухой: — Только смотри, Коба. Кого любят — тому и прощают многое. И он это чует и привыкает, что прощается. А привыкнет — разбалуется. Такого в строгости держать надо, вдвойне, чтоб не размяк от всеобщей-то любви.</p><p>— В строгости и держи, — согласился хозяин. — На то я его тебе и отдал, сухарю. Ты его любить не станешь, ты его выучишь. А любить его и без нас есть кому.</p><p>И оба усмехнулись, и на том разговор кончился.</p><p>А парень остался у Молотова, и Молотов держал его строго, как обещал, и гонял, и придирался, и не хвалил почти никогда, — но уже не с прежней неприязнью, а с той ворчливой, скрытой заботой, с какой старый мастер обтёсывает подмастерье, в котором чует толк. И сам себе в этой заботе не признавался, и виду не подавал, а всё же нет-нет да и ловил себя на том, что нравится ему этот спокойный, крепкий, тёплый парень, и что, пожалуй, прав был Коба, и что, может статься, и вправду вот из таких, а не из гладких, и растят тех, кому не страшно оставить дело.</p></section><section><title><p>Глава 23</p><p>Наверх</p></title><p>Вызвали его в Москву неожиданно, среди самой работы, телеграммой, и телеграмма была короткая и сухая, из тех, что не объясняют, а велят, и потому по дороге в столицу он передумал о ней всякое.</p><p>Ехал он поездом, двое суток, в отдельном купе, какое ему, по чину уже, полагалось, и все эти двое суток было ему нечего делать, только глядеть в окно да думать.</p><p>А за окном плыла страна. Плыли поля, ещё в шрамах войны: где перепаханные снарядами, где заросшие бурьяном, а где уже и засеянные, зазеленевшие заново. Плыли станции, иные разбитые, в обгорелых остовах, иные наспех отстроенные, из свежего, ещё не потемневшего леса. Стояли у переездов бабы в платках, махали проходящему поезду, и ребятишки бежали вдоль насыпи, и всё это — бабы, ребятишки, латаные поля, обгорелые станции — было та самая страна, которую он, Брежнев, вместе со всеми поднимал из разрухи, и которую любил той простой, невысказанной любовью, какой любят своё, родное, не задумываясь.</p><p>И, глядя на неё, он думал, зачем зовут.</p><p>Могло быть и худо. Что говорить, время было такое, что всякий, кого без объяснения, коротким приказом звали в Москву, невольно холодел и перебирал в уме свои дела: не напутал ли где, не проштрафился ли, не оговорил ли его кто. И Брежнев перебирал. Перебрал всё, и область, и людей своих, и отчёты, и хозяйство, перебрал придирчиво, честно, будто чужое дело разбирая. И, перебрав, успокоился. Работал он честно. Область поднял из руин, завод пустил, план вытянул. Воровства за собой не знал, недоимок не имел, доносов на него, сколько было ему известно, не писали. Бояться, выходит, было нечего.</p><p>А раз нечего бояться, то натура его, светлая, незлобивая, тут же и повернула мысли к доброму. Может, думал он, наградят. Может, похвалят за область: она и вправду на хорошем счету. А может, и повысят, дадут край побольше, дело покрупнее. Он не то чтобы мечтал об этом жадно (он вообще ни о чём не мечтал жадно, не той был породы), а так, прикидывал спокойно, как прикидывает хозяин, что ему, может, перепадёт за хорошую работу. И от этих спокойных, добрых мыслей ему делалось в дороге легко, и двое суток пролетели незаметно, за окном да за думами.</p><p>В Москве его встретили на перроне, и не абы кто, а человек из аппарата, вежливый, обходительный, назвал по имени-отчеству, подхватил чемодан и повёл к машине. И по одному тому, как встретили — уважительно, заботливо, — Брежнев смекнул, что звали, кажется, не наказывать. Наказывать так не встречают.</p><p>Отвезли его на машине по Москве, которую он знал мало и всякий раз, попадая в неё, немного робел перед её громадностью, перед её широкими улицами и высокими домами, и было в этой робости что-то от деревенского парня, впервые попавшего в город. Хоть и был он уже не парень, и не из деревни, а всё же перед Москвой, перед её столичной, властной статью обмирал, как обмирает всякий человек, впервые оказавшись рядом с чем-то заведомо большим себя. Устроили его хорошо, в удобном номере, велели отдыхать с дороги, а наутро быть готовым: примут.</p><p>Ночь он спал плохо, не от тревоги, а от новизны, от чужой мягкой постели, от городского шума за окном, к которому не привык, и всё гадал, что за «примут», и кто примет, и к чему всё идёт.</p><p>А наутро объявили, зачем звали. И объявленное было такое, что он, услышав, не сразу и поверил.</p><p>Звали его не наказывать и не награждать. Звали на повышение. Наверх. Забирали из области в самую столицу, в аппарат, к большому государственному делу, и не куда-нибудь, а — тут у него на минуту перехватило дыхание — в помощники к самому Молотову. К тому Молотову, чьё имя он с детства, почитай, слышал рядом с именем хозяина, кого знал по газетам да по портретам, как знают небожителя, а не живого человека. И вот к этому небожителю его, Брежнева, областного секретаря, приставляли работать. Бок о бок. Каждый день.</p><p>Он выслушал это и в первую минуту не то чтобы обрадовался, а как-то оторопел, не поверил. Одно дело — область, где он царь и бог, где всё знакомо, где он всякую пядь знает и всякого человека, и совсем другое — Москва, верхи, Молотов. Он себя выдающимся не считал, звёзд с неба не хватал, знал за собой одно: работать умеет, крепко и честно, а много ли таких, кто честно работает? Полстраны. С чего же его-то выдернули?</p><p>Но оторопь эта была недолгая и нетяжёлая, потому что и тут натура его светлая взяла своё. Выдернули — значит, приметили. Приметили — значит, не зря работал, не в пустоту. И вместо того чтобы пугаться высоты, на которую его вдруг вознесли, он подумал по-простому, по-хозяйски: ну что ж, наверх так наверх. Дело новое, трудное, а он трудного не боялся, он и на фронте трудного не боялся, и в области. Дадут потруднее — справимся. Не боги горшки обжигают.</p><p>С тем и пошёл он к Молотову.</p><p>Молотов принял его сухо, холодно, даже, показалось Брежневу, враждебно: предупредил сразу, что не звал, что проверять будет строго, что спуску не даст. И иной бы на месте Брежнева оскорбился или струсил, а Брежнев не сделал ни того, ни другого, а понял всё правильно и по-доброму. Понял, что старик его не со зла осаживает, а по делу: не знает его, а верить незнакомому не обязан, вот и присматривается, вот и держит на расстоянии, покуда не разглядит. И это Брежневу показалось справедливым. Он и сам бы так поступил на месте Молотова.</p><p>— Оно и правильно, — сказал он тогда наркому. — Вы проверьте. Я не в претензии.</p><p>И стал работать.</p><p>Работать под Молотовым было тяжело. Старик оказался придирой, каких свет не видывал: въедливый, дотошный, ничего не прощавший, ни малейшей оплошки, ни запятой.</p><p>Раз в первую же неделю дал он Брежневу подготовить справку, дело пустяковое, казалось бы, свести кое-какие цифры да изложить кратко. Брежнев свёл, изложил, принёс. Молотов взял листок, надел пенсне, стал читать, и по мере того, как читал, лицо его делалось всё кислее. Дочитал, снял пенсне, поглядел на Брежнева долгим тяжёлым взглядом.</p><p>— Это что? — спросил он тихо.</p><p>— Справка, Вячеслав Михайлович. Как велели.</p><p>— Справка, — повторил Молотов, будто пробуя слово на вкус и находя его несъедобным. — А вот тут у вас, во втором абзаце, — цифра. Откуда она?</p><p>Брежнев поглядел. Цифра была верная, он её сам выверял.</p><p>— Из сводки, Вячеслав Михайлович. Проверенная.</p><p>— Проверенная. А единицей измерения не угодно было поинтересоваться? Тут у вас тонны, а в сводке, из которой вы брали, — пуды. И то и другое вес, а разница — в шестнадцать раз. Понимаете, что вы мне подсунули? Ошибку в шестнадцать раз. И если б я этой справкой куда наверх пошёл, а я мог пойти, — знаете, чем бы это кончилось? Для меня. И для вас.</p><p>Брежнев похолодел. Ошибка и вправду была, не его, из сводки, но недоглядел-то он. И Молотов был прав, кругом прав, и от этой правоты, от тихого этого выговора, хотелось провалиться сквозь пол, сквозь землю, в самый её центр.</p><p>— Виноват, — сказал он. — Недоглядел. Исправлю.</p><p>— Исправит он, — проворчал Молотов. — Вы не исправляйте, вы приучитесь сразу как надо делать. Работа наша такая, что цена ошибке — не выговор. Идите, переделывайте.</p><p>И Брежнев пошёл переделывать, красный, злой на себя, и переделал, и с той поры всякую цифру, всякую запятую проверял по три раза, потому что урок запомнил накрепко.</p><p>Другой бы после такого затаил обиду, взвыл, стал бы за спиной поносить сухаря-наркома. Но Брежнев не выл и не таил. Он принимал эту молотовскую строгость, как принимал на фронте тяготы, — как часть работы, которую надо перетерпеть, потому что без неё нельзя. Ошибся — поправился, выругали — стерпел, не понял — переспросил. И мало-помалу дело пошло, и ошибок делалось всё меньше, а Молотов ворчал всё реже.</p><p>А ещё он приглядывался к этому огромному, чужому московскому миру, в который его вбросили, и, приглядываясь, понемногу переставал его бояться. Поначалу-то ему всё тут казалось необыкновенным, недосягаемым: и люди, вершившие судьбы страны, и кабинеты, и та скрытая, невидимая борьба всех против всех, что кипела под гладкой поверхностью аппарата. Но, приглядевшись, он увидел, что и тут, наверху, люди те же самые, что и везде: кто умён, кто глуп, кто честен, кто плут, кто работник, кто болтун. И что бояться их всех скопом незачем, а надо с каждым по отдельности, по-человечески, и тогда со всяким сладишь. И он стал сходиться с людьми, легко и незаметно, как сходился всегда и всюду, потому что был человек не колючий, а тёплый, и к нему тянулись.</p><p>И вот это его умение — сходиться с людьми — оказалось тут, наверху, не менее ценным, чем умение работать. Пока другие грызлись, подсиживали, ставили друг другу подножки, он ни с кем не грызся, никого не подсиживал, а со всеми ладил, всем был приятен, и оттого дело у него шло легче, чем у иных куда более способных, но колючих и склочных. Ему помогали там, где другим ставили палки в колёса. Ему прощали то, за что других поедом ели. И он, чувствуя это, не заносился, не злоупотреблял, а платил людям тем же: теплом за тепло, услугой за услугу, и круг доброжелателей его всё ширился.</p><p>Дома он про всё это рассказывал жене.</p><p>Жена у него была под стать ему — простая, домовитая, тёплая женщина, не гнавшаяся ни за чинами, ни за столичным блеском, а хотевшая одного: чтобы муж был здоров, сыт да не в беде. Переезд в Москву её сперва напугал: оторвали от насиженного места, от подруг, от привычного, от своего дома, где всякий угол был обжит, — но она, как всякая хорошая жена, поехала за мужем не ропща, и на новом месте, в казённой ещё, чужой квартире, принялась хлопотать, обживать, развешивать занавески, расставлять по местам нехитрый свой скарб, и мало-помалу и чужая квартира стала домом, потому что дом делается не стенами, а руками хозяйки да теплом её.</p><p>И был у них по вечерам, несмотря на всю московскую громаду вокруг, тот же простой тёплый уклад, что и в области, и в прежние годы: он приходил со службы, она кормила, и сидели они вдвоём на кухне, и говорили о своём, о домашнем, о детях, и это был их островок, их тихая пристань посреди чужого, шумного, властного города.</p><p>Вечерами, вернувшись со службы усталый, он садился ужинать, и она хлопотала вокруг, подкладывала, подливала, и расспрашивала, как да что, а он рассказывал.</p><p>— Ну как он, Молотов-то твой? — спрашивала она. — Всё лютует?</p><p>— Лютует, — отвечал он, посмеиваясь и уплетая за обе щеки. — Ох и старик, Витя. Кремень. Сегодня за одну бумажку так меня отчитал — я думал, сквозь пол уйду. А бумажка-то верная была, я после проверил. Просто он проверял, не оробею ли.</p><p>— И что ж ты?</p><p>— А ничего. Стою, слушаю. Отчитал — спасибо, говорю, Вячеслав Михайлович, учту. Он поглядел на меня так, будто съесть хотел, а потом вижу — вроде и подобрел маленько. Ему, я так понимаю, надо, чтоб человек не гнулся, но и не петушился. Серёдку любит. Ну а я что ж, я и есть серёдка. — И он смеялся, довольный собой и жизнью.</p><p>Жена глядела на него, на его спокойное, довольное, чернобровое лицо, и радовалась, что муж не унывает, не гнётся под новой своей тяжестью, а несёт её легко, как всё в жизни нёс.</p><p>— Тяжело тебе, поди, — говорила она жалеючи.</p><p>— Да не то чтобы тяжело, — отвечал он, подумав. — Непривычно. Оно ведь как: в области я хозяин был, всё моё, всё знакомо. А тут я — маленький человек при большом деле, и кругом всё чужое, огромное. Оробеть можно. Да я не робею. Чего робеть? Люди и тут люди. Работа и тут работа. А работать я умею. — Он отодвинул тарелку, откинулся, довольный. — Проживём, Витя. И тут проживём. Не хуже других.</p><p>А потом стал он догадываться, что за всем этим стоит кто-то повыше Молотова.</p><p>Догадался не сразу, а понемногу, сопоставляя. Слишком уж странно всё вышло. Молотов его не звал, сам сказал. Заслуг особых, всесоюзных, за ним не числилось: обыкновенный областной работник, каких сотни. А выдернули именно его, и не куда-нибудь, а к самому Молотову под крыло. Так не бывает без причины. Так не бывает без чьей-то воли, и воли высокой, выше молотовской.</p><p>И однажды это сошлось в нём разом, не за столом, не в раздумье, а на ходу, посреди дела. Нёс он Молотову какие-то бумаги, шёл коридором, и вдруг, ни с того ни с сего, будто толкнуло: а ведь неспроста всё это. И встал посреди коридора, с бумагами в руках, поражённый простой и неожиданной догадкой.</p><p>А не сам ли? Не сам ли хозяин его приметил, выделил, велел взять и растить?</p><p>Мысль эта была так огромна, так невероятна, что он сперва отогнал её, как отгоняют несбыточное. Где он — и где хозяин. Ну откуда хозяину знать про какого-то областного секретаря, мало ли их у него, таких секретарей, по всей стране тысячи. Не может быть.</p><p>А потом подумал ещё и решил: а может, и может. Отчего же нет. Хозяин, говорят, всё видит, всех знает, до всякого ему дело. Может, и приметил чем-то. Может, доложил кто. Может, ещё с фронта запомнилось имя, а может, область его на хорошем счету, вот и обратили внимание.</p><p>И, решив, что, пожалуй, может быть и такое, он не возгордился этой мыслью, не раздулся от важности, как раздулся бы иной, а, напротив, посерьёзнел, притих. Потому что одно дело работать под Молотовым, а совсем другое знать, что за тобой, за твоей работой, за каждой твоей оплошкой смотрит, может статься, тот самый глаз, от которого зависит всё. Это ко многому обязывало. Это значило, что нельзя оплошать, нельзя схалтурить, нельзя дать слабину, потому что смотрят, и смотрят с самого верху.</p><p>Но и этой тяжести он не испугался, а принял её так же ровно, как принимал всё. Смотрят — и пусть смотрят. Ему скрывать нечего. Он работал честно и будет работать честно, хоть под Молотовым, хоть под самим хозяином, хоть под кем. Плохо работать он не умел, а хорошо работать не стыдно ни перед кем, даже перед самым высоким глазом.</p><p>С тем и успокоился, и стал жить и работать дальше, ровно, спокойно, по-фронтовому, — делать что велят, делать хорошо, а там будь что будет. И жил так, и работал, и нравился людям, и рос понемногу, со ступеньки на ступеньку, сам ещё не ведая, как высоко заведёт его эта лестница, начавшаяся с короткой сухой телеграммы и с сурового молотовского «я вас сюда не звал».</p></section><section><title><p>Глава 24</p><p>Домой</p></title><p>От Тамбова оставалось восемнадцать вёрст, и эти восемнадцать вёрст Сёмин шёл пешком, потому что попутная полуторка сворачивала на Рассказово, а ему было в другую сторону.</p><p>Он мог бы дождаться. Постоять у развилки, покурить, поймать следующую машину. Но стоять он больше не умел. За четыре года его так научили ходить, что ноги сами несли, и он подумал: последнее пусть будет своё. Не по приказу, не строем, не за кем-то в затылок. Просто человек идёт по своей земле в свою деревню, и никто ему не указ.</p><p>Мешок был лёгкий. Смена белья, бритва, кусок мыла — трофейного, розового, с продавленной коровой на боку, — банка американской тушёнки, которую он вёз с самой Вологды и не съел, хотя было когда и хотелось не раз. Пусть мать посмотрит. И карабин он вёз бы, привык к нему, как к собственной руке, двадцать восемь из тридцати выбивал на стрелковом, — но карабин остался там, где ему и место, а Сёмину выдали справку, и справка эта лежала во внутреннем кармане, у сердца, и была теплее самого сердца.</p><p>Дорога была та же. Это его удивило больше всего: дорога та же. Он думал почему-то, что за четыре года всё должно перемениться, раз в нём самом перемениться успело столько, что и не сосчитать. А дорога лежала как лежала. Тот же изгиб у осинника, та же лужа в низине, которая не пересыхала даже в июле, тот же покосившийся мосток через ручей, по которому он бегал мальчишкой на рыбалку с отцовской удочкой. Он ступил на мосток, и доска ответила знакомым голосом — тем самым, скрипучим, — и Сёмин остановился посреди мостка и постоял.</p><p>Пахло сеном. Пахло разогретой за день пылью, лозняком, стоячей тёплой водой из ручья. Пахло тем, чего он не слышал четыре года и что, оказывается, помнил весь, до последней нитки. Он и не знал, что человек может так помнить запах. Гарь помнил — это да, гарь у него сидела в самой глотке, не выполоскать. А что помнит и это — сено, воду, пыль, — узнал только сейчас, на мостке, за шестнадцать вёрст от дома.</p><p>Он постоял ещё, послушал, как в осоке возится и попискивает какая-то птаха, устраиваясь на ночь, и пошёл дальше.</p><p>Навстречу от деревни катила телега. Мужик на облучке был чужой — Сёмин пригляделся и не узнал, и мужик его не узнал тоже, только кивнул издали, как кивают всякому идущему с войны солдату, и Сёмин кивнул в ответ. Разъехались. Сёмин обернулся посмотреть на телегу, мужик в ту же минуту обернулся посмотреть на него, и оба, поймав друг друга на этом, засмеялись и пошли каждый своей дорогой.</p><p>Солнце садилось за его правым плечом, длинно клало тень на дорогу впереди, и тень эта шагала перед ним — худая, с горбом мешка на спине, — так что чудилось: кто-то долговязый идёт домой первым, а Сёмин за ним следом, вдогон.</p><p>За осинником открылось поле, а за полем, в мягкой вечерней дымке, лежала деревня. Он увидел её всю разом — и колодезный журавль, и серые крыши, и вётлы над прудом, и над крышами кое-где уже подымался вечерний дым, тонкий, прямой, потому что ветра не было. Топили печи. Варили ужин. Жили.</p><p>Сёмин встал у края поля. Оробел он не то чтобы: бояться ему было нечего и некого — отбоялся своё, весь страх, какой был отпущен человеку, вышел из него ещё там. Но что-то в нём осеклось, замерло, как замирает человек на пороге, взявшись уже за скобу, но ещё не потянув на себя. Он стоял и смотрел на дым над своей деревней, и в горле у него сделалось горячо и тесно, и он рассердился на себя за это, потому что мужику плакать не с чего, война кончилась, победа, он живой идёт по своей земле, — а горло не слушалось, жило само по себе.</p><p>Тогда он снял шапку. Постоял с непокрытой головой, не зная толком, для чего снял, — не молился, молиться не умел и не приучен был, — просто постоял так, с шапкой в руке, на ветру, которого не было. Потом надел обратно и пошёл через поле, по меже, отросшей за войну лебедой и полынью.</p><p>Первой его признала собака, раньше людей. Ещё до крайних дворов, у поскотины, из бурьяна вымахнул рыжий кобель, немолодой уже, седоватый на морде, — и с лаем кинулся под ноги, и вдруг, на полушаге, лай оборвал. Сунулся носом в сапог, в штанину, обнюхал жадно, обошёл кругом, снова сунулся — и завыл, и запрыгал, и стал биться Сёмину в колени всем телом, повизгивая по-щенячьи, хотя щенком не был давно.</p><p>— Полкан, — сказал Сёмин. — Полкан. Живой, чёрт седой.</p><p>Он присел на корточки, взял кобеля за морду обеими руками. Кобель дрожал и лизал ему запястья, и лоб, и подбородок, куда мог дотянуться, и Сёмин впервые за всю дорогу засмеялся вслух — коротко, сипло, отвыкшим смехом, — и потрепал пса за уши, и сказал ему что-то, чего и сам не разобрал бы.</p><p>Так они и пошли по улице — солдат и пёс. Пёс всё забегал вперёд, оборачивался, будто проверял, не отстал ли, не пропал ли снова, и бежал обратно тыкаться в ногу.</p><p>На улице их уже видели. Баба у колодца поставила вёдра наземь, не донеся. Другая вышла на крыльцо, вытирая руки о передник, и застыла с этим передником в горсти. Мальчонка лет семи, гнавший хворостиной гусей к дому, забыл про гусей, и гуси пошли врассыпную по улице, шипя и вытягивая шеи, а он стоял и смотрел на солдата, открыв рот. Кто-то крикнул из глубины двора — коротко, без слов, одним голосом, — и этот голос побежал по деревне впереди Сёмина быстрее собаки: с крыльца на крыльцо, из окна в окно, со двора во двор.</p><p>— Семёновых Алёшка!</p><p>— Алёшка Семёнов пришёл!</p><p>— Господи, живой…</p><p>Он шёл, и кивал, и кому-то пожимал руку, не останавливаясь, потому что остановиться сейчас было нельзя, — остановишься, обступят, заговорят, и не дойдёшь. Тётка Дарья, соседка, повисла было у него на шее, запричитала в голос. Он бережно отвёл её руки, сказал: «Потом, теть Дарь, всё потом», — и шёл дальше, к своему двору, к своей избе с двумя окнами на улицу и наличниками, которые отец красил синькой ещё до всего, до войны, до смерти своей; и синька та за годы слиняла, посерела, а он всё равно узнал бы эти наличники среди тысячи других.</p><p>Мать он увидел в воротах.</p><p>Она вышла на шум — как была, в стареньком платке, с полотенцем через плечо, — вышла посмотреть, чего это разоряется деревня к ночи. Вышла и остановилась. И он остановился. Между ними было шагов двадцать, не больше, вся улица глядела на эти двадцать шагов, и никто их не проходил — ни он, ни она.</p><p>Она стала маленькая. Вот что он увидел сразу, ещё издали, — что мать стала маленькая и седая, куда меньше той, что провожала его на войну, будто война эти четыре года ела не только тех, кто был на ней, а и тех, кто ждал по домам. И платок этот он помнил. И то, как она стоит, чуть склонив голову набок, приложив руку к груди повыше сердца, — тоже помнил, всю войну помнил, а вспомнить не мог, и вот оно, вспомнилось само.</p><p>Он прошёл эти двадцать шагов. После стольких тысяч вёрст — двадцать шагов, и они дались ему тяжелее всех прежних.</p><p>— Мама, — сказал он.</p><p>Больше он ничего не сказал, потому что она уже была у него на груди, маленькая, лёгкая, вся уместившаяся под одной его рукой, и он чувствовал ладонью, как её трясёт, — беззвучно, страшно, всухую, потому что слёз у неё, видно, за годы не осталось и на это. Она не голосила. Только вцепилась в его гимнастёрку обеими руками, сжала так, что побелели косточки на пальцах, и держала, будто боялась, что отнимут, что вот сейчас отнимут снова, как отняли уже раз, когда в сорок первом пропал он с концами под Минском и год потом не было ни строчки, ни живого, ни мёртвого, — как в воду.</p><p>А потом пришла ей вслед бумага совсем другая, казённая, с лиловой печатью. В бумаге было написано трудное слово «фильтрация», которого мать не знала и выговорить не могла, и она носила её к грамотному, к учителю, и грамотный прочёл ей, что сын её проверен, и никакой вины за ним нет, чист. И мать эту бумагу назад, откуда пришла, отсылать не стала — а собрала посылку. Сухарей насушила из своего последнего, носки связала из распущенной кофты, мыла кусок положила, — и отправила всё это туда, где сын, и справку ту вложила обратно, без единого слова, будто и без слов всё сказано. Посылку он получил. А не ответил. Не смог тогда, после Хаммельбурга, после комиссии, — рука не поднялась, слов не нашлось, а там закрутило, повезло на фронт, и всё откладывал, откладывал, покуда не отвык. Так и не написал ей за всю войну ни строчки. И вот это, невысказанное, немое, стояло сейчас между ними крепче всякой радости — и снять его можно было не письмом, поздно письмо, а только вот так: прийти живым, ногами, и сесть под её образа.</p><p>Сейчас у Сёмина своя справка лежала за пазухой, у сердца, — та самая, что «проверен, нарушений не установлено». Он про это подумал мельком: вот, привёз наконец сам, в руках, ту бумагу, что тогда, из Вологды, не сумел ей отписать. Теперь и не нужна она, бумага. Сам пришёл. И усмехнулся сквозь то горячее, что стояло в горле, и прижал мать крепче, и почувствовал, как она под рукой совсем крохотная.</p><p>— Ну, будет, — сказал он ей в макушку, в седой пробор под сбившимся платком. — Будет, мам. Пришёл. Насовсем пришёл. Кончилась она, вся вышла.</p><p>Мать подняла к нему лицо. Оно было мокрое всё-таки — нашлись слёзы, откуда-то из самой глубины нашлись, — и старое, и незнакомо, несогласно с этой старостью счастливое, и она всё гладила его по груди, по плечам, по рукавам гимнастёрки, будто читала руками, весь ли он тут, целы ли руки-ноги, не обманывают ли её глаза на старости лет.</p><p>— Худой, — выговорила она наконец. Первое слово. — Худой-то какой стал.</p><p>И засмеялась, и заплакала разом, и потянула его в ворота, за руку, как маленького, — в дом.</p><p>В избе всё стояло на своих местах. Стол, лавка, печь, ходики на стене с гирькой-шишкой на цепочке. Пахло хлебом и кислым молоком, и ещё чем-то таким, что было только здесь и нигде больше на целом свете, — этим самым домом, духом дома, которого не сложишь ни из каких слов и не забудешь ни за какие годы. На комоде, под чистой вышитой салфеткой, — фотография отца в рамке, а рядом, он увидел, его собственная карточка, довоенная, где он ещё гладкий, глупый, ушастый, в кепке набекрень, снятый заезжим фотографом на ярмарке в тридцать восьмом за полтинник. Мать поймала его взгляд.</p><p>— Гляделась на тебя, — сказала просто, без жалобы. — Каждый день гляделась. Утром встану, погляжусь — и весь день с тобой.</p><p>Он снял мешок, поставил в свой угол у порога. Развязал горловину, достал банку тушёнки, поставил на стол. Достал мыло с коровой, положил рядом. Мать смотрела на эти вещи, не притрагиваясь к ним, как смотрят на что-то не вполне настоящее, боясь, что тронешь — и исчезнет.</p><p>— Американская, — сказал Сёмин про тушёнку, чтоб не молчать. И про мыло: — А это немецкое. Трофей. Розовое, гляди-ка. Духовитое.</p><p>— Розовое, — повторила мать за ним, как эхо.</p><p>И вдруг заторопилась, засуетилась, кинулась к печи, загремела заслонкой, ухватом, чугунами, — надо было немедля кормить, немедля, потому что худой, потому что с дороги, потому что четыре года не кормила его своими руками и теперь спешила накормить сразу за все четыре, разом, до отвала.</p><p>Сёмин сел на лавку — на своё место, к окну, где сидел всегда, с малолетства, — и это тело само нашло, куда сесть, само сложилось привычно, как складывалось до войны, — точно и не было никакой войны, точно он вчера только вышел и вот вернулся. Полкан пробрался в избу следом, чего ему сроду не позволяли и за что гоняли тряпкой, лёг у ног, положил седую морду солдату на сапог и тяжело, длинно, всем боком вздохнул. Мать оглянулась было на пса, хотела прикрикнуть по привычке — и не прикрикнула. Пусть лежит. Нынче всё можно.</p><p>За окном догорал закат. По улице ещё ходил, не улёгся, говор: деревня обсуждала, что вот Семёновых Алёшка пришёл живой, а иные не пришли и уже не придут никогда, и оттого радость была с горчинкой, но всё же радость, живая, настоящая. Мать гремела у печи и говорила, говорила без умолку, спиной к нему, — про корову, что стала мало давать, про то, что крыша с угла потекла ещё по весне и некому починить, про соседей: кто помер за войну, кто женился, у кого сын вернулся без ноги, а у кого и вовсе не вернулся, — говорила всё подряд, лишь бы говорить, лишь бы слышать свой голос в избе рядом с его молчанием, живым, дышащим.</p><p>Сёмин слушал вполуха. Он сидел на своём месте у окна, гладил седую собачью голову у себя на сапоге, смотрел, как мать хлопочет у печи, как красный отсвет от углей ложится ей на лицо и на морщинистые руки, и думал одну простую мысль, от которой ему было так хорошо, что почти больно, до тесноты в груди.</p><p>Кончилось.</p><p>Кончилось всё. То давнее начало, где его накрыло и завертело, откуда он ушёл в плен на семь месяцев, — Хаммельбург с его проволокой, вышками и баландой из брюквы, — кончилось, осталось за спиной, отгорожено всей войной. Батуми, вся страна поперёк, Вологда, та комиссия, где усталый капитан с табличкой из согнутой скрепки долго глядел ему в глаза, а потом написал: «проверен, нарушений не установлено», — кончились. Запасной полк под Костромой, стрельбище, карабин, двадцать восемь из тридцати, Прохоров, с которым вместе стояли на маршевой и который не дошёл, — кончилось. И потом три года фронта, до самого края: Днепр под Оршей, где Васькина убило в лодке пулей в спину, на самой середине реки. Всё, что было от Минска до этого вечера, вся эта громадная, тяжкая, чужая, не по мерке скроенная жизнь — отвалилась и осталась там, позади, за восемнадцатью вёрстами, за тысячами вёрст. А он сидел дома, на своём месте у окна, и мать варила ему щи, и пёс лежал на сапоге. И это вот и было теперь его жизнью — единственной, настоящей, той, что отняли и вернули.</p><p>Он не воевал больше. Некому было воевать, не с кем и незачем. Он был дома.</p><p>Мать поставила перед ним миску — полную, с верхом, так что через край плескалось. Положила ломоть хлеба, толстый, отрезанный не жалея, не как в войну резали: по прозрачному ломтику на счёт. Села напротив, на краешек лавки, подперла щёку рукой и стала смотреть, как он ест.</p><p>— Ешь, — сказала она. — Ешь, сыночек. Всё теперь есть, слава богу. Хлеба вон нынче сколько, ешь досыта.</p><p>И Сёмин ел, обжигаясь, торопясь и заставляя себя не торопиться, не хватать, как хватали там, — а мать смотрела на него через стол, не сводя глаз, подперев щёку, и лицо её в свете догоравших в печи углей было такое, какого он у неё не видел никогда за всю свою жизнь, — и он ел, и не поднимал глаз от миски, потому что если поднимет и встретит этот её взгляд — не сдержится, а мужику не с чего, победа же, радость.</p><p>Наелся. Отодвинул миску, отёр рот ладонью. Мать тут же подвинула обратно — ещё, доедай, куда ж ты, — и он не стал спорить, доел и это.</p><p>Спать легли поздно. Мать всё не отпускала его, всё находила, о чём ещё спросить, что ещё рассказать, будто боялась, что уснёт — и он растает за ночь, приснится и растает. Постелила ему на лавке, на его, застелила чистым, из сундука, что берегла невесть с каких пор, может, к его же возвращению и берегла. Сама легла на печи.</p><p>А он долго не спал.</p><p>Лежал на спине, закинув руки за голову, слушал избу. Ходики стучали на стене — ровно, спокойно, домовито. За печкой шуршало — сверчок ли, мышь. Пёс во сне взлаивал коротко и сучил лапами, гнал кого-то по своим собачьим снам. Мать на печи не спала тоже — он слышал, что не спит, по дыханию, по тому, как она изредка тихо вздыхала там, в темноте, наверху, — но не окликала его, и он её не окликал. Так и лежали оба, каждый на своём, слушая друг друга через тёмную избу, и обоим этого молчаливого соседства было довольно, больше и не надо.</p><p>Тело не привыкло. Тело четыре года спало иначе — вполуха, вполглаза, готовое вскочить; спало на нарах, на земле, на соломе, в шинели, не разуваясь. А тут — чистая простыня, тепло от печи, тишина, в которой не гремит и не рвётся ничего, и в самой этой тишине, непривычной, полной, было первое время тревожно: вот сейчас обманет, вот-вот кончится. Он ловил себя на том, что вслушивается — не идёт ли что. И ничего не шло. Только ходики. Только сверчок. Только мать вздыхала на печи да пёс сучил лапами.</p><p>Он повернулся на бок, к стене, как спал в детстве, подтянул колени. И то нижнее, звериное, что четыре года держало его тело в готовности, — понемногу отпустило, разжалось, поверило наконец, что можно. Что тут не тронут. Что дошёл.</p><p>Уже засыпая, сквозь подступавший сон, он услышал, как мать наверху зашептала что-то — не ему, себе, в подушку, — и разобрал только: «…дошёл… господи… дошёл…» — и после этого уснул, крепко, без снов, впервые за четыре года — без снов.</p><p>А наутро надо было чинить крышу. Крыша с угла текла, мать сказала. Некому было починить, а теперь стало кому.</p></section><section><title><p>Глава 25</p><p>Ночной гость</p></title><p>Жукова привезли на Ближнюю к полуночи, и он всю дорогу от Москвы гадал, зачем. Гадать он не любил. На фронте неизвестность была работой её раскладывали на карту, дробили на вероятности, закрывали разведкой. А эта была другого рода: вызвали одного, ночью, без повода и без бумаг, велели только приезжайте. За четыре года войны такого не бывало ни разу. Сталин собирал людей по делу, под задачу, и всегда было ясно под какую. А тут приезжайте. И всё.</p><p>Машина прошла первый шлагбаум, второй. Фары выхватывали из темноты сосны, глухой забор, будку с часовым. Власик встретил у крыльца сам, кивнул молча, повёл через дом. В доме было темно и тихо, пахло натёртым полом и остывшей едой. Одна дверь светилась.</p><p>— Проходите, товарищ Жуков, — сказал Власик и отступил.</p><p>Сталин был в столовой один. Не за столом заседаний — за обеденным, накрытым на двоих, у которого горела только настольная лампа под зелёным стеклом, а углы комнаты тонули в темноте. Он сидел без кителя, в мягкой домашней куртке, и Жуков, привыкший видеть его при полном свете, в форме, за картой, на секунду его не узнал — так этот человек в круге лампы был непохож на того, кто отдавал приказы.</p><p>— Садитесь, — сказал Сталин. — Есть будете. Вы с дороги, а я вас ночью выдернул, надо покормить.</p><p>— Спасибо, товарищ Сталин. Не голоден.</p><p>— Садитесь всё равно.</p><p>Жуков сел. На столе стояло простое: варёная картошка, селёдка, хлеб, графин с чем-то тёмным. Не застолье. Ужин одного человека, к которому поставили второй прибор.</p><p>Сталин не торопился. Он налил из графина сначала гостю, потом себе — оказалось вино, красное, густое, — отпил, помолчал, разглядывая Жукова через стол так, будто видел впервые и заново прикидывал ему цену. Жуков этот взгляд знал и не отвёл глаз. Он вообще был из немногих, кто не отводил, и оба это помнили.</p><p>— Как отдыхается, Георгий Константинович? — спросил Сталин.</p><p>— Плохо, — честно сказал Жуков. — Непривычно.</p><p>— Вот и мне непривычно. — Сталин усмехнулся углом рта. — Всю жизнь тянешь, тянешь, а как отпустили вожжи — руки не знают, куда себя деть. Война была понятная работа. Тяжёлая, а понятная. А теперь — мир. И оказывается, к миру мы не готовились. Готовились победить, а победив — растерялись.</p><p>Он говорил не как обычно. Обычно он ронял слова скупо, взвешенно, каждое как гирьку на весы. А сейчас говорил просто, вслух, будто думал при госте, не пряча хода мыслей. Жуков насторожился — не от угрозы, угрозы тут не было, — а от самой этой непривычности.</p><p>— Вы меня для этого позвали? — спросил он прямо. — Про мир поговорить?</p><p>— И для этого тоже. — Сталин отставил стакан. — Ешьте, Георгий Константинович, стынет. Я пока скажу, а вы слушайте.</p><p>Жуков взял вилку. Есть не хотелось, но он понял, что еда тут — предлог, способ занять руки и не сидеть напротив пустым, и стал есть.</p><p>— Мы победили, — сказал Сталин, глядя мимо него, в тёмный угол. — Взяли столько, сколько никто до нас не брал. Полмира лежит под рукой. И вот я сижу ночью и думаю одну вещь, которую больше подумать некому, а надо. — Он помолчал. — Всё это держится на мне одном. Вся эта громада. Один человек, одно сердце. А сердце, Георгий Константинович, не вечное. Моё — тем более.</p><p>Жуков перестал жевать.</p><p>— В конце августа я не смог подняться по лестнице, — сказал Сталин ровно, как докладывают о потерях. — Здесь, на даче. Обыкновенная лестница, пятнадцать ступеней. Дошёл до середины и стал, потому что в груди сделалось так, что ни вдохнуть, ни шагнуть. Постоял, переждал, поднялся. Врачи говорят — беречься. Три дня в Барвихе вместо недели, потому что недели у меня нет. — Он поднял глаза на Жукова. — Это знают трое. Теперь четверо. Вы понимаете, что я вам сейчас сказал?</p><p>— Понимаю, — тихо ответил Жуков.</p><p>Он и вправду понял. Не про лестницу — про то, что человек, которого вся страна считает несокрушимым, только что при нём, за селёдкой и вином, снял с себя это несокрушимое, как снимают китель, и остался немолодым, больным, усталым. Такого он не открывал никому. Открыть такое — всё равно что отдать оружие.</p><p>— Зачем вы мне это говорите? — спросил Жуков.</p><p>— Затем, что мне не с кем. — Сталин сказал это без жалобы, буднично, как факт. — Молотов мне докладывает. Берия отчитывается. Василевский соглашается. Все при должностях, все с оглядкой, все считают в уме, что им за это будет. А поговорить, как человек с человеком, без всего этого — не с кем. Соратники, с кем начинали, — в земле. Один за другим ушли. Оглянулся — а рядом никого, одни подчинённые. — Он покрутил стакан за ножку. — Вы, Георгий Константинович, мне сколько раз перечили? На Ленинградском, под Москвой, у меня в кабинете — сколько раз говорили в лицо, что я неправ?</p><p>— Случалось, — сказал Жуков.</p><p>— Много раз случалось. И знаете, я ведь за это вас не любил. Злился. А теперь думаю — вы, может, единственный, кто со мной за всю войну говорил как со Сталиным, а не как с иконой. Спорил. Не гнулся. Это дорого, оказывается. Это я только сейчас понял, как это дорого.</p><p>Жуков молчал. Он не знал, что на это отвечать, и чувствовал, что отвечать и не надо: его позвали не отвечать, а слушать то, чего этот человек не говорил вслух ещё никому.</p><p>Сталин встал. Прошёлся вдоль тёмной стены, заложив руку за борт куртки, и заговорил уже жёстче, деловее, будто выговорил личное и вернулся к делу.</p><p>— Теперь слушайте, для чего я вас позвал по-настоящему. Я умру не завтра, но раньше, чем хотелось бы. И в тот день, когда меня не станет, начнётся драка. За всё это. За страну, за армию, за бомбу. И выиграет в этой драке не самый достойный, Георгий Константинович. Выиграет самый быстрый и самый безжалостный. Тот, кто в первый же час протянет руку и возьмёт.</p><p>Он остановился, повернулся к Жукову.</p><p>— Вы знаете, о ком я говорю.</p><p>Жуков знал. Имя стояло в комнате, неназванное, и оба его слышали.</p><p>— Лаврентий, — всё-таки сказал Сталин, негромко, чтобы не оставлять недосказанности. — У него в руках органы. У него в руках бомба. У него на каждого из нас папка, и он один знает, что в этих папках. Пока я жив — он верен. Он умный, он служит силе, а сила пока я. Но в тот день, когда сердце моё остановится, сила кончится, и он это знает, и он к этому дню готовится. Тихо. Уже сейчас.</p><p>— Я видел, — сказал Жуков. Сказал и сам удивился, что сказал. — По своим видел. Как подбираются к военным. Дела эти трофейные, доносы. Уже сейчас нет-нет да потянет.</p><p>— Потянет, — кивнул Сталин. — А меня не станет — не потянет, а рванёт. И первым, Георгий Константинович, он возьмётся за армию. Потому что армия — единственная сила в стране, которая больше его. Единственная, кого он боится. Он вас всех, маршалов и генералов, тех, кто войну выиграл, пересажает и перестреляет в первый же год — не потому, что вы виноваты, а потому, что вы опасны. Вы это понимаете не хуже меня.</p><p>Жуков отодвинул тарелку. Есть не хотелось и раньше, теперь и подавно.</p><p>— Понимаю, — сказал он. — И что вы хотите от меня?</p><p>— Чтобы этого не случилось. — Сталин вернулся к столу, сел, придвинулся. — Мне нужен человек, на которого я обопрусь, пока жив, и который не даст растащить страну, когда меня не будет. Не заговорщик. Не второй Лаврентий. А тот, кто встанет между ним и страной. И этот человек — вы.</p><p>— Я солдат, — сказал Жуков жёстко. — В эти ваши кремлёвские дела я не мастак и мастаком не буду. Дайте мне фронт — я вам его возьму. А это — не моё.</p><p>— Знаю, что не ваше. — Сталин смотрел на него в упор. — Потому и зову. Интриган мне не нужен, интриганов у меня полный Кремль. Мне нужен тот, кто не крутит. Слушайте, что я предлагаю, и не перебивайте.</p><p>Он положил ладонь на стол.</p><p>— Я отдаю вам армию. Всю. Наркомат обороны — ваш. Я сам сейчас и нарком, и Верховный — тяну оба воза с сорок первого. Верховное главнокомандование оставлю за собой, покуда жив, это моё. А наркомат, войска, живую армию — беру и кладу вам в руки. Вы будете хозяином Вооружённых Сил этой страны. Не заместителем при мне — хозяином. И это, Георгий Константинович, не подачка и не плата. Это ваше место. То, для которого вы есть на свете.</p><p>Жуков молчал долго. Потом спросил — и это был тот самый вопрос, ради которого, он чувствовал, всё и затевалось, и он решился его задать прямо:</p><p>— А почему не я?</p><p>Сталин поднял бровь.</p><p>— Что — не вы?</p><p>— Вы говорите — умрёте, начнётся драка, надо, чтоб страна не досталась Берии. Так поставьте меня. Не над армией — над всем. Я войну выиграл. Меня армия знает, меня народ знает. Кто, если не я? Почему вы меня зовёте в наркомы, а не в наследники?</p><p>Он сказал это без вызова, спокойно, глядя Сталину в лицо. И Сталин не рассердился — он, кажется, ждал этого вопроса и был доволен, что Жуков не побоялся его задать.</p><p>— Хорошо спросили, — сказал он. — Прямо. Отвечу прямо. — Он помолчал, подбирая, и заговорил медленно, весомо: — Потому что вы — плоть от плоти армии, Георгий Константинович. Вы солдат до мозга костей, лучший солдат, какого эта земля родила за сто лет. И место ваше — над войском, а не над канцеляриями, колхозами, стройками и склоками. Посади я вас на страну — и вы пропадёте. Не потому что глупы, а потому что не для того сделаны. Полководец и правитель — разное ремесло. Вы будете день за днём воевать с бумагами, с интригами, с хозяйством, которого не любите и не понимаете, и вас это сожрёт. А хуже того — сожрёт то, что вы любите. Армию.</p><p>Он подался вперёд.</p><p>— И ещё скажу, чего вы сами про себя, может, не додумали. Дай вам всю власть — и однажды кто-нибудь шепнёт, что маршал-победитель с армией за спиной сам себе и власть, и закон. И даже если вы этого не захотите — этого испугаются другие. И начнут вас валить, упреждая. Единоличная сабля над страной — это, Георгий Константинович, всегда плохо кончается. Для страны и для самой сабли. Я вас берегу от этого. И страну берегу — от искушения, которое погубило бы вас обоих.</p><p>— А кто тогда? — спросил Жуков. — Кому страну?</p><p>— Найду кому. — Сталин чуть отстранился. — Ищу. Есть молодые, которые тянут. Не сабли — головы, счётные, терпеливые, для бумаг и для людей рождённые. Пока не назову, даже вам. Одно скажу: тот, кому я отдам державу, будет знать, что армия — не под ним, а рядом, отдельно, у вас в руке. Чтоб он не смог сделаться Лаврентием. А вы — чтоб не смогли сделаться Бонапартом. Двое, и каждый держит другого. Вот моя мысль. Вот для чего вы мне.</p><p>Жуков наконец понял всё до дна — и то, что ему давали, и то, чего не давали, и почему. И понял ещё одно, от чего по спине прошло холодком.</p><p>— Вы отдаёте мне армию, — сказал он медленно, — и тут же говорите, что смертны, что срок близок. Товарищ Сталин. Вы же понимаете, что этим вы кладёте голову мне под руку. С армией в руках я в тот день, о котором вы говорите, могу не Берию упредить, а вас… — Он не договорил.</p><p>— Понимаю, — сказал Сталин спокойно. — Прекрасно понимаю. Я отдаю вам меч и говорю, где у меня незащищено. Это, Георгий Константинович, называется — доверие. Я мог бы вместо этого разговора завести на вас папку, как Лаврентий заводит. Мог бы держать вас на коротком, стравливать, подрезать. Так спокойнее. Так все и делают. — Он поднял глаза. — А я делаю иначе. Я говорю вам правду в лицо и кладу голову под руку. Потому что если и вам нельзя верить — тогда и стране конец, тогда не за что держаться. Я ставлю на то, что вы — не Бонапарт и не Иуда. Что вы солдат и человек чести. Всю жизнь я на людей не ставил — считал. А тут ставлю. Первый раз. — Он помолчал. — Выбирайте, Георгий Константинович. Кем быть.</p><p>Стало очень тихо. Ходили где-то далеко часы. За окном чернела ночь, шумели невидимые сосны. Жуков сидел, положив тяжёлые руки на стол, и думал — не о выгоде, о выгоде он и не думал, — а о том, что этот старый больной человек в круге зелёной лампы только что доверил ему больше, чем доверяют кому бы то ни было, и что отказать теперь — это не должность отклонить, а предать протянутую в темноте руку.</p><p>Он встал. Одёрнул китель, как перед строем. И сказал не по-парадному, не «служу Советскому Союзу», а тихо, от себя, как человек человеку:</p><p>— Не подведу.</p><p>Сталин тоже поднялся. Обошёл стол, встал напротив, и они, два немолодых человека, глянули друг другу в глаза — коротко, без слов, как глядят, скрепляя то, что крепче любой подписи. Потом Сталин протянул руку. Жуков пожал — крепко, коротко, по-мужски, и в этом рукопожатии было больше сказано, чем во всём разговоре.</p><p>— Ну вот и всё, — сказал Сталин, и в голосе его послышалась усталость, но и облегчение, будто он снял с плеч кусок той громады, что нёс один. — Теперь нас двое. Идите спать, Георгий Константинович. Поздно. И — спасибо, что приехали.</p><p>Жуков вышел в тёмный дом, где пахло полом и остывшей едой. Власик ждал в сенях, поднялся навстречу.</p><p>А Сталин остался в столовой один, под зелёной лампой, и долго ещё сидел, глядя в тёмный угол. Он думал, что сделал сегодня то, чего в прошлый раз, в той жизни, не сделал никто и никогда, — и оттого всё тогда покатилось под гору, к марту, к раздёрганной стране. А в этот раз не покатится. В этот раз он успел раздать карты первым.</p><p>Он допил вино, погасил лампу и в темноте, держась за перила, медленно, по одной ступени, пошёл наверх.</p></section><section><title><p>Глава 26</p><p>Осенний сад</p></title><p>Утро выдалось тихое, серое, без ветра, и Сталин вышел в сад один. Он сказал Власику, что пройдётся, и Власик понял, что провожать не надо; отстал, растворился где-то за деревьями, и охрана вся отошла, сделалась незаметной, как умела делаться, когда велено не мешать. Сталин остался будто один. Он знал, что не один, что за голыми кустами стоят люди и смотрят, но знать и чувствовать — разное, а чувствовал он, что один, и этого было довольно.</p><p>Сад стоял голый. Тот пышный, зелёный, шумный сад, что был здесь летом, ушёл, а остался его остов: чёрные мокрые ветки, седая трава, дорожки, засыпанные палым листом. Лист лежал везде: жёлтый, бурый, ржавый, местами уже почерневший, слипшийся в мягкие пласты, и под ногами он не шуршал, как шуршит сухой, а подавался мягко, влажно, беззвучно. Пахло этим листом, землёй, грибной сыростью, тем особым осенним духом, которым пахнет всякий сад, когда лето из него вышло, а зима ещё не пришла.</p><p>Сталин шёл медленно, заложив руки за спину, и смотрел.</p><p>Яблони стояли пустые, обобранные, только кое-где в верхушке, куда не дотянулась рука, висело забытое яблоко, одно-другое, тёмное, мороженое, прихваченное первыми ночными заморозками. Он остановился под одной такой яблоней, задрал голову, на это яблоко, черневшее на голой ветке против серого неба. Снять его никто уже не снимет: высоко, да и ни к чему. Так и провисит, пока не упадёт само или пока птицы не расклюют. Он поглядел ещё и пошёл дальше, не думая ни о чём, просто отметив глазом: висит яблоко.</p><p>Дорожка вела к пруду. Пруд лежал тёмный, гладкий, недвижный, и в нём отражалось серое небо и голые ветки по берегу, и оттого казался он глубже, чем был. По воде плавали листья, не тонули, держались, сбивались у берега в тихую бурую кашицу. Сталин постоял у воды. Где-то в камышах у дальнего берега шевельнулось, крякнуло — не то утка запоздавшая, не улетевшая с прочими, не то так, показалось. Он поглядел туда, но никого не увидел, и пошёл вдоль пруда, по кромке.</p><p>Холодно не было, но пробирала сырость, та стылая осенняя сырость, что идёт от голой земли и стоячей воды. Он поднял воротник. Идти было хорошо. Ноги ступали мягко по листу, дыхание выходило паром, и в теле, всегда тяжёлом к осени, всегда ноющем, сегодня было легко, то ли от сырого воздуха, то ли оттого, что никуда не надо было спешить, и это отсутствие спешки само по себе было как отдых, о котором он забыл, что бывает.</p><p>Он обошёл пруд, поднялся тропинкой к беседке. Беседка стояла пустая, продутая, летом в ней было тенисто и зелено, вилась какая-то ползучая поросль по решётке, а теперь она засохла, повисла бурыми плетями, и сквозь голую решётку виден был весь сад насквозь, до самого дома. Сталин вошёл, потрогал ладонью холодные перила, посидел бы, да сиденье было сырое. Постоял, поглядел на сад сверху, с пригорка. Сад отсюда был виден весь: чёрный, мокрый, тихий, засыпающий на зиму. Дым шёл из трубы дома, прямой, синеватый, таял в сером небе. Топили. Значит, тепло там, и самовар, наверное, уже поставили.</p><p>Он повернул к дому.</p><p>Обратно шёл той же дорожкой, мимо пруда, мимо яблонь. Под ноги ему из-под куста выкатился было ёж. Да нет, не ёж, откуда ёж, спит уж ёж, — просто ком слипшихся листьев, подхваченный неведомо откуда взявшимся сквозняком, прокатился через дорожку и замер. Сталин усмехнулся сам над собою — привиделся ёж. Прошёл дальше.</p><p>У самого дома, на клумбе, которая летом полыхала, а теперь чернела перекопанной землёй, он увидел цветок. Один. Поздний, невесть как уцелевший под заморозками: какая-то мелкая, неприхотливая осенняя астра, сиреневая, тронутая по краям морозом, но живая, стоящая прямо на голом чёрном холоде, одна на всю мёртвую клумбу. Сталин остановился над ней. Наклоняться, срывать не стал: пусть стоит, сколько ей отпущено. Просто смотрел на этот упрямый сиреневый огонёк среди черноты, и что-то в нём отозвалось тихо и тепло, без слов. Поглядел и пошёл в дом.</p><p>В доме было тепло, пахло натопленной печью и чем-то печёным. Валентина, подавальщица, встретила его в передней, приняла пальто.</p><p>— Нагулялись, Иосиф Виссарионович? Прозябли, поди. Я самовар поставила, и булочки вот свежие, к чаю, только из печи.</p><p>— Поставила — молодец, — сказал он. — Давай чаю. И булок давай.</p><p>Он прошёл в столовую, сел к столу у окна, за которым серел день и виден был кусочек голого сада. Валентина внесла самовар, пузатый, начищенный, тихо кипящий, поставила, налила ему в стакан в подстаканнике крепкого, тёмного, как он любил. Принесла на тарелке булки, круглые, румяные, ещё горячие, дух от них шёл сдобный, тёплый, домашний, и вазочку с вареньем, вишнёвым, своим, дачным, с прошлого лета.</p><p>Сталин обхватил стакан ладонями. Стакан грел. Он отпил горячего чаю, обжёгся слегка, подул, отпил ещё. Взял булку. Она была мягкая, тёплая, поддавалась под пальцами. Разломил, намазал вареньем. Вишни в варенье были целые, тёмные, тонули в густом сиропе. Он откусил. Булка была свежая, сдобная, варенье кисло-сладкое, чай горячий, и всё это вместе, тепло стакана в ладонях, дух свежего хлеба, тишина натопленной комнаты, серый мирный день за окном, было так просто и так хорошо, что лучше, кажется, и не надо ничего.</p><p>За окном стыл сад. Где-то там, на чёрной клумбе, стоял на морозе один-единственный сиреневый цветок. А здесь было натоплено, шумел тихонько самовар, и пахло булками. Он налил себе второй стакан.</p></section><section><title><p>Глава 27</p><p>Мирные заботы</p></title><p>Совещание было мирное, и от этого непривычное. Четыре года в этом кабинете говорили о фронтах, дивизиях, снарядах, потерях. Карта на стене была военная, вся в стрелах и флажках. Теперь карту сменили: висела другая, хозяйственная, без стрел, и на ней были не фронты, а дороги, заводы, посевные площади, и это было так ново, что Сталин нет-нет да и ловил себя на том, что ищет глазами линию фронта, которой больше не было.</p><p>Собрались немногие. Микоян, Каганович, Байбаков, ещё двое из Госплана. Не заседание, а рабочий разговор, накоротке, по делу. Сталин ходил вдоль стола с трубкой, слушал, изредка спрашивал.</p><p>— Начнём с людей, — сказал он. — Эшелоны. Лазарь Моисеевич, как идёт?</p><p>Каганович поднялся, привычно тронул папку, но раскрывать не стал: цифры держал в голове.</p><p>— Идёт, товарищ Сталин. С запада вывозим по графику. Транссиб держит, дали зелёную улицу демобилизационным, воинские идут первым классом, вне очереди. За октябрь перевезли миллион двести. К весне вывезем основную массу.</p><p>— Кормите в пути?</p><p>— Кормим. На узловых — питательные пункты, горячее, хлеб. Не как в сорок первом, когда людей в теплушках неделями без горячего везли. Теперь по-человечески.</p><p>— По-человечески — это правильно, — Сталин остановился. — Человек четыре года воевал. Он домой едет, а не на этап. Пусть чувствует разницу с первого дня, с вагона. Это важнее, чем скорость. Не гоните так, чтоб людей давить, — довезите сытыми.</p><p>— Есть довезти сытыми.</p><p>— Дальше. Приедет он домой — а дома что? — Сталин повернулся к Госплану. — Куда мы его денем? Работа, крыша над головой. Миллионы разом. Если приедут и упрутся в пустоту — ни работы, ни жилья, — вот тогда мы победу и проиграем. Не на фронте проиграем, а дома. Что готовим?</p><p>Из Госплана поднялся немолодой, в очках, стал докладывать: планы восстановления, очерёдность, сначала тяжёлая промышленность, металл, энергетика, как основа, а уж потом…</p><p>— Стоп, — сказал Сталин. — Вот тут стоп. Опять сначала металл?</p><p>— Товарищ Сталин, тяжёлая промышленность — фундамент, без неё…</p><p>— Фундамент, знаю. Всю войну на нём стояли. — Сталин прошёлся. — А человек живёт не в фундаменте. Человек живёт в доме. Ест хлеб. Носит сапоги. Четыре года мы ему говорили: потерпи, всё фронту, всё для победы. Он терпел. Победили. И теперь опять — потерпи, всё в металл? Сколько же можно с него терпения тянуть?</p><p>Он остановился у хозяйственной карты.</p><p>— Я не говорю — бросить тяжёлую промышленность. Я говорю — повернуть. Часть сил, которые освободились от войны, — на то, что человек руками потрогает. Жильё. Хлеб. Обувь, ткани, посуда — простое, чего в войну не было. Чтоб он приехал и увидел: победа — это не только знамя над рейхстагом, это ещё и сапоги, которые можно купить, и крыша, под которой можно жить. Вот это и есть — вернуться к мирной жизни. Не сводки, а сапоги.</p><p>Микоян усмехнулся, кивнул: эта музыка была ему по душе, снабжение по его части.</p><p>— По продовольствию, товарищ Сталин, — сказал он. — Тут я бы поберёгся загадывать. Запасы есть, но лето было сухое на юге. Как бы будущий год не поджал по хлебу.</p><p>Сталин остановился. Про сухое лето он знал, знал больше, чем говорил, знал то, чего Микоян знать не мог: что следующий год будет голодным, если не подстелить соломы загодя. Но сказать этого было нельзя, и он сказал иначе:</p><p>— Вот и не загадывайте — а готовьтесь. К худшему. Придержите зерно в резерв, не разбазаривайте. Если год будет тяжёлый — а он может быть тяжёлый, — чтоб мы встретили его с полными закромами, а не с пустыми. Лучше перебдеть. Голода после такой войны я не допущу. Люди победили — и чтоб с голоду пухли? Не будет этого. Займитесь резервом вплотную, Анастас, лично.</p><p>— Займусь.</p><p>Ещё говорили о нефти. Байбаков про Второе Баку, про то, что фронт больше не жрёт горючее эшелонами и можно наконец дать топливо селу, тракторам. Говорили о дорогах, разбитых войной. О школах, которые четыре года стояли под госпитали. О простом, будничном, мирном — о том, из чего складывается жизнь, когда перестают убивать.</p><p>Сталин слушал и думал, что эта работа тяжелее военной. На войне была одна цель, одна на всё, — победить, и всё ей подчинялось, всё было просто и страшно. А тут целей тысяча, и все врозь, и ни одну не отложишь: и хлеб, и жильё, и заводы, и школы, и всё сразу, и на всё не хватит. Мир оказался хлопотнее войны. Победить было проще, чем теперь жить.</p><p>Он отпустил их за полночь. Совещание кончилось, люди ушли, унося поручения, и в кабинете стало тихо. Сталин остался один.</p><p>Он подошёл к окну. За окном лежала тёмная Москва, редкие огни, ноябрьская стынь. Он стоял, курил и думал уже не о хлебе и сапогах (об этом пусть теперь думают те, кому поручено), а о другом. О том, о чём на совещании не говорят, потому что говорить об этом рано и не с кем.</p><p>О бомбе.</p><p>Теперь их было двое. Он ударил первым, по Стамбулу: один самолёт, один заряд, и мир содрогнулся и понял: у русских есть. А через восемь месяцев громыхнули и американцы, в своей пустыне, показали, что и у них есть. Курчатов тогда сказал коротко: теперь нас двое. Двое. Ни у кого больше нет монополии, у каждого по кулаку с бомбой.</p><p>И вот тут, Сталин знал, начиналось самое опасное. Не война: до войны никто не дурак, обжёгшись на Стамбуле. А гонка. Тот, у кого бомба, не спит спокойно, пока у соседа тоже бомба. Он хочет, чтоб у него было больше. Больше бомб, больше самолётов их нести, потом ракет, потом бомб побольше калибром, потом защиты от чужих бомб, и так без конца, каждый гонится, чтоб не отстать, и оба бегут всё быстрее в одну сторону, а сторона эта и есть разорение.</p><p>Сталин пыхнул трубкой. Цена этой гонки была ему ясна. Стоит она денег таких, каких у страны, вставшей из войны, из руин, попросту нет. Что брошено в неё — то отнято у сапог, у жилья, у хлеба. Америка богата, за океаном, целая, заводы не бомблены, — эту гонку она потянет дольше и дальше. А ему тянуть её вровень значит снять последнее с человека, который только-только выдохнул после войны. Значит снова: потерпи, всё в оборону. И тогда никаких сапог, никаких домов, и вся мирная жизнь, о которой он сейчас толковал с Микояном, идёт псу под хвост.</p><p>Отменить гонку он не мог. Не он её заводит. Заводит тот, за океаном, у кого страх и деньги, и заводит по своей воле, а его, Сталина, воли на то нет. Хочешь не хочешь, а бежать заставят: отстанешь на бомбу, окажешься слабее, а слабых бьют. Тут выбора не оставляли.</p><p>Но, думал Сталин, глядя в тёмное окно, если бежать заставляют, это ещё не значит бежать так, как хочет тот, кто гонит. Не значит вкладывать рубль в рубль во всё, за чем побежит богатый сосед. Он-то, богатый, может себе позволить гнаться за каждой химерой, пробовать всё подряд, сорить деньгами на десять проектов, зная, что девять из них впустую. А бедный так не может. Бедный должен выбирать. Один проект из десяти, зато верный. И на нём стоять.</p><p>А в остальном, тут Сталин усмехнулся в усы, можно и схитрить. Он ведь уже показал однажды, чего стоит один-единственный самолёт с одной бомбой, если правильно его подать. Целая держава содрогнулась не от тысячи бомб, а от одной, поданной вовремя и грозно. Так, может, и дальше: не всегда нужно иметь тысячу. Иногда довольно, чтоб сосед поверил, будто у тебя тысяча. Пусть боится того, чего нет. Пусть тратит свои миллиарды, гоняясь за тем, что ты ему показал, а показал ты пустышку, картонный макет, слух, пущенный к месту. Пусть богатый разоряется на страхе, а ты приберегаешь настоящее золото на то немногое, что и вправду решает.</p><p>Дорого иметь всё. Дёшево — сделать вид, что имеешь.</p><p>Он не обольщался. Пылью в глаза войны не выигрывают, и настоящее, острие, кулак, иметь всё равно надо, без этого блеф пустой. Но там, где можно не тратить, там и не тратить. Там, где сосед и так напуган, — не доказывать ему делом то, во что он уже поверил на слово. Не гнаться за каждой заморской новинкой, если видно, что новинка эта тупик и деньги на ветер. Пусть они первыми набьют шишки, спалят миллиарды на том, что не полетит, а он поглядит со стороны и не полезет в ту же яму.</p><p>Многого он тут не решит, это Сталин понимал трезво. Гонку не отменить, темп не свой, задаёт чужой. Но хоть уберечь страну от того, чтоб её в этой гонке пустили по миру, — это в его силах. Не дать втянуть себя в разорение по всем фронтам разом. Выбирать. Блефовать, где выгодно. Беречь каждую копейку строже, чем бережёт богатый, — потому что у того карман толстый, а у него на счету.</p><p>Он докурил трубку, выбил её о край пепельницы. За окном стыла ночь. Где-то там, в темноте, ехали на восток эшелоны с солдатами, спали разорённые войной города, лежала земля, которую надо было поднимать из пепла, и на всё это денег было в обрез, и каждый, брошенный в пустое, был отнят у живого.</p><p>Вот пусть и не будет брошенных в пустое. Вот с этого и начнём. Сталин погасил свет и пошёл к себе. Завтра было много дел, мирных, хлопотных, будничных. Тех, что тяжелее войны.</p></section><section><title><p>Глава 28</p><p>Семья</p></title><p>В субботу приехал Яков с семьёй, и дача, всю неделю стоявшая тихая и пустая, сразу наполнилась голосами. Сталин ждал их с обеда, хоть и не подавал виду. С утра сказал Валентине, чтоб готовила на всех и чтоб непременно было сладкое — Галя любит сладкое, — велел протопить пожарче, чтоб ребёнку было тепло. Прошёлся по дому хозяйским глазом: не дует ли где, всё ли прибрано, заглянул даже в маленькую комнату наверху, куда сам заходил редко, постоял в ней, подумал о чём-то и вышел. А потом сел будто бы заниматься делами, разложил бумаги, но дела шли плохо, мысль не держалась, соскальзывала, глаз останавливался на строчке и не читал её. Он то и дело вставал, подходил к окну, смотрел на дорогу, не пылит ли машина. Дороги за окном не было видно из-за деревьев, но смотреть всё равно тянуло. Курил больше обыкновенного. Один раз спустился на кухню, будто бы по делу, а на самом деле поглядеть, как там стряпня, потянуло носом на пироги, — и Валентина, поняв, шуганула его, как шугают всякого, кто лезет под руку в кухне, и он, усмехнувшись, ушёл.</p><p>Машина пришла к четырём. Он услышал её раньше, чем увидел, по звуку мотора за воротами, по хлопнувшей дверце, и вышел на крыльцо, накинув шинель.</p><p>Первой из машины выкатилась Галя — четырёх лет, в красном пальтишке, в белом платке поверх шапки, круглая, румяная с мороза, — и, увидев деда на крыльце, завизжала на весь двор и понеслась к нему, растопырив руки, теряя на бегу варежку на резинке, которая так и осталась болтаться на рукаве.</p><p>— Деда! Деда приехали! То есть мы приехали!</p><p>Сталин присел на корточки. Не так это стало легко ему, как раньше, колени уже не те, но он присел, и Галя врезалась в него с разбегу, обхватила за шею обеими руками, и он поднял её, кряхтя, на руки. Она была лёгкая, холодная снаружи от мороза и горячая внутри, вертлявая, и сразу же вцепилась в его усы обеими ручонками и потянула, проверяя на прочность.</p><p>— Усы, — сообщила она деловито, дёрнув ещё раз. — Колючие. Как ёжик.</p><p>— Колючие, — согласился Сталин. — А ты не тяни, они мне ещё пригодятся. Своё-то отпустишь когда?</p><p>— У меня косички, — сказала Галя с достоинством и мотнула головой, показывая косички, из-под платка, впрочем, не видные.</p><p>За Галей, поотстав, не спеша шли Яков с Юлей. Яков, крепкий, обветренный, в шинели, с орденами на груди, шёл той спокойной, ладной походкой, что была у него всегда, чуть щурясь, как щурился отец. Юля несла в руках узел с гостинцами, что-то домашнее, укутанное в полотенце, и корзинку. Оба улыбались, глядя, как Галя тормошит деда.</p><p>— Здравствуй, отец, — сказал Яков, подходя.</p><p>Они обнялись — не крепко, не напоказ, а так, коротко, по-мужски, но Сталин, обнимая сына одной рукой, другой всё держал внучку, и руку на плече Якова задержал чуть дольше, чем нужно было. Яков это заметил, но ничего не сказал, только чуть шире улыбнулся.</p><p>— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, — тихо сказала Юля, и он кивнул ей приветливо, теплее, чем кивал обыкновенно чужим.</p><p>— Приехали. Хорошо, что приехали. Замёрзли, поди, в дороге-то? Идёмте, идёмте в дом, там натоплено. Валя чаю согрела, самовар кипит.</p><p>В доме было жарко, светло, пахло пирогами и печёным. Пока раздевались, разматывали Галю, а размотать её оказалось делом долгим, потому что под пальто был платок, под платком шапка, под шапкой ещё платок, и Галя вертелась и мешала, — и под всеми этими одёжками обнаружилась наконец тоненькая девочка в синем платьице с белым воротничком, которая, едва освободившись, тут же куда-то помчалась обследовать дом. Юля кинулась было за ней, не разбила бы чего, не залезла бы куда, но Сталин остановил её:</p><p>— Пусть бегает. Что тут ей разбивать. Дом, не музей. Пусть смотрит, ей интересно.</p><p>Галя меж тем уже нашла себе занятие: большие напольные часы в углу столовой, старинные, с медным маятником, ходившим тяжело и важно за стеклом. Она встала перед ними и замерла, глядя, как качается маятник, туда-сюда, туда-сюда, и слушая, как они тикают, громко и мерно.</p><p>— Деда, а что там внутри качается?</p><p>— Маятник, — сказал Сталин, подойдя. — Он время отмеряет. Качнётся туда — секунда, качнётся сюда — другая.</p><p>— А если его остановить, время остановится?</p><p>Сталин усмехнулся в усы.</p><p>— Нет, — сказал он серьёзно, как отвечал бы взрослому. — Время не остановишь. Часы можно остановить, а время — нет. Оно себе идёт.</p><p>Галя подумала над этим, наморщив лоб, но додумать не успела: позвали к столу.</p><p>Сели ужинать. Расселись, как рассаживаются в семье не по чину, а по привычке: Сталин во главе, Яков по правую руку, Юля с Галей напротив, поближе к двери, чтоб удобнее было выскакивать с ребёнком, если что. Галю посадили на подушку, положенную на стул, чтоб доставала до стола, и она сидела на этом возвышении важно, как на троне, болтая не достающими до пола ногами.</p><p>Валентина внесла всё разом: щи, дымящиеся, наваристые, что ложка стояла; пироги, с капустой, с рыбой, с рисом и яйцом, румяные, ещё пыхавшие печным жаром, на отдельном блюде дрожащий холодец с хреном, к чаю после варенье трёх сортов, мёд в сотах, тёмный и светлый. Для Гали особо поставили вазочку с леденцами, разноцветными, стеклянно светившимися, и она, едва увидев, немедленно к ним потянулась, но Юля перехватила её руку на полдороге:</p><p>— Сперва суп.</p><p>— Су-уп, — протянула Галя с укоризной, точно суп был личной её обидой, но покорилась, вздохнула и стала есть щи, старательно, обеими руками держа ложку, дуя на неё, проливая на подбородок, и нет-нет да косясь на леденцы — не унесли бы, пока она тут возится с этим супом.</p><p>За окнами меж тем густели, синели ранние зимние сумерки, и от этого в столовой, освещённой лампой и отблесками из печи, делалось ещё уютнее, ещё теплее, и дом словно отгораживался светом от стыни, наступавшей снаружи. Пахло щами, печёным тестом, натопленным деревом.</p><p>Ели неспешно, обстоятельно, как едят люди, которым некуда торопиться и хорошо вместе, и разговаривали. Яков рассказывал про службу — коротко, без хвастовства, как привык, — про то, что дивизион его теперь расформировывают, война кончилась, столько артиллерии в мирное время не нужно, и что сам он, верно, останется в армии, послужит ещё, пойдёт учиться дальше, в академию, если возьмут.</p><p>— Возьмут, — сказал Сталин. — Отчего не взять. Учиться — правильно. Ты воевать научился на деле, кровью, а теперь надо и голову подучить, чтоб не только руками. Академия — это дело. Наукой воевать надо, не только храбростью. Храбрости у нас всегда хватало, а вот науки недоставало, оттого и платили дорого.</p><p>— В академии, говорят, теперь трофейный опыт разбирают, — сказал Яков. — Немецкий. Как они воевали, где мы их переиграли, где они нас.</p><p>— И это правильно. У врага учиться не стыдно, стыдно у него не учиться и второй раз на те же грабли наступать. Немец воевать умел, что говорить. Умел, да не там и не с теми связался.</p><p>Помолчали, поели. Яков ел крепко, по-солдатски, подобрал остатки щей коркой, и Сталин, засмотревшись на него, подумал, до чего же ладный вырос сын: крепкий, спокойный, надёжный, из тех, на ком земля держится. Обветрился, возмужал, седина вон на висках раньше времени, а всё равно свой, родной, тот же мальчишка, которого он когда-то на плечах носил. И вот сидит взрослый, с орденами, со своей семьёй, ест отцовские щи. Хорошо. Так и должно быть.</p><p>— Пироги бери, — сказал Сталин, подвигая ему блюдо. — С рыбой хороши. Валя мастерица.</p><p>Говорили как два военных человека, отец и сын, понимающие друг друга с полуслова, и Юля слушала их вполуха, больше занятая Галей и столом: подкладывала мужу, подливала, следила, чтоб дочка ела, а не только на леденцы смотрела. Была она из тех спокойных, ладных женщин, что держат дом на себе тихо, без шума и жалоб, и Сталин её за это уважал и относился к ней хорошо, теплее, может, чем показывал, — Юля своё место знала, лишнего не говорила, а что до дела, то дело при ней спорилось.</p><p>— А я умею считать до ста, — объявила вдруг Галя, которая наелась щей, добралась-таки до леденца и, посасывая его, заскучала от взрослых разговоров про непонятное. — Хочешь, деда, посчитаю?</p><p>— Хочу, — сказал Сталин, отложив ложку и повернувшись к ней со всей серьёзностью. — Считай.</p><p>И Галя стала считать — бойко, громко, загибая пальцы: раз, два, три, — долетела до десяти уверенно, дальше пошла осторожнее, споткнулась на «двадцать», перескочила куда-то к «сорок», запуталась, начала было сызнова, сбилась опять на тех же двадцати и махнула рукой:</p><p>— Ну, там дальше долго. Я умею, просто долго, надоедает.</p><p>— Верю, — сказал Сталин, не улыбнувшись, чтоб её не обидеть. — Раз говоришь — умеешь, значит умеешь. Это дело нужное, полезное. Без счёта никуда. Вырастешь — научишься и до тысячи, и дальше.</p><p>— А ты до скольки умеешь? — спросила Галя с вызовом.</p><p>— Я-то? — Сталин подумал. — Я много до скольки умею. Мне по должности положено.</p><p>Это Галю удовлетворило. Она вообще с ним держалась запросто, без робости, потому что дед говорил с ней всерьёз, как со взрослой, не сюсюкал и не смеялся над ней, а этого дети не прощают и за это же платят доверием. Наевшись, она сползла со своего стула, обошла стол и без спросу залезла к деду на колени, устроилась там основательно и оттуда, с этого почётного и высокого места, стала поглядывать на родителей несколько свысока.</p><p>После ужина Яков с отцом вышли покурить на террасу. Накинули шинели, вышли в стылую темноту, и мороз сразу ухватил за уши, за нос, забрался под воротник. Стояли, дымили, Сталин трубку, Яков папиросу, и дым мешался с паром от дыхания и таял в чёрном воздухе. Глядели в ночь, на сад, на снег, синевший в сумерках между чёрных стволов, на далёкий огонёк в сторожке у ворот. Морозило крепко, к ночи забирало. Было тихо той особенной глухой зимней тишиной, когда снег глушит все звуки и слышно, как поскрипывает под сапогом смёрзшаяся корка наста да где-то далеко-далеко, за лесом, за полями, протяжно и одиноко прогудит ночной поезд и стихнет.</p><p>— Хорошо у тебя тут, — сказал Яков, оглядывая заснеженный сад, вдыхая морозный воздух полной грудью. — Тихо. У нас в городе не так, у нас шумно, за стеной то радио, то соседи. А тут как в лесу.</p><p>— Тихо, — согласился Сталин. — Теперь тихо. — Он помолчал, попыхтел трубкой, поглядел в темноту. — Раньше не было тихо. Раньше тут по ночам не спали, свет жгли, телефоны, машины туда-сюда, фронты, сводки. А теперь вон — тишина. Отвыкли даже. Иной раз проснёшься ночью, прислушаешься — тихо, и думаешь: что случилось? А ничего не случилось. Мир случился. Оттого и тихо. — Он покосился на сына. — Ты вот что. Ты приезжай чаще. С Юлей, с Галей. Дом большой, а живёт в нём один старик да прислуга. Пусто. А приедете — вон, сразу другое дело, живой дух в доме. Галя набегает, наследит, накричит — а мне и то радость. Пустой дом — плохо. В пустом доме и мысли пустые.</p><p>— Будем приезжать, отец. Галя сюда рвётся, к тебе. Всю дорогу нынче спрашивала — скоро ли, скоро ли к деду. Извелась вся.</p><p>— Вот и хорошо. Вот и приезжайте. На будущий год лето тут проведёте, на воздухе, Гале полезно. Речка близко, лес, грибы. Куда ей в городе-то, в духоте.</p><p>Они помолчали, покурили. Говорить особо было не о чем, да и не нужно, когда и так хорошо стоять рядом, отец и сын, на морозе, и молчать, и знать, что оба живы, и война кончилась, и можно вот так просто стоять и курить, и никуда не спешить, и завтра тоже никуда не спешить. За четыре года войны они и наговориться, и намолчаться вместе не успели: всё было некогда, всё врозь, он тут, сын там, письма да короткие звонки по случаю. А теперь можно. Теперь времени много, целая мирная жизнь впереди.</p><p>Докурили. Мороз пробирал уже и сквозь шинели.</p><p>— Замёрз? — спросил Сталин. — Идём в дом. Чаю ещё выпьем, погреемся.</p><p>Вернулись в тепло. Галя за это время уже угомонилась, разморённая едой и жаром печей, клевала носом, сидя у матери на коленях, и глаза у неё слипались, хоть она и крепилась изо всех сил, не желая идти спать при гостях, то есть при деде. Юля с Яковом тихонько заспорили, укладывать ли её тут или собираться и везти домой, на ночь глядя, по морозу.</p><p>— Оставайтесь, — сказал Сталин, и это было не предложение, а решение. — Куда вы ребёнка на ночь повезёте, по холоду. Комнату сейчас натопят, постелют. Утром выспитесь, позавтракаем все вместе, тогда и поедете. Оставайтесь.</p><p>Остались.</p><p>Галю понесли укладывать в маленькую комнату наверху, где уже натопили и постелили. Она, однако, спать нипочём не хотела, раскапризничалась спросонок, как капризничают переутомившиеся дети, и потребовала непременно сказку, и непременно чтоб рассказывал дед, а не мама. Юля начала было уговаривать, что дедушка устал, что дедушке некогда, но Сталин остановил её:</p><p>— Отчего не рассказать. Расскажу.</p><p>Комнатка была маленькая, тёплая, с одним окном, за которым чернела ночь, с лампой под матерчатым абажуром, дававшей мягкий, жёлтый, уютный свет. Галя лежала в кровати, укрытая до подбородка, и только глаза её, большие, сонные, но упрямые, глядели на деда из-под одеяла: не уйдёт ли, не обманет ли со сказкой.</p><p>И он сел у детской кроватки, на низкий стул, большой, грузный, неловкий на этом маленьком стульчике, и стал рассказывать — тихо, неспешно — старую грузинскую сказку из своего далёкого детства, которую и сам почти забыл, а вот, оказалось, помнил, вспомнил, едва начал. Про бедного пастуха, у которого не было ничего, кроме дудочки да отары чужих овец, и про жадного, хитрого царя, который позавидовал пастуховой песне и захотел её отобрать, потому что царю всё мало, всё хочется забрать себе, даже чужую песню. Как царь звал пастуха во дворец, и сулил ему золото, и грозил темницей, а пастух знай себе играл на дудочке, потому что песню нельзя ни купить, ни отнять, она либо есть в человеке, либо нет. И вышло всё по справедливости, как выходит только в сказках, да ещё, может, изредка в жизни.</p><p>Он вёл рассказ негромко, ровно, и голос его, обычно жёсткий, отрывистый, стал в этой комнатке мягче, тише, будто и сам рассказчик на время сделался тем далёким мальчишкой, что слушал когда-то эту сказку в горах, в дымной сакле, от своей матери. И Галя слушала, слушала, не сводя с деда сонных глаз, и веки у неё всё тяжелели, опускались, она их подымала усилием, снова опускались, — и на середине, так и не узнав, чем кончилось у пастуха с царём, она уснула, тихо, сразу, отпустив наконец себя, как засыпают набегавшиеся, переполненные долгим счастливым днём дети.</p><p>Сталин замолчал на полуслове. Посидел ещё немного у спящей внучки, глядя на неё, на её раскрасневшееся во сне лицо, на кулачок, подложенный под щёку. Потом осторожно, чтоб не скрипнуть стулом, поднялся, поправил ей сползшее одеяло, погасил лампу и тихо, на цыпочках, как ходят большие грузные люди в детской, вышел.</p><p>Внизу Яков с Юлей сидели у остывающего самовара, разговаривали вполголоса, чтоб не потревожить уснувший дом. Увидев его на лестнице, подвинулись, освобождая место, налили ему свежего чаю в стакан. Он сел к ним, обхватил стакан ладонями.</p><p>— Уснула, — сказал он. — На пастухе и уснула, до царя не дотянула.</p><p>Юля тихо засмеялась. И они сидели втроём допоздна, в тёплом натопленном доме, за неспешным тихим разговором ни о чём и обо всём, и самовар остывал, и его подогревали снова, и за тёмными окнами беззвучно падал крупный снег, заваливая сад, дорожки, крышу, весь мир вокруг, — а в доме было тепло, и горела лампа, и было им покойно и хорошо, как бывает хорошо, когда все свои наконец в сборе, все живы, все здоровы, спит наверху внучка, и никуда не надо спешить, и завтра — воскресенье, и снова целый день все вместе.</p></section><section><title><p>Глава 29</p><p>Семья часть 2</p></title><p>В воскресенье Сталин выбрался с дочерью за город. Это она его вытащила. Позвонила среди недели, чего давно не делала, — выросла, отдалилась, своя жизнь, институт, подруги, — и попросила: свози к Васе. Он летает, а я ни разу не видела, как это. Свози, папа. И столько было в её голосе живого, азартного, давно не слышанного им, что он не стал отговариваться делами, а сказал: свожу. В воскресенье.</p><p>Заехал за ней с утра. Светлана ждала уже одетая, собранная, не та девочка, что виснет на шее с визгом, а взрослая барышня девятнадцати лет, стройная, серьёзная, с отцовскими бровями на похорошевшем за последний год лице. Она и держалась теперь иначе, сдержанно, и поцеловала отца в щёку спокойно, и говорила ровно, а прежней детской бурности как не бывало, — но глаза, когда она про аэродром заговорила, загорелись совсем по-девчоночьи, и это отца тронуло.</p><p>— Спасибо, что везёшь, — сказала она в машине. — Я думала, не выберешься. У тебя же вечно дела.</p><p>— Дела и подождут, — сказал Сталин. — Дочь просит — это не дело, что ли? Самое дело и есть.</p><p>Ехали за город. День выдался ясный, морозный, солнце сияло на снегу так, что резало глаза, поля лежали белые, чистые, с чёрными перелесками по краям. Светлана глядела в окно и рассказывала про институт, про то, что читает, про подруг, — и отец слушал, кивал, поглядывал сбоку на выросшую дочь и думал, до чего же незаметно она стала взрослой. Ещё, кажется, вчера таскал её на закорках, а теперь вон барышня, рассуждает о книгах, о будущем, скоро и замуж пора думать. Отвык он от неё за войну, проглядел, как выросла. Ну да теперь наверстаем.</p><p>— Пап, — сказала она вдруг, посерьёзнев, и он понял по голосу, что подошла к главному, ради чего, может, и вытащила его. — Я ведь не просто так к Васе прошусь. Я подумать хочу.</p><p>— О чём подумать?</p><p>— Не о чём, а кем. — Она помолчала, собираясь с духом. — Я в лётчицы хочу, папа. Всерьёз. Не блажь это. Были же в войну девушки-лётчицы, воевали не хуже мужчин, я про них читала, всё про них знаю. Вот и я хочу. В небо хочу. Затем и к Васе — поглядеть вблизи, правда ли это моё или так, придумала себе.</p><p>Сталин помолчал. Он ждал чего угодно: про замужество, про институт, про подруг, — а тут вон что. В лётчицы. И не отмахнулся, не засмеялся, как засмеялся бы иной отец над девичьей причудой, а отнёсся серьёзно, потому что и сказано было серьёзно, и дочь перед ним сидела уже не девочка, а взрослый человек со своим решением.</p><p>— Дело опасное, — сказал он наконец. — Небо не шутит. Бьются лётчики, и мужчины бьются, а не только в кино летают. Ты это понимаешь?</p><p>— Понимаю. Оттого и хочу вблизи посмотреть, а не мечтать издали. Чтоб знать, на что иду.</p><p>— Вот это правильно, — сказал Сталин, и в голосе его было одобрение. — Это по-разумному. Не мечтать, а поглядеть и решить. Ну поглядим. Вася покажет.</p><p>И больше он её ни отговаривать, ни уговаривать не стал, а решил про себя: пусть посмотрит. Захочет всерьёз — не стану мешать, дело выбрать себе святое право, хоть бы и дочери вождя. А может, поглядит вблизи на весь этот холод, грохот, риск, и остынет, выберет другое. Пусть решает сама. Он ей не судья, он ей отец.</p><p>Приехали. Машина свернула с шоссе на боковую дорогу, миновала шлагбаум, где часовой, узнав, вытянулся, козырнул и пропустил без слова, и покатила вдоль длинного дощатого забора. Забор тянулся, тянулся, а потом оборвался, и за ним разом, широко открылось ровное, укатанное, расчищенное от снега поле — огромное, белое, уходящее к синей кромке дальнего леса. А на поле стояли самолёты.</p><p>Светлана подалась к стеклу и притихла.</p><p>Их было много. Истребители, выстроенные ровным рядом, серо-зелёные, с красными звёздами на крыльях, приземистые, поджарые, хищные, с задранными к небу носами. Возле них копошились люди в чёрных промасленных комбинезонах, крохотные рядом с машинами; кто-то грел моторы, над одним самолётом дрожал горячий воздух. А один истребитель как раз выруливал на полосу, тяжело переваливаясь по снегу, и винт его сливался в прозрачный круг, и мело от него белую позёмку.</p><p>И, пока подъезжали, самолёт на полосе взревел — взревел так, что задрожал воздух, — рванулся, побежал, всё быстрее, оторвался и пошёл вверх, круто, в слепящее небо, и рёв покатился следом, стихая. Светлана провожала его глазами, запрокинув голову, пока он не превратился в точку и не растаял в синеве. И по лицу её, по этим загоревшимся, неотрывным глазам Сталин понял, что дело, кажется, нешуточное. Что не остынет.</p><p>Их встретил Василий — в лётной куртке, в унтах, раскрасневшийся с мороза, — прибежал от машин, обнял отца, стиснул сестру.</p><p>— Приехали! Светка, ты чего это в наши края? Отродясь тебя тут не бывало!</p><p>— В лётчицы она к тебе просится, — сказал Сталин, усмехнувшись. — Приглядеться приехала. Показывай, Василий, своё хозяйство. Да по-честному показывай: и красоту, и как оно на деле — тяжело, холодно, опасно. Пусть знает.</p><p>Василий поглядел на сестру с новым интересом, будто увидел впервые, и присвистнул.</p><p>— Ишь ты. В лётчицы. Ну идём, покажу. Только чур не жаловаться, что застудилась да что страшно.</p><p>— Не пожалуюсь, — сказала Светлана.</p><p>И пошли по расчищенному полю, по хрусткому снегу, к самолётам. И Василий стал показывать не как ребёнку, а как показывают взрослому, кто и вправду хочет понять: где мотор, какой мощности, где кабина, чем один истребитель отличается от другого, отчего один хорош в бою, а другой похуже. И говорил про то, как учатся, сколько лет, как тяжело даётся, сколько отсеивается, не выдержав, и что небо ошибок не прощает, и что романтики там, наверху, куда меньше, чем работы и риска. Говорил честно, как отец велел, не приукрашивая. А Светлана слушала внимательно, серьёзно, и спрашивала не пустое, а по делу: про учёбу, про сроки, про то, берут ли девушек теперь, после войны, или уже нет. И по вопросам её видно было, что не блажит барышня, а вправду примеряется.</p><p>Сталин шёл поодаль, не вмешиваясь, слушал и глядел на своих детей — на сына, ладного, уверенного в своём деле, и на дочь, серьёзную, загоревшуюся, но не по-детски, а по-взрослому, с оглядкой, с расчётом. Мороз пощипывал щёки, солнце светило ясно и низко, снег слепил, пахло бензином и морозом, вдалеке гудели моторы. И на душе у Сталина было хорошо этой ясной картиной: дети его при нём, оба уже большие, толковые, живые, каждый со своей дорогой, и дороги эти хорошие, честные, не стыдные.</p><p>Василий подвёл сестру к самолёту, и она, попросив разрешения, поднялась на крыло, не ойкая, не пугаясь, а спокойно, деловито, и заглянула в кабину, в тесноту приборов, стрелок, рычагов, и долго смотрела, что-то прикидывая про себя, а Василий рядом объяснял, что к чему. И Сталин, глядя, как дочь его сосредоточенно вникает в эту сложную, серьёзную машину, подумал, что, пожалуй, быть ей лётчицей. Раз так смотрит — быть.</p><p>Потом отогревались в лётной столовой, простой, дощатой, с запахом щей и махорки, пили горячий чай, и Василий рассказывал лётные байки, а Светлана расспрашивала дельно, и Сталин прихлёбывал чай и смотрел на детей, и было ему тепло и покойно. За окном на белом поле шла своя жизнь, взлетали, садились, гудели моторы, а тут, в тепле, сидели трое, отец с сыном и дочерью, и всем было хорошо и просто, как бывает среди своих.</p><p>Уезжали под вечер, когда солнце склонилось и снег из белого стал синим. Василий проводил их до машины, обнял отца, стиснул на прощанье сестру, велел ей крепко подумать и, если решит, — идти до конца, не отступать, потому что небо половинчатых не любит. Стоял, махал вслед.</p><p>Обратно ехали в сумерках. Светлана была задумчивая, тихая, глядела в окно на синие снега, на редкие огни в темнеющих деревнях, и о чём-то своём думала, не мечтала уже, а именно думала, взвешивала, решала. И Сталин её не тревожил, не лез с расспросами, давал додумать. Пусть решит сама. Она уже не маленькая, ей и решать.</p><p>— Ну что, — спросил он наконец, когда уже подъезжали. — Надумала?</p><p>— Надумала, — сказала Светлана твёрдо, и он по голосу понял, что и вправду надумала, крепко. — Пойду в лётчицы, папа. Если благословишь.</p><p>Сталин помолчал, глядя на дочь — на её серьёзное, решившееся лицо, на упрямые отцовские брови.</p><p>— Благословлю, — сказал он. — Раз твёрдо решила — благословлю. Только учись как следует, крепко. Лётчику вполсилы нельзя. И помни, что сама выбрала, — значит, и тянуть до конца самой, без поблажек на то, что дочь. Поблажек не будет.</p><p>— Не надо мне поблажек, — сказала Светлана.</p><p>— Знаю, что не надо, — сказал Сталин. — На то и благословляю.</p><p>И доехали они молча, и молчание это было хорошее, полное, — молчание отца и взрослой дочери, которые поняли друг друга и которым оттого не нужно больше слов.</p></section><section><title><p>Глава 30</p><p>Смотрины</p></title><p>Сталин решил поглядеть на него сам. Молотов доложил обстоятельно, взвешенно, как умел один Молотов, и доклад был хорош: работник, не хватает звёзд с неба, зато не роняет ничего, основательный, не гнилой, и, главное, к нему тянутся люди. Всё это Сталин выслушал с удовольствием, потому что подтверждалось то, ради чего он этого человека и выдернул из области. Но доклад докладом, а живого человека надо смотреть живьём. Бумаге, даже молотовской, Сталин верил, а глазам своим верил больше.</p><p>И он велел позвать Брежнева. Не по делу, не с бумагами — просто позвать, будто бы познакомиться. Посмотреть.</p><p>Тот вошёл, и Сталин, оставаясь за столом, из-под приспущенных век оглядел его тем медленным, взвешивающим взглядом, каким привык оглядывать людей, прикидывая им цену. Вошёл крепкий, плечистый человек лет под сорок, чернобровый, с открытым, приятным лицом, и держался он хорошо: не жался у порога, но и вперёд не лез, остановился, где положено, и ждал, спокойно, без суеты. Робел, конечно, — попасть впервые к самому хозяину, тут всякий оробеет, — но робость свою нёс с достоинством, не тряс ею, не заискивал.</p><p>— Проходите, товарищ Брежнев, — сказал Сталин. — Садитесь. Разговор у нас будет не по бумагам. Так, поговорить.</p><p>Брежнев прошёл, сел, куда указали, — прямо, не разваливаясь, но и не на краешке, как садятся напуганные. И это Сталину, как когда-то Молотову, чуть-чуть понравилось.</p><p>Сталин смотрел на него и думал, что смотрит на человека, которого знает лучше, чем тот сам себя знает. Потому что этого чернобрового, спокойного, ещё молодого человека Сталин знал не по одной короткой жизни, а по двум. Знал, каким он был сейчас: областным работником, поднявшим из руин доставшийся ему разорённый край. И знал, каким он станет потом, годы и годы спустя, в той, другой жизни, которой тут не будет: станет во главе всего, доживёт до старости на самом верху, и будет держать, держать, держать, крепко, ровно, никого не пугая и ничего не меняя, покуда всё, что он так бережно держал, не начнёт тихо, изнутри, подгнивать и оседать от долгой неподвижности. Хранитель. Добрый, надёжный хранитель, при котором ничего не рушится и ничего не строится. Который сберёг доставшееся ему добро так бережно, что не заметил, как оно за годы бережения выдохлось, устарело, стало тяготой.</p><p>Всё это Сталин знал про молодого, крепкого человека напротив, а тот ничего такого о себе, разумеется, не знал и знать не мог. Но Сталин не глядел на него с грустью или с жалостью — не та была минута, да и не тот человек. Он глядел на него с трезвым, деловым интересом мастера, который прикидывает материал: хорош, крепок, надёжен, — но знает и слабину его, и знает, что со слабиной этой делать.</p><p>— Мне вас хвалят, — сказал Сталин. — Вячеслав Михайлович хвалит, а он не из тех, кто хвалит зря. Говорит — работник. Основательный. Говорит, за что возьмётесь — доводите до конца.</p><p>— Стараюсь, товарищ Сталин, — сказал Брежнев. — Как умею.</p><p>— Скромничаете. Это хорошо, скромность украшает. Но и лишняя скромность — тоже нехорошо, за ней иной раз прячут, что сказать нечего. — Сталин чуть усмехнулся в усы, глядя, как тот примет. — Вы не прячьте. Вы мне прямо скажите: сами-то вы себя каким работником считаете?</p><p>Брежнев подумал. Не заторопился с ответом, не залебезил — подумал, честно, и ответил, как думал:</p><p>— Не из самых блестящих, товарищ Сталин. Есть которые поспособнее, поголовастее меня, схватывают на лету, я так не умею. Мне надо въесться, разобраться, тогда сделаю. Зато уж что сделаю — то сделаю крепко. Не переделывать. Я так думаю: лучше медленно да верно, чем быстро да наперекосяк.</p><p>— Так, — сказал Сталин. Ответ ему понравился. Человек знал себе цену — не завышал, но и не прибеднялся, знал точно, до копейки. — А скажите, товарищ Брежнев, вы на фронте где были?</p><p>— На Малой земле, товарищ Сталин. Политработником. И до того, и после — но Малую землю дольше всего помню.</p><p>— Малую землю, — повторил Сталин. — Это тот плацдарм у моря, где наши держались на пятачке, под огнём, месяцами. Который немец так и не сбросил.</p><p>— Он самый. Держались. Куда деваться было — держались.</p><p>Сталин поглядел на него внимательнее. Вот оно, значит, откуда эта ровность, это спокойствие, которое и Молотова смутило. Человек, который просидел месяцы на простреливаемом клочке земли, между морем и немцем, откуда ни шагу назад, — такой человек отбоялся своё там, до дна, и тут ему уже ничего не страшно. Ни грозный нарком, ни сам хозяин. Он своё пережил.</p><p>— На Малой земле, — сказал Сталин раздумчиво, — легко не было. Я знаю. Многие оттуда не вышли.</p><p>— Не вышли, — согласился Брежнев, и лицо его на минуту потемнело. — Много не вышло. Хорошие ребята. — Он помолчал, будто хотел прибавить ещё что-то, но придержал, и договорил только коротко, глуше: — Ну а раз я вышел — надо работать. И за себя, и за них.</p><p>И тут же словно спохватился, что проговорился, что не по чину откровенничать с хозяином в первую же встречу, и опустил глаза, и замолчал.</p><p>И это молчание сказало Сталину о нём больше, чем весь молотовский доклад, больше, чем самые слова. Потому что человек, который так думает, да ещё и стыдится, что нечаянно приоткрылся, — не карьерист, не хапуга, не пустозвон. Такой работает не за страх и не за чин, а за совесть, за тех ребят, что остались на пятачке. На таком можно строить. Такому можно доверить.</p><p>Только вот беда, думал Сталин, глядя на него, — доверить-то можно, а направить надо самому. Этот вывезет всё, что на него взвалишь, но сам ничего нового не выдумает, не рванётся вперёд, не перевернёт. Не та натура. Он хранитель, не зачинатель: дай ему готовое дело, сбережёт и доведёт, а проложить дорогу, которой ещё нет, — это уже не к нему.</p><p>Ну да это и не его забота, а моя. Всё дело в том, что ему оставить. Оставь такому болото, он и болото сохранит в неприкосновенности, свято, до последней кочки. А оставь живую реку, убережёт и реку. Значит, надо, пока есть силы и время, проложить так, чтобы после осталось не застаивать, а идти по проложенному. Заложить разгон, инерцию — да такую, чтоб её и хранителю хватило надолго, чтоб он, храня, сам того не желая, вёз страну вперёд. Вот тогда его основательность станет не тормозом, а благом.</p><p>— Вот что, товарищ Брежнев, — сказал Сталин, поднимаясь, и Брежнев тотчас встал тоже. — Работайте у Вячеслава Михайловича. Он строг, я знаю. Терпите. Строгость его — не в обиду вам, а в науку. У него научитесь тому, чего сами не умеете: точности, дотошности, чтоб ни одна запятая мимо не прошла. А то, что вы умеете и без него, — с людьми ладить, дело до конца доводить, — того при вас и останется, того не отнимешь. Выйдет из вас, я так думаю, большой работник. Очень большой. Больше, чем вы сами про себя думаете.</p><p>Брежнев поглядел на него — не понял до конца, к чему это сказано так весомо, но почувствовал за словами что-то большое, чего не разобрал.</p><p>— Спасибо, товарищ Сталин, — сказал он просто. — Постараюсь оправдать. Не подведу.</p><p>— Знаю, что не подведёте, — сказал Сталин. — На то и беру.</p><p>И протянул руку, и Брежнев пожал её — крепко, всей своей широкой ладонью, — и в этом рукопожатии Сталин ещё раз, теперь и рукою, ощутил то, что уже видел глазами: основательность, надёжность, крепость. Хороший материал. Верный.</p><p>Брежнев вышел, а Сталин остался стоять у стола, глядя на закрывшуюся дверь, и думал, что вот только что говорил с тем, кто переживёт его на десятилетия и будет держать в руках всё, что он, Сталин, добыл и сложил. И оттого важно вдвойне не ошибиться сейчас — не в человеке, тут ошибки нет, выбор верный, — а в том, какую страну этому верному работнику оставить в надёжные его, но нетворческие руки. Чтоб берёг не отжившее, а живое, растущее.</p><p>А это уже не Брежнева забота. Это его, Сталина. И времени на неё немного.</p><p>Он сел за стол и придвинул бумаги.</p></section><section><title><p>Глава 31</p><p>Елка</p></title><p>Ёлку привезли тридцать первого, с утра, большую, мохнатую, под самый потолок, и весь день в доме пахло хвоей, морозом и праздником. Сталин распорядился, чтоб Новый год встречали на даче и всей семьёй. И семья съехалась.</p><p>Первыми, ещё засветло, прибыли Яков с Юлей и Галей — Галю выпростали из шубки и платков, и она, ошалев от простора, от ёлки, от предпраздничной суеты, тут же куда-то умчалась. За ними, к вечеру, прикатил Василий, отпросившийся-таки со службы на две ночи, шумный, весёлый, привёз гостинцев и какую-то лётную байку, которую травил всем по очереди. Приехала и Светлана, серьёзная, подросшая, сразу взявшаяся помогать по хозяйству, как взрослая. И дом, всю зиму стоявший тихий, пустой, гулкий, разом наполнился, ожил: голосами, топотом, хлопаньем дверей, смехом, беготнёй, запахами стряпни из кухни, где Валентина с помощницами сбивались с ног. Сталину это нравилось, хоть он и ворчал для виду, что развели, мол, содом, что от Гали спасу нет. Ворчал, а сам нет-нет да и выходил из кабинета поглядеть, послушать этот живой домашний гам, которого так давно, так долго не было под этой крышей.</p><p>Ёлку наряжали сообща, после обеда, всей семьёй, и это было целое дело, долгое и весёлое. Достали с чердака старые игрушки, бережно уложенные в вату, в коробки из-под чего-то давнего, и коробки эти пахли пылью, залежалым временем, годами: стеклянные шары, потускневшие, но всё ещё игравшие тускло-серебряной глубиной, картонных золочёных рыбок и звёздочек, ватных снегурок с облупившимися личиками, длинные гирлянды из склеенных колечек цветной бумаги, бусы. Разбирали, ахали, вспоминали, откуда какая, какая с какого года, — и за каждой игрушкой тянулась своя ниточка памяти, свой год, своя история.</p><p>— А эту рыбку, — говорила Светлана, осторожно держа облезлую золотую рыбку, — эту я маленькая клеила, помнишь? В школе ещё.</p><p>— Помню, — говорил Сталин. — Криво клеила. Вон, хвост набок.</p><p>— Зато сама!</p><p>Галя, которой доверили игрушки не бьющиеся, а картонные да ватные, носилась вокруг ёлки как заведённая, совала всем что попало, тянула вешать непременно вот эту и непременно вот сюда, нет, повыше, ещё повыше, и путалась у всех под ногами, и охала над каждым шаром, и была совершенно, до краёв счастлива. Василий поднимал её на руки, чтоб дотянулась до верхних веток, и она, замирая от важности порученного, пристраивала игрушку и командовала: левее, деда, левее, вот так.</p><p>Вешали не спеша, обстоятельно, спорили, где чему висеть, перевешивали, отходили, смотрели, снова перевешивали. Юля развешивала снегурок, Яков возился с гирляндами, Светлана — с бьющимися шарами, до которых Галю не допускали. И ёлка мало-помалу одевалась, расцветала, из голой зелёной становилась праздничной, сияющей.</p><p>— Деда, а звезду! Звезду наверх кто?</p><p>— Звезду — это дело важное, — сказал Сталин серьёзно. — Звезду абы кому не доверишь. Звезду Василий повесит, он высокий и в звёздах понимает, лётчик.</p><p>Василий, посмеиваясь, взял серебряную картонную звезду, потянулся и надел её на макушку ёлки, чуть не своротив верхушку, и Галя запрыгала, захлопала в ладоши.</p><p>Наряженная ёлка встала в углу большой комнаты, от пола до потолка, вся в стекле и золоте, и когда потушили верхний свет и зажгли на ней свечи в маленьких жестяных подсвечниках-прищепках, — настоящие свечи, восковые, крохотные, — комната преобразилась. Огоньки дрожали, отражались в шарах, дробились, и вся ёлка мерцала, переливалась, дышала тёплым живым светом, и пахло топлёным воском, и хвоей, и мандаринами. Галя замерла перед этим чудом, притихла впервые за весь день, стояла, задрав голову, и в широко раскрытых глазах её плавали, качались ёлочные огоньки.</p><p>Сталин смотрел на неё и думал, что вот ради этого, может, всё и делалось. Ради того, чтоб девчонка стояла у ёлки, разинув рот, и не знала ни горя, ни страха, ни голода, а знала только вот это чудо со свечками, и мандарины, и что скоро Новый год и будут дарить подарки.</p><p>Сели за стол уже под вечер, когда за окнами совсем стемнело. Стол накрыли богатый, не пировать напоказ, а по-семейному обильно, чтоб всего было вдоволь и с запасом: холодец с хреном, дрожащий на блюде, и рыба, и жаркое, и соленья, грибочки, капустка, и пироги, дух от которых шёл на весь дом, и посреди стола, на блюде, горкой мандарины, оранжевые, духовитые, главный, после ёлки, знак праздника, знак того, что жизнь налаживается, раз к столу подают мандарины. Разлили: взрослым вино, красное, густое, детям и Гале сладкую воду в рюмочках, чтоб чокаться со всеми по-настоящему, как большие.</p><p>Ели, разговаривали, смеялись. Василий травил свои лётные истории, привирая для красного словца, и Светлана его подначивала, ловила на нестыковках, и они добродушно пикировались, брат с сестрой. Яков рассказывал что-то Юле вполголоса, та улыбалась. Галя, наевшись и осоловев, клевала носом, но крепилась, не желая пропустить главное. А Сталин сидел во главе стола, ел неспешно, слушал этот разноголосый семейный гомон, вставлял слово, и на душе у него было тепло и покойно, как редко бывало.</p><p>Ждали двенадцати. Часы шли к полуночи, и в этом ожидании было что-то особенное, торжественное, совсем не то, что в прежние годы.</p><p>Потому что в прежние годы, все четыре, Новый год встречали иначе. Встречали под сводки, вполуха слушая, где как на фронтах, встречали наскоро, между делами, и садились не семьёй, а если и семьёй — то с тревогой, недоговорённой, но общей: доживём ли до следующего, всех ли соберём. Год провожали не как год, а как ещё один прожитый под огнём, и загадывали не радость, а одно: чтоб кончилось. И вот кончилось. Впервые за долгие годы не было за столом этой тревоги. Никто не гиб на фронте в эту минуту, никто не мёрз в окопе, не горел, не тонул. Война кончилась, все были дома, все живы, все вместе, — и оттого этот Новый год был не просто праздник, а будто первый глоток воздуха после долгого удушья.</p><p>Без пяти двенадцать включили радио. Тарелка репродуктора зашипела, наполнилась дальним гулом Москвы, и все притихли, повернулись к ней. Галю, совсем было разоспавшуюся к ночи, растолкали, подняли: нельзя проспать Новый год, такое не спят. Она хныкнула было спросонок, но, сообразив, что происходит что-то важное, что все встали с рюмками, разлепила глаза и уставилась на репродуктор во все глаза.</p><p>— Слушай, Галя, — сказал ей Яков, посадив на колени. — Сейчас часы бить будут. Как двенадцать раз ударят — новый год. Загадывай желание.</p><p>— Какое? — спросонок спросила Галя.</p><p>— Какое хочешь. Только про себя, чтоб сбылось.</p><p>Наполнили рюмки, встали. Стояли, ждали, глядя на чёрную тарелку репродуктора, и в комнате повисла та особенная предновогодняя тишина, когда секунды тянутся, тянутся, и вот-вот случится маленькое чудо: сменится год. Диктор сказал что-то торжественное, поздравил, и следом, из тишины, поплыл первый удар.</p><p>Ударили куранты. Медленно, тяжело, гулко поплыл над притихшим столом бой кремлёвских часов, из репродуктора, из самой Москвы: один удар, другой, третий. И все считали про себя, и лица у всех сделались серьёзные, сосредоточенные, как всегда делаются лица у людей под бой новогодних часов, когда каждый на эти двенадцать ударов остаётся наедине с собой, со своим сокровенным. Галя, наморщив лоб, зажмурившись, изо всех сил чего-то желала, шевеля губами. Юля прижала руки к груди. Светлана застыла, глядя куда-то поверх стола. А Сталин глядел на своих — на детей, на внучку, на этот стол, на мерцающую ёлку в углу — и тоже, поймал себя, чего-то желал, старый уже человек, а желал, как мальчишка. Чего желал — и сам толком не знал, а вышло само собой, одним коротким, немым, из самой глубины: чтоб вот так. Чтоб всегда вот так, как сейчас.</p><p>Двенадцатый удар отзвучал.</p><p>— С Новым годом! — грянули за столом. — С Новым годом! Ура!</p><p>Зазвенели рюмки, потянулись чокаться, все разом, через стол, перегибаясь, взрослые вином, Галя своей сладкой водой, важно и старательно чокаясь с каждым. Целовались, обнимались, поздравляли. Василий что-то кричал, Светлана смеялась, Юля утирала глаза, Яков обнимал жену. Шумно стало, весело, тепло.</p><p>— С Новым годом, отец, — сказал Яков, поднявшись, и все повернулись к Сталину, притихли, ожидая, что скажет он.</p><p>Сталин встал, поднял рюмку. Оглядел их всех — своих, за своим столом, живых, здоровых, съехавшихся под его крышу, — и то, что он хотел сказать, было большое, а сказал он просто.</p><p>— Ну, — сказал он. — С Новым годом. С первым мирным. Много мы их встречали, годов, и всё под войну, всё в тревоге. А этот — мирный. Первый за долгое время, когда можно не бояться. — Он помолчал. — Выпьем за то, чтоб так и дальше. Чтоб все были живы. Чтоб дети росли не под бомбами, а под ёлкой. Чтоб этот стол не пустел. За вас, за всех. С Новым годом.</p><p>Выпили. И сели, и продолжился праздник, долгий, шумный, счастливый, какими бывают только праздники в большой семье, когда все в сборе.</p><p>А потом были подарки. Их припасли загодя, потихоньку, и держали до срока под ёлкой, и теперь настал их черёд. Гале — куклу, большую, нарядную, с закрывающимися глазами, и она, получив её, онемела от счастья, прижала к себе и уже не выпускала весь остаток вечера, баюкала, что-то ей нашёптывала. Юле — тёплый платок, пуховый, оренбургский, лёгкий, как паутина. Светлане — книги, которых она давно хотела, и она тут же зарылась в них, забыв про всё. Василию — хорошие часы, которыми он немедленно стал хвастать. Дарили и Сталину — по мелочи, кто что: Яков трубку, добрую, хорошего дерева, Светлана — тёплый шарф, ею самой связанный, неумело, но старательно, и Сталин этот кривоватый шарф принял бережнее всех подарков, какие получал в жизни, и тут же намотал на шею, хоть в доме и было жарко, и не снял. И всем было хорошо от этого нехитрого дарения, от того, что каждый о каждом подумал, припас, угадал, — а это ведь и есть любовь, когда о человеке подумали заранее.</p><p>А поздно ночью, когда Галю всё же сморило и унесли спать, когда молодёжь затеяла что-то своё, с патефоном и танцами, Сталин потихоньку вышел на террасу постоять, покурить, остыть от тепла и шума.</p><p>Ночь была тихая, ясная, морозная. Снег синел под звёздами, искрился. Где-то далеко, в деревне за лесом, лаяли собаки, да изредка бухало, ухало: жгли по случаю праздника что-то, самодельные хлопушки, а может, стреляли в воздух счастливые, выпившие люди. Вся страна встречала этот первый мирный год, вся, от края до края, в городах и деревнях, в избах и квартирах, у таких же ёлок, за такими же столами. Миллионы столов, и за каждым — те, кто дожил, кто дождался, кто вернулся. И те, кто не вернулся, — их тоже поминали нынче, тихо, по всей стране, за каждым вторым столом стоял и пустой стул, и полная рюмка, накрытая корочкой хлеба.</p><p>Из дома доносились музыка, смех, топот танцующих. За спиной, в тёплых освещённых окнах, шла живая, счастливая, мирная жизнь, ради которой всё и делалось. Сталин докурил, поглядел ещё раз на звёздное морозное небо, на синий искристый снег, послушал далёкий праздничный гул родной земли, и пошёл обратно, в тепло, к своим. Год начинался хорошо. Мирный год. Первый.</p></section><section><title><p>Глава 32</p><p>Дом для человека</p></title><p>Пятого января, отгуляв праздники, Сталин собрал совещание по строительству. Собрал немного, по-деловому: Кузьмина, что ведал у него всей стройкой, инженера по строительным материалам, архитектора да молодого проектировщика. Не большое заседание с речами, а рабочий разговор тех, кто в деле, кому решать. Сталин такие любил больше, чем многолюдные: на многолюдных говорят для протокола, а тут, вчетвером-впятером, говорят по существу.</p><p>Расселись. Сталин, по обыкновению, не сел за стол сразу, а прошёлся с трубкой вдоль окон, за которыми лежала январская, снежная, морозная Москва, помолчал, собираясь с мыслью, и начал.</p><p>— Товарищи, — сказал он. — У нас беда, о которой все знают, а вслух говорить не любят, — жильё. Война разорила полстраны. Города лежат в развалинах. Люди, миллионы людей, живут где придётся: в землянках, в подвалах, в бараках, по две-три семьи в комнате, в теплушках, которые так и стоят на путях с эвакуации. Солдат вернулся с фронта победителем, а дома его ждёт угол за занавеской в чужой избе. Это, товарищи, никуда не годится. За это мы воевали? Чтоб победитель ютился в землянке?</p><p>Он остановился, оглядел собравшихся.</p><p>— Значит, надо строить. Много. Быстро. Так много и так быстро, как мы ещё не строили. И вот тут я хочу вас послушать. Товарищ Кузьмин, доложите, как обстоит. Только честно, без победных реляций. Мне правда нужна, а не бодрость.</p><p>Кузьмин, Пётр Ильич, немолодой, грузный, с усталым лицом человека, который давно не высыпается, поднялся и стал докладывать. И доклад был невесёлый.</p><p>— Строим, товарищ Сталин, сколько можем, — начал он. — Но упираемся во всё сразу. Первое и главное: материалы. Цемента не хватает вопиюще. Дают вполовину против того, что нужно, а нужно ещё больше, чем просят, потому что просят уже урезанное. Довоенного уровня по цементу ещё не достигли, заводы кто разрушен, кто изношен вконец. Кирпич — та же беда: заводов мало, те, что есть, старые, маломощные, лепят почти кустарно. Леса не хватает, стекла не хватает, кровельного железа не хватает. Рабочих рук, и тех не хватает, мужиков война выбила. А строить надо, и мы строим, но строим медленно, дорого и мало. Вот вся правда, товарищ Сталин, как просили.</p><p>— А металл? — спросил Сталин. — С металлом как?</p><p>Кузьмин чуть замялся.</p><p>— С металлом, товарищ Сталин, оно… двояко. Строительного металла, арматуры, балок, не хватает, как и всего. А вообще-то металл в стране есть, чего греха таить, — только он не наш, не строительный, а оборонный. На заводах, что войну кормили. Броня, стволы, снаряды: вот куда сталь шла и идёт. Наши фонды против оборонных — как слёзы против моря.</p><p>— Спасибо за правду. — Сталин кивнул. — Теперь я скажу, что думаю. А вы поправьте, если совру, вы дело знаете лучше меня.</p><p>Он снова прошёлся вдоль окон.</p><p>— Мы строим, как строили сто лет назад, — сказал он. — Кирпич к кирпичу, вручную, каменщик кладёт стеночку по ниточке. Дом растёт медленно, как дерево. На один дом уходят месяцы. При таком способе мы этот жилищный голод будем расшивать двадцать лет, а у нас нет двадцати лет, у нас люди в землянках сейчас, этой зимой. Значит, старый способ нас не спасёт. Сколько его ни улучшай, а быстрее каменщик класть не станет, руки у него не казённые.</p><p>— Так а как же иначе, товарищ Сталин? — осторожно спросил Кузьмин. — Дом — он кирпичный или бревенчатый, третьего не дано. Или камень, или дерево.</p><p>— А вот тут, товарищ Кузьмин, я с вами поспорю, — сказал Сталин, и в глазах его мелькнуло то, что мелькало всегда, когда он подводил собеседника к тому, чего тот ещё не видел. — Третье дано. Скажите, а нельзя ли дом не класть на месте по кирпичику, а собирать? Как машину на заводе. Отлить на заводе большие части, стену целиком, готовую стену, с окном уже, с дверью, привезти на место и собрать, свинтить, как из деталей. Не класть, а собирать. Быстро.</p><p>За столом помолчали. Инженер по материалам, до того сидевший тихо, вскинул голову.</p><p>— Панели, — сказал он негромко, будто про себя.</p><p>— Что вы сказали? — обернулся к нему Сталин.</p><p>— Панели, товарищ Сталин, — повторил инженер, уже громче, оживившись. — То, что вы описываете, и есть панельное строительство. Крупноблочное, крупнопанельное. Об этом ведь думали ещё до войны, в Академии архитектуры разработки велись, у Кузнецова, да война всё оборвала. А годом раньше, в сорок пятом, на Урале, в Берёзовском, собрали же первый такой дом, опытный, из готовых панелей. Собрали! Стоит! Идея-то не новая, товарищ Сталин, идея живая, только ей ходу не давали, руки не доходили.</p><p>— Вот, — Сталин поднял палец, довольный. — Вот видите: я Америку не открыл, я в открытую дверь ломлюсь. Наши же люди это придумали, до меня. Так отчего не дали ходу?</p><p>— Оттого, что дело новое, неотработанное, — сказал инженер. — Нет ни заводов, чтоб эти панели лить, ни оборудования, а технологии и подавно толком нет: как их армировать, как формовать, чтоб прочные были и тёплые, — всё это надо создавать с нуля. А проще было по старинке, кирпич клали, кирпич, он привычный.</p><p>— Да как же вы их греть-то будете, панели эти? — не выдержал, вмешался Кузьмин, и в голосе его была стариковская недоверчивость человека, всю жизнь строившего из кирпича. — Стена бетонная, она же холодная, зимой промёрзнет насквозь, жди беды. Кирпич — он дышит, он тепло держит. А бетонная коробка — холодильник, а не жильё.</p><p>— А слоями, Пётр Ильич, — живо возразил инженер, повернувшись к нему. — Не сплошной бетон, а слоями: бетон, внутри утеплитель, как пирог, — снаружи прочно, а внутри тепло. Это уже придумано, немцы так делали, да и наши пробовали. Отработать надо, верно, но дело решаемое.</p><p>— Отработать, — проворчал Кузьмин. — Это всё отработать. А пока отработаешь, люди мёрзнуть будут в твоих пирогах.</p><p>— Так на то и опытный дом сперва, чтоб не на людях пробовать, а на опытном отработать всё до тонкости, — не сдавался инженер. — А как отработаем, тогда и в серию.</p><p>— Вот это верно, — вставил проектировщик. — Первый дом опытный, на нём и учиться. Зато потом, как пойдёт поток, дом будет расти не годами, товарищ Кузьмин, а неделями. Коробку поставим за считанные недели, а не за год, как сейчас. Вы представьте: панели привезли — и собирают, как из кубиков. Кран поставил стену, кран поставил другую, положил перекрытие, и этаж готов. Отделка, коммуникации — они, конечно, ещё времени возьмут, но сама стройка, коробка, — быстрее в разы.</p><p>— Неделями, — недоверчиво повторил Кузьмин, но видно было, что за этим словом ему уже что-то мелькнуло, какая-то заманчивая картина, в которую он и хотел бы, и боялся поверить, обжёгшись на своём веку на многих посулах.</p><p>Сталин слушал этот спор с удовольствием, не встревая. Пусть спорят, думал он. В споре и родится дело. Скептик Кузьмин нужен не меньше, чем горячий инженер: один рвётся вперёд, другой придерживает, проверяет на прочность, и на этом-то, на трении рвущегося и придерживающего, и выйдет толк, а не на голом восторге. Он дал им поспорить вволю и, когда выговорились, поднял руку.</p><p>— Слыхали, товарищ Кузьмин? — сказал Сталин. — Неделями, а не годами. Пирог, а не холодильник. Отработать, конечно, придётся, инженер прав. Но проще по старинке, а надо не проще, а быстрее. Значит, будем создавать. И заводы, и оборудование, и технологию. Раз наши люди дом такой уже собрали — значит, можно. От опытного одного дома до тысячи домов дорога, конечно, длинная, но дорога известная, надо только пойти по ней, а не топтаться.</p><p>Он сел наконец за стол, положил трубку, придвинулся.</p><p>— Давайте по порядку. Первое: материалы, без них никуда. Товарищ Кузьмин, готовьте программу: новые цементные заводы, крупные, современные, и не два-три, а сколько нужно, чтоб закрыть нужду с запасом. То же и по кирпичу: не латать старые заводики, а строить новые, большие, механизированные, чтоб кирпич шёл потоком, а не поштучно. Это основа, с этого начнём. Цемент — хлеб стройки, без хлеба никакой стройки не будет.</p><p>— Программа большая выйдет, товарищ Сталин, — сказал Кузьмин, и в голосе его была всегдашняя стариковская опаска. — Заводы — это ж самим сперва построить. А чтоб построить, нужен металл, нужен цемент, нужны станки, люди. То самое, чего нет. Замкнутый круг выходит: чтоб делать цемент, нужен цемент на завод. Чтоб дать металл, нужен металл на стан. А неоткуда. Мы который год по донышку скребём.</p><p>— По донышку. — Сталин покачал головой. — Вот тут, товарищ Кузьмин, вы неправы. Не по донышку. Вы сами минуту назад сказали: металл в стране есть. Есть! Только он оборонный. Так?</p><p>— Так, — осторожно согласился Кузьмин.</p><p>— А теперь подумайте вот о чём. — Сталин прошёлся вдоль окон, и в голосе его прибавилось силы. — Четыре года вся страна работала на войну. Всё для фронта. Заводы день и ночь гнали танки, пушки, снаряды. Металлургия разогнана так, как никогда в мирное время не бывало: гнали броневую сталь эшелонами, потому что надо было, потому что война. И вот война кончилась. А заводы стоят. Мощности остались. Люди остались, умелые, привыкшие давать план любой ценой. Танков нам столько больше не нужно, снарядов столько не нужно. Спрашивается: куда всю эту силу? Куда эту разогнанную махину?</p><p>За столом молчали, начиная понимать, к чему он клонит.</p><p>— А туда, — сказал Сталин, — на дома, вот куда. Завод, что делал танки, пусть делает панели. Сталь, что шла на броню, пусть идёт на арматуру, в стены домов. Стан, что катал бронелист, переставить, пусть катает балки да прутья строительные. Инженеры, что считали танк, пусть считают дом. Мы не с нуля создаём, товарищ Кузьмин, на голом месте. У нас есть целая военная промышленность, гигантская, разогнанная, — надо её только повернуть. С войны на мир. С танка на дом. Перековать мечи на орала, как в писании сказано, — а у нас этих мечей за войну накопилось, что на десять орал хватит.</p><p>Инженер по материалам оживился, подхватил:</p><p>— Это верно, товарищ Сталин! Тот же танковый завод: там прессы, там термичка, там краны мостовые, оснастка любая. Переоборудовать под железобетон — да там половина уже готова, только перенастроить. И металлурги дадут строительную сталь, если им план на неё спустить вместо брони. Дело не в том, что нет, а в том, что всё расписано на оборону. Перепишешь план — будет и металл, и мощности.</p><p>— Вот, — сказал Сталин. — Вот именно: не найти неоткуда, а повернуть то, что есть. Это не деньги искать под подушкой. Это план переверстать. Что вчера работало на войну, сегодня повернуть на жильё.</p><p>Кузьмин подумал, поскрёб подбородок. Возразил, но уже не так упёрто:</p><p>— Оно бы так, товарищ Сталин. Да только оборонку-то всю не разденешь. Время нынче знаете какое. Мир-то мир, а армию оголять нельзя, за океаном не дремлют. Снимешь всё с обороны на дома — а завтра опять припечёт, и с чем останемся?</p><p>— И это верно, — согласился Сталин, и это согласие Кузьмина порадовало: значит, слушают, значит, не с плеча рубят. — Всё не снимем. Оборону оголять не станем, тут вы правы, товарищ Кузьмин, тут голова нужна, а не топор. Оставим армии, сколько ей надобно, чтоб мы спали спокойно. Но ведь не всё же ей надобно, что война требовала! Война требовала всего, без меры. А мир — мир позволяет отмерить. Часть — армии, сколько нужно. А высвобожденное, лишнее против военного, — на дома. И этого высвобожденного будет много. Очень много. Хватит и на заводы стройматериалов, и на комбинаты, и на арматуру. Вот с этого и начнём считать: сколько армии оставить, а сколько повернуть на мир. Это на вас, товарищ Кузьмин: сесть с Госпланом, с военными, и расчесть по-честному, где у оборонки жирок, который можно снять без вреда. Снять — и в стройку.</p><p>— Это можно, — сказал Кузьмин, и видно было, что задача, поначалу пугавшая безнадёжностью, теперь обрела очертания, стала выполнимой. — Это, товарищ Сталин, уже разговор. Раз с оборонки перекладывать — тогда и металл будет, и мощности. Тогда осилим.</p><p>— Осилим, — кивнул Сталин. — Готовьте программу. Заводы цемента, кирпича — новые, крупные. А металл и мощности под них — с оборонки, с того, что война отпустила. Дальше.</p><p>Он повернулся к инженеру.</p><p>— Домостроительный завод. Или комбинат, как хотите назовите. Такой, чтоб лил эти самые панели — стены, перекрытия, всё, из чего дом складывается, — лил серийно, потоком, как завод льёт детали. Один такой комбинат — и он снабжает панелями целый район, целый город. Проработайте: что нужно, какое оборудование, где взять или как сделать самим, сколько времени на запуск. Начнём с одного, опытного, отладим — а как пойдёт, поставим такие по всей стране. Возьмётесь?</p><p>— Возьмусь, товарищ Сталин, — сказал инженер, и видно было, что загорелся. — Дело живое, интересное дело. Я так это вижу. Ставить комбинат надо не где попало, а у сырья — где рядом и цемент, и щебень, и песок, чтоб не возить за тридевять земель, вагоны не гонять. Внутри — формовочные линии: залил бетон в форму, проложил арматуру, пропарил, чтоб схватился быстрее, и готова панель. Не ждать, пока сама застынет неделями, а пропаркой гнать, за часы, — и тогда всё пойдёт потоком. Кран снял панель, на склад, оттуда на площадку, там собрали. Один такой комбинат средней руки даёт тысяч сорок квадратных метров жилья в год, а то и больше, если раскрутить.</p><p>— Сорок тысяч метров, — прикинул Сталин. — Это, считай, домов на тысячу семей в год с одного комбината.</p><p>— С одного, товарищ Сталин. А их по стране можно сотню поставить, а то и две. Вот и считайте.</p><p>— Считаю, — сказал Сталин, довольный. — Мне эта арифметика нравится. Что нужно, чтоб начать?</p><p>— Дайте людей. Кто в бетоне понимает, в железобетоне особо. И с Академией архитектуры свяжите, у них наработки довоенные, у Кузнецова, добро не должно пропадать. И ещё: первый комбинат, опытный, я бы ставил не на новом месте, а на базе какого-нибудь завода, что войну отработал. Там и корпуса, и краны, и энергия подведена, и люди рукастые. Переоборудовать выйдет быстрее, чем строить с нуля.</p><p>— Слыхали? — Сталин повернулся к Кузьмину. — Опять к тому же пришли. Не строить с нуля, а поворачивать военное. Верно инженер говорит. Подберите ему такой завод, из тех, что высвобождаются. Пусть с него и начнёт.</p><p>— Дам и свяжу. Всё дам, что нужно. Дальше — вы, товарищ архитектор, и вы, товарищ проектировщик.</p><p>Оба подобрались. Архитектор был постарше, солидный, из тех, что строили величественное, с колоннами, с лепниной; проектировщик — помоложе, худой, горячий, с быстрыми глазами, из инженеров, из тех, кто не украшает, а считает и строит, и Сталин, приглядываясь, отметил его особо.</p><p>— Вам, товарищи, задача такая. — Сталин повернулся к тем двоим. — Нужен дом. Не дворец. Дом для человека. Простой, дешёвый, быстрый в сборке, но чтоб в нём было по-человечески жить. И главное, самое главное, товарищи, слушайте: чтоб квартира была отдельная. На одну семью. Не коммуналка, где десять семей на кухню и очередь в уборную, а своя квартира, отдельная, пусть маленькая, пусть скромная, но своя. Чтоб человек пришёл с работы, закрыл за собой свою дверь — и он дома, у себя, а не в общем бараке. Понимаете, о чём я? Вот это — самое важное. Отдельная квартира для семьи. Это, может, главнее всех заводов.</p><p>Старший архитектор кашлянул.</p><p>— Товарищ Сталин, — сказал он с некоторым сомнением. — Дешёвый, простой дом — это понятно, это можно. Но ведь неказисто выйдет. Без архитектуры, без лица. Коробки. Город из таких коробок — это же некрасиво, бедно. Мы привыкли строить с достоинством, чтоб украшало.</p><p>— С достоинством, — повторил Сталин, и помолчал. — Я вам вот что скажу, товарищ. Достоинство — это хорошо. Колонны, лепнина — красиво, спору нет, я и сам люблю красивое. Но давайте по совести: что достойнее — красивый фасад, за которым десять семей в одной квартире грызутся, или скромная коробка, но в ней каждая семья живёт отдельно, по-людски? Что достойнее для человека? По мне, так достоинство человека — это когда у него своя крыша, свой угол, своя дверь. А колонны потом приложатся, когда всех расселим. Сперва — крыша над каждым. Красоту будем наводить на сытый желудок, а не на голодный.</p><p>Он повернулся к молодому.</p><p>— А вы что молчите? Вы, я вижу, сказать что-то хотите. Говорите, не стесняйтесь, у нас разговор рабочий.</p><p>Проектировщик подался вперёд.</p><p>— Я согласен с вами, товарищ Сталин, — сказал он быстро. — Совершенно согласен. Красота дома не в колоннах. Дом, в котором удобно и по-человечески живёт семья, — он уже красив, этой правильностью красив. И под панельное строительство как раз надо всё продумать заново: как расположить комнаты, чтоб ни метра зря, чтоб в маленькой квартире было удобно, светло, чтоб кухня, ванная — всё на месте и всё работает. Это целая наука — спроектировать хорошее маленькое жильё. Труднее, чем дворец, честное слово, труднее. Во дворце размахнулся — и лепи. А тут каждый метр надо выверить.</p><p>— Вот! — Сталин прихлопнул ладонью по столу, довольный. — Вот это разговор. Труднее дворца — верно! Дворец всякий дурак спроектирует, было бы место да мрамор. А ты спроектируй так, чтоб в тридцати метрах семье было хорошо, — вот это мастерство. Как вас звать?</p><p>— Лагутенко, товарищ Сталин. Виталий Павлович.</p><p>— Запомню. Вот вам, товарищ Лагутенко, и карты в руки. Вы это дело чувствуете. — Он обвёл взглядом обоих. — Задача вам обоим такая. Подготовьте не один проект, а несколько. Разных. Дом в три этажа, в четыре, в пять — поглядим, что выйдет дешевле и удобнее.</p><p>— Дозвольте, товарищ Сталин, — вставил проектировщик. — Насчёт этажности. Я так считаю: пять этажей — вот предел без лифта. Выше — уже лифт нужен, а лифт — дорого, сложно, машинное отделение, шахта, обслуга. А до пяти этажей человек и пешком взойдёт. Значит, самое выгодное это четыре-пять этажей, без лифта. Дёшево и людям терпимо.</p><p>— Разумно, — кивнул Сталин. — Без лифта. А планировка?</p><p>— А планировку надо вылизать до последнего вершка. — Проектировщик говорил всё увереннее, чувствуя, что слушают. — Коридоров лишних не разводить: коридор это метры впустую, за них плати, а жить в них нельзя. Кухню, ванную, уборную сгруппировать, чтоб трубы шли кучно, в одном месте: это дешевле и проще. Комнаты — проходную поменьше, спальни поотдельнее. Потолки не задирать: высокий потолок красив, да греть его дорого и кирпича на стену больше. Пониже потолок — и теплее, и дешевле, тут каждый вершок надо считать.</p><p>Старший архитектор поморщился было — низкие потолки, тесные кухни коробили его вкус, воспитанный на просторе и величии.</p><p>— Тесновато выходит, — заметил он. — Клетушки.</p><p>— Клетушки, да свои, — не уступил проектировщик. — Лучше своя клетушка, чем хоромы на пять семей. В хоромах-то нынче как раз по пять семей и живут, товарищ архитектор. А тут пусть тесно, да отдельно.</p><p>Старший архитектор развёл руками, не то соглашаясь, не то оставаясь при своём.</p><p>— Время рассудит, — сказал он с достоинством человека, который спорить не намерен, но и убеждён не до конца. — Может, вы и правы. А может, лет через двадцать проклянут нас за эти коробки, скажут: понастроили клетушек, ни красы, ни радости. Я своё дело знаю, спорить не буду, прикажете — спроектирую и коробку. Но что думаю — сказал.</p><p>— И правильно, что сказали, — отозвался Сталин без обиды. — Ваше сомнение тоже к делу. Может, и проклянут. А может, спасибо скажут, что крышу дали, когда крыши не было. Поживём — увидим. Только сперва — крыша, товарищ архитектор. Красота потом.</p><p>Сталин помолчал, дал улечься спору и перешёл к делу.</p><p>— Вот и делайте, — сказал он обоим. — Разной планировки, разной этажности. Чтоб быстро собирался из панелей, чтоб дёшево обходился, чтоб семье в нём жилось по-людски. Сделайте несколько, принесите, разложим, сравним, выберем лучшее — а лучшее размножим на всю страну. И помните главное: вы проектируете не дом. Вы проектируете, как будут жить миллионы людей. Десятилетиями. Это большая ответственность, товарищи. И большая честь.</p><p>Помолчали. За окном мело, синел короткий январский день.</p><p>— Понимаю, — сказал Сталин, уже тише, — что замахиваемся на многое. Заводы, комбинаты, новая наука целая. Сил стоит, средств стоит, времени. И не всё выйдет сразу, будут и промахи, и брак поначалу, и дома первые, может, выйдут неказистые, и смеяться над ними будут. Пусть смеются. Первый блин комом, а десятый — хорош. Зато мы кладём начало. Пройдёт срок, товарищи, годы пройдут — и по этому пути пойдёт вся страна, и будут вырастать не дома — целые районы, за год, за два, там, где было чистое поле. Миллионы семей въедут в своё, отдельное. И не вспомнят уже ни землянок, ни бараков, ни занавесок в чужой избе. Забудут, как страшный сон. Вот ради этого мы сегодня и сидим.</p><p>Он оглядел их — Кузьмина, инженера, архитектора, проектировщика, — людей, на которых сейчас взваливал ношу.</p><p>— Тяжело будет. — Сталин обвёл их взглядом. — Знаю, что тяжело. Но дело того стоит. Нет дела важнее, чем крыша над головой человека. Хлеб да крыша — с этого всё начинается: будет крыша, будет и всё остальное. За работу, товарищи. Программы, проекты, расчёты — жду через месяц. И не бойтесь замахнуться широко. Кто широко замахнулся, тот и далеко достанет.</p><p>Расходились уже в сумерках. Сталин задержал проектировщика.</p><p>— Товарищ Лагутенко. — Сталин придержал его у двери. — Вы не робейте там, среди солидных. Вы дело видите верно, вернее иных заслуженных. Держитесь своего. За панелями этими — будущее, помяните моё слово. Работайте.</p><p>И, оставшись один, подошёл к окну, поглядел на морозный город, на дымы над крышами, на редкие огни, зажигавшиеся в ранних сумерках, — на людей, которые сейчас, вот в эту минуту, возвращались с работы в свои землянки, подвалы, углы за занавеской. И подумал, что заложил сегодня, может, самое доброе дело из всех, что делал. Не завоевание, не бомбу, не передел границ, а простую вещь: крышу. Крышу над головой человека. Дом.</p><p>Не сразу, не завтра. Но заложил. А там пойдёт. Он ещё постоял у окна и вернулся к столу, к бумагам. Работы было много. Работы теперь всегда было много — мирной, доброй, долгой работы.</p></section><section><title><p>Глава 33</p><p>Молодой человек</p></title><p>— Скажи-ка, Лаврентий, — начал Сталин будто вскользь, разбирая бумаги и не поднимая головы. — Как тебе тот молодой человек, которого товарищи рекомендовали? Что в Харбин ездил. Шелепин, по-моему?</p><p>Берия сидел в углу, у лампы, со своей неизменной тетрадью на колене, и что-то мелко, убористо записывал остро отточенным карандашом. На вопрос он не ответил сразу — Берия вообще не отвечал сразу, он сначала прикидывал, взвешивал, — дописал строку, поднял голову, блеснув стёклами пенсне.</p><p>— Шелепин, — повторил он, словно сверяясь с чем-то в памяти. — Александр Николаевич. Да, ездил. Эмиграцию там разбирал, харбинскую.</p><p>— Ну и как? Справился?</p><p>— Справился, товарищ Сталин, — сказал Берия, и в голосе его было одобрение, скупое, каким хвалят чужую работу, сделанную чисто. — Справился хорошо. Признаться, я не ждал. Молод ведь, двадцати восьми нет ещё, комсомольская косточка, а дело поручили тонкое, грязное. Думал — напортачит по молодости, придётся переделывать. Не напортачил.</p><p>— Не ждал, говоришь, — Сталин чуть усмехнулся. — А я, признаться, потому и спросил тебя, что хотел услышать именно твоё слово, Лаврентий. Хвалить всякий горазд, а ты не всякого хвалишь. Тебя провести трудно. Раз ты доволен — значит, и вправду дело.</p><p>— Трудно, — согласился Берия без ложной скромности, потому что это была правда, и он это знал. — Меня не проведёшь, товарищ Сталин, я в этом деле не первый десяток лет, всякого навидался, нюх есть. Оттого и говорю: этот — не пустышка.</p><p>Сталин отложил бумаги, откинулся, приготовился слушать. Берия, видя это, тоже отложил тетрадь — раз хозяин желает подробно, будет подробно.</p><p>— Дело в Харбине, товарищ Сталин, было гнилое и путаное, — начал он обстоятельно. — Эмиграция старая, двадцать с лишним лет там сидит. Одни — просто русские люди, застрявшие на чужбине, тоскующие по родине, чистые. Другие — замараны по горло: служили японцам, служили в отрядах, в жандармерии, кровь на них. А между этими двумя — целое болото: и не враг вроде, а прислуживал; и не служил, а знал и молчал; и рад бы домой, да рыльце в пушку. Разобрать это болото поимённо, отделить чистого от замаранного, да не по спискам, которые все врут, а по существу, — вот что требовалось. Работа для следователя опытного, дотошного, с нюхом. А послали мальчишку.</p><p>— И что мальчишка?</p><p>— А мальчишка, товарищ Сталин, оказался с нюхом. — Берия чуть подался вперёд, оживился: заговорил о том, что ценил в людях превыше всего, — о хватке. — Он не стал, как иной на его месте, рубить сплеча, всех под одну гребёнку. И не стал, наоборот, миндальничать, всем верить, всех жалеть. Он вник. Сел и вник в каждое дело. Работал как вол, ночей не спал, поднял архивы, японские в том числе, перекрёстно всё сверил. Кого следовало — вывел на чистую воду, доказал, припёр фактами, не отвертишься. А за кем вины нет — того обелил, вернул честное имя, домой отправил. Разобрал людей поимённо, разделил чисто.</p><p>— Разделил чисто, — повторил Сталин, будто пробуя эти слова на вес. — А это, Лаврентий, самое трудное и есть. Рубить всех подряд — ума не надо, тут и дурак с наганом справится. И всех подряд миловать — тоже не работа, это не доброта, а лень да трусость. А вот разделить, каждому своё, по совести, — на это голова нужна. И характер, чтоб не дрогнуть ни в ту сторону, ни в другую.</p><p>— Именно так, товарищ Сталин. Характер у него есть, я разглядел. И вот ещё что, самое, пожалуй, важное. — Берия понизил голос, подходя к главному. — Не за мзду он это делал. Ему совали, товарищ Сталин, там богатые люди были из бывших, совали крепко, и деньгами, и золотишком, лишь бы в чистые записал. Не взял. Ни копейки. Я проверял — не взял.</p><p>— Не взял, — повторил Сталин негромко.</p><p>— Не взял. А ведь мог, и концов бы не сыскать, там сам чёрт ногу сломит. Не взял. Идейный, видно. Из тех, кто не за страх и не за карман, а за совесть. — Берия качнул головой, и в этом жесте было почти уважение. — Редкая нынче птица, товарищ Сталин. Чтоб и хватка была, и руки чистые. Обыкновенно или хапуга, зато с хваткой, или честный, да размазня. А этот — и то, и другое. Жёсткий, где надо, а не продажный. Хороший работник растёт. Из него толк выйдет.</p><p>Сталин слушал и молчал, глядя в стол.</p><p>Он слушал и думал, что вот сидит перед ним Лаврентий, умнейший человек, лучший его цепной пёс, всё видящий, всё знающий, и хвалит — искренне, от души, молодого волчонка, и невдомёк Лаврентию, кого он хвалит. Невдомёк, что аттестует он сейчас человека, которого хозяин присматривает вовсе не в порученцы. Что этот жёсткий, неподкупный, идейный молодой человек с нюхом — из той самой породы, что однажды и понадобится, чтобы уравновесить, а если придётся, то и обуздать вот таких, как сам Лаврентий. Что растит его хозяин не в помощь органам, а, может статься, поперёк органам — как противовес, как честную гирьку на другую чашу, когда чаша с Лаврентием перетянет.</p><p>Всего этого Берия не видел. Он видел толкового парня, хорошо сделавшего грязную работу, и одобрял его спокойно, по-деловому, как одобрил бы исправный, годный инструмент. Ему, Берии, и в голову не приходило, что этот инструмент однажды может обернуться против него самого. Оттого и хвалил без опаски, от чистого сердца, — и в этой его слепоте, в том, что всевидящий Лаврентий вот именно тут, в этом мальчишке, ничего не разглядел, было что-то, отчего Сталину сделалось и смешно, и немного жутко.</p><p>Но лицом он не показал ничего. Лицо его было спокойно, чуть задумчиво, как у человека, которому доложили о рядовом кадровом деле.</p><p>— Значит, хвалишь, — сказал он.</p><p>— Хвалю, товарищ Сталин. За дело, вы знаете, я попусту хвалить не стану.</p><p>— Знаю. — Сталин помолчал. — Что ж. Толковый молодой человек — это хорошо. Нам толковые нужны, страна большая, работы много, а людей, настоящих людей, мало. Надо таких примечать. Растить.</p><p>— Надо, — согласился Берия.</p><p>— Ты пригляди за ним, Лаврентий. Раз он тебе по душе пришёлся. Дай ему ещё дело, посерьёзнее. Поглядим, потянет ли дальше. Молодого проверять надо, как металл на разрыв: наваливать всё тяжелее да тяжелее и глядеть, где треснет. Треснет — там ему и предел. А выдержит — значит, годен для большого.</p><p>— Пригляжу, товарищ Сталин. Дам ему участок. Есть у меня на примете.</p><p>— Вот и хорошо. Приглядывай. И мне докладывай, как он.</p><p>— Буду докладывать.</p><p>Берия кивнул, придвинул обратно тетрадь, что-то в ней отметил — пометку про Шелепина, надо думать, чтоб не забыть про поручение, — и вернулся к прерванной работе, спокойный, довольный, что угодил хозяину дельным человеком.</p><p>А Сталин снова взялся за бумаги. Но ещё с минуту не читал, а думал о том, как странно и как верно всё сошлось. Лаврентий сам, своими руками, будет теперь растить и приглядывать за тем, кого готовят против Лаврентия. Сам будет давать ему участки, набивать руку, ковать из мальчишки того, кем мальчишка станет. Сам выпестует того, кто однажды станет ему противовесом, а то и уздой, — и не знает того, и старается на совесть.</p><p>И ведь не заставишь его иначе, думал Сталин. Скажи он Лаврентию правду — что мальчишку этого готовят как противовес всесилию органов, — тот бы и виду не подал, а мальчишку тихо извёл бы, не мытьём, так катаньем: заслал бы куда-нибудь, где тот сгинул бы без следа, или подвёл бы под дело, или просто не давал бы ходу, держал в чёрном теле, покуда тот не сломался бы или не спился. Умный враг опасен именно тем, что бьёт на упреждение, и бьёт наверняка. А так — так Лаврентий сам, довольный, что угодил хозяину, будет холить и растить своего же будущего укротителя, и лучше него никто этого не сделает, потому что Лаврентий дело знает и плохо не работает. Вот в чём соль: не отнять у врага его силу, а обратить её себе на пользу. Пусть работает. Пусть растит.</p><p>Тут была высшая справедливость, которую Сталин, поживший на свете, научился ценить: чтобы человек своими делами, сам того не ведая, готовил то, что его потом и поправит. Чтоб не грубой силой, не топором, а вот так — тихо, исподволь, из его же рук.</p><p>— Иди, Лаврентий, — сказал он мягко. — Поздно. Спасибо, что зашёл. Толковый разговор вышел.</p><p>Берия поднялся, собрал тетрадь, откланялся бесшумно, как всегда, и вышел, унося с собой в мелких карандашных строчках имя, которого ему не следовало бы записывать так спокойно. Но он записал спокойно. Он не знал.</p><p>А хозяин остался за столом, под лампой, один, и на лице его бродила тень чего-то похожего на усмешку — усмешку человека, который сделал верный ход и один во всём свете видит доску целиком.</p></section><section><title><p>Глава 34</p><p>Про запас</p></title><p>Разговор вышел под конец, когда основное уже обговорили. Основное было тяжёлое, государственное: хлеб, заводы, как поворачивать войну на мир. Обговорили его обстоятельно, до последней запятой, так что к полуночи все трое подустали. Бумаги убрали, Валентина принесла свежего чаю, и разговор пошёл уже вольнее, без протокольной строгости, как идёт он у людей, которые давно знают друг друга и которым нечего таить. Сидели втроём за столом, при одной лампе, и за тёмными окнами лежала зимняя ночь.</p><p>Такие поздние разговоры, вольные, без бумаг, Сталин вёл только с этими двумя, и только с глазу на глаз. С Молотовым: тот умел думать вдолгую и молчать, где надо. С Жуковым: тот не гнулся и резал правду в глаза, чего другие не смели. Разные были люди, совсем разные. Молотов был как камень, гладкий, холодный, непроницаемый, весь в себе. Жуков был как кремень, из которого чуть что летели искры. Но обоим Сталин верил, каждому по-своему, а верил он в жизни немногим. Третьего к таким разговорам он не звал. А уж одного, известно кого, и подавно.</p><p>Помолчали, отхлёбывая чай. Жуков, отвыкший за войну от мирного безделья, поглядывал на часы: ему всё казалось, что где-то ждёт несделанное. Молотов сидел прямо, как всегда, и по лицу его нельзя было прочесть решительно ничего.</p><p>— Вот что ещё, — сказал Сталин, помешивая ложечкой в стакане, будто вспомнив о пустяке. — Раз уж мы сегодня о людях говорили. Есть один молодой человек. Шелепин. Слыхали про такого?</p><p>Молотов подумал, припоминая.</p><p>— Комсомольский работник? Тот, что в Харбине эмиграцию разбирал?</p><p>— Он самый. Разобрал, говорят, чисто. Лаврентий его хвалит, а Лаврентий, сам знаешь, попусту не хвалит.</p><p>— Раз Лаврентий хвалит — значит, дельный, — сказал Жуков. — Тот кого зря не похвалит, тот больше носом землю роет, ищет, к чему прицепиться.</p><p>— Дельный, — кивнул Сталин. — Жёсткий, честный, неподкупный. Совали ему в Харбине — не взял. Работает как вол, вникает до донышка. И, что редко, идейный, не за карман служит. Хорошая порода. Я к нему приглядываюсь.</p><p>— Приглядываешься к чему? — спросил Молотов, и в этом коротком вопросе была вся его осторожность, вся привычка видеть за словами хозяина второе дно.</p><p>Сталин помолчал, отпил чаю.</p><p>— К тому, Вячеслав, что нам надо думать не только про сегодня. Про завтра тоже. Про послезавтра. Мы не вечные.</p><p>Он сказал это буднично, не повышая голоса, словно бы о погоде. Но за столом сделалось тихо. Жуков перестал крутить ложечку. Молотов, и без того сидевший прямо, как-то ещё выпрямился, застыл. Тему эту хозяин при них не трогал никогда, за все годы. Она была под запретом, не оглашённым, но твёрдым: Сталин вечен, Сталин будет всегда, на том держалось спокойствие, на том держались они сами. А он вдруг взял и сказал это вслух, просто, между чаем и ложечкой, и оттого прозвучало это страшнее, чем всякий надрыв.</p><p>— Ну что вы застыли, — усмехнулся Сталин, видя, как их проняло. — Все смертны. И я смертен. Что ж тут такого. Глупо не думать о том, что будет после, только оттого, что неприятно про это думать. Страус голову в песок прячет — а его тем временем едят. Мы не страусы. Мы люди государственные. Наше дело — про после и думать, покуда есть время подумать. — Он отпил чаю. — Вот я уйду. И что будет? Власть — она ведь пустоты не терпит, на моё место кинутся. И достанется оно не тому, кто лучше, а тому, кто первый ухватит, кто локтями пробьётся, кто безжалостнее. И передерутся, и хорошо, если только передерутся, а то и кровью зальют, как оно уже бывало на Руси, когда царь помрёт, а наследника твёрдого нет. Смута. Вот чего я не хочу. Чтоб после меня — смута, грызня, поножовщина за кресло. А хочу, чтоб перешло гладко, в надёжные руки, и стояло крепко. Для того и готовить надо загодя, с умом. Одного мы растим, вы знаете. Но одного мало. На одном всё держать — ненадёжно: сломается один, споткнётся, или окажется не тем — и всё посыплется. Значит, надо и второго. И третьего. Про запас.</p><p>Молотов понял, к чему клонит хозяин, и, по обыкновению, не заторопился соглашаться.</p><p>— Мысль верная, — сказал он ровно. — Готовить смену загодя — дело правильное, спору нет. И не одного, а нескольких — тоже верно, тут я с тобой согласен. Но этот твой Шелепин… Сколько ему?</p><p>— Двадцать восемь.</p><p>— Двадцать восемь, — Молотов покачал головой, и в этом было всё, что он думал. — Мальчишка совсем. Иосиф, ну какие ему большие должности? На большую должность нужен вес. Годы. Чтоб за плечами было прожито, сделано, чтоб люди знали и признавали. А кто его знает, этого Шелепина? Комсомол да Харбин. Поставь такого повыше — и что? Свои же съедят, старшие, зубры. Не потянет он веса, надорвётся. — Молотов помолчал, вспоминая. — Ты вспомни, Иосиф, сколько мы таких молодых да ранних выдвигали и погубили. Возьмём, бывало, толкового, способного, кинем сразу на большое дело — а он и рад, лезет из кожи, да не по нему ноша. Год-другой поерепенится — и либо сломается, либо зарвётся, либо запьёт, либо мы же его и уберём, потому что напортачил. И человека сгубили, и дело завалили. Поспешишь с молодым — вдвойне потеряешь: и его, и то, что ему доверил.</p><p>— Вот и я про то, — неожиданно поддержал Жуков. — В армии это первое дело, я на этом собаку съел. Есть у тебя толковый комбат, орёл, всё при нём — храбр, умён, солдаты за ним в огонь. И тянет тебя дать ему сразу дивизию, потому что видишь: потянет. А нельзя. Рано. Дай ему сперва полк, обломай на полку, пусть научится тысячей человек ворочать, а не ротой. Потом дивизию. Потому что командовать полком и командовать армией — это, Иосиф, разные ремёсла, и не всякий, кто хорош в малом, хорош и в большом. Через ступеньку прыгнешь — костей не соберёшь, и сам убьёшься, и людей положишь. Я такое видал. Дашь орлу не по чину — и вместо орла получишь труп или труса. Растить надо постепенно, по ступеньке, чтоб на каждой обвыкся, прежде чем на следующую.</p><p>Сталин слушал, кивал. Ему нравилось, что они возражают, не поддакивают, а думают, каждый со своей колокольни: Молотов с аппаратной, Жуков с армейской, а выходит про одно.</p><p>— Всё верно говорите, — сказал он. — Оба. Молод, зелен, рано ему наверх. Поставь сейчас — сломается или сломают. Я это понимаю не хуже вашего. — Он поставил стакан. — А потому и не собираюсь его сейчас ставить. Никуда. Речь не о том.</p><p>— А о чём? — спросил Жуков.</p><p>— О том, чтоб растить. Загодя. Вдолгую. — Сталин заговорил медленнее, весомее, как говорил, когда доходил до сути. — Вот вы, Георгий Константинович, про армию верно сказали: полк, дивизия, потом армия, по ступеньке. Так и тут. Не хватать мальчишку за шиворот и не совать на верхотуру, где у него голова закружится. А дать дело по силам, чуть выше нынешнего. Справится — дать ещё выше. И так, ступенька за ступенькой, год за годом, пока молод, пока гнётся, пока учится. Не спеша. Чтоб к тому времени, когда понадобится, — а он понадобится, я это чувствую, — он был уже не мальчишка, а зрелый муж, с весом, с именем, с опытом. Готовый. Мы его сейчас не наверх ставим. Мы его в рост пускаем. Разница есть?</p><p>— Разница есть, — согласился Молотов, подумав. — Растить загодя — это разумно. Это по-хозяйски. Дерево, которое хочешь иметь через двадцать лет, сажать надо сегодня. — Он пожевал губами, как делал, когда взвешивал. — Только уж больно ты вдолгую загадываешь, Иосиф. Кто знает, что за такой срок будет. И с ним, и с нами, и со страной.</p><p>— Никто не знает, — согласился Сталин спокойно. — Оттого и надо про запас. Растить сразу нескольких. Кто-то сойдёт, сломается, не оправдает — так другой останется. Один запас — не запас. Настоящий хозяин про чёрный день держит не одну свечу, а связку.</p><p>Он отставил стакан, оперся локтями о стол, оглядел обоих: видно было, что подошёл к тому, ради чего и завёл разговор.</p><p>— Я вам, товарищи, скажу, как я всё это вижу. Целиком. Чтоб вы поняли мою мысль, а не кусок её. — Он говорил теперь неспешно, весомо, будто чертил перед ними на столе невидимый план. — Что нам нужно после? Нужно, чтоб страна стояла. А чтоб стояла — нужны опоры, и не одна, а несколько, и разные. Одна опора — это надёжность, постоянство. Человек, который ничего не сломает, ничего не разбазарит, удержит нажитое, доведёт начатое. Хранитель. Такой у нас есть, растёт. Он не блестящий, не хватает звёзд с неба, зато крепкий, верный, за ним как за стеной. На нём страна будет стоять, не шатаясь.</p><p>Молотов чуть кивнул: он понимал, о ком речь.</p><p>— Но одной надёжности мало, — продолжал Сталин. — Хранитель хорош, чтоб хранить, да плох, чтоб двигать. Он сбережёт, но не двинет, оставь его одного — и всё застынет, закиснет, обрастёт мхом. Оттого рядом с ним нужна другая опора. Иного склада. Человек острый, жёсткий, неуёмный, который не даст застояться, который будет толкать, требовать, чистить, не давать заснуть. Совесть при хранителе, кнут при нём. Вот такой мне и нужен вторым. И вот тут — Шелепин. Молод ещё, да порода та самая: жёсткий, честный, неподкупный, идейный. Из него, если вырастить, выйдет как раз такой — тот, что не даст первому задремать.</p><p>— Двое, — проговорил Жуков, соображая. — Один держит, другой погоняет.</p><p>— Двое, — кивнул Сталин. — И каждый другому нужен, и каждый другого держит. Один без другого — плохо: хранитель один закиснет, а погонщик один загонит и надорвёт. А вместе — в самый раз. Один бережёт, другой движет, и оба глядят друг за другом. Плюс третья опора — армия. Чтоб ни тот, ни другой не смогли, если что, взять всё силой, через колено. Она отдельно, сама по себе, ничья, и это, Георгий Константинович, твоё место в постройке, и ты его знаешь. — Жуков наклонил голову. — И сверх всего — приглядка. Наша с вами приглядка, чтоб никто из троих не подмял двух других. Вот и вся постройка. Не один наследник, на которого молись да надейся, а несколько, и все при деле, и все друг за другом глядят. Чтоб держалось само, без меня. Чтоб не передрались, не растащили, не дали одному подмять остальных и пустить всё прахом.</p><p>Помолчали. Жуков крутил в пальцах ложечку, думал о чём-то своём.</p><p>— А кто растить-то будет? — спросил он вдруг. — Ты, Иосиф? Так ты… — Он не договорил, но все поняли: так ты не вечен, сам же сказал.</p><p>— В том и хитрость, — сказал Сталин, и в глазах его мелькнуло то сухое, жёсткое веселье, что появлялось, когда ход был им продуман до конца. — Растить его будет тот, кому это меньше всего на руку. Лаврентий.</p><p>Жуков поднял брови. Молотов чуть повернул голову.</p><p>— Лаврентий его в Харбине приметил, Лаврентий его и хвалит, — продолжал Сталин. — Вот пусть Лаврентий им и займётся. Будет давать дела, приглядывать, набивать руку, проверять на трудном. Сам, своей охотой, с полным удовольствием, что услужил хозяину дельным человеком. Я его, считай, уже попросил приглядеть за мальчишкой. Он и рад.</p><p>Наступила тишина. Жуков соображал, глядя на Сталина исподлобья; до него доходило постепенно, как доходит до всякого прямого человека, не привыкшего к таким загогулинам. Молотов сообразил быстро, он вообще был из быстрых, и в глазах его, обычно непроницаемых, гладких, как речная галька, мелькнуло что-то живое, что-то вроде уважительного изумления.</p><p>— Погоди, Иосиф, — сказал Жуков медленно. — Так ведь этот мальчишка, если ты его в противовес Лаврентию готовишь… выходит, Лаврентий сам себе… сам своими руками…</p><p>— Сам своими руками растит того, кто его же однажды и придержит, — договорил за него Сталин, ровно, потому что уж ему-то можно было договорить до конца. — Да. Именно так. Лаврентий — умница, лучший работник, каких у меня больше нет. Но силён не в меру. Слишком много в одних руках: и органы, и бомба, и на каждого папка. А сила без узды — это, товарищи, беда. Не сегодня, так завтра. Сегодня он верен, потому что я его сильнее. А не станет меня — и что удержит Лаврентия? Кто? Оттого и надо готовить узду. Загодя. Тихо. И лучше всего — его же руками, чтоб он и не заподозрил, покуда поздно не станет.</p><p>— А не заподозрит? — спросил Молотов негромко, и это был вопрос по существу, вопрос человека, знавшего Берию не хуже Сталина. — Лаврентий не дурак. Совсем не дурак. Учует — задавит мальчишку в колыбели, и глазом не моргнёт.</p><p>— В том и тонкость, чтоб не учуял, — сказал Сталин. — А чтоб не учуял, надо, чтоб всё выглядело просто и естественно. Лаврентий приметил толкового работника — что тут такого? Обычное дело. Растит кадры — похвально. Пока Шелепин мал, незаметен, никому не поперёк дороги — Лаврентий в нём соперника не увидит, ему и в голову не придёт, слишком мелко. А когда увидит — если увидит, — мальчишка уже подрастёт, обрастёт весом, связями, именем, и голыми руками его будет не взять. Вот тут-то, Вячеслав, и ваша забота. Ваша и Георгия Константиновича. Приглядывать. Чтоб, если Лаврентий раньше срока спохватится, вы бы мальчишку прикрыли, не дали его извести. Одному бы не уберечь, а втроём — сдюжим.</p><p>— Хитро, — сказал Молотов тихо, и в этом слове было признание. — Обратить силу врага против него же самого, да его собственными руками. Это, Иосиф, красиво. Тонко. Не в лоб, не топором, а исподволь, чужими руками. Я бы не додумался.</p><p>— Поживёшь с моё на свете — и не такому научишься, — усмехнулся Сталин. — Не всё топором рубится, Вячеслав. Иное — только так, исподволь.</p><p>Жуков хмыкнул, покачал головой, не то осуждая, не то восхищаясь.</p><p>— Ну и голова у тебя, Иосиф, — сказал он с грубоватой солдатской прямотой. — Я бы так не сумел. Я бы в лоб пошёл.</p><p>— Оттого тебе и армия, а не это, — усмехнулся Сталин. — В лоб тоже надо уметь, за то тебя и держу. Но не всё в лоб берётся. Иное — только вот так, в обход, вдолгую. — Он оглядел обоих. — Ну так что, товарищи? Растим мальчишку? Про запас, не торопясь, погодя?</p><p>Молотов помолчал, потом кивнул, коротко и окончательно, как ставил печать.</p><p>— Растим, — сказал он. — Дело верное. Только приглядывать за ним надо и нам, не одному Лаврентию. Чтоб Лаврентий, не ровён час, раньше времени не спохватился да не свернул мальчишке шею.</p><p>— За тем и вам говорю, — сказал Сталин. — Чтоб знали. Чтоб, если что, прикрыли. Втроём и приглядим. С трёх сторон оно надёжнее.</p><p>— Приглядим, — сказал Жуков.</p><p>На том и порешили. Допили чай, и стало уже совсем поздно, за полночь, пора было расходиться. Поднялись. Жуков потянулся, разминая затёкшую спину, — засиделся, отвык за войну от долгих сидений, — и стал прощаться, пожал руку, пошёл к двери, грузный, прямой, всё ещё по-военному чёткий даже в штатском.</p><p>Молотов поднялся тоже, застегнул пиджак, потянулся было следом.</p><p>— А вас, товарищ Молотов, — сказал Сталин негромко, не двигаясь с места, — я попрошу остаться.</p><p>Молотов остановился. Жуков в дверях чуть замедлил шаг, оглянулся коротко, без выражения, и вышел, притворив за собой дверь. Они остались вдвоём.</p></section><section><title><p>Глава 35</p><p>Единый круг</p></title><p>Молотов вернулся к столу, сел, куда сидел, и приготовился слушать. Он не спросил, зачем оставлен: он вообще редко спрашивал, знал, что хозяин скажет сам, когда сочтёт нужным, а торопить хозяина было и бесполезно, и неумно. Сел и стал ждать, ровный, непроницаемый, как всегда.</p><p>Сталин между тем поднялся, прошёлся по кабинету, разминая ноги, затёкшие от долгого сидения, налил себе и Молотову ещё чаю — сам, не зовя никого, — и, вернувшись, сел не сразу, постоял ещё у стола, глядя на карту, что висела на стене. Карта была новая, послевоенная, и на ней много было закрашено по-новому, не так, как до войны.</p><p>— Жукову это знать пока незачем, — сказал он наконец, кивнув на дверь, за которой скрылся маршал. — Он солдат. Ему дай врага да фронт — он тебе всё сделает. А это дело не солдатское. Это твоё, Вячеслав. По твоей части.</p><p>— Слушаю, — сказал Молотов.</p><p>Сталин сел, отхлебнул чаю, помолчал, собираясь с мыслью.</p><p>— Вот смотри, — начал он. — Кончилась война. Мы победили, взяли много. Германия под нами вся, целиком. Польша с нами. Чехи, венгры тоже в нашем кругу. Половина Европы, считай, легла под руку. Хорошо. А дальше что? Вот я спрашиваю: дальше что? Взять-то взяли. А как удержать?</p><p>— Удержать труднее, чем взять, — согласился Молотов. — Это давно известно.</p><p>— Труднее. И вот я думаю: как держали до сих пор всякие завоеватели то, что нахватали? Силой. Штыком. Посадил гарнизон, поставил наместника, и держи, пока штык остёр. А чуть ослаб, и всё рассыпалось, разбежалось, как только силу почуяли слабину. Так держались все империи, и все в свой срок развалились, потому что на одном штыке долго не простоишь. Штык, он ведь ржавеет.</p><p>— Ржавеет, — кивнул Молотов, ещё не понимая, к чему клонит хозяин, но чувствуя, что к чему-то важному.</p><p>— А я не хочу на штыке, — сказал Сталин. — Штык оставим, куда без него, но не на нём одном. Я хочу связать их с нами так, чтоб им самим было выгодно с нами быть. Чтоб не мы их держали, а они сами держались, потому что врозь им хуже, а вместе лучше. Чтоб отойти от нас им было не с руки, и не оттого, что штык в спину, а оттого, что без нас они пропадут, обеднеют, останутся одни против всего света. Вот это прочно. Штык ржавеет, а выгода не ржавеет.</p><p>Молотов слушал внимательно, чуть подавшись вперёд. Он начинал видеть, куда идёт мысль хозяина, и мысль эта ему нравилась своей основательностью.</p><p>— Как же их связать? — спросил он.</p><p>— А двумя вожжами разом, — сказал Сталин, и поднял два пальца. — Первая вожжа — это хозяйство, экономика. Связать их с нами торговлей, поставками, общим делом так, чтоб мы им были нужны до зарезу, а они нам — полезны, чтоб заводы их работали на наш рынок, а без нашего сырья вставали, чтоб всё переплелось и не разорвать, да только узел этот держали бы мы. Чтоб чех знал: без нашего угля и хлеба ему худо. А мы знали: без чешских станков нам труднее. Повязать хозяйством, чтоб врозь всем стало невыгодно.</p><p>— Разумно, — сказал Молотов. — Экономически привязать надёжнее, чем гарнизон держать.</p><p>— То-то. И тут, Вячеслав, есть ещё один прок, о котором сразу и не подумаешь. — Сталин отставил стакан. — Мы им дадим то, чего им поодиночке не поднять. Большой рынок. Один чех, один венгр — это что такое? Мала страна, мал рынок, крутись как хочешь. А в нашем кругу у него разом полмира покупателей, рынок огромный. Ему это прибыльно, страсть как прибыльно: вырваться из своей тесноты на большой простор. И заводы можно строить такие, каких в одной маленькой стране не окупишь, зато на весь круг окупишь. Один делает станки на всех, другой ткани, третий уголь. Разделили труд, и каждому лучше, чем в одиночку тянуть всё сразу. Вот это их к нам и привяжет крепче любого штыка: не страх, а прибыль, не принуждение, а расчёт. От прибыли своей волей не уходят никогда.</p><p>— Верно, — согласился Молотов, подумав. — От прибыли не уходят. Только тут, Иосиф, обратная сторона есть. Раз мы им даём рынок и выгоду, значит, и платить придётся. Не даром же они к нам пойдут. Кому кредит, кому цену получше, кому завод построй. А у нас у самих не густо, самим бы подняться. Не выйдет ли, что мы их кормить будем, а они станут сидеть на нашей шее да ещё и нос воротить?</p><p>— Может и выйти, — сказал Сталин серьёзно, потому что возражение было по делу. — Если задаром давать, сядут на шею, это верно, человек так устроен: даровое не ценит. Оттого давать надо не задаром, а в обмен. Дал кредит, но с условием; дал завод, но за долю, за поставки, за то, что он потом на нас работает. Чтоб не милостыня была, а сделка, где обоим выгодно. Тонкая это работа, Вячеслав, не всякому по плечу. Тут надо и дать, чтоб привязать, и не переплатить, чтоб самим не разориться. Впритирку. Оттого я тебе и поручаю, а не кому попроще.</p><p>Молотов молча кивнул: это он понимал, это была его стихия — считать, где дать, а где придержать.</p><p>— Так вот, это была первая вожжа. А вторая — оборона, военный союз. Чтоб они были под нашим щитом, а мы им были щитом. Нападёт кто на одного, так все за него, и мы во главе. И вот тут хитрость, Вячеслав, слушай внимательно, тут вся соль. — Сталин наклонился к нему. — Эти две вожжи нельзя разделять. Нельзя, чтоб отдельно был союз хозяйственный, а отдельно военный. Надо, чтоб это было одно. Единое. Кто с нами в хозяйстве, тот и под щитом, а кто под щитом, тот и в хозяйстве. Одно с другим повязано намертво, не выдернешь. Хочешь нашей защиты, вставай в наш рынок. Хочешь нашего хлеба и угля, вставай под наши знамёна. Одно без другого не дают. Вот тогда это будет не два договора, которые можно порознь разорвать, а один узел, единый круг, из которого не выскочишь, не потеряв всего разом.</p><p>Молотов молчал, обдумывая. Он видел уже всю красоту и прочность этого замысла — как всё в нём подпирало одно другое, как экономика держала оборону, а оборона экономику, и как трудно было бы союзнику вырваться, не потеряв сразу и щит, и хлеб. Он это оценил. Но, по обыкновению, не заторопился хвалить, принялся искать слабое место, потому что в том и состояла его служба — искать слабые места, покуда их не нашли другие.</p><p>— А если, Иосиф, — сказал он медленно, — найдётся такой, что захочет к другим? На Запад поглядит: там ведь, за океаном, тоже не с пустыми руками ходят, тоже позовут, тоже посулят. Что тогда? Выгодой одной удержим ли? Выгода, она ведь как ветер: сегодня у нас больше сулят, завтра у них.</p><p>— Оттого и связываю двумя вожжами, а не одной, — ответил Сталин. — Кто в нашем кругу связан и хозяйством, и обороной, у кого всё переплетено, тому к Западу не переметнуться, даже если захочет. Не потому что не пустим, а потому что не с чем идти: заводы под наш рынок заточены, армия с нашей связана, всё хозяйство в нашу сторону развёрнуто. Развернуть обратно — это всё ломать, всё заново, годы разрухи. Кто ж на это пойдёт? Разве безумец. А безумцев в правители редко выбирают. Вот тебе и удержание: не забором, а тем, что уйти дороже, чем остаться. Дороже уйти, чем остаться, Вячеслав, — вот вся хитрость. Сделай так, чтоб им расходиться было накладно, — и не разойдутся, сами не захотят.</p><p>— Дороже уйти, чем остаться, — повторил Молотов, будто взвешивая эти слова на ладони, и, видно, нашёл их увесистыми. — Да. В этом что-то есть. — Он помолчал, потом заговорил уже о деле в целом, разом обо всём замысле: — Мысль, Иосиф, сильная. Крепкая. Но большая. Очень большая. Разом такое не подымешь. Стран много, у каждой своё, у каждой торг, обиды, своя выгода. Пока со всеми сговоришься, пока всё увяжешь, не год пройдёт и не два. А где-то и не сговоришься вовсе, упрутся. Замахнуться на всё сразу, так можно и надорваться, и осрамиться, если не выйдет.</p><p>— Верно говоришь, — кивнул Сталин, и Молотов увидел, что хозяин доволен возражением, будто ждал его. — На всё сразу нельзя. Оттого и не будем на всё сразу. Начнём с малого. С костяка. Возьмём не всех, а нескольких, самых надёжных, самых близких. Нас. Германию, она вся наша, с ней проще всего. Поляков. Чехов. Венгров. Пятерых для начала. Малый круг, тесный, проверенный. На нём и обкатаем всю механику: как вязать хозяйство, как строить оборону, как увязывать одно с другим, где что жмёт, где что рвётся. Отладим на пятерых, набьём руку, увидим свои промахи и поправим. А как отладим, как заработает гладко, тогда и станем расширять. Тогда и других примем, по одному, уже в готовое, отлаженное. Не строить разом дом на всю ораву, а сложить сперва крепкую комнату, обжить, а после пристраивать. Понимаешь мысль?</p><p>— Понимаю, — сказал Молотов, и в голосе его было одобрение, редкое у него, скупое. — Это верно. На малом обкатать, потом расширять. Так и надёжнее, и умнее. Не осрамимся, если что не заладится: на пятерых оно и поправимо, а на всех бы вышел позор на весь свет.</p><p>— Вот именно. Пусть будет пятеро. Сложим из них круг, тесный, крепкий, повязанный и хлебом, и штыком, и поглядим, как оно держится. Держится хорошо, тогда и расширим. А это, Вячеслав, уже твоя забота. Твоя и твоего наркомата. Продумать всё до тонкости: какие договоры, на каких условиях, что кому дать, что с кого взять, как увязать хозяйственное с военным в один узел. Садись и думай. И людей толковых подбери, кто в этом смыслит. Через месяц принеси мне первые намётки, не готовое, а хоть костяк, хоть скелет, лишь бы было от чего плясать.</p><p>— Сделаю, — сказал Молотов. — Продумаю и принесу.</p><p>— И вот ещё что. — Сталин поднял палец. — Где подписывать станем, когда до того дойдёт? В Москве. Не в Варшаве, не в Праге, не где-нибудь. В Москве. Пусть съезжаются сюда, к нам. Чтоб сразу было ясно всем и каждому, кто в этом круге старший, кто собирает, вокруг кого всё вертится. Это не мелочь, Вячеслав. Это тоже часть дела. Кто у себя дома принимает, тот и хозяин. Пусть едут в Москву.</p><p>— В Москве так в Москве, — согласился Молотов. — Это правильно. Дома и стены помогают, и всем видно, кто зовёт, а кто приезжает.</p><p>Помолчали. Сталин отхлебнул остывшего уже чаю, поглядел опять на карту, на новые границы, на закрашенную по-новому Европу.</p><p>— Понимаешь, Вячеслав, — сказал он тише, задумчивее, — я ведь чего хочу. Я хочу, чтоб это стояло крепко. Прочно. Не на моём веку только, а после. Империи, что на страхе да на штыке держатся, те с хозяином и умирают, развеиваются, как дым. А я хочу, чтоб держалось на другом. На выгоде, на общем деле, на том, что всем в кругу прибыльнее держаться вместе, чем разбегаться. Выгода не предаст, выгода вернее страха. Такое не с хозяином умирает. Такое само себя держит. Вот к чему я веду. Не гарнизоны ставить, а связать так, чтоб сами не расходились.</p><p>Молотов поглядел на него внимательно — он редко так глядел, — и что-то понял в этом взгляде хозяина, чего тот не договаривал. Но вслух этого касаться не стал. Не при нём заведён был этот запрет, не ему и нарушать.</p><p>— Сделаем крепко, Иосиф, — сказал он только. — Как задумал, так и сделаем.</p><p>— Знаю, что сделаешь. — Сталин поднялся, давая понять, что разговор окончен. — Оттого тебе и говорю, а не другому. Иди, Вячеслав. Поздно. Думай. Через месяц жду.</p><p>Молотов встал, застегнулся, кивнул на прощание — коротко, по-своему, без лишних слов, как всё, что он делал, — и вышел.</p><p>А Сталин ещё постоял у карты. Он глядел на закрашенную по-новому Европу и видел не то, что было на ней сейчас, а то, что задумал: незримые нити, которыми предстояло сшить эти разноцветные куски в одно полотно. Хлебные нити и стальные, торговые и военные, и всё это переплести, стянуть так, чтоб не расползлось, не разлезлось по швам, когда его самого не станет и некому будет держать. Карта молчала, разноцветная, разрозненная. А в голове его уже вставал тот единый круг, которого пока не было, и оттого разрозненность её не тяготила, а звала за работу.</p></section><section><title><p>Глава 36</p><p>Наметки</p></title><p>Через месяц, как условились, Молотов принёс проработку. Принёс не наспех, не для галочки — папку добрую, толстую, в которой было видно, что сидели над ней всерьёз, не одну ночь, и не он один, а с людьми, которых он для того подобрал. Молотов вообще, если брался, делал основательно, до последней мелочи, и Сталин это в нём ценил: другой нахватает верхов, наговорит красиво, а копни — пусто; Молотов же приносил не слова, а дело.</p><p>Разложились в кабинете, за большим столом. Молотов достал бумаги, разгладил, надел очки.</p><p>— Слушаю, Вячеслав, — сказал Сталин, придвигаясь. — Показывай, что надумали.</p><p>— Надумали вот что, товарищ Сталин, — начал Молотов, и голос его был ровный, деловой, без всякой торжественности, как и подобает, когда докладывают дело. — Пойду по порядку, как вы велели: сперва хозяйство, потом оборона, потом как одно с другим увязать. И под конец про то, кто в круге старший и как это обставить.</p><p>— Давай.</p><p>— Хозяйство. — Молотов положил ладонь на первый лист. — Главная мысль такая: замкнуть пятерых в единый рынок, свой, отдельный от западного. Пошлины меж собой убрать вовсе, чтоб товар ходил внутри круга свободно, как по одной стране. А наружу, к чужим, пошлины оставить, да высокие, чтоб торговать вовне было невыгодно, а внутри выгодно. Тем самым мы их торговлю развернём на себя: им же станет прибыльнее продавать своим, чем чужим. Само повернётся, без нажима.</p><p>— Хорошо, — кивнул Сталин. — Дальше.</p><p>— Дальше специализация. И вот тут, товарищ Сталин, главное различие, на нём всё и стоит. Им, союзникам, мы роли распишем узкие, каждому свою, чтоб ни один в одиночку не прожил. Немцам отдать машины, станки тяжёлые, химию: у них школа, у них руки. Чехам станки полегче, оружие, точную механику: тоже умеют, старая промышленность. Полякам уголь и сталь: у них Силезия. Венграм хлеб, скот, да ещё бокситы, глинозём. Каждому по одной-двум статьям, не шире, чтоб сидел на своём куске и без круга был гол. А вот себе, товарищ Сталин, мы никакой роли не расписываем. Мы не в этом ряду.</p><p>— Продолжай, — сказал Сталин, глянув на него с интересом.</p><p>— А себе мы, товарищ Сталин, ничего не расписываем оттого, что мы над рядом, а не в ряду. У нас всё, что делает нас им незаменимыми: тяжёлая промышленность полного круга, оборона, атом, сырьевая база (нефть, лес, руда), которой у них нет и взять негде, кроме как у нас. Мы им и рынок, мы им и щит, мы им и то сырьё, без которого их заводы встанут. Они друг без друга не проживут, это так, но пуще того — никто из них не проживёт без нас. Мы всем нужны, а нам поодиночке — никто из них не указ. Специализацию мы им раздаём, а сами держим то, что раздавать нельзя, чем поступиться нельзя. Вот тогда мы в круге не пятый среди равных, а тот, вокруг кого круг и вертится.</p><p>— Правильно, — сказал Сталин, и лицо его выразило полное одобрение. — Вот это правильно, Вячеслав. А то ишь: расписать всем поровну, и себе делянку. Нет. Им делянки, нам вся земля. Им ремёсла, а нам то, без чего их ремёсла ничего не стоят. Хозяин не встаёт с батраками в один ряд жать, хозяин им поля нарезает, а сам держит и землю, и воду, и семена. Продолжай.</p><p>— Расписать союзникам так, чтоб один другому не мешал, не дублировал, а дополнял, — продолжал Молотов. — Немцу нужен наш металл и польский уголь, поляку немецкие машины, чеху наш рынок и наше сырьё, венгру всё сразу. Повязаны меж собой, а поверх всех — мы, у кого то, без чего они все никуда. Врозь им не встать, а против нас — и подавно.</p><p>— Это верно, — сказал Сталин с удовольствием, потому что видел, что мысль его понята и развита правильно. — Чтоб не просто торговали, а чтоб жить друг без друга не могли. Дальше.</p><p>— Расчёт между собой. — Молотов перевернул лист. — Золотом гонять туда-сюда глупо, золота на всех не напасёшься, да и незачем. Заведём меж собой зачёт: чех нам столько-то станков, мы ему столько-то нефти, свели баланс, а доплата по мелочи. Все расчёты идут через Москву, через наш банк. И вот тут, товарищ Сталин, тонкость: раз все расчёты через нас, значит, все нити в наших руках. Кто сколько кому должен, у кого затор, кого подтянуть, кого прижать, всё видно, всё у нас. Это уже не просто торговля, это узда. Мягкая, незаметная, а узда.</p><p>Сталин усмехнулся в усы. Это ему понравилось особенно — не грубый обруч, а вот такая, через расчёт, через банк, через то, что все нити сходятся в Москву.</p><p>— Голова, — сказал он одобрительно. — Дальше давай, про оборону.</p><p>— Оборона. — Молотов взял следующий лист. — Тут проще, тут жёстче. Договор о взаимной защите: нападут на одного, все встают, и мы во главе. Армии у каждого свои, распускать не станем, ни к чему, но под общее согласование, под единый план, а план — наш. Штабы связать, вооружение унифицировать, чтоб патрон подходил, чтоб снаряд подходил, чтоб их армии, по сути, были продолжением нашей. И базы. Наши базы на их земле: где нам нужно, там и ставим. Это не обсуждается, это условие. Хочешь под наш щит, терпи наши гарнизоны. Без этого щита нет.</p><p>— Правильно, — сказал Сталин. — Щит наш, значит, и меч в наших руках. Дальше как увязать одно с другим.</p><p>— А это, товарищ Сталин, самое главное, тут вы верно указали. — Молотов подобрался, потому что подошёл к сердцевине. — Увязать так, чтоб не разнять. Один договор, а не два. Кто входит, входит во всё разом: и в рынок, и в оборону. Нельзя взять хозяйство, а от базы отказаться. Нельзя торговать со своими, а армию держать наособицу. Всё вместе, одним пакетом. И выход, если кому вздумается, тоже только целиком: уходишь и теряешь и рынок, и щит, и расчёт, всё сразу, остаёшься гол и одинок против целого света. Мы это в самый договор впишем, чёрным по белому: членство неделимо. Чтоб никто и мысли не держал повыдёргивать, что повыгоднее, а от тягот увильнуть.</p><p>— Вот, — сказал Сталин, и в голосе была та удовлетворённость, с какой мастер глядит на ладно пригнанную работу. — Вот это и есть узел. Одно держит другое. Молодец, Вячеслав. Понял правильно. — Он помолчал, подумал. — А скажи-ка. Равными их делаем или как? Как это на бумаге обставим, кто у нас старший?</p><p>Молотов чуть заметно улыбнулся — он ждал этого вопроса и приготовил ответ.</p><p>— А тут, товарищ Сталин, я предлагаю хитро. На бумаге пусть равные. Совет из пяти, у каждого голос, все подписываются как равноправные, суверенные, братские, ну и прочие хорошие слова, которых не жалко. Пусть тешатся равенством, оно ничего не стоит, а самолюбие им гладит, обиды снимает. Никому не обидно, все вроде при чести.</p><p>— А на деле?</p><p>— А на деле ведём мы. И ведём просто. Первое: председатель в совете наш, постоянно, не по очереди. Второе: главный вклад наш: сырьё, оборона, рынок держим мы, а кто платит, тот и заказывает. Третье, и это главное, — всё стратегическое под нами накрепко. Внешняя политика: согласуй с Москвой, а шаг к Западу без нас есть измена договору. Оборона: наш план, наши базы. Что кому производить для общего рынка, решаем мы, чтоб не разбегались, чтоб зависели. Вот это держим железно. А остальное, их внутреннее хозяйство, порядки, кого они там у себя как называют, пусть сами. Нам в их мелочи лезть незачем, только силы тратить да злобу наживать. Мелочь им, главное нам. Они и будут при своём равенстве довольны, и никуда при этом не денутся.</p><p>Сталин слушал, и лицо его выражало то редкое полное довольство, которое на нём появлялось нечасто.</p><p>— Правильно, — сказал он. — Совершенно правильно, Вячеслав. В самую точку. Равенство им на вывеску не жалко, вывеска дёшева. А что вертит, то у нас. Пусть будут равные, лишь бы слушались. — Он побарабанил пальцами по столу. — И ещё вот что скажу, добавь себе в мысли. Равенство это на бумаге даже полезно. Оно нам развяжет руки против Запада. Запад будет кричать, что мы их поработили, гарнизонами обсадили, под себя подмяли, а мы им бумагу: вот, глядите, равноправный братский союз, все добровольно, все довольны, все подписи стоят. И крыть им нечем. Форма приличная, а содержание наше. Это, Вячеслав, тоже оружие, не хуже дивизии.</p><p>— Я так и думал, товарищ Сталин, — сказал Молотов. — Форма пусть будет самая пристойная. Пристойная форма дорого стоит, а нам почти ничего.</p><p>— Именно. — Сталин поднялся, прошёлся. — Ну а как их звать станем? Кто первый пойдёт, кто заупрямится?</p><p>— С немцами проще всего, — сказал Молотов. — Германия под нами вся, там и спрашивать некого, как решим, так и будет, они не в том положении, чтоб торговаться. Считай, они уже в круге, только оформить. Поляки тоже пойдут, деваться им некуда, зажаты меж нами и немцами, одни в поле не воины, им наш щит нужен как воздух. Чехи посмышлёнее, эти станут выгоду считать, но как посчитают, так и увидят, что им в круге прибыльнее, чем без круга, промышленность у них хорошая, а рынка своего мало, наш рынок им золотое дно. Сговоримся. Венгры… — Молотов чуть помедлил. — С венграми, может, придётся повозиться. Народ гордый, недавно ещё против нас воевали, обиды свежие. Но и их приберём. Кнута покажем, пряника дадим, и куда денутся. Все пятеро будут наши, товарищ Сталин. Не разом, так по очереди, но будут.</p><p>— Хорошо. — Сталин остановился у стола, поглядел на разложенные бумаги, на всю эту ладную, продуманную работу. — Хорошо поработал, Вячеслав. Дельно. Вот это и есть то, что нужно. Теперь так. Бери это всё, доводи до чистого, до настоящих договорных бумаг, чтоб можно было подписывать. И начинай тихо прощупывать, поодиночке, каждого. Не в лоб, не оптом, а с каждым порознь переговори, пойми, кто чего хочет, кто на что пойдёт, где у кого слабина. А как прощупаешь всех — сведём их в Москву, всех разом, и подпишем. В Москве, я не забыл. Пусть едут к нам.</p><p>— Сделаю, товарищ Сталин. Начну с немцев, они у нас в руках, на них и обкатаем, как оно пойдёт.</p><p>— С немцев так с немцев. Действуй. И докладывай, как продвигается.</p><p>Молотов собрал бумаги, сложил в папку, аккуратно, лист к листу, как всё, что он делал. Поднялся.</p><p>— К осени, думаю, сведём, товарищ Сталин, — сказал он. — Если ничего не помешает.</p><p>— Не помешает, — сказал Сталин. — А помешает что — уберём то, что мешает. Иди, Вячеслав. Дело хорошее затеяли. Большое дело.</p></section><section><title><p>Глава 37</p><p>Москва</p></title><p>Съехались к осени, как Молотов и обещал. Съехались все, кого ждали. Прощупал он их за лето поодиночке, тихо, без огласки, объехал каждого сам, и всё вышло гладко, без единого срыва. С немцами и говорить было нечего: то ручное правительство, что слепили им из уцелевших да проверенных, ехало с готовностью и ещё благодарило, что зовут за общий стол, а не тянут к ответу. Поляки поторговались для виду о мелочах, а как поняли, что щит им дают настоящий и от немца прикрывают навсегда, согласились с явным облегчением: старый их вековой страх сидеть одними меж двух огней наконец отпускал, и они это чуяли. Чехи посчитали, как чехам и положено, всё до последнего геллера, свели дебет с кредитом, увидели, что рынок открывается им вчетверо против прежнего, и приехали сами, довольные, потирая руки. Одни венгры поначалу поупрямились, народ гордый, памятливый, да как разложили им по-хорошему, что теряют и что обретают, так гордость и улеглась: приехали честь по чести, ещё и с достоинством, будто сами так порешили. И пусть думают, что сами. Так оно и прочнее.</p><p>Москва встречала гостей по-столичному, с размахом. Флаги — свои и союзные, пять полотнищ вперемешку — висели по улицам, по фасадам, играли на ветру. Народ стоял по тротуарам, глядел на кортежи, на чёрные машины, что везли в Кремль иноземных вождей. Гремели оркестры. Всё было обставлено торжественно, пышно, как обставляют событие, которому положено войти в историю. И оно и вправду входило в историю, только не совсем такое, каким выглядело.</p><p>В Георгиевском зале, под белым сводом, под золотом, под именами старых русских полков, выбитыми по стенам, собрались подписывать.</p><p>Стол поставили длинный, покрыли зелёным сукном. Расселись, и расселись по-хитрому, как Молотов удумал: не Сталин во главе, а все вокруг, как равные, по кругу, будто и вправду братский совет пятерых, где никто не главный. Гости это оценили, гостям это польстило: вот, мол, сам Сталин с нами за одним столом, наравне, не гнушается, не давит. Кто попроще, тот и растрогался: экая честь, экое уважение. И невдомёк было им, рассаженным по кругу равными, что круг этот весь, до последнего стула, вертится вокруг одного человека, который сел не во главе только потому, что ему главы и не нужно: он и так глава, где бы ни сел.</p><p>Сталин сидел спокойный, будничный, в своём обыкновенном кителе, без орденов, без блеска, и оттого казался среди разряженных гостей ещё значительнее, потому что настоящая сила не рядится, ей ни к чему. Он оглядывал собравшихся неторопливо, из-под приспущенных век, и читал их, как открытую книгу. Вот поляк: сидит прямо, а отпустило и его, впервые за столько лет спину не холодит от мысли, что завтра сомнут. Вот чех: округлый, деловитый, уже прикинувший в уме прибыль и всем довольный. Вот венгр: держится с достоинством, но и он оттаял, распробовал почёт. Вот немцы: тихие, благодарные уже за то, что живы, что их вообще за стол посадили, а не поставили к стенке, — эти будут служить вернее всех. Всех их Сталин понимал, всех видел наперёд, и всех держал: кого выгодой, кого нуждой, кого благодарностью, но всех, и держал не силком, а так, что им самим под этой рукой было спокойнее, чем без неё.</p><p>Начались речи.</p><p>Говорили красиво, говорили долго. Про дружбу народов, про братство, про новую эру, про мир и сотрудничество, про то, что вот, дескать, впервые в истории свободные народы добровольно соединяют судьбы свои в союзе равных. Каждый вождь сказал своё слово, и в каждом слове было это: равенство, добровольность, братство. Переводчики переводили, стенографистки строчили, слова ложились в протокол, которому предстояло жить в учебниках. Хорошие были слова, пристойные, гладкие. Молотов был прав: пристойная форма дорого стоит, а обходится дёшево.</p><p>Потом читали договор, тот самый, над которым сидели всё лето, доводя молотовские намётки до чистовых, до настоящих договорных статей. И хоть обёрнут он был в слова о равенстве и братстве, а сквозь слова проступала та ладная, продуманная кость, на которой всё и держалось. Единый рынок на пятерых: пошлины меж собой долой, чтоб товар ходил внутри круга свободно, как по одной земле, а наружу заставы высокие, чтоб торговать вовне было накладно, а внутри выгодно, и повернётся вся их торговля на своих сама, без нажима. Каждому своё ремесло, своя доля: немцу — машины, станки тяжёлые, химию; чеху — механику точную, оружие; поляку — уголь да сталь силезскую; венгру — хлеб, скот да глинозём. Каждому по одной-две статьи, не шире, чтоб порознь не прожил, чтоб друг без друга был гол. А про то, что сама Москва в этот ряд не встаёт, не рядится в ремесленники, а держит то, без чего все их ремёсла ничего не стоят — тяжёлую промышленность полного круга, оборону, сырьё, которого им взять негде, кроме как у неё, — про то в договоре не было ни слова, да оно и без слов стояло за каждой строкой. Оборона общая: нападут на одного — встают все, план единый, штабы связаны, патрон к патрону подходит. Расчёты меж собой через московский банк, зачётом, чтоб золото зря не гонять; а раз через банк, значит, и все нити в одном кулаке: у кого затор, кого подтянуть, кого придержать, всё видно, всё тут. И членство неделимо: входишь во всё разом, и рынок, и щит; захочешь уйти — теряешь всё сразу, останешься гол и один против целого света. Про это тоже было писано прямо, чёрным по белому.</p><p>Понесли договор, большую книгу в кожаном переплёте, с гербами, с лентами. Каждый вождь вставал, подходил, брал перо, склонялся, выводил своё имя под общим текстом. И каждый, подписывая, думал своё — кто что от нынешнего дня выгадал: один — покой и щит, другой — прибыль, третий — почёт, четвёртый — жизнь и прощение. А выходило у всех одно: подписывали они вступление в круг, из которого не выйти, вхождение под руку, которую не сбросить. Да только рука эта была не в тягость, вот в чём хитрость; под нею и вправду делалось теплее и сытнее, чем без неё, оттого и подписывали не морщась, а с охотой.</p><p>Последним подписывал Сталин. Он не спешил. Дал всем расписаться, всем совершить это, а после встал сам, неторопливо, грузно, подошёл к столу, где лежала раскрытая книга, испещрённая чужими подписями. Взял перо. И под всеми именами, под польским, чешским, венгерским, немецким, вывел своё, коротко, твёрдо, без росчерков и завитушек, как всё, что он делал. Поставил точку. Выпрямился.</p><p>И в этот миг, хоть и сидели все по кругу, хоть и было всё обставлено равенством, всем в зале, и гостям, и своим, стало вдруг ясно, без слов, само собой, кто тут на самом деле хозяин. Не потому что он так сказал, не потому что занял особое место, а потому что так оно и было, и подпись его, легшая последней, под всеми, будто накрыла и скрепила собою все прочие. Пять подписей стояло в книге. Но скрепляла их одна.</p><p>Грянул оркестр. Захлопали, встали, потянулись поздравлять, жать руки, обниматься. Засверкали фотографические вспышки, чтоб запечатлеть для потомства исторический миг, рождение братского союза. Вожди улыбались в объективы, улыбался и Сталин, стоя среди них, первый среди равных, как значилось на бумаге, а на деле единственный, вокруг кого они теперь все были связаны в один узел.</p><p>Вечером был приём, был банкет, были тосты: за дружбу, за союз, за вечный мир меж братскими народами. Пили, ели, произносили здравицы. Гости веселились, отогревшись вином, размякнув от почестей, и уже почти верили сами в то равенство, что было им обещано на бумаге. Пусть верят, думал Сталин, поднимая бокал в ответ на очередной тост. Пусть тешатся. Вера в равенство им же и на пользу: служить будут охотнее, не как рабы из-под палки, а как союзники по доброй воле. Довольный союзник — клад: из него можно верёвки вить, а он и будет благодарить. А что воля эта им же и отмерена, что круг очерчен, что нити все в одних руках, про то им знать незачем, да и ни к чему это знание для счастья.</p><p>Поздно ночью, когда гости разъехались по отведённым им хоромам, а огни в Кремле стали гаснуть, Сталин вышел один на кремлёвскую стену, к зубцам, поглядеть на спящую Москву.</p><p>Ночь была ясная, звёздная, свежая, и дышалось после душного зала легко. Внизу лежал город, тёмный, огромный, покойный, а за ним, за краем видимого, лежала вся страна, и была она нынче не та, что год назад. Прибыло страны, и с обоих концов сразу. Стоял он у зубцов и, как хозяин под вечер обходит двор, оглядывал мысленно сделанное за год.</p><p>На востоке, где солнце уже вставало над чужими морями, лежало теперь новое, своё. Маньчжурия, тихо, указом, областью, без шуму, как Туву в своё время: не республику слепили, не о равенстве говорили, а просто прирезали к телу страны, и всё. Порт-Артур вернулся под флаг, и с ним вернулся наконец погашенный старый долг, тот срам сорокалетней давности, Цусима да Портсмут, о котором он мальчишкой ещё читал со жгучим стыдом; вот и рассчитались, через сорок лет, сполна. Дорога Китайско-Чанчуньская снова в русских руках, и Дальний, торговый, тоже. Корея почти вся, до самой южной кромки, где зацепился было американец малыми силами да так и присел на узком углу; на севере поднимался молодой Ким, и из него выйдет вождь, если направить. Хоккайдо — целый остров, выторгованный у Гарримана хладнокровно, за одно только согласие потерпеть тот американский угол, который советская армия и без согласия могла бы столкнуть в море. Курилы. Сахалин весь. А сверх того — Мао, снабжённый трофейным оружием разбитой Квантунской армии, привязанный должником накрепко: пусть теперь гонит по своей необъятной земле Чан Кайши, а после припомнит, чьим порохом гнал. Восток был сшит.</p><p>А нынче, к осени, сшили и запад. Пол-Европы, скреплённой одной подписью, стянутой в один круг. Германия вся, целиком, в одних руках, без всяких зон, потому что немца делить нельзя; Польша, Чехия, Венгрия под рукой, в кругу, при деле. Стояла в стороне сытая Италия, вышла из войны первой, шкуру сберегла, добычу всю удержала — Мальту, Тунис, Корсику, Ниццу, Далмацию, — а за то посулила на будущей конференции советский голос; пускай стоит, свой голос за чужой стол лишним не будет. И даже от иного не взятого была нынче тихая радость: не взял ведь Проливов, отказался, а трёх веков была мечта, от царей ещё, и хорошо, что не взял, не сидит теперь на них, как собака на сене, кормя чужой разорённый берег своим хлебом. А взял вместо них берег черноморский, тёплый, южный, под здравницу фронтовикам, чтоб раненые да лёгочные грелись на солнце, за которое кровь проливали. Своё брал, только своё, что нужно и что удержишь. В том вся и наука.</p><p>Вот и вышел передел. Не на бумаге картографа, не пунктиром на штабной карте, а по живому вышел передел мира, за один год, с востока и с запада разом, и оба конца сходились сюда, к этой стене, к нему. Стоял он и думал, что вот и сделано большое дело. Не завоёвано мечом: мечом и до него завоёвывали, да всё рассыпалось. А связано, сплетено так, что само себя держит, выгодой, нуждой, зависимостью, и будет держаться, когда его самого давно не станет. Империи, взятые железом, умирали с теми, кто их брал. А эту он строил иначе, на том, что крепче железа: на расчёте, на том, что всем в кругу оставаться выгоднее, чем бежать. Такая с ним не умрёт. Такая переживёт.</p><p>И оттого на душе у него было спокойно и прочно, как бывает у человека, доведшего большое и трудное дело до конца.</p><p>А что впереди ещё лежало многое, так на то оно и впереди. Круг был пока мал, всего пятеро, а мир велик. За этими стояли другие, которых со временем тоже приберут, притянут, впишут: болгары, что уже сами к порогу подошли, румыны, а там и весь восток Европы, один за другим, без спешки. И был ещё запад. Не дремал и он. Американец — тот, что улыбается и считает, ловкий, бернский, — ещё топтался во Франции, разбирал доставшееся, но уж, поди, и он примеривался сколотить свой круг, супротив этого. Что ж. Значит, сойдутся со временем две силы, два круга, и будет меж ними долгий спор, не нынешнего дня забота и, может, даже не его века. Пусть американец собирает своих. Соберёт таких же сытых да пёстрых, каждый об своей выгоде, и будет тот круг держаться на страхе да на долларе. А этот — на нужде, на крови общей, на том, что своими руками сшито. Поглядим ещё, чей окажется крепче. Он за свой был покоен.</p><p>А нынче дело было сделано. Пятеро связаны в одно, и одно это скреплено его рукой. Сталин в последний раз оглядел звёздную ночь, огромную страну под нею, и ту, что от века своя, и ту, что нынче стала своей, от тёплого черноморского берега до студёных Курил, притихшую, покорную, и, тяжело ступая, пошёл со стены вниз.</p><empty-line/><p>Следующая часть <a l:href="https://author.today/work/654134"/><a l:href="https://author.today/work/654134">https://author.today/work/654134</a></p></section><section><title><p>Nota bene</p></title><p>Книга предоставлена <a l:href="https://searchfloor.is/">Цокольным этажом</a>, где можно скачать и другие книги.</p><p>Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через <a l:href="https://storage.googleapis.com/amnezia/amnezia.org?m-path=premium&amp;arf=GGXXD2HVGG3WNKJE&amp;coupon=Floor">Amnezia VPN</a>: -15% на Premium, но также есть Free.</p><cite><p>Еще у нас есть:</p><p>1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.</p><p>2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по <a l:href="https://t.me/botbybase_bot?startgroup=1">ссылке</a> и 3) сделать его админом с правом на <strong><emphasis>«Анонимность»</emphasis></strong>.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:</p><p><a l:href="https://author.today/work/643563">Пробуждение 14. Передел мира</a></p></cite></section></body><binary id="cover" content-type="image/jpeg">/9j/2wBDAAUDBAQEAwUEBAQFBQUGBwwIBwcHBw8LCwkMEQ8SEhEPERETFhwXExQaFRERGCEYGh0dHx8fExciJCIeJBweHx7/2wBDAQUFBQcGBw4ICA4eFBEUHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh7/wAARCAKAAasDASIAAhEBAxEB/8QAHAAAAQUBAQEAAAAAAAAAAAAAAwECBAUGBwAI/8QAYRAAAQIEAwQGBAkHBgwDBQcFAQIDAAQREgUTIQYiMTIHFCNBQlFSYWJxCBUzcoGCkZKiJENTobGy8BY0Y8HC0hclRFRzg5Oz0eHi8jWjwyY2N0VkJ1V0hIXT8RhldZTz/8QAGwEAAgMBAQEAAAAAAAAAAAAAAgMAAQQFBgf/xAA5EQACAgEDAgUCBAMHBAMAAAABAgADEQQSIRMxBSIyQVEUYSMzQnGRofAGFSQ0UoGxJcHR4VNi8f/aAAwDAQACEQMRAD8A+NQKQ8aw9SaQylDA5zNAQrPKQYYa8IkIIUKR5bVNYrMtqQ3IkekJ3wRSSYbaRxggYgqR3jSI9DjrCCLgxKR6FIj0STmNpC1hY9QRJItYchLyxVAcUBxpUwOPoz4Fypia2gxvB1zKlSAkxMBgpBTm3oF3vpC7X6SloypN7bZ87rbcSKqaWkeZSYYEqPCPpjoH2jxPbPbfGtj9p2W8awp6XfXlzDCFFrLdTyqtu5VfuxyXFth51/pRxnZLZaSdn1ys46hB7g0lXMpR0SkekYpLskgjtLauYKPRrtoNgtpMHwT48dlpabwvMyjOyE23NMpc9BSm1G1XqNIPsV0ZbZbZyD07s5hjU61Lqo+BNspU36ylSgqD3DGcwOnMTHo0WxeyuObX46MEwKRMzPFtThbKwigTx1JEJtLsrjOAY38ST8qPjMFKVS7DyH1BSuCOzUre9UTcM4k2zPQsdCc6IttkJfT1KUem5VjrEzh7E6y5Nst+kppKrozeyuzGL7UYuMJwVll6eUCUMuTDbSlkeFN5FVeoRasDzmTZKGPd0bQdHO1P8rP5I9XkPjmy/q/X2a/Nuupd7NaxT7U7NYnsziq8LxdLDc42aONtTDbuWfJVqjRXqiKwMm3Eo++JchIzk84G5OUmJlZNAllorP2CJGzeETOO7QYfg0mkrmJ6Zbl2wO9S1BI/bHfenzFnui7CcH2B2HccwRDkp1nEZqWFj8wbrU3ODe8Kj92AezaQo7mEiZyZ87zcnOSjqm5qVeYWnmS4gpI+2I8dUmekRzGeiPFdndoZ1ydxAzUs5h7ziQtzJSpWY2pz1bpFfSik2V6MdsdqsIexbAMMZnpVkKLgbm2i4gDzRdUfZFq+PVxKKZmEj1DGi2M2Qx7bDGvifAZLrM4G1uqQXEotSniaqNIdtBsviuA7Q/EGJJlWJwEJUjrSFJaUe5agqifpg94ziVtmdj0bLa/o82o2RbkV7QykrJif0l/y1ld/krdUdz2uEO2y6O9qNkZGXnMelJaXamf5vbOMrU8PSSlKiSn1wK2Ie5k2TFwo4RvcF6K9sMY2YO0Mjh7LkiCkFwzbIG8oD092ld662kRNtejbajZCQl8QxiVa6jM6MzUvMNutKV5XJVF7x2l7ZjI9SNlh/R7tPieybm08lLSbmDtAlyY68yA2RpaQVXBXDSniTCyHR3tNiOybu1MmzKOYQ0TmP9caGWR3FJVUHh94RNw+ZWyYyEjS7JbIY9tU7MDC5VDrUqjMmZh5wNMsI9JazupH0wTavYvHtmmZSan5ZpyRnP5tOS7qXGHfctJoYrcM4k2zMR6NxJdGW1U5s+1tAyzh6MKdNETT+IsNoB9E3L0V6oqdstkNotkZiXax3DlSwmms2XcCgtt1PmlQqDEDg8SbMTOR6FhRBQYlI9Do8IkkSkIEw6keiSRCIQJrDiI8BEkjSmEtgphpiSRgELSHQhisyRsNMPIhKRcklIorjDXGzDWyQYmNgLTSEt5TOnUosGJANUmDsru0VCvNUNYENOET1CBtNTcyS4yKVTAC35weXcpoYO60FJuEDnbNJqFgyJXON04QO0xMIoaGEU2OMGHmN9PIlD3wtog5buhDLHjB7hEHT2d4Ap8oS0iCqSUw2hMFEkY4MGBrwj6H+BFMCX25xsqFR8XjTz7ZMfPtI3PRd0hDYQTLstgzc3Nv7peW8pNEcbaD16wjUq1lZCjJjqG2Pumtkul2X2KmMUGwexUhgc/OKcaexB2acnH/AKt26nXWL3oHmA/0TdKWMLfzMZmZNxGbzLVc0sn7xujhe0E5K4hi707JSfUmnTdk5pXQ9+p1i36PttsS2PnJlUq01Myc40WZuVeFUPI8jAvTleO8MP5sHtOsfBsLL/RL0mSOIaynU0uUPgOS9vfqT9kV3wdNqTsdg2I4/mUZTjWGtTA82ldYSr9676Ixs90gBvZWZ2b2dwRjBpOdXfOrS+p5x72bjwT6oqsM2klZLY6fwAYXe5OvIeXM56hapFbKJ4aXH7YDoM27jvD6mNv2n0bh+DymwPTW67KEV2lxptuUI/NyYTnTA++Wx7hHJ+kOXxXFfhL4ixs3/wCIOYzfJnSgcFDca9wtrFIz0mT69qMFx2fkm5pzCJNMswjMUKqHjJ84izO3sz/hHb23kJFqVnUuZi0XqKVKpaTx0qIWlbqcn4/nLstR/T85ne+iViXw74QOKfGWOPYrtYZF0Yg43IpZkm9Wt1PiUrl8AjinQmR/h8wIvcPjRf7FRbSvTKqS2zd2jkdlMLZfmgoTxqouzFdflPDqATQb1N6sZPBtr2sM27O1ErgMo2UG6XlW3FBtpXn5mGCuznI7iU2OP3ncZIbE/wD9WYmTieOfGvxkrsupN9Wrkn85mXUp7McY+EDT/DPtWWuX4ych42+H+EP+WfxEz1zmy+sLtzLbb/s8MUW2+PDaTaWYxvqYlXZnefQHCsKX3q14QVVTJYGPxAsZXHHzJPRDictgvSZs5i04bZeWxJlbivRTcNfojqHw023XekLDsSQasP4WhkHuubWap/EmOFBFpuupQ1josr0nqn9nmsB2vwKR2jlWB+TuOOqafb7udPq04QVqt1A6jMtD5Sswkphk9M4VO4kyxWVkcvrC/QvVan9cdt+DhtZ/I3Z9nEnl2yT+1EvKTg/onJZ1JP1SUq+rHPce2uYn9njs7g2EymB4StzOfZQ+p1cw6OVS3FamnlENOOFOxI2aTIS4ImetiZE0q/Nttu+zSJZ+IMESlO2fQmy+DS/Rz0xBmTUCraXG7GUD83IIbU84n6y1JH+rjg3T47ndMu1ZHA4iun2xaI6QcZG1uH7UT8h1h+SlBLMjNUhDarbc25PMo3K+9Ga2qxyXx7a5ePTOGZZfcS5MtJdV2qvGa9136oVVWytub4hO6upC/M+iem+Swt9rY/aPGmgvBcCwJN7H+eTRtymPrUqr2UmMh8LnFl4thXR7OrSEOOYa4t4N8gUUskhMYDpD6QndsGJGXmcG6szJrFiETTiqpCaU3iftgPSBt6NrMKw2RmMEalPi0WSqm3lm1u0C3eHsj7IXVp3Qo7DtmXa6OTtM6BsWtofA62uaCiD8a6fel4l7HliZ+BztQ1iRuLU6rqRVr42SLfrKV96IHRvjDWHfB0x1MxhbU/LmfUXJZxfylymU8ydU++MBtft8rF9mZPZTBsJawPApVeaZZt1TinXPSWo8fsi1UuSPvCfyAfcTpvRSrBWvgs7as4y5NtSq8STVcu0l1aR+T62lSe/1xMk04DL/AAStrGcBmZuel1zyauTDSWlJOZLaWgq7/XHK8H6RBhWwk1seNnmHpOcVfMOGYWFKVRIu9XKNITBukAyHR1NbGJwRlzDptzMfX1hYWpVUkHyGqRFmpu/3lC1f5Tf4dlSnwNp4yP8AOJjEqThHH5Zun4Uoj2D9Xm/gb4t1w1dlsU/Iq9wzG6fqU5HMdjttnsCwfEMBmpBvEcFxHWZlXHFJqr0kkcDoNfVBdq9unMU2dltmcKw1rCMEYXm9XbcUtTjmu8tROvMYI0n+eZXU+3tidV2a+Ij8EzJx96cZlPjrVyTbDq+dPcVpTFf8IszM5sPsXiOEGXf2VlJVMth7u91r5NPy/tUb7vRMYmV6Q2GOj9nY5/Ztmbw6uY5+VrSparq3acIg7a7dT+0uFYfgnVJWQwXDh+SybCeXSmqjUmLWohs/eWbPKB9piiO+PAQ9IBh1sa5ijAI9bD7aR4RIWI2keCYepOmkNANYqTE8RCAQ8gwgBiSsRtI9bD6eqPRJIO2EtgtIQxJMQdISkPIhsXKj3E0VpBGVlJAgllyKiAEkHWE53TqEGs5EsC1c3eIjrbroYdJPm4JUdInTDCCm5ELzsM6K1jUJkd5UDTjBmXLTrwhzjVBqICka07oPIYTFtatuJYqbQ8m5MRXW1jQRIlmZnKLzTSloRqsp1SmJ0i111SWkN3OrNqUjvMJZthm5EGoX7ylpDmjSNv0g7Nt4QiSWxwAVLPf6Vul37wjEOCnCCqsFgzFWVNVyJK7NwWuIofOAvSVBUL0hEOXKES2FpBo4LhFFmXmEKq9R5TKxco4kXeGBLAHdF84LTWlWj3RHfYbJuQmoMGl2Znv8MI7DmUwFffChJHHjE9coDqNKwB1pTe6RrDlsDTnWaWyvuJGpC0h1sKEwQmbMbbHrYeEwRLZJ0EQyCACFE6wQNGlU6CJLiW5YVf5+4RBeeW4a8qfVEhbcQt6Uj1wFb1eEDNytO6PBNIKDFJu4mEGnCCtsFfCCCWKSKxM4kgQhww9KF+ekX2HYUw88D1wc6bx7Per7u9B8EkcL+M5ticfDTOXe0ebe9GBLS8TPy5Wwq9tSk+0DSLJrE3DQzMu1OAaUWm0j3KTrGmk9nMNmJZ6XGIsAZeYHXLue5SVJ/d+9B3thnSGZxh8Oyjj6WM8eNzX+6PthbOvvHKhPaZxGFyOIAKw+YW3M8SxMqCR9C+H20irm5V6WmFy8w2pt1BopKhqDGwxvYyfkphqlc7e4eNP/AGxFlw1PZeF40nLLbmQ3N+JqvpeYrA9SFszKlnafaSUkESUtjuIsy6U2JYQ+oNhPlbFLQnU8TFpjOGTOE4g5IzYAdb5qGoiBSDHzEN3xA2mFtMEpCUi5WIz1UhLdYJbClMSSMDdYRTcSWrQIRYFYmZJGCTD0w4iGkGIZO08qETxhaGHJR3xJI8J0hppWH10hLaxcKNhRSFKY8E0iSGeG8IbShiVLM1EK4xQxW6TbIukMcFRErJjxYiZk2yGEV0FYblnyMTw1UaUEeyfdE3SbRAyiwDRUOmmfEkaRGQdYspdaVNFKhWFN5eZ2acWLtMrwQOHGLGSUVihMQZhuiyRCsOKSdDFMNwzL0znT2YMsphtJFpGsQH2ijSLBleen2oRTYqQoQpCVODOjdQtibliYBi01hE2HpdW6aBxB4KEbd3GshyXxeTkJR+XSq7NCLXGnPaV/yjnZRR3hG2k8KeGzLMuVMsda7eYcc3bE9yf3YXqFBwZloBU4h8ExeQxDD52Qx554CamUviYRrlueLd8lQzEthcyW67hc6xNSp4LUFMH8W7A8Kw5mTxSTxOXfZxLD5dxImBZye1b5d8G2yxeffxt6QxKdLiJddrVBuIHh3fdCOUbyzogLcpDTBuNqZWQdaQ1LpCqmLebkyUFQR9MVTkusHjGxLFcTDqNJZpn4lrKutOdkrlMPUyGVG7VB4RTIWps98Wcm+HkhKzoIB6yO016XUK/DnmDel1jfTywwBtSaLFT5xZKRmpta4CID8uptVYpGB4jL9My8iRnZZKt8xHW0RyxZtlKhaYapgnlFYYtpTgzBboK7PMsrAySfZMWUyU4ZK5NAZ8/+T/ziZJsCUlTPP+X5P870qezGcmHVPOFa1FSiaknvh6tu/acW+oU8DvAqVQUrWGISuugj1Co1iRLBSvoh8wxobWjeVCrcTbCvFal2RMlMMU8kEwLNtjEXdIMq+tsAV0jy313K9caZjZ1tSEa6xeYXsOibcodQRGV9ZWvebE8OuftOey6X1JJbO73wZlxbSuz5o6yjonLg7JS2T5GBu9DOLLNWXUD1mFf3jSfeMbwjVL+mcr6zMCXyCSP+6LzC9qJ/DU0l1EBPIK8N0j+0ftjS4z0cbT4W0szMhnhzVa1GtVed0VuGbC4rimI9TZw98Ohv5Ol31vdS2H9ephwYj6S4e0mbMbdzrOMtzM24t9hkFZQvuV4fu6iNDh7WB7VYOVOkSk5m5g8N/sj9cUh6L9pADkYe92n9Gr60UT0nP4FNhmel32XQbMstqRYn2fO6Fbks4UxnStp87LxNntds27ieyTuKp7V6QcczPPKt/WLkn7Y5aOEd46P5hnFZleFYm11X4zQW7K8jaTm/2Y4ji8uuUxF+Wcby1IVy+WgitM5yVMvVVqEDiQ7YS2CHhCVjbMJjA2RCBJrrElDKld8OXKqSKxW6TbItKGHmlIeER6xJipMQQ1h1sOKQIcgiLkxBlNIb3xIWkUgFNYgkxPUh7Yh6UVEOCIhlxC2CIQN6xIQmCJau4QG6FsjZdPl50iROMKbKailBWnnFhLyzUrKgvJueWagRFmkuOv3qOh0AhW7Jj9uFkMCp0+yGZRUaAcIsW5a5waUh0w0mWYKyN6vCC3QRXxICZenFNIbkeyYDMTLtbb6Q3rDnpxMGDlZXr5okSTlqwDwMDKbuHdA0koXBk7hibUYo+ZZzLVDXuVFe8ktroOEW0upMzL2HmTwiNMs1Rw1hSvtODN99PVTcIOWdtIUOMWKVB9APiilTVs1idJunj3xVi45EZorv0tCuIvII4w7F8Qn59+s2+XAkUQkCiU+4RcYHgUxjD6GZNs68zitG0+8wzaDZvF8KdInMPcQPTRvo+0QlLE3YJ5j9RQW8wlZg+ITeHLEwwpaVcFW8qh5GJ+1E8ziEwzPMAtvFvLmG/RKeH0U/ZFfKzDmGzVUlLjZ+UbUN1Xvi8mcCTP4d1/BC461xdlzvOoV308/3vnQbkK2TMa52yswueAQWSolHcDB5iVD6Lm0gnvEUe+yuoOoPCLPD50BYWQSRzCFWIVO9J1tLqUsXpWyDPSykqJ7xxERWlrZNRumNRMSrbyLmlAnxRTTkkTUgUA4QdNwcYaZ9b4f0z1K4+RnV0qg2LHE+cWMutl8WL3VnioxnrVMqFdImtTIWAk6KHfFPX+oQtLrSv4Twk3LKaVUjdiVgiXJl5Eo02VLWoJAHfWCNPocQGHRU+cTpVgYdJYjiIGlOrtepR4n7P2wAJ7HvH2qiDqL6ZQ7XzrLuIZMlpKs9i37QTxV9Y3K+tGdMGmXSpRc84jx00XaJ4m+02Nkx6P1xKaYSpkEjWvN5xEB9UWEmsJSgq1XXRPcItvmJPxCSjITPoCxaCNI1CG8ptNkULiKvJfCqqHHyEaTDSHJYKWnTzjn6ztOt4ec8S6wptl9KVE2LMaqQZelCkM76jGHQENYixTfRdu+G6Nzs5jNS2ziLFZa/u9KOFqR8z0mlYYzNfgE2Sw46fQ5I3uAvsOhppqgD9vmpSlW8sYCS6j1cdTmrD4gf1RrtlyHmBRrNdlt9eRzeuObjJE6D+mbRnCpJ56iOq3ub+trn6okjBpdgZMvh8kyT+dHPbx98V3WGXtQwQd3s8u5KPsgxZpL9ZMy72VuY227yfV+tGgkznmMldnZqjvbzLXlxVGA6T9g0bYYa/KMgNYsyFmTmKW1c/Rq9SuHsxv5jEWuvNWzDdHOftLrfZ0iM7XrDbznHnH3hA9XojqD2lujOrK3vPkLYmbl8JnJVyefLS2cRSlxly4qBSrlp9EVnSExOfyzxNE+O3S8olY5V1UVXJ9WsdY6ZtmXsL2wnJyWlQJfF5brwO7YJlvdeSpPrUmun6SObdJT3XcXk8T/NTMk0v2kK5VfrTHqKXBcP9p5i5MV4+DMcsEi0w9hoAAq7oMhApcsisMdNNI15mPZPM21VThE2WoqVdaIHaRATokaROlbFClDuwLQ1EHOyj0oO2SE15ad8Ru6NFiDLRwhx0+mmz53/AGxTql7W74FXl2JxK5KCVVhSm5UHKQFUhQkVrDg0TtgwmCJao2VQlNeEPqaWQOfiEoisy6lkClIMGQTlptBNLq98PSVmXKEoJPpQJrVYINaQGSYzAEctshNoTr5waV7EiusTENuOSd1op4T5xYbPYN1wumY5G6J5awtnxGLXmGdlnJpCZuirDqD5RHEikOVUFE9wjUPSyK5DdyWW9EiBmRzHE5QIJ0B84xrbNzUSjmZQS8u5MUqEDQeUZWam3nnaO614HyjU7bPNSn+L2Xsz00e1GQfjbT2zMepODiRZpVYi1MSXQTDLY1d5ig2VecK8jv8AOBHdUD5xLTa4xTxDhAMMczpVHeuD3iSTqm1gju4xYui6iu5UVKNxWsW+HkPMls8w5YRYvvOloXydhkCbZpSLXZ3CHsSfFRlNHx+fsiIk0QVjStDwjpGBz0hO4YMljVsfzdv8yr1QjU3slfAjF0ym7M1OzTUpJ4QMOympZG8ivpq98Wc3b1RybncqkuO2Wd3d84zSJhhhhdZhrKJ/ObliuFv1v7MR9upecnWwWFO0QpVjI4L+j0o8uKjY/JnbWwIOZgtscQlJ+eHU5UIbQT2xRYp33j1fe1iJs3iz+EzYeB7Fw0cb9NP/ABTA32DqTvkcR5RXPNlSqDdj1VYUpsnG1NTJZvm52vwuXn5VyfwqjjpF7jbYtvT+kSnz9KMKkFo+uN70ez/WJV2TVpMS5ub9Q8R+9X70Um2WHjDsWdcaFJebF7Y8j4h+370JpsKua2kdQVWxJWyEwWVZl9R3iJ71s0A4ga+QikcSkpCmyR5piRITRaUELJSDBPXnzL3m3TarB2W+mOmZcKCqC49wiEphaN7uHGNA6GnEpU1uqH64rpwgrpSh74uuwngytXpVxvr7SHLLq7vRo8ee6vsdhsieLua/Z85VE3fd/bGdKO000i929FE4RR4/zZrn8ffd+KGAZcTmXsRQczETCSncgRFDSJM18uYjp1JMdBTPMvPVJTUQVlSk0NICCQDD0XroEwUDuZbyjxcUlP6o10m2tMpv7qe8RndnMNJAecPA1BjRuPLItUmiRw9qOXq3DeWdvQ17fNJIDJmEOjv5h6MabD8Sw3ZmW6xPzALik3IFOb1RjsUnG8NYcmFarUOzRGWYYxHaGcSBcqp1HcIy16QWrufgTY2tat9lYyZ3LCukzYyeFMclnmR/RNpUr7yTdGulZvZuYmpPFdmttG8OddcaBlplxKPrK5afijkuCdDmNTqOsSeLS4dpfQne5f2xkdpdn9rMDmnWcQWtFLb6GsRdBpifwjiW2u1CepZ9dS+JYpgTOLvY4gP4cXR1OZSb2l7yd1KvLmTGln5fBsSm1SLcxQT8lmpoecA2K/qj4t2c2zx6UAlpnEFGXX+aLns+jHWejvbRE9tnIzs683ISjMv1dgP3FK03byvtjFqNIae/ImrT6oXDI4adb2G+KXMEW7MPgrk5zLd9ghWWf6o0M1OddmRKYZhhAQjedc3Uxw3bzaBWwO02OssFqbk8YzJuTcb3kLS7X91z+qOX4v0ubZz+ZLu4piRa4NhpeXZ9VMDVoDaeDxKu1gqXLd53npvlOvbDtvqUkTWFztr6QrXIfTln9eWqPnrb8ONLweUVlqDOHNVWnxKNSf2iJRl9tpFv+VLmH4i1LHi5NVIcR6Nquav4Yr9v8RM7jbE0lrKYckZfq6PJsNgftCo6mn0/SGM5nJuu6zZxiUM0BYCKRHrvaxIcTVER1pIjeJzzPEi71ROkUoK0mpF8V4VVdImIeSEpCTqmIZFM1CmROYG6xJll11dq8v2U69/GMy48SjLIpBZabcbczPF51idPOyc2+067+UdilC0cu9CQu2aGbeMSnDV+/DsqzfMW8zIsdWzpL838oPFzcyYgvEqRRSYJXzFsuIFSWk/1Q1tm9VRHsouUSInycm4VgjgILftkVN0e1LkO20V7hBOphBUkIF3pAcI0EnJ9Xlr3za4QQ3Uc0WmDYQ6y7nTSEpKyTYocYyWajHabU0waUkvIo6mHHQbOVoelFzh7BE91t5otSzFqv0bd3riyUGcIlXcRxAOTFirG0aJSpXlGDxfaHE5+STKTT1Wwu/cFusKANkaSKuwmyxnEZPCmG3nGhM9Y3/ZUn3xAwfHpTEZhuTcZynXOC0byePLGEfn3lsolluFbaOWvdD8Knn8OnUTbC6LQq5Pqh4oGM55mU6o5wRxLDaGTeE+629+nUnWKB8xOxjFJzEHc2YfW6vzUYqyonjGmtSomW5g5yINZFYS4Qjh1htRDs4iIF5G9CMrKFiJFA4mo7ojOCiqxQ5GJ1bF2tuXtJcw2CgOJ74dIOlDoUO6BSzoUgtq+iPNix3XhCyPYx1bYO8S0mkBe+1C4TiD+EzyJholSeDiK0C094hkg7duQN9qMw4Oxp1rVFi71k3G8dfxGYDzu62k2oZHhT5/O9cdA6OtoWJ+XGC4iqjyB+TPHxj0T6/XHJ3kKTqUmnnSJElMKbIINCOBitRplsTAmXT3MrYM6Ztrs9kZ09Ly/a88w36af0if7X3owEywCgrQiqfOOtbBY8naSU6vMPD4xlhTtO/0Vp/tCMvtrgrmHvOTcqyltomr7TeqWwrxD2Ffqjm6e9kco3edZlV1+0zOxZeZ2klqHLDlzP2j+9SNZ0hsB7BHHf8qllpWv2u4/tEVGxkj1nbbDAxrV4r09EVP9UbDbXDMnB5svf5sqxftDwmLvtHXriPpzXVYDOOtLUlVw0PlElaW3EVSbXIgnd18USWVBYFeaOuV+Jzqn9mj5Z11p2hVQxbpDM20AshLvn5xWOFC0WlFFDgYj3OtqBWTSFsgbkcGdCu56ThuVkqclil8mn0Rb9IFVNYLMgbq5NpR+iqR+oRBVNIdFSO7mi7xpgTew+HzStVsIda+6QU/qVFKxDDMz62pWoO2c+n0/lBpEY6aCDTKlEhVCTA1pIoqnGOkpnkWWM4nhpEiRRVwH6IEOXjrEvCUXzrSDwJ1irGwsqsDeBNvKIHV26DUJ1jy1HMCKAFGsKqrSd3uEElJcTb6Wikhbgjis2STPSKvAWUs3LPz82UvcG/CYcjExhjiWMKTV1WihTgY22L7Gz0yGmZd12tE2XuJd+zTSK7CMCk8MJZxeXek3XHE5bpG99nfFjUqV/wC0H6Rw/H8YCdwfbCc2e+NJmaxEt1+SSlSU2nv+22M/OYVieHUnQzMyzbi1WZrht0TvXGO+bF7KTDYD0nNYPPS7vBbzqpVV3+rN0N6TsIWtIZmsVlzNi78mZuWhFvpKcKqwuvW4OMcRlnh/Gd3mnzglSzPOJmGjco0IPdHbfg7bSIwjHRIOJkkD9Ipqqt7w1jD4dhDc1PuTmILsXvWJpVKa+qBJCsMmQ4wDmrXcFiG32LYuBA09DVNubtOtfCXwN+exLDceEjTB8tTa+rfpVKrvJ8IUE83qjluHTeMYPLjGMHwphmXaOU248EnfTcq65XNy90fRGyM2NpujV7CZ4Vm8pVFzG9VXFKvquJSqMHgcrPjBnsNxGQTOyeZ2nV21KXLOJ9JsFKh4kxh0+sG3BGcTZfpGLHaduZD2J6XMdxvGZPZDaOVwqdwycfMkHJdiiQ24bVKT6t6OSbV5LWOOSDLmamRbRLXeZQKK/EFR3yT2FkG9pNmNo8FTmMymJNZvVg6rdUN1VqvEFJSNI+dsUzfjKb65pNZ7l/pLVfrHUpdXJ2zkatHrxuggoLSKw19spAU2mFtFdNIIVXItqBGrGJgkNQAOvGETUcBEh5qhqqGIAIMFmBFRdUADSDrSUkUVrA0rCGz3mCytyhcpNYFhmEsu8BlXXpaZLm5ehSVr/Rev9UQWmlqXatOkXWyWVR2Umuzbf3F+G/xAD61IccPeQVl5JQUqtUfXGQ2bTNor3KJHYwv9EC5b5b1sXjUunC5JuZU0kqcNUy7nG30lRLwJJDGU0w63Mr9rl/j0oPOybs2/mO5jjr/jX6tIyvaWOJqWoKu4SmE7PPYs3OrcKljRlPc2PNMdKw6SZxCWlZw+MXlF9yUqrGOZw3q7tHHEXjwxdYziD2FbDOsCfZM5mN0bFqVIaPu74U53YAjK1KhmMmbU4MMbwh2UL2U0O2Q/+bTSv4Y4fiDKW5pxlLqXAg0C08CmL3FNpsVmZZcoufdyFu5ik+Ztt/5xmpk81PFHSopKd5ztVcthysAqGiH00hpEa5izGnWG0h8NUYvtBg0jSGFOsHQNIaRrFybZGllUNPOHvtaV7ojJUUGLFpQel/WIWQQd07NOLF6crRVCqxJQrMHrhjzdKwxlRQaRfq5ilzU2wyY0Tm0EdM2K2SlMXwfPxNiZqpdqFo3ez03h6UUGyOGMMAT0x2rv6P0ExqNp9pjh8oyxh872sx5czaR/H7Y5WstLsFr7ztaNSE80ssZkcHny7hAABabSpaEDkqndcHpaWxy/aLZqdweZUDc9LnVt9Kd1Q8/VE1/GMVdxP42zvyvwOV4o5bbfKN/s1jOE47JZKCGsRa4sO8Fp8SU+YjODbo1G3zD/AIjbKq7WyTgzlOEYlNyE01MSzlrjZqDHasAxuT2iw5rJaZbeUnKeaXqCR3H2VRnlbO4GJusxIUbcPyjdyL0q927F3h2F4bgz/W5KS7Ld3w+XFI/FCdZqa7QCBzG6etq+DPbHbNNbN4/OYgo1a5Gm/E2lXNX7KRO6Sphh7Y2bfFMx+1kDxXHj+ERIlznduTmf20+uMD0k4jMOT8sxQiUs7H2vMq9cczTq2o1K2k8rNxwq4Pac9mGxWiU6REUlbaqgxfOywCbyoUitmmhdoNI9bXYOxnH1ekZfMnIjZaYSrRziO+LAMpmmatgVHnFO4gI1TB5aYXokLKBEZedwi6b+NjTz6FNGlNY1OBuvYjsvN4O2fyoTDC2EDmWFKoofiEUqgh48Kri22FdXL7TMuIHFt2v1UFX9mBLfxhtQwHHpMjYo9I4biXUcNlxNNtdmVndUo+I/WiPMycjictnMjJdb+UHiugmHsZ+LIVkZupc+fcqPTVMMmi87TKmfzf8AaggT7d5znrVeD2lJjGHKZKXWkAgGh98SMEwx9p3rDyQmh0EWUuC6y7nJNEuVidMqKKabqhpFNc23bEJpUFm8TzjoB3zpTWD4fMFMylaF0V4YrgsurKFp4aGHtuWuCmlsY2GDmblbidG2L2gdZxChd/KHPz7m9ZpHSpSfwDHSMLnpdh1QtQ4Zje3eP/VHz/Iztk4klCxrzecaaSxdlM6kFCxpw8452o0xU951KbwwndDslskEtGXaJdc/NyUypKLv2fdjOObPsycrOzrMkUPO3iWbJUd632t+I+xU/dh/VGT8mtP7YuNrNp5TY/Z1WIPNZs2QRKIX6SvFGNAWOJoYBF3ThuPBODvtSzyc+cdPySPD9MUzE9iIxhovJcbAiKrE5ibxGYxeacU9M3halLVUqKuMQsU2lenzQJotPHLj0FWnyMYnCv1YA3Ez6R6FnncaDTBUyHRmrb7RMa3anYZ57E2scwjF/i7F3JdNVjkfSnTet4KTux8p7DbTv4TOdcbKggaG+O49FfSCyZsfHuIVsKWxL15EuK5irz3eX0Y5d+jNRm+nVddAQZ0fApfaOamg7i1rsmzxpcMxXpeq371wj5e6dcF+IelHGZX82++Z1g+bb28PsK1D6I+rdo2n+pPKw6YOYRVpz53NHzX8Ip7rm0GBvHV74qSHD7nXIb4ZZ5ysyeKV5r6s5eVWisEYabdRVaimA1FOGsFDoACSmPQzz4nphxTiKmAJUQeEGSgKNK6Q9TCUEb0TtJtzBJopWsTZKxK946RGCa6JFTB21WIopvWBbmEoxJfWnWmvxI9mLbCto5yVl5xibAms0XJU6bgg+EpjOrWpSqd0NShRV6oWawe8athHpm/2Cxyento5cvTYWFqCHM7e3Y2OA4jgeJYypMnmzJbQVb6LU6Rx2SbcGo09Ex0TYHETs7K5qDLrm5tdriViwNCtK1745+pqB5E36W44wZuG5CUVKqnHU0cota7BvO2J5Y4jjJKplRarSqrPSjuGO4rirUqJeTQzlG2xbYuvTrvXe0Izk3sphZS9MlL0qcpR3N5LO7ve+E0WCskmaNRSbBgTjlF71VRFWPR0i8xcSjLKAzuOL598bqe6KlKcw7+kdettwnFsTacSLQqXSvDjDg0XFBKRSJrUowpZJcOvdEwybymUGWZtQjmUe+I9mIKV7hmUypYI5nCNdQIIZYm5ayEoA0MWbbK77A3VR7yIOzhTrji1TYo0mB60JadxxKQN5mgb+mC/Fzv6MxpvyOUFMPZzfBf6PuiOXZivKIE2kxwpUTALRTUw+XdKDQQ265NIYNxWsa+/Egba24S0W2lbV9dYr3kkKrBZV03UUdIkTDQUKo1ELztOJ0CgvTcO8vcN2nlpaVKXGiXKUEU05OvTcyZg8SdPUIrnWyjjHm1ECl1Ig06jkTOL3BwZdSq87S6hhy0KbXclZChwIislVkKqTQRasOIeITTXuEIbKHidvTWLqBseXadsMYYl8icyp5ruzub7RBpDpAm5QUak2vQ5zaqKNxtCxdl8YrpuXCDS2EhK7OCINy21DIaa7Cdtn/jIdde/JSfzKLcpXmI2uO9XxdLkk+A9KOjMadl95aFW7qo4j2iY1mye1nUmDJzqlJbQKtLTzD1QGo0IJDIcRFWsIG14KaknsLfdkn+Fb23DyrT5iBu5To4WfUge0WOTGNzBccAQhGjKE8vv+dA8OnMpOU9qPQg+kfV7zo6fUq/4bdpEm2SnRSaREcaNbkKrGgcSgtVBzKxXvS5S7QClYZXbmJ1Gi2yHLulqNDsk+0Makyv0lJV9dNv9cUamaQypQoKBoQaiLYBpnrcp5RNPJDqMvOvfnZZ0t/MA/wC78MY/ECX5px1JJFY2047nSnxo7ozPNpDn+lTuq/vfZFIcFnLTJjJdHyjbmZ4YlJCjJmHWKXbAls3LsoZQhld9GtU+cMedzJT5m7dbEDAjNykwhmcbcb8DN+73aj9kTqNhZKjywm1cGRGyMyIvLFyiKmGo+V11EKUE1rCEqBFBSLJxJLl6UzZcONk0qNPdEOVuRNpc10VFxhLqTLrSpXKDrFe0hQUFKBtrxpGPfnImzb6WnTNhXmmpPNzbPH6Koz+2U8cfx512YLvVJNastB9KJLGIDZrZw4iS1mEdj4rLo5tiuNzuNAtNbrTH0KPtH96F6XSNY5Ijddra6agDIOMPyrT6w1xcikL8040rLGjZ8otcPZkpIyr86c42KvR9VVsSpXGZSQTJv/FweBmesHM8k+H5pKfwx6JKws8lZe1v2i4FPYXIvOOYnJKmiqXJZSHSgNLPKpVP2R1bZPBtkNpOjgs4Kt6W2skz1rKmjvzC0p3kN+km2713RyTHZ/DHpuUmZWQyrDUhHen1xqcNxbBXXnJyTb+Lptt9qZlEIN1irhdRX8cYzairK8TZpdQQ/PM+kei/H1YpslLtzHaKllhJ+bHAOnc5W3ipIf5DKMMf21fvx0zo0U/JzM1nzH87YD7a2/kl6xyfpxeL/SztA9/9TZ9jQTHG8Pr2WN9p1/ErN1S//aYq3eJgqVIIFwhHFJpwgdquIjvzg9u8PagiqTASXAvhpHiS2NDSHIcrzIr64omXDNOKS3woTCjMcFKVpC1VRIRTSLCWln3X0gIqFjuhLNthou6Dw7DnJjVG/wDNjY7MbGGeluuvPyjGH5mQuYdcTbf6KU98VkphGIzqpTq+HTGXM9m3lhWUtXDmjrGzvRi+/sw6Mcn3pObbcVlNZmahP1fS5oxX34xidCqge4keU6J5cqk23ZgGSbKesFtzeWrvUnyESsT2X2TwDEw9Pz/yuZly/V1LsT4eEXEzjGF7FyzOBMyT86838qZly1PhVuqjC7fYmcSxETLEzmMKF6E97PqjCqsx5m1tiDgS36R8XGEymGvYS+zlOtK03VbvKn5sc2O2ONsksHFXck8W3N5PLy+6IeLTi5qoWtSloFE1jPnM7+eOjRQMcznajUHIxLDEXZWYVe1L23eSoryzarWsOlzYuiuHdEoMdYNvaqUrhamNeNkx+uBZaOaDTd4xvdlXRiWEuMdTay213Lv8avdFZgGzc5iCblAstBak1PNd82L6RwdmRlkOMzrXb3WLzE8wTGS5w2MTdp6SoOZV7TYjhmEzDhEouZcRamwbqWrd2kZfabG0Tz4bl6CVHpca+uIOKrcDzt5SanwqrFc03mGNFdQUZmS64ltpltg6nCvMF2Wn5W7hT1RLOIy4P8xLntecRJKbck5aYaYFFvJtKvRTExKHlpC+ruawLYzzCrLY4mDpQ1Eec3h64U1BhwAGpjdJt9o1o1TbwMTJZ63dVrEJaSk3CHNqJNSYErujaLDW0mTDCjWoiEtNhoYtJSYCkZTv0GAzjASajvhSsynBm26lbV3pITbpBp4Ymyzpb1SrXziEpBGkOZX4VaCDZQ0x1WNWZoJObSo1dFVHgqPTLK1pKlC4HgRFQDlkBK6iLeQmt0N3XV7jGVlKnInoNNqVuTY8r5hlQTRKajziGpKgaWxfvS6gouJUD7MQJhtbgKk6HyhldmJj1WkC9pXIcIVwiWhYXS3niORbpTWBFSkLu4GGsoaYEdqzgy6lpp1khK1aRMX1eYRVOq4pWnUvJAWTdElt4y4FmpjO9eOR3nZo1hI2t2kiYQpKiHTVPqiMpAANhr6jFmtUs+2HEKtX6JiK5LKWu4aH1QtHycGOt0/l3LLTZ2bacl3MKmvk5r5C7lS7/dVyq+r6MFlsNLGap5l5n82GF+BSeMZ1KClYUviDURsMRxQCUZzn6tODPl3OZLLqudtXqqm5Po/WirM9hOfYik5Mqp5NS5M69gnmiO84Ft3JPNEqY669hrpaY0dOrngsVDMWw5UlLtKJ7BzfZ8yhXLAqfmZrEx2gpVaikki6PAKKwCeMJKuIQi0cYV661Lit0Vie8X+mWMg9bJKbKtFaViwYfZRIOsuqTamlDFQ3VUulTZFoWKiATzilDLSaXcYSteWzNBt2piB2xx1M3LtyTK6y7Pyo9MxlHph1x0Iuogju7hFliOCuIAcQutx1ESMK2dU+tCCrfOvvjqVmuhOJxb67tRdKABTxoKnf3I0Wz2ymN467lyEqpyL44KnCB1poA+hvxd7MY4/IyzxYxSbw14t/mxuf8oRbrdw8gmrT+Hlc75n8S2f2ndlzhj2CrrIo4hI3W/neXNGOmRMS0xapKkHhYsER2aW2o23wmbw5me2vcLL3b5hVdX2Vfx4oldLOzydq8LYx2QTmzTbausrabSEXd0AmsFbhX94/UaEvUWr7iZfoV2m6ltjhsnPzDvVChTGrnJdpd9se6Vu323xuYY7ZlGIZKnPNWX/0mPdGXRdiO0k+gTTplJRTalZ4RVSVpHART4888mbMj1112WlnHQwV71UpVbcr6qYPCGwlTMjC0VBWEp7FlYFtIIlDyllIRd7otW5RlUoHiu5cAecCJdWTuuQXU3dosV7fVIC5ZBNzjWg74aWAoXo30juiXevLppQ+cBKFUoDQeqCDGDtWScPQ20vecjR4fOYQyw4T1lt1aLGEac3mTGTUFpVWkFz+XupCmrzGV2BO86fgHSPjWH4WMJYnEthbnylN5HspjrMpj/X9g/j15nLey1Nt5bnKv0vVyx8vScyM8fiTGqG0s5kNYdKvuy0i3yIRy3V5vnRjt0w4xN1OqPO6W21mNT83O5s/NZjiOf0ooET61JWGUVWvRXtRIxifw6bAd7Rx3eUu+m+r6sVonpWWY0a/KF+JXKlMNrU/ECx1+ZFcQW3Cp90DW8jyEQnVBziKwabUp9VpusPnDEJCN3SkaVEyZ3QSGXL7rVfZFxg06jDJhqbWhDjja0rDSxUEhURkNTV9lqof8WzhoaH7Lkr+mBLA94aoR2E3+Pbdy2J7IZDCQxiMz8pliiUb1bUxzN6aXwS6r1JSYvZrBJuUQ0Z9BQp1N6UU1KfOCS2DIdkutNp6u3XUupPN6I8oRWQkfYrWjAmRKKnjrFrguCTE9ONSrZIW74qbo+mClqUYLuc05MU5F8t0XGy+1Aw4OuupGXwsv3vVDnc+0z11j3llM4Rs5gmSzOzzJnJdvfb3lJu71af2of12XRuByWoIwmPzqph995NyKmtCqsUPWnfMxSaQt+qW+r2ngSG2oE0MMdCgqvdDGDXWJiGwtG8Y2niMrAcSOLXE0gSklEEWhTZJEObAcG9oYgPxKZc8P3npd+ptXw7osWHElNnnFQ8goVBpd8hOvGBdM8iM02oNR2tJM3Llo3DviGQQaqEWsmtEwLHDr3RHnJe1VtIpTjvNN+nDjfX2kJJiXKvBNUufREQi3Qx5BKlQbDcJkrsatpf4e6hSrVK17oJiLKVAKR8pFO0baLCt6LSVmgsBLuivOMlilDuWd2nUreNlkhKaQpRbOjnlEZxpSapIrFtPyiQQ42bkHxDjEa0p0cGkMWzImW/TFTzK9G4aiCoeIGusPeZA4d8BLakmndB5DTJtKGS0umoJEWDTmY0EhYiqYPcTpBUVSvsiTCWXE26bUsvEmuNpHNBmQ9PSxwo7tO0b9tVvL9bdgLUy2PlRWDBvM7Vn5S+6+FAlO82XV13Dia/Z6WM9sE2PFlqbPvac/wD21RCLPXdlMk/K4e+pH+rOo/FWNL0ZvszOETssoUelp1Dyj7DqbFfupjKTz5kNo32Bqy6jLcb9BP8A0xkB3Mf4xDVmtQD+0onWQl0gbte/ziZPVXKtLTwSKGI89e06pp3etO6RB8MdQ5LOSzp1UapMaGJIzOadu7bAyLzoQ4i6i1cYA+pxLqQo3Awjjipd0mmgPGHLfuo5QW90HjMVvx3ljJkPS4Q6xqDpFuxg7k1Y7KvBFdDU8IzLc+UKJQqhizYxItspo4R3qoYTYrjtH1PX7zomCbGSZweZm8ffdlmudtaEXKu9VI0Wy+xWC4+Pi4CadDi+N6W90Rz4bVvOy7Pbkhr5Rvw70dA2J2zkwRN4c7lvcEN+H/lHNsDrzOuNjjAmlxTonw+dl2uoTuIdjbYJi13d9FWnCElsEnpB9uVoOpO6HT8Priu2U22xw7T4vVrKHWFZjdf49qNrNYyw/hc5MEhpoNqcy/mpu/j5sY7mJxDrTb3mHwWdOyzG0Urwaw5pb3s6p3Y+eUICNPlCSSon1x2zpKxeWGx84/LkGaxhxpj6je8pX6kpjjZTRVVp4+Udjw44Qt8zj+J+tU+I1lx23JB3VHQRZt4W6ppp3KKkOJrVIrSBMtyxbSXF2Hug2H7Qz+HYh2U1MOyyF77JV2avURyxpYse0xqEHqgTh7iN7JK0L3UrER1hDKstTdyU7qzG2l9qpBvAnsnDxh+IuzCe0Yu5Qk7ya8IyWIkzs65NLCwtw1Xu8T5wutmPqhWKg/LkWf6o7/Rnk9lKffEQyTy/kkIWPUuLV3Dnm2MxIzm3PEN6z3wF/DpxjQtOIr6SaRpVwvvFtWze0htyTiRclIof1QQtqCaIqCnjCWTCFWkk+usOudbUAVhVeApF7i0XtVY9Uo/qVJUfIpMIGwEdqbyPCRCIXMLeqpZAPNbwEWjysLMuhtCLld6yq0wLMV7QlAbvJOyGzU5tLOiSkTLomFJqhp1y1SvUmNTsv0WY/iuJPJfkPi5pm78omd3f8KU/TBMA2vw7AcOnW8FwlmVmQyWm8QK1GZRd338PwwTZ7pD2qTiYeViHW0uuXutu7yP+X1YyO9h7TYqUr6pt8C6N5HAJUzmLMfGWIut0y8y5G96MXErs9hzGzfUjLsSbRKvlHEqKFK03VK4H5sSEbc4TP44nCpPJq63uTDnp23WpTT96Mb0pTK5rFGeovtiUTq2HHE8fGr7boxHLHma920eWXmKbNbN4C+7is8tlRZa7KXmeZfop9Lj4o5ltXt5Pzb7bCZeUS03vrQ2N1Xvis2i2jxLEZ5yZfeLri9Pw0EZmYOZdXdMbKaD7mZLtQMeWBxqb6wcwGq1m5VBFZmLiQ8lKTvbyYE40FcugjqLheJymy3MgzTqlqoqI1p84muWJ7tYjKcNTuQ1REHEq2qJ1MHSsg3V0iOk1Vrwg6QKU7oN5upJ7yUix5MCW1TUQMXMquHCJTKkuCqoUSV7TepW3hu8gLrdvQ1Ve6LF+WBReIhFJrSGK4xMt1DKeY9hZSQQdYss0OMgHVUVFbD64PKuEKqTC3TdNGm1PT8p7Qk2yUKuI4xGI3t3SLduyYZKTzxBfYLZNeMRW9j3h6ilfUvpkdJIVSJQNBUHWItFI+mHIURw1i2WZa7GWXuGTTYTY+aeVeEOmmFLUXEC5MVF2Zqg7w8MWWHTq6JYOqa6iM1lZHKzt6XUiwYfvAZYUk+EiGONXJqnU+UW85LNVSUak9wiEqWcSorT9kAlnOIV2lwN3tK3LI9UElVqaXWJKEpcTVQoYa4ymmpoIdkHgzEayvKw+Yh3QinuhyQtoVbBVERJUk1TpEph9ahRQB90JdSvbtNVVy/q9U3vRE4h3E5+Qe3VTkgtpJ9tJSpJ/CqIm26b5luaDPy7ObX2u/wDFEDD8SGA7UYOBRogJfm1+SVptCfsVd9b1Rd7TvCYlJqmoQ+l4fNKa/vVjDbWVZW+YRvFysPiZEutvsFR1WBrWIJSu4Zf0w9O6pQVuiCN7uvceEbmOBOKeTI2JKIYpSsVSn3Ru0VFrOmqQRrFe2DUhR4mH19s4ma4c95EC5lStwUA4xJTNutoo4CImpyzxTAn3mbbSgHyg92eMRfTAGcwLU+4FUStKBFlI7RzWGquYcSTFQpLHeEkxLakWFNBTlqQeEC6r7iMrdv0tL3BtqJ9jETMOkuu7317uMaF3bLF53ZGbYZzg1VPXJjwoauG76yo2xU7I7OTuKzTLTTFGBxJ8Y9KLnbR+RQlrZXCf5q05nzswPHbwT7tVfqjDitrMATomy5KMsYfHc9/DMNernSfV/wAn+d4kq9dfw0igyEuKqFWlPcY0myCfjbZB7DkgF+VccnmvSLaaJWn7N76sUkzLJWs2kg+UKpHJ+0G0bsGVzks+HLVJIHFJ7oa5KON/m1+ypSYnuLm2BlPpuSjVPnDJN1su6uzCLFXIRZuw8PniK2D3g2VS/wAm7mRpMGZ2WOVnPTTmWtOe2uic1PqMUbrDZ18f1hHhKOtvfKZfiRv8yYDG73lqdvtOu7K4lsHgkrNT+GYVNzk2SpAl5l1JGX9mv3YTEnthNrk5uJOzeAzstwS0v5S5SjxPCOXyjEzxbqLeY3RbbPSrSsQ/LHTLN7vbr3vrRkepV5zNaOzcYhMV2Kx2RzXxs280lG+HXN6qLub0YoZiUxBqunv7C77sd32fx/ZmewuU2fxXF8RnC1mr6w5dqnjb4oxO30yuTLkozh2HyrKt9oy3iTy83Mr60Kq1JPtDele5nMjIzDrdEBIPfVepiMMOebJCiVL7hwAi5m5lhaEIdaAWOCwnj9kRHpkNglhSUq8l6RvFme8xNWvtI+XMJXl2FSfaNsSWnCyjWiR5UuiPWYeRnPOKWv1mohqXC4oNrt+gQ+K2zX7H7SyeDzDc0MOacmmxcHnN5KD6QHpRVbR7QzmMYgqZnJi5VtNwWxXmXl2me9z5iIr3mM3tG6+jamFhUzmGTZjEkuTqFN6KOZ51iGs5poDb5kmEcl1MoDa0AH0TxgLjN9KjTyjQpEzNv9451htIqVE09cAUqqapqKQeXli4SCsIHdcYspNeFyTRzmhMveddIsnH3lKu7vxM28ytS62kCEy0jQpNYtJzEErO6wEiIKprXkENVjEsqzNJBh1FDWukCooGDt1OhMaGh15PePaePKeEEICd5JgC0UNRD2FVNpgCJqRseqS2JkAWmEeZSreTDH5exN6TWPS7wBouBxNIsyMGBUAnTvhoqNYnvMtrTcnjEJxJTwiK0zPXjkQjLpQb1HeiahSHk1J34rbu4iHsuFKhTSBdc8iOo1BXyt2kp2XqN/6IjFu00AiYl0O0C1UhHmCBcg1ECGOcGMsoVl3L2kIVQqtYM0u9WojyhU7yaQyhSagwR57xS+X0yxlJoo0rSLFt1sipNYokqCxThBGlrbOhJEZ2rHcd50dNrWHlb0y2eaSskJ0MAShaAW3hu+cLKzVEgEXE98TglBAVW+vdCgzLwZv6dT+ZZWCXVTcVBMJw9ydn2JRGinXEp948/piR1dNdxWnfFtLNNSOBYnianjnBlTUqjxCqg2VfdNv3vRgw+7gTLfUE8xMqekSqdu54E9ktYDfzbd3+qC4PjZeXkv8AeMj5kUu0Ux12YcNdRZ+7rEGXdXeooNrjfh9KNQpFqAH2nnm1BquZh7y9nEqzFEHeJ4wjSlBKm3DqRxgEvNJfYp4gYcoihCj3cYQFxwYzd+pY2b3uUk+uBMMLXrQGELxutBqIkNrom1PEwwgrF8McSJPKW2KJpEBLMxMGgJ90WbrIKquVBMXeAykugZjpASNamIbumMyCgWHbKaSwh5ljNe+T8HtRsdltlesKE7ijzTUo3zr8KfZSn0ojK/xm4MRaGTItbnWpjdY91PEv2U3Kg81jVElck860z3zbm65/qUfm/nbyvm8sJbqP9poVqKhgczS4zjaZFHxXh7OU53JVu5LXpPeXzf3e/n2KTBCi1J9rmfKOeJaoWbnlTDGVJslts8SeJ+dFcu4bxBPui6aQgxM+o1DWHJl/sPjr+BY111l6obl3QR85JjoBkMKn8NlMXZZeyppvVDdu474k/wB3/pjkjYsY+fGgwzal/CcNyGXv0enMm670fddGbU6cuRiaNLqAi4aakykm8eqNYvlH+nY3fmmID8hMNHKyw5Te5Lbo0ey+PbNYtLl6eYEo81bmcyk3eqNDKSGzmKvgS+J4bKOq5c5Ck3e67SMD2tWcETpipW7Tn78iWso5s0205v2ZcWmD9UZDoMn1lv8ATlAUr/tjdHZDHCprqE/JTsqP6RNvLBJLZ5hhWbtJLvMit/ZNpXfu+aYSdRn2hLTiYsM4M6y2cRdn3GrFfIWps/6YsAMAZwsCRexF51y75S1P4v45o020GG7OgBnBJWYcab/SrTyq9mkQZnAMJZ1BnGju/m9z5v2wDWRq15maGBT9GpyTSjKcuWjf3rRFRisupsrM3Ujl5zHTsKxR3CCKYnNvNeNtxpS0rQrmTbyxBxzHn8TPVGsJwsS1b/5uG70wVdpGcQWqU95z8Mybrwaak3PqLu+tB5WX2bo98ayE469vZfV3E2L9nh5xpTLtPPkfFciDTwPqbT+9A5bDsmX1wd0s1/yeYvX+uLNsDpTHlmU/MyZyvG3/AM4sMIRs4rD5hc3JTEotu1TSmkIKnFV81cP+mLqYw6Uz/wDwyaaaP5xb1tnv3YjzMth4FBMma5UX5G6iGdcHtK6BXvIMttLhLEs9IMYQNXP5xMWqXbby8NBFOcQGcW5OTlWnN7cQzdd96LyYwKbay5qZw0NtHfvXu/ZdAcMwNp9VaNV/RmYSje+bDFsQd4tks9pm5uafWgIflm3FH7fvd8AEnOqWCiWWge1oI3KsBxdntZaUlWvGi3eV9ER56Uw2Snc7Fi7Oz3jQrh+9Dl1A9opqD+qZA4JM/K5su3f/AEwTEZ3DJRDV789Lr9lCqq+yLbEZtp980HZfMDdmsVBYbz+zBX9saa7C3eZbFVfSIWXwOUekM7Obc+Zu/RvQL4rwv9B/5wgr7XVWNGpn6+6mKrM+ZDlBPvFMwXsJj0KChrCp46GCIlLtQaCDCVoKBWsbzMa247xo3k2w3JWk3CHlhxAqnWEQtwaKEDiaBcp5Mey8sGitYIpAXqBQwDMoa2xIZmUcCmIVxH13I3BjE3JNDwh+6R64eqxzWoEDt10hcdjd+0A4impMMSSNIkrKVigTA7a7tNIsNgRDLtbmNQCo0J0iU1MFrsymqfOBBFRpDkp7jEIhVORJBbQ8moVrAi0RxGkKlKqXJFBB0rCkUJ1hfImrctnaQw0d5Se6CJeO4lY4RYMSD82xmtMFLf6Rxdqf+cTUyEhJAGens5z9G3u73r8X7sXvigNkqpWXKiQ2HVKKbiLeA84spVUnKqeRMzwQ6g7rKGyq8fO4AwWaxp5nDXZGSDMpLOL+U71p7klXf6X/AGpjLTb417bOd/Sf3Yta9/eLbWlPRL+Y2hbEy0xJSDIA45m9eruV4YDtJjb84He2AbDbTFB40pqf7UZWpurE+Uq+XA78nzr+bDhpkTkTE+uuvGGMdOy6xJImVHtSbinyiGV3LSpOiuJMWC0uqnFtOVqRaodwiudQWnVINba0Bg0mW6vEsZYg/wBE991K/wDgYnKNUqDgShaOZAG9GdBNeMaLC55nq+ROs9alT9V1n5h/vbsDYmTLpswuJFtoYkNLsGce6D45KyUmGnJGeE2y77Fq2leg4K7ivUN2Iw6noRXEHfG3vNNI9/iV+GFhMx3UxHSLE3iTi3pVurLfyjri6Nt+8q0TFvLP4fL0DLXxs8Od56rcmj6OZz61qfZVFPPTzzraBNuXhv5NhtFG2/cE7sRRNvOgilB4YvZA6kuZ/GH3JsqmHhMzANEOAWhlPotp5Up+iJ2FSXXkuTWITGRIM6zEzS6votJpzLP/AFcsQdn8IE+LprsWGv51Negj0U+ko+Ef2Y1UkxLbQobwqSUzKCVuRh8o5+cr6S/0qvm73s0QmEXOF4HebtHpuowZx5ZCxV6WncMzpVnqvUvzbfewr0j3lJ8Xt+zFA3ad1IUY2GLYb/JROGuTOW5NvXKmWKboaUkdmfnBXH1iKTEZbqE44iVWFy7naMLHBxs8v08QfaSqFU2Z4PeP12lCjfWPLKw1NUU4RVYg5Rwtjna3j/VFu+tLTJeVxpRUULJL00pS9VK0P9UbEnIsMl7NYqWZjtj2Tu4583/p3VfRGpl25yXmGX8LWziLPPlpd7VCvUeYfWjATcsWHaJj0tNTEs7cgqHui3q3ciOo1W0Yedwm9vWhKsowvCX8HmwE5j7Dm7m+JSu0/DGgwHpXx2QDLM0xJ4mPMtpS7/HzkxwyV2rmEgIdZQ6nvzQFH7eP64tZfH8LfFXmVNK8wSofYdf1xyrtE3xOzTq0b0mfS8j0pbFYtT48bm5J7vQ+LkfeTvD7safDsJ2bx2j+zmMyLn6QIOb95Nf7MfKSJ5MwfyLFRXd47v727FrI4vMYRWcVhjbJITZMJO6u1XmkaK+bHPfQYOAZ0KH3jJbE+pTs6HtFPSTvvlnGfqpV3QGawRtIr8Xy82y3+jmDehX1/wC7HEtn+k3HRVkY87NBrtC1iMvmi0c298p92N1hPS5gT6mk49s2cvvfknL2/un+9GJ9Ns7mWwde0042ZmiOuiSRm9zVja1fWVADs+8X6zwxKUDfDqzbev2Ra4FtN0aYtMVkpqVY/o3VKaX9ioun8R2cbl22lzMyWkeEEqUiM4+Myb2/0zBmWkK/zbGSGv0jba6q+bEOaxTD0jIZwV117e7Mr8Ph7o3k+nDE7zT87U8FtcPsJinm8Nlpw1XOz7/solKK/wCcLyRHKT8TATczMEUOAtNc2W4TfzezWKXEPjX5UBeajxhhKbY6U/hkofkMGmzT/Ork3/R/1RAMlKh6/wDkwSfSQ5Dks2SmTdOVzwxV9jLccWK61cWQYq1yl7KlrClrGl11RHWZ9mZXOKcb2SaKEaUcKjFbNhQSUo2VbQviQlo0jYupzENRunJ1y+Wm4TqbydEBFTDOrzC1pU5iIaKe5RpHRnZPGs0OJwWTYbGtEoF364iTctjbx6w1IKQDpVaEERqTV5mc6Sc2mGn8zLL6nwn0URCOHu15XvsjeY21tC52a1pF/gATFR1DFv0g+yNKamZTp/tORofJOhoIMVqGoMVydIKHCO/SPQYGJ5kMc8ye3NlPHWHOPocNaUisUtRO7D0ud0BtMLcPeWGczS2ghilNDVMR0oBF0KlBWqiYEjEYDntDc3KYOh0JTQ8YEQhtNAdYGVU14mBKho9dQ6CSk5S9aivlDbR4T9AgTaQoVANYlMSrhF9tEniawJXbHLeX7iMZBSTxg4l3ntGzUeYGsSUdRYRc6ouU8KI9M4wFs5LaUS7I9W9C+THBwvtH/FzbaKvvoaSOUVqtX0Q9ickWadRkVuup4rmCOPqEUb88k6pSXCO8mIr8484SLQEnug+kzeqJbV7Zf4njs1MG2cm3FBP5oEBI+iKaYxELWSgFI7oghpahvAj1w8tA0FQKd/nDVpQTNZqy0R99507xqBDEJA7RQgzaKmnnCOimgHCHAYmcvuEBeCvhFrKNIKALqXRVAeYibLm5it1CmKsEPTHBmhxQgSThliElYq6k8SIo3GlzOGFSa5rOpHmj/lBXHFTs0tytnkBwpB5dxUtMtrWkFI0KPNB4iMyfh9p0Xr6qYaUhFKd3lB23VMKL1KKpunyVE3GZJMpNZbW/LkBxk+aT/wAIrnkqWCByI1r5xpUhhmcuxSj7T2ng44hsqKq3RbYG6HJZaTz10ijISaJqYPh0wZaeQvWxPERRXMIPtlyZEnWsT8CwhzEnalWVLM6zL9KpaT/WT4R3+qD4dJPYpMZTTxaDe+5ML+SZb8z/ABvK3YtZl9kSpkJFQZlGhf2nM+53uL9v93l81nHbftGPedjQ6Aahs+0E9MtrZRKSjeRJM1DKDzLrxcV61UH2WwmFYvI4S2tlmSPW3FD8omEXJCu61PL966K5DKG+cmqYjTqAtQUa0J0jNXhmnodRpD0wQZ0Hb3G3sTnpnB5hCcTbKwuXfI7Vlakp3QrxfWigxRKUyTOC3ZrsstRcP6FRp2Kfu73tfWqxcy7hKOtqerisyLmx4mEK8av6RXh9FO96MZvEpgsqMoySSUVJ9FMSqo5zOLrdWFTpKYybmDMTnV0fJpiB8jOVHCsSJUWLUoa+uArFz9THSBnEbzYhsQbCgFDxCAMM1AQrhElw3Mg/RA0m3QwGeJezzQD8q2DxgTkoCiqVxMKQalWsK0UqVaG7RFO5AyJpprVm2mViM1k1QpUWEjjuISZGXMrSB3HWC5IOhpAnJdNSLRE3Kw8wmgU2Vn8My9w/asj+dykq/wC1ZYr7RT8UW+GYvg57QvvSfq5/1i3+1GF6qnurCdW8lQh9Ojdjiaa9VanqXM6dKoKd6XLOIM8bMxP/AP0i32f2pmGeyUH5N4XbmZVC1eG4K3K/djj7L83LqohdR5lUWsrtJijAsceK2/JaKpjLZot3adCjxED1fzna8O6QFOpKHZdqZX3uBGWsf2fsixb2wYdFjb8y24fC2aH9scVa2klVsEuy4z+5KOVUBOJ4nNjtJhTDPchvgmMj+HbvtHjVITidmmdtWpWjTWKY0h3evRmFKePzoiYhtg0R/wCP4pQ+2pKkK9e9HL2JrsurOntPAu+6GzD699tzfvhY0q5wTE3NZWMidEmduVMywZZx2dddbbV/lDn1YpRttOl9x04lPt5nP26lKVZw8UY11aq6BXs1ugLy100CParGoaVBOe19k3UztUp210Y1MhfiTmL/AL0Vs1tUUTQWnEJoI7zmLjJKWu45fN3xGUtVhu5e+HrpUMS2qs+Zpv5QzV5cS5VHnmKgB2nmK/zhcZhx1wItQo2wHMMOGmUTN9S8qQa6Q6zTQx5JSNIckax0pyRz3nkVA4QRCRWFCSBDgk8RwgSc9oYUe8I2k93CHmo0RxgYXTdTxg7W6KqhZzGRiGlE1VxgqGQDUwql01EMLpVwixJk+8LVDeqVV9UNfmhZzH3V0gCqkamohAhs6qFfKLKZk6oHYxFPrUjdFsCLa1jeVWJIClEBKR7okMNNq5wpx0cW0cIIKBAZ2b3kBDdOYmnkIIlDaRS2piTLsKmTVJS233qJpEhllKgWmGEuFPEqqPprBitmimtA7yuNCqieJ7oRcs4hNyxYD3Vict2SZqS22pwablTr74iKcNblA6+ZrFbPmTcIA7hIA4QNIWSa98SlC7ehgTxV5QWJWZHV6+6HS5Tmeow8IBBJ74ClNKpgWhq2JNbNqyOBEKFOqdHeToI8d5hK/EOMESoS7anV86k0HqPnCMZM6/XHTzCYlNJTJtSiKLW2om49xPMIjSrQKgOKYiIC3Xr111OsGQpbTqwdWqUV7u+DxgYE5zPvsyZ0/ZDAMCxNBlp3GsqaDWZkZaVeHlobU0jmGONsoxR3ISUNlWiSa0+mLjDsZeYYLLU5RvzopRiqmmS4SrwwmhCpOY/UEMBiaHZWccfknsLLwS46ErY9txPBCvnDl9qnnDmlKdUQE0I417oySFKYcCgSEg1BjcLmBisp8ZpFHkhInAPEo8rnuV4va98K1KbfMJ2PB9Xj8JpDMxVvLK/1RPl2mJGURiMyM1SqiVlzwcV3uH2E/iOnnDJdlnqwmJ2nVGtQ3yqeV6Kf7R8KfoiDi0067Mqn5gUeWAEoTyWjglPswpK8nJmzxDxAhdiwWIThu60+6p5183JJ4k+cVhFt5PPBOPbPfQPQh1t13nGzbieWbzR0sgBuphol3nUZiGllI76QVLasugiSFy0lLNcTmcaOeIel6oWxOeJq09IYcnEEZdLFAam8JX6t4QNbTQcpkCCCd7LLLfAqsNeWsSZlhIUDrCWZh3M61NFb+lZEMs0QFJFPpjyi2lFBSsES0SDQGAZIzd8GB35HJmj6VUfIERRJVSkFASUjTWHuBKU7opHmm1KFylCkXvjBXkZxBtIGYVEQhQkmo1iS1YlpaiKe+IwqCVcR6oosSZXTX2iZKLVHgYRDA4nX3wVCa6iCDWlYIvgQehGpZReKCh9USbbRbWnrhraSEm3QeuGKVSqVGnrhRY949KlHEerdOhqR3w1xV6e+4QwCnA3euECiVUPCITCZd/lg1OLCeZY+vA1PvAaPK+2sEUbVlKkxHcNDw0hikzn3VIs8H3TU3gn3QPrj6QUqabI+ZCOEJoQOMDWQSKiHqJjsr+J519VOSAZ6vQgjhFOMANK8YYJiNUjJTcawdCVK4cI82gfRD0pUpW5omHNMCrHITTm4R4XKNEcIcqq9xIhaFIonjCxDMVLYRr3w4kmGAkcYat0jhF7ZW6PJV3x6qRxgdVd8eqDDdsXvhNF+4Q06w1JI0AggSTv2kAcdILZB3TzRU0q9KiFDgYs8DS/1ckijZuXZfz92giuSJcqGe4RruoCLro0YlkhLHbvZrrnZ5jni9H3/APbBbYO6VbheLjTS2wkNCz5sFbW82jIQu0Vur5w2Yao6stqUsE+XCJUtLs9lnvNO/wBHfb+1SY27cTBuzGgP0yKZrpuqXGm17n1vDEHEskjqTOU5l/5Ry3+yn1e1Bcdff6z1OjrUrzto3d9PmVDj4orkJhDczUpxPAAp1hLQNE8DC9+ghyQojl0gNsvdBZfcDUwIt71YmAW6gaw1Ta1AgDUxCsvMbJq3jcklB/bDX0OPPm9IsH7IKw06NDyiDpQmg0JMK2Zjep5cQLbdO6DNSynVFKEKUacEpqYKW6qATxJpG4dwyXwpAlB2rjbX5R6a3FJ5Uqu4J3k8t2ntRnvIrGZq0lRvfaJkZTCFrSkuNhpJ437p91Ibi7ElLhphnsnt7M8W73f1xfttKcS3LNIJQjlbJtUfUTxujP4sxRx17PZdzJhXtKtjJTb1HP2nV1Ol+m0/bvKnqyXO/MiTg+I/F02BrT5N0fpEK5kq/j1wiUKSaAWxLn8JCSAdx7ioxqM5iKR2lhi0wVUpRllv5JpvfsRdy+s+14lRUJK3nwsqIQnlTThBmWptxGQsXkfJj0fXEyYYdZ7Wo/6v4/ZC1XEczhpXtMoU6ELctqacImYiywy+GmO1y9xxze5oiIQLqrUTBVIqNwCG7cTLuhGTmkJbGY45yWRZzDzMm+GpVLRbpaV0uu958UN2eA+MRQVzJd36irf+5P1obNC3tix8ohPtb0YbWOcT0vhdCsu6Bmmpd7th2V6OTLu3vVvQQBLzQUU8O6Cs5rjFQ5asa2+UMZzVEoCwimiiO+M7WHsZ2U0tdTZQd4Ip0qE0gSm6nmid2LMv/Fq/ohRKMaHODbnHfr/Z8UQQ2WV5apxjwrWgFYsX2c55wNOt+letGWmDSEv1N5ucL4dsHyDG8pe76v4TBDmAyhZAfZDUvlOauJ3wjmyk+Ov6ogvN2HSDNJUtSQngnjDQkGq08SYPfFbY1LTqTXT6IIFKRqUVjzZUdVJKYIVmlAm4euAJzGKm3vBKJFAO+GKT3GhiQGkrZDo0pxgC0ALJFdIgMFlxGpSQkmtIWlCDTjxhtTStKw0XqcGhAMN7RcZPLCnap0gMy4Q2imkHmAlK6HWAzDNWQoK4d0MWY7jmRlXHU6wxR0gqxRrjrEZSiDrDknPsIERZMCJ1gjioCSYasyuTCNgnQcsOKwFWIhqlGliYaSltOvMYKcyHUbE0RqYam7irjAGy6TVMGQVeOIFgloRVANYCo+UK4FHWsNQoIIuhyrmLZpJlJZbzK3VmxKRUmlYMJGtMl5r91VsTdOrZzJDTTn5uzLv1/XEZG6Y1LXMtlu32k+jLAaaZS6b/AEBvL+tD+uOuvu5qQz6bdLvtBgbAdpltO/PRfuqh2Jv5BluwzXshNVr+wfhhnaK9UWfQnq0nO25D4cJvbog0tTby7vpe1rBpaWl2A0+xiDBe3e0dmfk1q3rUp9L1/simfnJmaoJgaI4Acv0Q2YebfCcqVbl208EjVX0nvhJjgZdNNLdbcLMxLIQeYX7ot470NYdZZOaWcz5+9BpVLT2DsP5DicpFiU2/KKvXw/r9qIligtQULbeb1RpQbpjs8sl4nkHZqpGa71z8n8KkJtJV95ZTFChPqjWJ+KpjDmZKdLuril1b3VIVbTv4/hjPzUk7I4lMSdL8ldLjpck6oI86jWE2jzZmitt0iBqvLoBxhQkj3QQ3kctPOEHClOETbLzBFBVoDQwRsHjXhxgjSQTfSHFLd1ADrFSboiSQk6gCCJSDUgighq0JUAihBEEabbsCCaA8PfF7eJW7zYk/AWZR3E5NubeypUTCS+5lqUm3v0G9HQdpG+uuJxFIadlHLlB9tvnVrx5dd30U/NjN9GkrLTWPS4nlluTZOc+oCptT4be+5W79aOl9JuIyGHYrhrclhORJ5aX5f07Vb1tp9dyd6OR4kwGAZ6LwJTvZh8TnTjQSJuXw59pp2TW31iYc3rVb26lNFfb4rYqG8BpiLzb7QdblmG3G8g7rzdwGu7d4vnRO2iw/E5h9rG8MknEsuodLimyVK5iN4g3H0ogpLKZTPx6QmB1vRp0O7+6n0Veau/lhCDavl95s1D9W38VeR/CTJiXl5CTe/J6Nb5Xy8jm7bd6vKIOHOyL+GyudinatXZ+is23wprTX/wDiPAzG0Uw3Iy/BphKEZ+87aPa+7E7Ctl5wmaE6UybUs2rPKHG1qu+3T60XtCjBMlm+xsovEq51yUmmES8hMOPOleqQ3aHPZV9kVL0o807R1ssq8ospyVVJ4kuXbfbeU0rSZbValfrTb74SazFLBWovK+2Gqds59ibuZAabV3msEsJPAxfYfgwcVSdnWWS4Ozbb7Ve9y3b1qfvXezC4dh87JTaHpxsSKW1hZceQlzRHdb4opr1GY2vQXMVAHeVuDqLOINThQppqWWl5zft3eP4oscTlCVlpKqNFAf7Q8lyQbfqxNmJpt+ZeLGIqDR5M9S1eLTuiJislKPEL+Mb3PPKMYXsFk9XoNAdLnLZkUKQZgBtJQVaKrwhJ6TfqFoopJ7kxYZKRh7LkkZmaJccvcyOS1I3fxK9GKzPNK+KFMOczqqwOOO0mYjJZUs0e10+bar3UivEukrKk0+yDF98sU1y1848Pvh0otakC6p9dIocQ+nmR3Q4kppdQeuCtt5bmahVq/P8AD/zhZlKdSe6PIly+QGTTdUolSqJASLosGLsAUDMLiVKtPMlvKcYsRpapahxr9vNFW4lSO8xaTBZIck2RmtX/AC/OpVE+Hy5ohuNNr8TkMLTDWpPaATcEWqVQx5TNydHDWEFUquCx9MIXUqVvK+7BEYln7w7LFtWlrPnEZ9Ll5Fd2HPzSUFNir68TCKcaVv3He7ohXEBngTpoIUOFKfdDVHdpfQ1hr1BQBV3nFgRDNBTBVStYElRUkpJpBX95AMMlwFKWPVGhRMFpkVZNacYGqgTpqYO4EpVx1gCx9EOXiYLRmDWYGSIIukC0hgmRt0cKJEIlIKqwJFx4w8VSYZicsGHSaGkKtWlYFdCKX5wSLKJk+SllzWo5ImSzEkx8sz1p38I9Q84h4RiKZeoUOzgxnpI62zWnqCa/ijSkQ/MK9at4EJ0HE+kfOHhtSzQEH1RD+NafISTX+suV9kOGJzla1l//APWb/uw3fE9OaLB2WXZ+QM4MqQcmmZZ9d9veK6/xbFxP4Js4FtPoUJgO4gRO/lW+hlLKFlPPu65g8Xo3RhJuadnHrlmlQUIQDuoPckCLJOzpZfUJmcQlSRS1re3v2GE2LvxHK22bXCMF2LOr7+SHncsflN/V0XJuVrzKtVu73hVAxgeyYm8ioyM1YuM9ffvLtbtqndsSy5Xd3lW3DgnKdULMuqXAdCUb1yt2qv2CGvtN/J9m4fwxa6QnsYD6rHtNoxhuyRW3KzOIgO9XmHHZmWcUGQhtTtqU3FW8UpbtHi8SjWGIkNlJifdks5mTaCp5AmevKq52iUS93EU7Sqt3eS33RmcoZGV7F1now7DGGOsdt8l9VN/s3Q36Vl7OR+0R9Tn9ImwwXAdlW25YzuJiqQ25MIzU3E/klW0813yj2vhtV+jjN7bJwxLOHTzT+dibqiJ3te7LaKfUOZVtLU27vMFQsrkS6s+cysty7L/O5PoqSDun60NmmcJMw09OsTTrrtvaB+1S+66220cOWB+nb2OYYvT2XEzriLzxA98Osu3InYnJtS00mXbezW3EpWhSk0UUkVTVMDCAnehkqRsqkLSgicBUgDtC5uBCN5SlReIwQMYiMOnA1SYl65jlu+54m2d62uvi8uWBzJMkQocRxiWiTcVRSG1ui1N5AujYyycLre3hUqXd0IWbq+rdFqRyxuNo1ymyuweDy2HuTOHLms9ZQVHfSpXMrz1uT81IjPqdQ1ABInR8O8P+ts6YmV6NsHxyQxleONO9QXI0cccmBlBIu9r3xZdOs9JT20K8VYn5Oc6yKONtuXKQpSf43k7v7Ij4/tpjU9s+9hCUpZadysx1u69xCE2pT/HNbGMZ1YbKtTu2H0ExwtXqus+7E954R4ONIo82Y6ScaZmWkLaWtpHhCyPnxZYw7g2Iz7L75nCGwrLl92y3W1u5Nqh4bl8yorGO8Z2seabq7RfdrWMvVZJ3rtDVeuMSYicMvKrl2JdiTQuy8MpoXLeFyuY/bFe1Mql5gONApHKR5p8oLPLqkKb8OkDbWDfVNfRqIm45yTDTSIqbQvEupKbwh/DjLz7LQcJ7O1tLViaW6KQPwq3Yp5icckz1MO5fVnFMOZe7eoKpd64K0L0Lep2QPya962CzMo1MTyp5TjpQ8o7q26AKHKmqacR6hw74JbyVwZy9T4dUlgesd4wMvMavs08qb9/zvVEdxKW9biT6zEpSiMurVPByfZAEtoJ3j3wnqETpJUixq1ES/DtHI9KNNttZi9AONYvsDlcAmZdbc8ttKlvLQJgvKSppKEoVclHKrivm9GJk7h+AtomHFZTS1MkIR8Y3ZLgRMHdUDrdY1zenBBCRmZLNaiHZt7TKpK0zjbsnuOdwSa3CJX+K50mrLsq935Fqkr09A20+qqNS3sjhBxKZQ1PZrbc0C3+WtoWhupolWu9w5vWOWKHaeRw7DZDDJmQnUPzCy4icQl2+26i0e7RVPqwYVgItNRVe+0Su6k66lwSj0q56G/luK+hX96BPByVt6wSzcm4EC5K/mnlMOUptVDfw9UFXNzMswuUlnAm/fUlIpSLLD3mrpOPSZFZy5idZZdmkstr5lqHD6IfNTDrRyGZVMjlhTK0HfVWpuuNvN4Ym4a+7MTzf5Ey46taWMylrvzgeW72lRUTj5Ey8nNM1zdt6W9uqg1IxkTFZvLhWgi4Undqojy4CEU4FipqDDlFTdKIoDCLOtDQV7xFRobEiuLBaWgcFaE+UdA24xBvDJrFNlpPZ7DXsOkmW0y7jcta+zalCjMKdSLlXXb127vRhXWsxICl6ecXWIbUY+7gnxQ9iAXLqYSwteQ3muNp5G1OW3lA8qw5WyJztTXuOcy4XPHApPZ3CZfAcOxFnE8NM3MJclkrdmXXVLTurpcmlqbbYHJYh/Jzo6ksalpOSmJ6cxZcs8uZlW36MtttqShKVctblXd8VmCbT4/hOFt4fJ4glDbYUllxTDa3WEq5w0tSSUV9UQ8M2lxXBA7LSLrQl3HA6tl2XbdbzE8HEpWk0V7UHkTH0mPaaTY4iYO18/KSGEYfNtttOSjeINpU1K3TCbk9oN3TdjPbdvYQ/tPMOYPkFott5qpZFrC3rBmFsdwurEOWxrEFDEUuPZgxOnXSsVLtHMzj3b2sVJRbWmgMXgYxIKGyS3EE9qKCEa3GnFDQ0hFLNlAmGoNQQe+G5zEvwJHJuNTHiUkQriKQMkEaCGDmYngV0hmsFXSB0hgmRp4aHQQqiCILYIG8igrDpyo1Ah2WFcIGg10giDSCEkcE7vihwSKDSGhW74oek1T3w0RbR4RSHBVNIaNfZi0lMOkH5PO+NGg4NXEBNChHnVXN9W6LgyrTUqATxroRGlQMfYvfdnGcxxvJX1t+7j6h/ahstO4JJ7sm+JWtvaGXLv4jvfdSmHzfV2O3mZhl79GGnE9vvc129b7zBqFHqMQWPxJLiFOFsLcWhs85S6hSR7glSlK+7A5vqoePVsz27113u/TuiEmewsnKdYdlKXZbi3Lk3eiQExLScLal0u/GrTjrt35hSt311tpx/VGmtlX1GIdXb0iABorfO6YthLmZlXXQ9KNdW+qpfzfPmgGIy2Fyb7jQxVr5NJA5kq89Rd862B0D9MidlHgeft8qz7bdIZ1Fb0mKapl9QjpCSnJyeblG2Q4sOJQhxF1FfW5YIfiyXXQv/ABgoFS8tj5L66zb3+j5QYPtS0u607isqGwN9gdvfXTgN2/63dDMjPLU5JYW01KZFiMyxrOV3qtKv3fKFO8ZWkhT7q5mZdfmznLdVU2QINIU2ABVJ8SYtPisCj08+yy078mG+1d/Vu/eVE/DnsDwwFwl0Om4Iccl7lcvKOZFFe0n60Bhh3EbJezOzrmGzjS8aIkZhA/JkWXqa8lL+9uphruQqblnj1pT0uR1eu601Sm8KfWV/eiJiuMtLbalpNkuy0uw2lHhbuSmilU7rqelHpYmcmGXmTQOb+XupUhXfx4/V/DBqkBmzNRsXg8/N4mytqQLq3JlJKSNPog/Sy8xPbazMt14vWjnzOxbT7PohN1I1U9OTkz0WSszIzs2h9mYTKWS79CtCrlbw991sconDdNklnLO7rVX8f90ea8Ru6rAH2n0f+z2hWrThwe8A6shfLVPlEB5xWduo3fKDlLt5WtalXdxNYaHWEgEkcdOMc4GemVtkWXl3HHcxSkgjmoIdoiYqXFU8WkeRNspFwWnU0PHjAVzbYc8JBOusRk3czX1gDiSXSkHiCDw0hqaNmgFa8NIR+YQEAFMuPR1MMamUEklSN3yhO0wzaqjbJMsHW3s2gQ4hatEcyYkJZMwGSH2msu7s3HLd76e/wwFhanELWi2seSpKShxOXm98WrYMG6likb1d84iX51kND0F76l/2TAn2cpls+v5sWrTbjso3KSqg66H0vlknm3Ty/e5eaK5LjTqG3VPUQDuD0oPG4ZiaiASh7xG7F3KUgA22gjyiI63ZrRuiBUEitYmNrbOqEIOlDTzEecCTVKU1pxBgAcQ2XcYPLbyxS1VBrQQJtNq6toCKi4qUmFBFChwFOnKFUiWLKDswvT0qUglbbJ08SEUZTVkevubshZ5BWm5RrDBmspyflXL/AONYYy7os8QzC3WXkvNOrS6lVwVXviPN5LM2fzSi2nMy+VF3o/UhZfOyzWJyqTqTVlkTTdq+sb3yYSd0/q3vVBiZNT7SuIZX8q6Qk8ogLzKpdFC3fXhCM0XUgwqQ4F3hRJHcYLPxFAbvXAOhCkBSk0SjSgENQklQAIp64m5jjgVcqoXqQkRFAvJsSopGhJi8nEBlXdEfBSkAc0DCTpVIIhykOqN5cCjDTWhBguYhtntGFZUooVRKRwgLpAbNVknuhwNK3CsMUlWUVqFB3QxeJmtb4gnFAp1FIEe48I84tQJBFYG4atgw9RmYLDEeIqQNYj6pMHOqawJQVDV4mKyDXTuhmsOXSGVMMEyNHlVOEeJChqYWg7o8oGkOnKjQgAaCsKCnvhoJ9cKkgnUQQlGKCIKlIpVKoaGwTUHSF3AaAw0QDCKNOEKy35w1FQoAipMWfxXP0rlNpqu3ffbTT33HSDizzIBZvMGaasETZbCMQVVa20y6PSfWG/3oBNMOSx6u6ChwKoajUQUUYiJdx15tlCbnHLQgeaj3Qd2TmGs0Oy7zZaNqwpsgiJOCgO49IAdo4Hkrcv3rtalX2RPbfZVKPyZem+rOqTr7Iu3TX730QSrmAzbZn2WaJ3QiESlu4hQB84vXsJTUFnFGinvD7akKT9Aur96LlU7LSibcHzJALFE9kkXU/pOY/WhqpmLZ8TPYThk1OKQ4lotyZXauZcFraR7++LSYeLr5B3W00Q0B4UpTamGPTc1PC1yacfc9JSyoRHObwPZ+NdiIfXXiIssziF6+erNofk5V0N8l/PaeYJMNm5N4TH5G05NSu7YuuYobt1pp44CwjVaiEWK8VvCJEsaPtOstZjjb6VnVSb6Gtv1oJli1bMBIgrKAXaXcg+dG16P5HDJnGpJrGgcrMStfi3boyq2ROPlWGhxbm84W3LcxW94bOPNyxr+jDGmcPxKT6ww869LzCb2XAndTrcKH6Pmwi9s1kDvNujT8UZ9PvL/pgxucU/8AyfXIyclIy35trRdyU7qlK8V3telHO2Oze7NqyxX3Y1vSdLdR2lU4ZzrfW0iYSVItWEq4XDuMZaYDzz1KtNeNHpLTv7seJbB5n2HTjZWqrwJK2bxBySfxSabm3ZVfxa60y42pSVZiimm8nhwMaCRx2Uaa2SffxJGXJoInKTTt6XbnjdZS2u8ntObejGtVQKca/wB+HFgqGU4nLN9w3uMULcDEZZoBc26a7C9sMIXJP/GsutKzPy01LoAzFKcl2rUKWaa3G65Xrhs1O7NvYPicoqdccnJnEnsQR2W4FJeohN3Gqm8xVLbdYyZZWjdWBRO+PnQwqUs1QNBrBlziAvhQH6pusRxrZyamZurCUtK+Mty9Xa3utLR7gu36qYWc2gwd1vHwZxAexJc2toS4KWlVZTS8U11+T9HWMNVvmVx7xAy9mnsmMwefi+bACwtD/utV/UY9kpoA0csU1iQm4Jq0Mw98Ebl0sAZuU2Agr3+bfG5WBh57P/IuylvQ5r1ekb4V0z7zpfUqPRyPvJKCw+RQ0PV3Pzfjt3blfWgUrIsshwvPSlctSEc6d7/Z/N+2IRcWFqU8tq5R1JVWPGcUT3fJ2fKRaHaO0zvWLWyWxJnV8PyLDOHrRF11lrKT6PpfW/VDWcNABbanmus8UI8KvNNeW7+7AC6g2Z9K2xGLlQih3a+cWG+RIayPS0O7LrbbSpbblFcCUx5L1dLQPeYVie+LQ0GS282V32PlKk/xpEk9XmpVqYpJSb2b2dJjw+0km/m8fLFmr4gnVBfVIikXfKG1MMKNezOY3BDVnV9ioO5Xl3h4YYs20prWJujmbMZLNuTU6GGSQ46qxCj4/OsOxJ5ubU1LygtkWrgj+m9ZhQ460ptaB2hV2ZHEGPbRtZeLBsMhodn7N6iBcr1a3bvhhygkZmHUsA6qZEKksWIUkJqOYQO5Sk1Sa68Yeyi5S7xU8BHkt0by1HXjpEHMJ9ojFABJuHCI60OIcD53K8CIcqZ0qE3JBoUmFDovVeMoU0BhhG2ZmwY0KpWsCSq5VpoSeAGkOUrdoa+8QBYIqU8R3wYTiZmbvHBK1qsNCa1odTDX33M9ShygW2nWPSzikOFwakCpJgK1FRC095qa6QSDmZmbyxi1tK5kUPqgRaSdc1NPI8YU2jvrA3Eq400h6zDZGrU2jRNSfXwgC3FHmGnqhygK6w0iGzFZBKBpA/oiQo6QE0rBgzKywhBTCLvI0BhoKq6wS9VOMOnKjEFaeIEFQkK4iPIIPMmDIWhPqgpII2UoiohtAkaCpg76Cd4AAQIDWsEpi2kuTAM4wHXVtb4vW18oFeGn00jRY1mqDIcYr1a69wW76va3leUZOJOGmdZe/InrHjwqsC71b2kOR9rZiXXdxLbXxNFtXeKUid1jRrsZR13kN7Gaq22gSqvq9HehksZPFZh0NZzSm/H+ay0p3lekNfDvcYiJWkFMa0O84mNxsll1hm65mSlGnshTNW7k2JKaajvO9zREHCleTe+aqI6F3VChTegoTUkNnvhoXEQXzJCXNbV1KjwhQ26TekJJCuFYaVZre8sJorUeIeuGtKqAKnU8YaIsxVrUHjd8pXUiH9ZQAlJQSeENcSkV3wfId8ES12SRQJuV38UwWIPM8xK5w45e/b85MGUgpby0OUsVzBIOsBYND2Pob6/+UEcfddXVbhopXKUhOsVJGqaQ+jSqzzW8IsJbEp2XmkrE225kISlsLaS4UrT708sQpTMacpQOHlsHGEeFSKdkUOb6PZgGUMMGNrsatgyzp+G4lsrtDLTU5i/W5TF3aCYdb3+09mp5VBXD3b0Ve1exs7hTTuIyz7U5huZVqYbt+qlSe4+wr2oqNn8J+MMQck2Gfyp21HZ729dzeuOh41J/EmwE7hE9PydxmU9WDcwlZqlKiVC0q9295x5LxDSUaceQcmfSf7P+IazU2DefL8zkykOZSi4VpUD4Y8tzLb3itSyN6490OefU84UpKDad6hgL3aOKaJQlZHiPdHLSe3Qw7oUW6I1A/WIGwEqBITb5eqBMLdCkhJrSFmXlhRChRJhUble8cpKDMAqILY5vWYKi21RcIyq6QENpSwFVqkw1BTfRR3O+J+0vIblpYsEPJMkrKzafk5Pj3lFSbu/5qv8ApiCoFg7w7T92JEtJPv1+Mn2mqcCu1Srbap7Ib29uwSYSl49rODs2Mi9ffSqube/hMOcTnVuucDtLHZzFdnWEKGKyLIfaXRuZ50rSq5W8miuVSk72982DSeK7ONScjmss9bbBz5j4vuS/2zR8v0YW3yp3j9aKK3SjAZ8C/CpenN92GTLC2k5Y3nDuWcqvsghYV9pnOgSw53Yl1KYvg7UyxMBTBk8tDDUt8XpUpneZvqqnaK3V73te1pLYxPZZmWevl0qDssttgiR+SSUN0aO7vFK8wlXfdzaRlXmAzQJkuPgXzIVA5pWSRLklzL9DcStXqVDC/wBhM7aEDszCX09P7H3TCJRmi8hplDjknwUjMClU3udNv1lXeGJeJ47sgGsQZlMKyi/LKYlD1ZKVA1eIUpVPFc3y22/RGP78gy+b/o/mwoKK5W6TFlzKTw9M5yYUT04KGgda3UFty5af+X1Yky8+xR3OkZU/o8g5dl3hPNUfi9qIgl0Dd3IZL5js1lst31OWlKf2wskzaUVBkSep/IlGZ6RGS8XKNiZtVYhPiTXm17/ZivYddYbLTjLMyyV35bxVaD6rSlQiRPht1zKacbW3LjJQq6pUL1Kr+uItOIgjZg4mcV7l3SQZxl6W7aUale0uC5RA+wi6EalHJqWcOHv9Ys50IQcz309GIeVDASy6l1tSkupVVKkmlIsNmGRiNW8hZ3BqIQOIXovjE/EtSzOMa1b7dYb3UuBXMacO6KUuKK1LWbio1B9KGBcxJsCjBhkVAWQaiGXkqO4CU8IcVAtUSodprBMNbunG0KRUHiYMrFd4VTDwSC2NDz5HMny/WYrhLrBopl0fOTSHTk5OTKi068FtDkR4fqCE+MJ1zRCkCnC1JVT5vnDVrM5lmuqziNmmG2HbJpa0H0B3QKeAQhFqDlK5CriPohXpV8uFU44vOUa8Krg8xLrWE2jUDjWGEjMSC1n6dsrFI3rvIQA0NNdYlPNOoXRwU+mIy0hNT9kGJkuURhVUQOg84cdRA6GGCZS0VN0EFYELoIkmNHecqERQiqRDaLJh1aCgEKk+cSUYliyqogqlboB4iHsqFvCGcSdIJOILTwVdpBUpTSogCBQmCJOlIcIppYYE1/juVyn+qi9NV73N3J+tyxaYk8JvEXRRztHFLRfzI+iM82pxp5DzThQtBqkjuMaYhl+VGIHKrRGY23vouVd9KVbqtD6O6rUQ6tsRFi5kFRJSajxWw9gZSisn2YY4VhRtVp3CJWGTDUpi8m/Ny6X2WHkuvMqOjiUqopJMaWbbMIXM8FtvqCZcLKzzJt4CHDqrQNFLIrRKqcFeUb1W12FJnmnETM7PqbwpxpU1lCWcvVKtthlJFyk9olSruVNd2IitocHxHBCl911rEJufGLuNoa7JDweSnLu5rsq5Xo6+lGf6l/Zf5zSdNX/r/lMY2tpCQ4pCra6aQZa0LUFFJr7o1+MYxg+MJn5Vp1nCA8zPIReHVtXOTqHQo6KVvJSqLGc2gwRpeOoL6HZiYncTW082FUEu/Kpt8PFakpb9negfrT7rJ9Ip7N/KYJJSUBRQC2rlJFKR5tthaskWIWeHtRpdsNopLFMCwuSlXluTDDya7y8s/k7DZKEq+TF6Vi32bvFGTziDnd+8PZQr/sjVTYzLlhiZrKgPeTGDW6wJVcbUV7z5xIQmUllhx7VtJ+dveqIIbzH+q1vcetaQiy65SonmYl8NGQXwZ0FHye/kNeK5XC47vCLssxLrTM6X0ZSHxZOTmNvf+H4aVON04rVTdbPzv+MYPGnHnZpUyG3LSo00NPrRc4Ht5N4fKurkmZOVXM/KLPMa+yq6n1d2L1HSdN9W6mEyWX+g6s2lpavSpT8Uea1uisvtL+09/wCDeMaXR0dMeqc3lpZ+XQFvtKbu1AIpVXnESYZBmOy5I6ptJtGztRs+1LYnNoTNNuK/KH2lq5kjdSpPzfR74xD+DSyg0cNnW3AN1zOoyr3puVqn8Uclwyk7+J6ejxbR2ANuxmUhaMund5l8d+GpOcdORHNvxcu/FSt1uTmHkLFL1zSW7fXy7v4o8qUl3kFlmSDM2ttPV0Zit9Vw4E7lKXc33onSIXL8RaeP6brBS0r8MrNzUzL6hIZU7uouWbfRHqrd9WH5ElTjNu+vdTf+9T8X1YFh06tuaLC0FGZa1VAo9zDlHv7ocTk1ZFezdy/49UWcKom0/iWMZMmX8/yZNiW/TXaABcqiNbohAXvlQuFDU18QiMXC0Na+luRIzG8ok3DdqPaELaOqIK4HtEZbQt822hV1QfRES0zM7MkJLoCALSTprEOVUaE0AB74lykrMPBUuE2KcNoKdN76YoAw2sABzJM3STmJR5rNUC2lZc5bFXHdH0el5wCe+L5itcPZZZ3O1bzL/mp5hDJpwvOqU2lIZuKqJFADbVZA+dDUy0xOJaMvJzz7ancpDrLClJUv0ST3wS98CJZcLufiNyJJ+XpJP4hKu+gujnhHeLfX9sKGZEMZTPZPf5w5cpXtboT/AGfrQ/qGJIm+r/Fs6pXkhlRV4u76i/unyhHZTE0OMj4qn6OiqDkntNQnX0t5QH0w3ex9onp1j9X8xGpMmA5V6aecc4uaN2J7tN6PS7kk1Mpc+LXTY6hxDnWFZht8/CPupgDuey209My0wyy8mrTjjJSlfzT3wIfIfpP7UCMj3jmoR+4kpySdLN0i6JlpHym5apHvFyvvRXntfkvBzxPlTkJef4Mt/Xvrpbr6SLvqxBbtJU4UJbQveSlPdFNFLGJNqijuMAUm0kd0SFJqOGsNeFaI74IQ2WCZecaFyDQHuPi98PzZd3tHpNhVqbbU1SPsTDQhvVDirfP2vdAlbp0hgJEzMiGGUJBO8lt5oqTbaiqk/YqPTy+oM9XaFyFprmemLLqU7vKBV7XtIkNyh+L3FPZRlbFLCzzJVbSo8XMRDVIYjMwakEVHbxKVZI1gRuBuqfogiqW68YZUUoTG5V4nkWbz5nlPPpSUF5VT9v2xHveQhSEuLSCakg6wVSKgmpNI8iVXMDcrQcQDBbQsLqvY3Jj5Yh+3MBCWxS8HeiPMoTfuOBY9USpxh5pDa3Gyhsi1JHfEKxYrTUCFe835KrzBU8hSEN3nDlp8yYZp5mGTOywCawRJ04wVuVmFupaDCwtZokEcYky+FsvuIl0Tn5QvRKctVpV5VjdOJukNCzSkGaUAd4QBISDQcRD0lR7oDEvdDIUkjyhyyANIjkUVBEmopB4gbo+0cRHu/XSPAQiqkQamLbmP3DoKkxsJjrQw2VZdpmNsNocpVSjum24+zqn2aGKHZqXq+7OHhJN53h5u77vN9EWXWGjguVn9t1j6y02/9UMrWKc4kJBSATWEuSEklNYV4KFE20gagoLCQY2d5i24kxJCm7Ru0OphqHC2sJu0BiM08kKKSCTDrC5RYVTzigcQsSal1CStNSLjcr1xHUt1aANN9XD1QxyqUgVuPnAnVUcSk1Fe/wAovdK2yxp/qqb6PaVBxUYdnvjsg5a2PEtUADxftZZHZN8/9qsCxF7ODma9pyU5rLYHdJtzNBKvMS+BuYo8+18YTC3PydFqXbeCUpJSrL8SuX0N6I2Ks9XMq2rsmpmXbfKDareKTRPKn+DFVLdq+001UuOcfEq7uSmNbNkplWH2JCRnpNqWRlGZKlPMJVddu13qLuG+m26OfZZ05tVd8zuG4ZO4lMFUm2MppaEEvOJShKlcqbj3n0Yl4Nh6sRxorfdyZZK75hfoJ9HVSan2brocJq7KZdabZsKl2NotTdbzKp36J9n5sSOvTbyerusBzxuTYrc8oaJUqvfaYytrd3bmEte2Fw+TnOpPAKq1XS88qf67RAplaE1SULUkqNqk+GAS5arxLrm77P1Yk5QDzjnpr31ej9aOU3LBpo3yv6kTrU0TuwUNKcWEZlo7gYlFzsuK20W6NJg8thc3OPFtg9amd3c5k+u7yRA7syLzGian8gpzEvkd76C7b7rrqRNelG0yT3WZdomlcyXu3Fb3Mfa/j0YY8hiTY/xnMCVDRSvIFpfdVwtpVKv/AOIuZKdweeVNyeFOnrWX8plqaFviTrzcUqV6NtyeWMzhth3Lieh8MvZLwQ385liJd6VyQKcvyl3Ndrve182AHDp8KozKry7L1rqm37eWDPoy2tT398R3QhYAKlfQYo4XvPeCo+xh7QMsOug5i71o5rPxc8S5DXsqutN+NBt3/V77a/3YrAKedIO+TMixsld+6goRzQIb4l207hhoIsu1LQIpyDcUlX44utndpPiTD/i4SRmnW5jPcOYlPMU6cij3eLd3uWK43Tb7bM2A2RuB/wASU26XJ3k/2oFLSDyZc9XySfzrmYlSUqPzTuiGhSORMV2H8lh/r7S0c2mLeDt4b1NvqqJdaGzVKTvdYF1wbTd8vy8u764Lgm1szhy2ktSzaksMMtMoW7aElsIq4DTUqDVPVX1Rm5Z08ho13e2f+qDCXDIuDGWPNxtSV/VrF5YQfo6B2MPjmLOYizISrkuhrqIUAob6ldm0nX7n0cPDA5ZlM0+403wKC8456CUCI2c2t5KgUtJOiVLESJRp1nDpszbYOZbloWVJXcCD9iYinJyYwjo17Vg8RfZEx2R/JfzCOXwi5Wner0oiTDoq2gAe1vQj6Q2zmN6+NFnpRrwvY9U+3LuyLQRLyWe+63yrUltlaWx2m8pSgtCl7vPy7sGFLd4iy9NOvEyCnFKGlICtKyeMbSTldkF4dLzC0ygm3W5IPNZlqW1ZrWcvj4krA9m1yIz+GbKyMq6H50OrIf8Ak3EKcQLpe1NA5aeZfi8R9GDVCIk+Jr/pmRzE99LIjvrBOnJHQhJbGABQMo6t2d0bL+6hhM8pPGvibt+qPXGV2wEkMdWMLEt1Rcswu9hFqaltN2lyrd7w3RNuIsavecbcSqG8PRg+JC6RlXa/J9g4jw95Cv48obJSa5htbrhLLTablrI0AhH5lkYfkhn0faTp4vnawyoHdEa0hKSpPeVRtKtUwxwb0PWm0VIMMqoamkdBZ5Bo1a1WqrEZabk1rB1VIVAFEBEMxmBuxCNTs0y0GZdyxu++0673nEme1Sy+Gcou3ZlOW4GkVtdYsnC0qVaDJabab45m6q7xfwmFuvE1aazzSApXmqsNqnyMPedbRyWmAdbc80fZFBDHPqUEIhR0098ObWQqtKU5YUI0O9xhlprx4R0l5nAaWInQ8KPATQ9sb33hBpZjC68ZoNfVVvW/N1iqSvWDIWaaQW3MrdiHxHC5xlWaO1lT+fb3k/T5fNVEIW8oPCLOWmHpNOYyauHx/wBmJBnWFgiakZRwHjY2ltX0FMCEk6kpaqOo7oe0lbqwhCCpRVaAO+LFUnh0zqw67KepSFuD6TE6XSxJSzT0m71xxy5tDlMrJVbvUHnrzRMSswT9snLtYcz7WcfTc9fzdUxG5Ea8Y8VmqbRQp+mPcyI1r5ZmZt0RKqp0UfrQ8E0sIBT5iGWkjWHADLsAJV6ouBPKbIN4NR5+ULUlIQe81MICtaQALQTqPShri9VqAoK2gRUuSVrqoNoF5bFaeUBUordFRSCLFE5qTZQWmBhKlTKUVqQnj6MVKEsQ8HpYssPfMv3bKqqr+9ERx9KG8trlV8p7UNUrcSEptp+uEbCdAtNSIsSyJa7JhL8ypmgdnHAky2Y4qi1Xbyd23X+O+LFb6piZknezlVN1CVhHYZY9VuqOb0roi7MvVOIMuvMtPOMJQ045a0kJuBKa91ybk+1X7ZBLsrp1N1vMu7RB7JSRTdT/AN3lHE1/5k2V9pDaO8TXvtt5YM2vMUpRcvuCe6l0EKZKSDb2Jv0lnPrOqT6k/bvcukHl2EvyFJGdZcaQi9Xp+8oO9GDpuPUMQiMwUslBcbXctVVEJ3t2CuFQK8xKFAbpWlNQn1QJUmpiZUlxxJUlIACBuiDIeym1pCFWq3VJB0VCzLhJhhkS7T7RzcvkRzbvo07uaCoTMTWFzmESbRZdfWlxBbNmbadG1Kt4a3eHeAuiHMvZpaAeoXHE3jlT9v8Aa9cSMYzhslNEP9sJxtD6My1dpS4KGnERKl/FWOTsZkWwpSy6tZvUamprG02Ym3TgTsoHnS80/wDIey7SivXru/Z7MYdDikmlaxKw2enZR/Pk3srmQfmn1R0L6eouJu0eq+nuDTYmVbemHmlNC3LVvF29WamhUlKa03QtP3TEOcpLBkNDM5VlxG9enuUPvJiibmkNSso020SZd5ThC1XNqSqlybfqjWvdGjflUzbDMwwQ4jq6dAdctOm6n+LfFHLup2LlZ7PwzxLq2bbTxK915RGVTk5PL7vCHhz5IuvdkN+wQ1wpC8mh3uQeH/jF3hGzvxngycS66W2n58yRay0/KKICFK1rbqq4xnSvd3nZv1S0jIlG1OoW6UWpAVylIpdDpd52UeK2x2iOIy+Pzot5XZtg5Mv8bvII6kTSXTbmzaaoTx5U71x/DABh8mZ5uTmsWfLiJXrEx+TaIT1fOo2a748Otvn6oYUbvMT62lxiVYeJms4yMrKhvkczF7qvSG9EkzL7G+TVltylmXuoX6SQrRP0Rdo2Oms5smddblnsYXhq1ZHhQVALqohI1bc0u7oZM7Mfk01PnF2uqywdNMvdX2TLwoAVJ3gtW8m5O54qwW1iYoaihRgymn8TmlspK3EzOootYuF3v5r4ZiLRfAxHqhbMw84FtsGqbtDd6rqn7ImbV4WMCnG5JLmclbQcvcolQosp8JVzUu+mKUlTDhdYcW2o8Ck8IVyDgwxssXckjqBBAIItFFA90L2VPzfPFg+7Lzg6468EuWJzOzuUpQFLub1RFVJPs5jpSMvfIWrdvCe8CHZHtFksPVIS0XGlE6eqGWN3W2p+yHrKlndNIQKQEkKO97oNVJkJVhPIZSFG4D1UgjDaSu1IXefVAkKKTVZPqgiHaro0p3NPCgiiDIpEkDti8nXKy1aegq2oV+GKcquRFsy/lOy04/m6rI3PZoYqHKCtPONGnB5+JyPGWAK59U87pqdTAH94UVup8oepafOh7oApZJN28e6N6rPL2NGr1gZTBBrDHFUhoijAqTrHqaQ4qht0WRKzArgVIMuB0i4JMksvqToAlQPmImyb1XktvhkMU1rpFcio4n9UTEpQw2HHGy5XwjvhwiI1bSm3KKoYe1ukkighFu9YdrywpKgbQLhDRFmPbWCSBrBWQoneokRGQLT5GCgLI41g1izHrqdKxJlMUeYYckilp2V3vn6+Su7hAECsJZTWu/5xHWRWxLQMSTwBk38rm7By6662toV38N33iAuyswl5KUS5znVJQlqu8VKVQCIHADxb2sSpfEZ6XlnJWXmHGmV6WpWoUT5VrEDSZEI4hxtwtuIy1nlCtKwEIcbN6xwiZgk8yyp1qe1lstzcO8lDtu6r/tgpYE6M+SfZty09hmdrd30B9q7xcsTqQdkggHtOPis9iJgkk9XzX3wy1yIfc3U3fiV92JWHyjrjzbTrS8ta6r7TnT6PrjNzj3W5kzLpN6zeB/ZgTZCCS5lxhPD4wq74Fvbra/d4k/W/DFgcFmtXmG05e733eHw0u03Vc0ZLjD5dxbL1zalNK9Js2mK3Yl7cyyJLagFnUitaXR5CVuujKBFTTQ3E/Vgvx3LvDMnpKszzIMv2XH0q3U+rHjirLMs7J4bLuNZtqOsZ/a23V7uEX1D8Qen95MmGZJmip15mWDdqFy7e8+beNaboV86Cv49humRgpLQuy2HJjLaRX3bx+9Gba1UWzuI8z3w9KoS9e+MDbZImppybm35iZ1W6q4FvdCPUn2YYglL7cwyVB1s1QoGhEOQsUguS8A0Sz/OPkPDfvUggsm6aLZ3FX8UTNsTzLTuVL57biEJaXooC1VE6o1hGtbBNZnp7m7+KK7ZO5OMtsujcmF5D4/oyrX7u6r6ImOTDZcKaEBs6V5VRx9ZViwxwbiHmGmgy26KzIsSlarN5KvKHZxAyH2WsqY+srLurafX7XhUIGJqrmaHWyL7rL7bYHzKzA4EpT+uMwOJFOIya2bpLu4phebNNeOXc+VQn0tOI9rd+bFNxPBP0RqJXFnGZhrt3KI5PZHd+KB7WMtGWZxSTYlWi5cxMZFqU3cQq0cLklX3I00ajc+wjvNA5mduPhFqu7ei8wOdwdkdX1bP5t9bYuQvu1G8B6Vvld4tKK9Pg31+HdhlMo1ad18e/vQ62nIxNen1PSbM1eIMOLxAKm1CXW5oEDdR/FwiOucxXCZS2SnnGwSoHLc03v7W6mIOFYwJYZEwxnNdYS+O0VzW0NfV4lcsWCVy4ljMTQZa/oxdRftWG1Xi9qOY1b1ngcT2FOvovXLeqRmsSxCQdddYm5qXcebSkrSuqrUboH6v1Q6UxTE35UyT05M9TbRlNtXaIGmlfoEDnGKlogHkT2nhV6SvmRFBp35nNybt8AGLTc1VarkCWRxfFmZtx84zM526q6814lXD51VfTAX52ecor4zecpco73MpaQk/hAT9EVd3Wdw6G7diQXVUQEEKeP6ovmJ2r8Q89PzEykOTTkw44ARetd1LlKV+8pavrRFC0q1BFBxCtCYYXrOzNgv8AEjiIYkpSqp3z3XRRQ+8sWKPTDLKUgFWg8oeh6wZ5SHW65FhTzCIUw6Caoqgq1JGoFIcy40mkvOoUEnfCkr5TBqsF7c8SX+RVzw96PZ72551hkxJB053W2qePf3kp90R5ttTK8o2UHC2GMm9JK4KL3CSFOS6KhK1v15SpFoT/AMYWUoXjVrK3zv32tiIak3qoiEze78UTEHqj2krEWy7htmQ9Y058u24lbdvvEVDvdElbjrD4elnHG3fNKqQ+WMlkZU6y7X9Ihz+qNVZCjAnn9Zvsfc0hqSVCgHvMMWhCRorTvMSpiWKjdKOZo9GIT6VM6Ppy1ej5xpVszkuu2JUCAumsNW5HgaiGrFGMMIDDlQ0w2BPLpA4VZMM1gcy8SSyDcAsE14+qHvKCnaIU4Uo+mGrVY0lKDr3mBoJAJ11h3aIml2FwuVxuanxOOraYlpZLq1p7hnNpVX6hVT2rYuZjZzDGn0yQlMTUHp10Caac3GUJnMm1Wno9/pKTGHk1FGaUqeSXNxyhp4rv2pTEsYjPJZWyJ2ay1u5ykZqrS56dPS9cLatnbOY1bAPadBZ2UwefxyUYl2HmWCzM5napUpJTMdXbVcpPmpJV7jFdK7MS7OGNOT0xWcMslbjNVXIV1/q6lVtpbb7V10Y5M2+o2OTMwWjrbmHjW6v3t6HpnZxztXZyZWDpferhW+n3hd76ROifmTqD4nR39icFkcWRh70y8/ltTDkz+U2IvRMpbtU5RVtiFU9bibYwuNMsSeM4hJp1EtNuIbv9EEiI3X53/PZv/aK9Kv72986HF/5WurznO4fX5wyqspnJzE22Z9o5thIQ04l9tZcqbQa2e+GJZzTUqOh1IhG30gEOm0gaaQQFlpj8omFMBwhQaKKlQ/qhjN5YhVyYqJS8lLYDiEgkk90LLSri12ISkuL3UpJIENM9IJVRBc0PcmkJO4wt1wCWSGUpolRtFVH1eUCzRi1yczWRriCGm2stu5hbiLk5lw5fOKIkqNTxMEfmn33859wvuebmsNpE3SbY2pHGCVITW00hlm7VdBCgGlMygi8ysR5+iHINPKEKR5phLPWIrMrbCAEAnSkItawTRItp5CGWrsNQae+PUIFSDT3xeZe3M0uHYUzJBvrhznstK8vlatUmvzju+jbAcdpk4e8DldgqjfMlFFU/uxKxPq5xVDpL3atIW3/3J5j6/SiqxtVcQDTOjUutTKF81+p3oGFCddDMqQywGprdsnM9eahV3MP3Y0GymJSeKY9g4xNxtrLeQiYW8M1pbfAuH+1GPN/vugpdnGT2LzjW4lHZrt3fRhNtO/3hhp0LEMRwwyuISGApkZOWdw6Ubl8xpvcdvShxRUpNyVWXFX0xLmcU2ZZx/wCM8IncPMt1VqUS31dO4tMy0i6wj9Cm5Svf6UYvD55M6nqbwAnxuejneSff+9DchwHMKQ3cvXTmjmMm1isMW8dptpKY2YZlEHJwt6cdW2XM/dbQ2nEFG36zZuV7IEV+0fV8bXMfFgccT1Rl6Xo2hDi32lKBqG7U3ZZVy+QjPXtZvZj2bVjliS486hpKGXaNgpK0CEHCnIjBaW7zNmoJUdKQrTgRv/dVGrxHDJfaB112SozPrXe5n7qHu+71H8Pze/KvsOMuLbeSplSOZLgooe6OhXqEs9MvBE8STyWctIkSc31ZBbKXXtB/lSm6U90RipQTVKO/jSE0r+9FsgYcx1dzVnIllh2Khqoe7LN+U7RVv67tYJksCtO08XPvRSuFJNQSaQjbozNCSpOorGRtJzmdzSeNsibSZbKGSW5vJP8AZugFSd76jn8fRCtYqCl1M6O1ccTRzwfdESFU1kWKeFzhdvfO7+akJClTzOqmpS5fLILgJTooEDvgYUrRajdTzgjoTQZaCkjik8IYpu7VAtrxBiHBlBn94+qaUrSsFadSlolKjenv74iJUUklO8E8aw8OEJuQApJ4jvisSdT5jwfGvVZgTu7oniY9Mdj8l+c/dr/H2QMaxePeLaw4xCXK8MPl5V6YdS0wguuK4JQKkwbBZR/EJpEq02p51ailCUjUlUfSnRVsDhGEyjMziD1KCsxMHx+yj1Qq20JFEcZnFJXYOeflQ9imVh2Xz5m8v+PrRFfwKRlwWMl2b/pOVSPmx2PpGxKSCi5hrPY1517276UclxZ51cwZpdi0hxVEhNKfwIXVYWMzXEbcTIzMiylTmSZsCvsq+9yqisxJ5o4i4GavNtj6v/IRcYuTOvqUorSrTUKpSM680828XE1Br3R1azmcezvFeQlTNU8B3QFtwVtPAQ8Ok1cSN3ygTqbReBxjQIhlhiAo1HLCOAJRVPCGsKtSAoaGCOihtHCKL4jK6MyOa+UNqryg9RHtPVE6n2k+mP8AqiaR7hAhWHd0bDOfCBRh4JgKTB0kU1iZlR9BxOkOw+ZSHH5dR7EnjERT3HxRHaUQdDxhNj5j61xNVjOGow1IWlxTiChLqCeCkK4K/wCUVwDS+1q5me6LCWVn4cznF0tthTC113UJP/OIU4+6wMpJRmd2kVTdnMK6rGIWbnVobSmZSC+OVu6tE+uK+cdVMrC1nhoNOAiPQrNx4woJVuw6Ijzu8usEFIGnc5oky0lNTNgbatv5VLNEn6Ym6TbGFVOCY9fbARchVil99Kd32xLm5GYlkqKi2Qjm3uEVugkQBOm8NIQrNNOEICgI3qiGgj0tIsGQrCJUfMQQLoOKYAgg+UPtr3piZlbZIDgULVcaR4pLWq+FIG2hYWlTiFJRfapVOCY1c6zJuPh9MnKuvPhOQ4q5Ta092ivohb27PaFtkHCziExKF9Uh3J6i4bUcu7up8VObTxJinVdca1rXWNEHsyfE1wcSu+j28BFVjjGRiLuV8k5a/wClxTX+uFU27m24kkZtKAOOkIq2vHSBpcTXgbYVwp+iNGYOI4AhQUDqNQY0CMUYnbUzk51WaHOvlaeV7+6M5f6oXs4U6b4QGJsH2pkinVVtt3W8/wCG6BMBQJBdbcNm4PQ/hMZxU5M3BSZmYSSAlZzDVQH9k+caXBp1iclaTgGbuovWvKUtPhUklWvApV7hHNsp2KWzGhY1545LWY96V6EI3k/3otZfGHG5bKOIhst7lhV4df8AjFfVNXWQQ3l8+eg3J806e6IxdS6eyC/R+rGfbCVsSx2jxCaGDgIVMzUtMt9vMLUVNsqu5Up7ju8yvPdjIUKFxrMPnlywSkLsbc3XDddp7oZiEvhk0bnJLqqLLb2F2/hpb+qNFeoCdxCHmmXVomtQT6ojrFRWusWeJYVO4Z2ydZTd7TLt4+FSe4xWHwRvDAwWJHaMi0wl19Qya9i22rXdv9m36bYqSYl4Nwd/0f7yhC7l8s2aO1ltGIdwpzFvZ6XPURrAkqsVUE1PcYe42W0uqadaV6gIGG3A2l5akgq09cY53uofeFaIJNRTvJhA22lay2pDg5jXSI6ZgISpTKMwq0JXAnHHFCiilKTxixXENrAsluvstgWi5R4e6A9bNTVO73REqpAPf5QMvaig074b0BiYH1r750/oek0zcy7PK0ZauQxl8/tK+yOk41tWq3q8pVuWb0RzKvTHKsBmGsKwuZZkn6E2rQ56balcf4/sxYz+PiVkMlrtHb+f0o5V1Y6pce82b3sUbjJOM4nNlktTbznJufN7kxjJ+czXuPactnKmCYhihmlGu/GemnbXyeSNWnrB7zFfYf0wz0xc5cYizIC96BuL3aQAum2lY3osyM8CFBDxCeXygwG6Srh5RGcJvFsFK1aAwRBgg5iIIu17oe4uvCAJqXIfQ1qIoiaqzFKkwlwjxthtUxcrIghD2zrDE8Ie2NY2zlwtQPo4R5YLy7jx8o82m9w14I4wZu1bhUNAIUx3Q9u2L1dplLbiDVRG97MQFIAdNPOJ6loaZdWrUE0SPS9cQhqusLaMWXOBPll4jsqH07Vbv0xMDcutCUzDK3AK0KTQxUyZCY6LsB/Jx8FnG83Kppl8yFeqMF9nTGcTbSu84mQxLAx1bPwt7N/SNufKo/4xUEPiWziKFr+9GsxmkpiJ6nwQdPDEDHGeuSvXWNHfzjfp+1DaNV8wLtL22yglpgsPB3KQ5TwrFQYspefFM7ODQ3cxe9chXsxUKhhjod5gKyXOzfWHKJZQlA7wICX3FNlu9YT5VhErUk1ITb6oTdKqkGkWMSiDPFUNh1I9bBBoO2Kaw5BT3w03d8Km2msVJH1PnGmY7HDmXW3/AJNjs1o8avR/XbGclpdTzzTaNStaUgd+samZEm6lsZrtQtKGGx6KdLv+2MeqbtD2xcHLL7refob0+zemsZ6cezlqedfzdSPRTanloO6LRpOTWbIIcl9/X0u78UUKjQ1MVpl5MCGS8sE9sqGKdXr2ijAFEFWlY94Y2yjDF5RHOr3DhHkurUTRRr7oDQca0PqhxNDdXWBzLxJCXHAaqVX3iHZiiQokLoeU8IjhSzqdRBGjQ1UKD1wBMOXuGz87iWMFl86TA8DCUqR33Cno2wdW4SPlb/vfxzRnwog1BIPmN2JzeNzuQlLrMpM60zH95Sk+if70ZLKt3aXJ2epx68C1XopiQX2WZZ15/wCR3f8AS3ein+17oa+FM4mtEmgpeCrRTVJ+iKvaJ5RfTKOg/k/OaUBUreKv3U/RCK6+owWWo2y8ZnmXw0JR+o/ONlxNyPfEfFMLE6LpJrKmh+Y5UPeVvt/vRlxpw0rF5gmINCXalHn8pQuT2nLl/O7u+HGnpdjDDZlKpKk60UhVd4GJGHONNOOJUo9qNYHOTipiaedUEpQo7oERlqI1qNeEaWXdxJU/T88tOsFASpIKADQFGoEAfcW46EqdcK0akk0BgYTY3lqWSFioAhLLRRSjXyjPtAOZ0DqSy7Y1StaUoR5Q2+qKFJrChLjqylLZLhNEpTxMI6FNptJUhSDRaSKEQYxMjM3aMJNvGBqItpSPVF2hhCTdSGQZeYViQlMOLLjWc3zIF1LF+Y9XqhDMPntflWu59v8Ar8vrRTsGgXWHy77iV3NqKAOIB4xmauPWySlTVAa70Q33is6Vgqi3TeTT1iIbwqrcd+iCVYLRyjpqRAiNe8w9IHiEeUUp7/shgizzApBDusEBK3KQnMm+FaVulVIPGZBxBqJS5QQSu7AAarKjDyokVimWGjRVU84GRrCw2piCEY+lBCoVQwwq0hAYdvmLbJvLIAjmcOsMvsqBB50ZeHSZHFwViMhNXEk8O+ADRziJPKudbb8oRI1pDHKqfUvyjb7HbD4zjhLjYZk5fQl2bVl1T5gakwm6wIuTGU1NY21e8z8lKlYFI0GDYNPuzOSxLvOK4lKEFSh9AjvuwHRv0fYHLB/Hpj4ynP0cxclq72Ut8w+t9WNdtDjGGDD3sGwmWYksPat0Q0lpu72R5R53UeKLnAE7dPh7jvOBfyAxVyVamJ1h1oO7mZMOJTZ9UXf2Yqzs6GRq/oLtfChP03aRu9qdrJKRbLaJhU68nRDST2dPfHK9osZnsUdKXFBtkGqWkaAf8YmltuvPmGFjr0ppXK8tKHHhLddIld5seOy26K6kWTjYPCpPuhglFL8xHoa7As89Ym6V9ptoVQg0FIsDhyyRUU+mFVh4BG9r5Qz6hYv6V5XCHiLZjApl8gNSswa+IpoPti0ldipxwVXMIa9QN0C2rpXu0JdLafaZcLWtrWFBQlvXjG7Y2Mw5r+duzLn4Uq+7FjI4VhzYo1KSxHzArdhL+IVr2j18Otb1Tm8lMKlXw6hKFHuuFYtJmeZ6u6Wc3Oc3PCny8ouJzYl12YKpN/sd4sN5fi9EmMqpJQSFAgg08UMFtVnpmdtPancQ8xik67LZDr2Z8/eV82vlELVXdBi3/S/vQ0t/0v70OUhYrptBpv1qkQ0E67sFUKEgOIMIlKiOKYIWiToxEgU1QPfDrklNKD6RChlayE6A+cFbkX1kJI1HjUqgimsEnSgwSEEcPohlxGh3olKkpupQWy6B40r0ga5V9JIylfRrFBxJ0jGpcr6P3Y8pVT4fuw0NOD80r7sNUlyvyavsig2JZSaDDpouyaH3FulaXFyxUPELdPXDzMicWGJm11oWoCVjgANPXxiNKNJkZR1oTWbmgKSgDkUdffwgU/iJZmFssMIuQBvqHHS73xlK7jxLxK/EmrJp1tGiUvkJHlvQAqVWkGccVMuuzKxRS1FRA7oEVCnCNamDiNOphxoRDU6isIk1NIvvII4VqOMbHBNlhOSjU9PF1llwKWhCN51TY0K7u4V+dFDs2xnYy2HmcyWbCVv/AOjH8BP0xo8Tn5udW1hkscx3ISFtg2JQArdTxtPNdGS9znAm3T1qRkxcKtwedXisth4Zk8qku5M2rcfWnlcbv5anvA3UxQy7DOI4m80+71W5CihzlStwa71f7Matxnqsm7MvyeU5KtKVnzDHaOuW28TzRlZd/Kw/Lbcq9LuW0K931KgA/ePZcAGQsTwp6R4nst6xzwr4E2/amKzURq3nmZwAFrNDgcyEOeBxSe4+yqMvMNlmZdYKgotqtuTwPuh9L7hzMlqbTieQtChRad7wn0fVHm1hRO7QiAkADdVr3wVix41K6KTwPpQTLFLCqGmppEZxOtax5K3Eg6FI9cDcXU8amIqw2aO1pxMIKiGX6aiFBUeXT3wWIOZ5ayAEJ4QVxSW2ad5hmjablamGOm+h7oOVGg+cEBFKQxRBApHknWKkDYinSEuEIQYSkTEvdEAh4EIBDk8YkWJPmKLwtm0XKRoo+URGkquFVcNYPKgql3W7qAa0hiNSKCo84WTtjwN3ebnZGTwSSezn3pR15A53H0Wo+akmNXhu1OCYee2eM16Yb7VVw9fLHJWVmvAROZeIGlBHO1OnFhyxnTo1XTGEE6qrpBL0uRIyOU65+cmPR9lPdFNim0GJ4kCibnXHqeHgj7IyLMzmPCrn3YsM5gt2obWr13xhGlVDwJrXUsfUYk/M19PdiP8AFuIntuqTOWd/k8MTsLeaGLNl1ptxpa7VosuT+KN+021MsSdOC0D2rYll/RwMRlen6vmzOctYLib5p1ZpgHvWqv7sWctsk+oAvTSx6mkV/ejaMvtoKVMSrzrSvzltE/ihr82agfkzXN41Obo48sKOuc9o76GsSll9ksPaGaW83211/wCmJrWHy8oPyaTDfgvShKYJMzHbONZ7zid7cbtSF0TX2lbw5YhuqqWWQyXRMoVZn3LuVx77bRTxW+GB3Oe5hjTIJIPV2zQzaCfIKuP4YcgkatSj7nrKbAfpMBpOs0YlWAOawttpSlVqqje9oKtV82ESypAdRMPtNhtzPYeDna6fi4KUFb0U1aH2h7QIRpTq62GVlb7UGtXubliIU5qqNPOtFzfY5Up3VeiP7UHflMKYAbCnXnd5lDY5kXb/ABPo8yVRMlBIvATnHmHiuQrv3e4+lBkbYJgxZMyWhyyF76fElUU2Jy6UzGc9LsusufKX2qsc+74ub7Ytpj8jmA6KdWc+W9nyVHsWlOvylosv47ul38c3/dFA4mewZmTOGYI/V7JdlT9ZP96BnZySPyGKej2bltv27sT5RWeVJXZenRViqKiYJQE0zOT610aus6+8y9NG9pnZjZfEGvkeqzPtsf8AVbFZMYdiDP8Akcz9zdjbdWIC8s+PnTEpl133+kjTdijq2X2kNCzmyXFIUG1VB+bTWEfuuClrWon1x09RlZsBD8jKvgak21P7Fftivm8GwF8rrKvMrV31oB+v+qHJrVPtEtoW+Zz+1JRcCsq7x3R5KlspFgCbuMa93ZSRSjMlcVdbWrimlR/VECd2SnioFp9iZuFONph41CtA+mZfeZ4OeW8r1w4qNNd1Xqie7s5jCHLOoue+9H96GjZ7EkEOzm7Lp+VWld6kp76Dvhm5fYwdrDuJWC6tVuL+9DxdxS4v78WeKSMkt8Iwp4zqBvLQ4lLbqfq9/wBWIKGVrmQ00wtxXc2EEk/RxgwYvAgi6o+MevSBuEK0AJHrEXDGA4o4d2RLVeNxsEWUtsjiS077ksyPMLvMLN4X3hCjd+mZRKFVtLaNe8GkO6uUqtTYpPfRUaSe2bmZZBBfQ+73Cy2KGZYfl1WTEuU68Ytbt3aU1W2GwpXV1TQytHGLMytykfwq2AvqKMfW7cTYs79lt0NYszHKV9CAThRnI+7BK3ME+WaPFMUmH8MpPEPhdtF8rq29Fb2nzd6KZ7EwBQMNBn9HuqX94jQREU6XswEwJTdpRB11gRt2pdxiS5SYUppSVqUhCTUD0PUIZiMup1d5SG92qR5+sw6WUpMplkBba18TxPrhzy3CtQUQbRQe6K3bTxEFdw5lZ1ZRG6q6BBt1B5rYnh4IB3aQ3eeO6isN3xPTka9YbtOsLlNpZvV3xIYlVvOpaQCVKNAAIPtKy9JvCTeys2X3Ny3+rjFg5OJRXy7pVgNcbY8p1sCgTHmllYpQQQNd5AgosyKpSjDIkFFTCZNYPdAKwELUwUsqHCG2KHdF5lYjCowlTDzDaxcqKmHJhohwMDLEkybyWJpDqhuKFqhD5lAadoioQdUxDctIBB1i2wtTMw3lLGa4kbghbfMep3dpEQ4aaaGHJcod7eMFQ0CSpIrDhK3HMO6IVuEYFcSZOTQdZDjRpTu7oZLPKmEeREQ26ybycwXtq+yDqUJaeS4k1aWOHdFbMcRjPu80sGZp35J13Ljpuw043M4PvEFbHd/H0xyCYOtRF/sHjTkhi3V3lGx/u/j6Yw6zTCxDibNBqjW4BnSwW3FTOHV7J9F7fs3cfuqg/VnHXs0vdoB2eW2lCdU2qurdW6KvEJzWWeZ/hJ3SmBPYtm6dVmPQQu/LjhdPM7xsh1vMMyDc6zIuWS+WEZjm7aFW3W+afmwRcwZWZabZZaLJbzFqYb3hTQpoO+tv1YhBJzs2ss1zI5FOcePNu/hhzDYrV2amPYTflp+6mNXI9oPVWDfanVsO9bmKZZTQLNqVU8XuUPDBFPMmYZeal+2ophyxu7OTb6W6msHLeHsNdgwhPhuJ1hrk0AOfNVdyxAxPtFtYsAZItMV6llHd+Uc597dVp3p9K6D9T7DspzK/0CPtNVQJ+dSTU/Vhhm0uACtPSgdxg74dySlxfeVv/wCluMPCwtdi9Lt33REcnOdfP7UBzyV3Hu198GBFs0i4/JdTfGIp7Rpy1D2/vJV3KguHutl3QG/x7/7PFEpcyhxBbdAW0U0KD3pjOzKn2JtDGesoUq5rXh92HINwmdjiaEFn5JzKa9NG9zejQ/eh2ayO1GY4ORfpJVzfdiul33jx7P6lytfFBmHfk2j2noWeL1GKKyBpYCZGT1hY9rtd26JOWtUnZlDLs5V7uvzYqy9V/Vpxrw2eyjjBDNHtMuq9y7kO9CmSMDYjlAN9ncltJ8KU6wNUsprtKIbT6QTvQNl6W4u/KaL3EG6G9rOTzodemW2rEq7kpiwoEHcYYPulmjj+vOvcH9qAKE3NpdazaClmvpeSIceqt9o012m7YLN5Vvtfij2LTYlJINZlXHN1A9FXefq/3YMLmUWnN8TlVpxIpYCnCk6uIF0FaxebbeDU2jPt3UuKJbdT9fj9sdIl2Eljss+XR8xLaYrMXwhmaZq41LD1jeVHRr1QPBEwPpj7GV8rtVR8Br8qa8Dcw4lLt3pV5VReNY6zNixq/rCedkpDbifqxjMV2VOjko7ud4VFY51ySLbDyFEIO6Fjl+aeIhppS0cQRdZW3M6TTrwyXu/nRn3KR9nD50ZTHMBVJpK5S96itUabo9/fFjguKS5ZKEKUAnVaVqSop+unQ/WtUfaiwM4XDakWJOtSoGsZcmgzT+YJgChaVaKAWldSoKpb9HdDpgMuMuBK6n7sabGcNamwXGRa6eJ84y88h6SdWhbOnnxjXU++ZLF2z0mG3WlF1QUtPJcNfvQxlK33spttFTzkJNfvR5vFLEBsEqQOFw0hqpylSlJAVxtApGkZiJJzJcpCio1QKIHciIrhJ31V3u+BmYbXpUacRDioKTumqePugNuDzLZtw4g1r1jT4Ph3xjQS8wyyaI7Ry2xHsq9H6eaMw4iFlZt+VWpTDjjZIoSk00iFcylbE001Ou4JiBS0Ah3wON7wT7QPNGaxB4zpJPHzgJn3VHfNYb1hB48YNKdvMlluRjEjKJbVpBkPVTqYGspNTAyvyEOAmbfiHCteMEBPnEMXQQXxMSbpIKiBDFO+qBlSu+PXDviYg5iKMMJ1hxUIbcIKDPCFBgYJh4IiGXHhFYscP/I382K4LjadD+H4bim1plcVlkTMv1R1YQq7VQTpwhVjbUJMdT5rAJAljLvzFdGnfvb3s0hs+Q12TjYR7Hijt8rsPsvdJl7ZuVynTv5ed6P+k87Ys1dHuxufrs3LWX6VfeTan70cc6+sHsZ2BpHnzbOvJUzrx74jNTBUz1ZzlPJHZ+mvY3ZzA9iGp6QwtqUm+uNNry3Fq5kuk8T7MV/QXsrgm0WHYjMYpJNTWTMNI7S5O6UmvAxsXVIKup7TG2nfqbJyrPoxDEzTgUFeO+66PpUbBbIPqo1s7KELPcV6fiiJjvRPsjiweYwqXOEzjfya23FOoJ9oFXD5sJTxGl+0a2hsWcvw7FS8htwu2aciVRLOJ239p86MlikniGzeOzmDYgmyalHShwDhHWOjzYNmewVnG8bYM29M9vLy7lyGsvuUqnEq5reW2F3aeusbo2i97DtMx/x0guaHX2oN8cIJrXe9mO4JwHA2cJmGjgOG19DqLKv7MYbpU6NZNjApraTZxkyqpUZ8xJ1ubU34lJ9Ep5reW2M1bJa2DNFivWuZhF4si/QxHXiysw0MC6JpeRxzbeVw/E5brEs4h2qN7VQbUU8PWBHaE9G2zBLP/s3KvNFxWZlzD1/s/nIO7p6cgNFV9S7tONJxhK7EfihxxNPiMdzHRjsT13qowBAbb5xmub/4tI4xt1KYJs90v/F4kqYS3MMB+XN1uWoJLntecXp2q1GQnt9pVmazljIiMRB/OQqsUs8dY7s70XbFPS62JbAm23HELDT2evdVbWvNHy08p1p7J8dbfprSGVqlvplWvZUMma341HmIHOTzc63YrnRvI98dul+i7ZBMs11rC0l5KAFHMXqfvRzXoil9kMb6QcZwfEMKaelXL1Yf2jm4Eq5dD6P7IGsqysR7S2BVgPmZSXxk8Ccso5NyLWXxZnqPa5Q/vRtumLYPCsK2JON4FhXVHJJxvrGXmK3VKpzE/NiJ0A7LbP7U7P4nNYzhbc860+lDeYtaUoTb32/1xeUZN/tBJZG2iZKbxNpvLLD1XOWxXo/Wg0vjza3cpw5Z9KtU/bE34QGEYTsttNhsvgcimRZew/MW2Co716hXU+zG72C6NdnZjY/DZ7FZJqbxB2Xz3BmOJd3lVHA+EWxTlERWPvCQMzsAJzMzjpJofwBN3qh0jidMxo9p6dd7eiN0mPYThe22IyWBs5TEtax8or5QcytT57v0RqugnZrBNrMOxd/HJHrfVnG8vtFIsTafI/Ng2p2JvMBbQ77BKBrEUuO5pIbA5EcsDkcSYm5gzSqOeBmu7an/ALo7gOjXYdxgr/k4xuqt1fe/vwqejPYcgAbOy4J0Hbvf34ydev7zR0XnGpjEJZK0m1CVH1xHViculSk0SpR9cZCXeHxp1Y8vWMunqrH0dL9Huw7005XB5eyp0zHv78aL9tON0RSGt3YnGFYglXEj51afqTA1TLC+IBPnSOyTHR/sQzNuob2bZDZ7s53+9HJdupDDML6VBgciwWsOMxK9nvcqkou9rvi9O4tJAksXZKZ9EuHbmkdXX/RGg+yJiZ4BoJKw4oeqhjsuLdH2yAwmcmGMDbzmmXTmZjibLUm3vjinRJKy2N7dyOHTrWbLLS9ei8prRCiOHrAhtTraCfiVaprI+8cZ9KCd3TzrAFOy8wlWYA4PKOndMOxezuB7I4jO4VhbTLstkdo244pW8sBXExn/AIPOzWDbTqxpeNySJvqxZyr7t26+vBQ8h5xEYGvqSnU7tk5nP4eEmqYrH2yjSsdi+EDgGCbKfEfxHI9U61n5lji1cuXbxPri16HthcExXYprFMbwNrEZuZcdW3mXpShpOnhWnvCoeupC1iw9pmbTlrNgnAy1TWsJUp4Ex074Q+BYHgG0GFyuB4e3JNuSAccQhalb2YtPepXl6o3/AEfdH2ys7shhM/PYJKuuzGHpcW44te87d6j5Q2zVqlYcjvFLpmaxqxPnZMw5BEur7xH01N9Gmycuy278SyygtF9KuaH70cu6b8AwTApfBTheHtyjk0t8uWrUq5KbLeKvWYGnVpacARlmnaoctObqDaoEtlB14QnAxLkJKfxaZErh0jMzb6uDbDRWr7AI1ZxMmN0gFm3vhtKR3fo+6MGZHDHZjaKRampx0JpL8yWU+1Q8Vfh/ZiemrCpHCsbw5qSkG5IOSIW4hvluzFp0+yF16lbH2CNfStXXvM59HoQx37oq2FwV/YmVncXwpqbembnkZlyVob7qUPs3fTEuuFK5MCqlrWwJwGPR2Tpy2a2ewPZnD38Hw9uUddm1IcKQreTYD3qP9UcahtTi0bhF217DiOMNj0ehkXPaR7WPAQ4RUk9HQugFtUxt3lJWGvyN792Ofx0DoESk7dBZUT+RvcPmxn1P5TTTpvzBOvdIU9imE7D4hPST7rTstlZbnoKvAVGW6DNo9otqdpZyXxvFHp9lqTz+0t3FZiN79caDpffP+DTFmHQT8h9XtRGC+DLUbWYjT/7vVf7Ccxveji0IPpXbHM61rZ1KibT4RzLaOjxhN6lUxBnX/VOxXfBibc+JcactCkCYZH4VxP8AhFKV/g4ZFwVXFGR/5bsA+Co838S41LqSSozbP7q4oL/0wymP+Mh/hCY5jeypwI4JibuH9Zzy5l7t9uVS6NT0T4pim0mw8pis49+V5im3HN1N9qub7FRhPha6jZn/APNfvNxr/g8TzMl0VSulXjMPxLKwNEnyJdT/AOLKzlnwl5dMp0npWOL0hLrc9araf1CPo3B5Xq+FYcylmxtuVaaT6+zTHzp8JtZc6RpYq5jhstX9cfT+Eckiyz/mzXHk4f8ATE135VX9fELS/m2T5Zf232i/wvda+NZrK+Ncvq+erKysy2y3lpSPp2fXnyuISgkKNZa2XMzx3NeGPjk//FT/APWv/Xj7PT27k1+dGSv2N6kM8RAQ1kQNG24WCfJnQC3ndKuFpOgUh/8A3S4790sY1ieB9HeLz2FTZlZqXDeW63zJVnNpP6lRwLoAUf8ACvhlvFCJin+yXHf+leSnMV6NcXwuQkQ9NzLbXZ+O7NaO791UTW4+oTPb/wBytN+S2J84npV2/qf/AGpnq/V/uxm8axjEsZxFzEcVmnJubdtzHV8y7U0Ffoi8m+jvbaWZcec2bny21zlCL6fZWMotKkKKVpKSOIIjs1Kg9OJybGY959r9Gs2jG9iMNx+rpWuTSlz/AEltqvxJj5yxvZxSfhAOYAR2bmOJNP6NxwL/AHVR0n4OWPKnOj34prQyE65/snU1/alcHn8IS58JDCsSCgUPYcqZUfWhCmj+xP2xxNOfp77a52LB1qkeb/avEVYbsrjGLLG7KyrzqffbRP4rY+QNh8XdwHa/DsXQamXmErWmvOmtFD6QTH1F8JSf+KuiGbYBFZ99iV/Fm/sR+KPj/v0jX4ZV+Gx+Zl11nnA+J91YnhjW0EvN4c69WVxCUVLBPKhAWmqVXcvtRzv4L0g9h+z+0uHzTfbS2KZS0+SkptMTuh3H38c6P8ONXc6V/InPnI5bvqWxqtlcI+KMS2jxPgzPTCJr0N5SBf8ArSpX0xymylb0n3x/KdJfOVsnLenPBDjvS3shhKhXNlEpf/0aX3Cr9VY6jjuMsbNbO4ji7jLQakWXXGkcqbqUSn6xtTEeZwrr/SWMef4SGDJlZf5y3Xbvpp+2ML8KXHhIbHyeAsmj2Jvh5z1NI1/EpQ+7DEXr9Or4iyekjPPm+bddmpt6afcU446orUVakk1/4x374MbJGyWMEVr1xr5vJ/zj55j6O+DJ/wC4WJj/APuJ3/8AVp/4x19dxTOZ4ec2yP8ACC2q2gwTGcFlsFxSbw9L0oHnW2/SzDvR2aRQhSZJThKihLRN3uj5y+E2XE7aYO2s8sgn/fuR9H4c40ESITR4rQ3wPDQRxtWoFVePvOnQ2bH/AGnxPK67XMjuM4P34+yp/D0SanZhviGlEfiMfGkr/wC97P8A+MH78fauLTKCXWKVJaWKfUMavFBk1xHh59c+RpjpM221SNopvRRHh/4REwPFZ7GtvsKxHEplcxMuT0sla1cSEqSB+oCIDmy+0ZdcX8QYrQkn+ZOf8ITY0FO12Dg6ET7Nf9oI7BVAPLOdusz5p9g7Qf8AhOJj/wClf9L9GqPmjoEs/wAK2HZlbKP1/wBiuPprFf5ljAB1Mq/Txczak2x889A2EY3IdJ2HzE9hGIss2THaOS7iU/IL76Rw9AfwrZ1NV+ZXOw9PTTbXRJjDrR3lZFfX2iYwvwSWH33NpA2eVMsfd8rG16dHC70W40siiFJZKR5doiMf8EFSCnacZtirJb63ysSj/I2Z+f8AxBs/zSw3wsGHRIbJoXoVmYAR5fJx1PZHChgmyuF4UeaWlW21fOtF34rox/S3I/G23GwEk9V5vrj7j/8Ao0ZJP7sdD0DWjug4bm7Cb7cVIv7zRUnmJnz18LgJRthgYRqPiv8A9ZyOtdGsszNdGGz6XCsgySRQe9ccj+Fmu/a3Bl6JHxbSn+ucjrPRsbOjTZxZmS2DKJ7vWuNOqJ+jSZ9N/mHnHOljbnbDCdv8WwWSxybalJZxLbbe7ahNqfVGA2m2nx7aNuWbxnEVzaZa7JuSBbWleAHkPsjWdM+BY3PdJeNTMhhWITTLjiaOty61JVuJ4Gkc/nGH5N4sTLK2nU6KQsUUPeI7FKoFXb3nMuL7m39oKOo/B5xCRkMUxpU/PyUk2qRHaTDwb/OJ4V4xyysMg7K+ohX5i632GfXuE4hhO0ci5O4HPKfZafLCnEtlKVrASaJKqLUnejjHwmRTa7DQngMNT/vXI2vwcv8A4fTHaWf4yX/u24xnwmqfyvw6z/7sT/vXI5GkqFWqKD2nU1DtZptxnO9l8LXjWOyeGNGjj7qUDSvfH17JS7aZZEvKs5bEu3lpRzWgJon8IjhnwbsAE7jM1jquWRby2z/SL/6bvtjscri3/wBoRwlh/wDm2F57vz1rTT9Q/FE8Sbc4Ue0mhXCbvmc/+E0wWtlMOVTjiCkf+VHz5H0f8Kbe2Lwc95xBav8Ay4+b436A5pEw6784xY9Hqwkbpjigw4GGR6Kkj6x0j4Ov/wARP/yUx+7HNI33Qk87K7WuOtO5f5E9v+jpGfVjGnc/aadJ+cs7B0xOImOjHG1NUokNV/2qI598GVQ/lTiwVUk4cf8AeIjQbezSR0d45LBwqLiWjr/pURlPg+OPt7QYo408lBRIGun9IiOVSu3QsP69p0rG/wAWs2nwg1f+wCE6j/GjP+6eiu+Ds02rZLHH3EklubRT7ioL04zkxMbCKvcSumKMnh/ROxW9A06GdnMRadVRLk4gGnzFRFU/3eZbc64TZbf7GtbZ4XhTrmITEr1LM0yS5ddb5qTTh640Ww0lKYfgEjgWH5gbl7tabylVXVRjI9IG1b+xAw5/4sam+s5qPlFN9mKUTb9Mc+2h6YccnmCzhcq1hYWN9xtalOfQonSAr09+oQAemHZfTSx+ZG6dcQGK9I84WH85Mk23K5ntJG9+K6PqOQxCiZAZPZdXQP1Jj4ebUVPJUSSSsEnz1j6+kHzWWFc3LQF/gT/2wzxKvCovxF6B97O0+Zln/wC1T/8AWf8A14+0HngDM8PkXfqqoY+Ll1/woVp/84/9aPqnEHy6p3V3Qnk/rgfE0ya/6+JND2cfM+dvg6uEdLeFqCK0afqP9SuPozHsWwvAmPjaefLUnK77nMpW8pI5Rx1VHzf0DOhPShh61OZNrMxv/wCqXHZ+l+YameijaB1HEoZr/tkQHiCdTUoh94zRtsoZviXmBbTYLtKZuc2cny60252g3mlIu8SkmOU/Cb2Zl5Z7CNopZIDs9czOADndTSjnvUP2R74JxR8cY/f/AJq3T78XXwoz/wCyGHUP/wAw/wDTgql6GtFKnvBuPV0xsMy/wY59hO0mLYS/UNT0nmD/AEjSrv2FUdzl8JllbSyuJFW+3IzDKTXuWtpQ/Yr7Y+Uei3F04Jt5hE8v5MTSUO/6NW6r9Rj6vfecUvOS1up4WbukB4qDXYGHvL8OYNWVPtOSfCrxH8kwHBCqrgL02dfDdlo/dVHAxoRHTPhHYk1P9JLjbCLG5SUZYp7Vtyv1qMc1bQVuJQBqogCOvoq+lp1WcvVHqXsZ9PfBtkupbECdf/y6bce+qkWp/XdHS5hWew6yDnEO2OUt9G61X0W/eil2VwZGE7PYbhLRZvalWmz4e0tqr8V0UnQpiyscxDazFEuFTb2MUR8xLdqfwpEefsXrMzzu1/hqFm3D4ezXeBA4d/hTdb6PhjiHwrsLW+nA8eQNwBcis+VozE/qKo3m0mNNYZ077PMk/kuKYSqVcHtF5wo/GEwzprwr4w6OsUw9Qq7KsjEGz5WG1X4SYZpR0LVb5itSepUyz5IJj6Y+Dezl9HDznniLi/sab/4x8zax9NdBzbrXRdIZbuXmPvLPr3qf1R1vE/yMzm+Hfm4nP/hKzGb0iSnm1h7CSPrKV/aj6MwFgszUo/Xsqp9nw+lHy/09TId6UJonVLbTCf8AyUf8Y+mM81k/0NjXyfN3COfrR+HWJv0oy9k+OGP/AHwR/wDjx/vI+1ZlpIznyQHBf+yPiyXp/K1FP8/H+8j69mi9WaDx8Lm/y9xhvigzs/r4idBxvnk7YbPhhsr2gwdVmgPXm6/tj5H2TIVtphhBBBxFr/eJikf5zFvsT/72YPX/AD5n/eJjdRoxQrYPeZLdU1rDPtPsHFi2JnMQWwGhvXezr/VDxtJgWKDq7GKSeITn5tuXxBtS+Xw6/wAWxX4m80JTFWj45OY3PErszHzx0AKt6VsNP9FM/wC5cjjafTdRWbPadW2/YVGO87F04TJPRbijRBAQGB87tExjvgrXUx4pTQK6skny+VjZ9NUyX+ijHwtgJW28wmvl2iIx/wAFZ1pI2hQ6u3elqev5WHV/5GzH9domzjVLOwTWEhWO4dPDV2Rk3WMxz0lqR4fchX3oj4ZiBntpcdwuvYyGQx9qL1fv/qiWpwyzinHdW0qKvR3RvXRzvoOxv45c2qxJ7UzmM9Z+9rGOtC9bN8TW3ltAmJ+FVb/KnBjcSfi7/wBZyOqdHikK6N9nUX1Ik0mn0qjlvwrXEObT4GpCaf4s/wDWcjpvRu6yz0fbPqcUhKupJ4+9UdDU/wCUSY6T/iHkyax2Rly7JPz0o09mfJ9cbRZw3lVMfOnTLNtT3SDiMyw6262qy1aFpXXs0944w7poJ/wl43Svyyf3BGK1joaTSirzg95i1epawFDGmPQtITvjaeJgn0X8Hn/4cu//AOSd/wB2zGM+EpvbY4YBrXDkD/zHI0PQo+//AIP3ZJP5zEH/APds7t0B6QMHRN9Lmy+FT6CpC5ZrMT51edjj1nbqGP7zruu6gCbfoqwUYBsLIS73ZOLHWZj2VL3t75otjJ9CeNN4x0pbV428dH5RSkJ9BOc3aPspG5xwTs/guI4PKvtMOzjBazyi5KEr+UFPm3JjKdH+xi9iHcSxJ7EWJpD7KWgEtkU3kq/qjKjhlcseTNJQ7kC9hB/Cczv5IYRV9p1n4wdy/T5PFHzzWPprpOwF3bPBGJFucal1SJVM0Ugm4BFP6o+ZVgpWoeRpHX8PYdPAnN1ynfkxDCQsJG2YYsepHo9FGSJG+6EMv+V72c3ejqL1fVuxgwDGt6M8VksK2jcmJ5/qo6u43mbyt4+6Eahd9TL8x2nOLQZ0rpLv/kLi1acGv9+iMt8HzLGO4vd/mA/3iIsdr9q9l5jZDEZGSns6bmcsI7Bad1KweJHqjN9EeL4Zg+JYi7iM/wBSDsqEJXYVfnEqPBKvKMVdbGhlx3m62wC8P8TbdOE7n7EEAf8AzBj9xyIPQi9MtbL4oGGcyk82s6cKNq/4xXdJm0uBz2zfxZhc8Jt3rDTlctad0Jc80p9IRH6M9o8KwvBJtidxTqjrkwnuWq9NtO4QPSb6bbiX1UOp3Zlh09TBew3Z9BbsLan089a8kclMdC6WMbwjF5LC5bDZrrLkqt7MXYtNUqtt5vceEc8jZo12VBZj1Tb33RzJCXUE9ygY+tG5sOsyUy2QGnGmHU+HwC2PkoR2Ho56SMMZwNnA9oasql9JecpckJ9FSRr9aE+I6ZrFBHtH6K9a2wZC/kPtD/hUqZFfVvjDrfW/zGTffdd83w80dpdxJuXYnnXDuNy63j90xkTtXs+y9nfHmFOpIT+c3rvdzRkOkTpAwt7DfiXA814uoSiYm+VGX6KK731lRhdLNSQCMYmwPVSpJaUPQGUq6TcPS7wLMwV/7Jcdi6Ui9jWzO0WFYSxmuLystsfPaKuPzY4P0X4pI4Nte1iE/NdWabZetcsK6KKFAaDjxjrqOkDYliWmz8eOuvTHH8nXvf8Alw3V1t11sUZxFaawCsoxgOgzZPFcCTiU7ijPVTM5bbbeYFKIFxJ0+iI3wiZhn+SOEyRPbfGDv3QlP9+LQ9J2xMpLt5eIzb9irspiVVr6qrtjkPSJtZMbX40JsNZMq0mxiXurYnuqe8nvMSiq17uo4xLusRaennvIezWyO0WOOsuYZh7zkupy3rA0Qj3nuj6sllFgNSs27mIbQkrWvxJSNTHGeijaXZ/C9kWpHE8VlZR4zDi9/M3Em30Uqg+3nShhTmAv4TgT7kzNzLZYXOWFCENcVW13iVDd8MVqUs1NgXGMQNO1dNe7M5JtXiq8a2lxHFV/5VNOPD6yiYvOiLCm8Y6QsIlXh2CXw8581vf/AF20+mMceMdK6DMf2b2bxPEMQx6ayFKZS1L9ipytTVXAGnAfbHUsyEOJjqOTzO/bdTaME2IxjFa5b7Mq4GPnq0H4jGB+DHMOy+y2MFBFVTaSfuRQ9MvSDgeO7JN4RgU+XsycDr4LCm91KdOI8z+qI3Qbths7s3gk4ziuIZLrr9wGSte7T1COSmmdKCGHJM6DXBrQZM+EbPuyO3ez89LGjktJpcRXzDzhjusrOYbjUrJzfy0vNsJT7GW4je/CqPmLp62lwjabG8NmcHmesNy8oWVrsUnezFK7/nRvuinpK2ewnYnD5HFcVLM5K3I/m7i023bqtB5G2LuoJpUgciSu4dUpONYps7PNbYTuz0u0XZtmaWwlAFCogkR9J7FyXxHsjheDKDYclmRn1XcnMXvqp94RzSbxXCcc6d8PxzA3hMomQkudmUAPBBSePzUq+mOk4nPMyWHzc9PvNSjUt8o5vKTvKACrR85MXrXYhQRC0iAZM5H0i7EbXY3tnieLymCuuya3glhzMRvpToO/yTHd5nE2whlthO40Gg4PXT0qxi/8IWxIlgw1jzXi/MO//txMwjHJHGwp3CJ5ubbStLKrG1pt4qHNb6PdWMupd7FUMuMR1KqrMVOczg2J4JimC7UyhxSS6qJqYS43WnJfzaR9M49NIW7OrTV1CWyB4e6gjjXTk/btfgL0waASqCfm5xjYPdI2x4lFoa2i1vC6dTd/epGrUK9yo2IjT7K2dczkr/Rftsi51eDUCiSPyhv+9ETCsJnsD6QMJkcUYyppqcluz+cpJEdlX0lbGLtvx4m0U/mj392OZ7ZbR4XivSm1jkm//i4Oyy8zLUndQkXac3cY11XWvkOuJmsprRgUM79tHm9Tm3v/AKeYR9Wwx8+dBCynpMw1X9FM/wC5cjp010j7IdTnB8eZxdlnWw3kOp5kqt4p9qORdGGKyGEbcSuI4g7lSzaXbl2FVKoUO73xn0lLLWwIjNTYrWAg9p3DponLujTHE+eR/vBGN+C/p8eummmR8785BukXbnZbE9iMRw7DMT6zMTIQEpyFp5VpX4k+zGZ6E9pcDwRjFW8XnBKl9TJbJQtRNuZXl96f4rESlugy4hGxOurZnYekTHuo9H+LvnsnchTDfzndP2KVGT+Da40Nl8Ur8ocQTb/s4y/SvtnhWKbNyuF4VPdbzJjPmOzUnlTRPEe0fsh3Q1tZs/gGDzspi+ICWmHJgOISGVrqLacUpMCmnYUEYhPehu7xfhPGu0uD+fxb/wCs5HRth3qdHWBg90i36PnHH+mraTCdpsaw+ZwqZ6xkSmS6soUmqr1K7/nRttmNs9lmdksJkZzHOqPSzbaH/wAnWvl8PCDurPRVcRddn4peZrpL2M2ixbbXFcUkpH8lccTlrz0+ikecYnH9ncawBthzFpIS6XypLe+FXFNK8PeI7NMdIGyvWnQNpOy3afkbvrr4fmxhOl/aXBcdksJYwqaTMrYdfW8sIUmt1lOZI8j5w6i604Rl4i9RTWAXUzmxhvfCkwg4x0MTnCfQHQVpsA4eyd/xg/2f1GYqemjaN2R6TsAx9poFyUlWjYeCrXXYr+jHaXA8I2ZEjP4oJR3rbrxGWtVUlLYHKlXomKTpgx3CsdxrD53C385pqTyHOZO9mOHvHkoRza6SbiSJ03tHRGJeq6bJsqJGzkj6+2XvRqNg9tXtsZidl5nD2ZZEuwHCEuk3EqSn+uPn3vjoPQ7tBhWAYjPu4pNiXS/LhCDYpVTcD3A+UFboqlU7FwYunVWE5YzqHSBj8xsphSMSblWX1zRVLkKdItSW6/1x82rNy1K8zWOqdLG1eC47gkrJYZOmadbmLz2a07tlO8RyuHaKrYkXq7Cz8z0JCmEjXMkWFhI9Eki1hp4x6FESSECFGtViHZZtG+IEANdYc21ctICjrA+0YvLQmQvjmN/ehQwr9I196J4wZ/8ATt/ar/hC/Er/AOna+1X/AAhXWX5m8eH3/wDxmQerFR/nDH+0jxldfl2fvxNXha2GyorSaRAlWFzD9gWmLVwwyDE2ad62C2LyYXqgP59j78eMkigrMMffiWrBXwK5iae+GfFThNMxNYHqDPeO+itxnZwIESR/ziVp/pIVUhrUTEt/tIDMsll4NLtBPriYnD3bRa4mhiMwUZJg1UNaxVU9MF8W1Fetyv8AtIVOGpVoZyVH+sg5wh9KbsxB9UQpyVclxc42CPOsQMG4Blvp3qXe6Q6sLWggdalv9rDkYWalXXZX/axGw+TVNrIC6e+JysEeQn5ZGvqgWYDuYynTPcMpVn/eDRhdW1Drksf9bDUYSsnSalv9rEpOAv5RWHm+HkYp1oU0tSSutD3REbd2Ml9C6fHVqx/vLFeDvAD8olh9cR74kcUqpmpX74gGGSL2IrUltylvmYmKwKba/wAoSPfWLZ9vBaMo0ZuG+uksP3g04I4anrcr9+GqwZ1I0mZY/Xg6MBmiaCYQe/SsVkw0uVmi26sm33xStu7NA1Gn6HmsqK/7ycrBXMoFU3KaeS4B1EZwSZpunqVEjDsKmZ5q9taAPWYkfyZm61zmq+8/8InUA4JhroHtG5Kjj95cYOtWzczI4swtpxxgfnLrVV90WE9t3iu0WGTmFPM4c006hPaVWlVoUDpVXqjOzUniLMq665wHnX9UZ0VKqV1MAlO8ZJ5ha6wUOEVML8Sz+JHq1E5K/wC0jXbE7SYxspLvsyfxVMh5aFKMwpe6U1pS1Q9IxlmcBfcp+Vt/r/4QVWzb6f8AK2/1/wDCBsdW4LQ69Hap3LSf4y520xCa2rxBicnnsJYUwxkoSw4qlLlK8RPeoxmviVf+eyn+0guI4K/Jyyni4hYHGh4RT1PnDq144MyagilsW18/vLdOCXf5dJ/fgbuEZZ/n0n9+K2p84mYfJdcBJcpbBsCoyTF1bL22InP7yScE0r16T/20MVhFP8uk/wDbQaZwR5phbweQpCU14GKeBrbcMgwtRUKW2vXg/vJxwzWnXJb78KnCTSonJb78HlsEW9LofSsALiLiuHKkVpQtYUSK6RA+TtzCfSlE6xr8v7x6sLJFeuS33498UqBqJyW+/DZPDFTTeYhYAHrhk/JGTUkLWlV3CL387cwDTivrdPy/vC/FyRX8rlv9pDEyCST+Vy/+0h8phj7yLgtIEAnZR2VcCCpOsUGGcAyPQypvZPLPdUBJrMy9P9JCGVTTSZl/vxJZwl8thwqbIOvGH/FLqzajLi+oM4zCTRWum9U4kIygp8u196E6trUOt6e1DpuSeYFTrEdK1UCfOGLyMgzLahrba64hxLlR+Vb+9DSxQEXoP1ontYO8tCVXgViLiEouUdCSutYEOCcAx1mltrTeyeWRi0PShpRQ80IaecJp5wYmIkRaU74Qx7T1x6ogoBnoSFPCEiS4sej0eiST0ej0eiSRQNIPJ6zCBSI4FE8YkSBHW0awD9o2k+cTWJmMplaiitExXtYq2+8ltKKEmkTZ1aRLrAHFBjNYaAMQYUT4xHPqrVlOZ6/xLXXU3Vis+qaSZ/ma/wDRn9kZrCD+Wt/TGkmtZNf+jP7IzWEfzxv6YZp/QZl8U/zdX9e80ynW2JRbhZrQelFWnGGEqr1cn63/ACic9LLfYU2HgAR5RX/EemswnT2TAUhMcx2vbW7z0h5f9pBmnuszanrbbjwrWNIwQLD6oygFHAPXGpGgT7oLU+0z+CknqEyM3ijb80Ggki40iTjTAXJLp4QTGfw9tZxJvdPPGixBRMk6k96DFOorcbZo0mosv0lvVlTsyauOmnh/ri2n5tMsyHS2TculAaRV7Lijro9j+uLXEpQTTAauAoqtSYq4jqebtG+HC3+7/wAH1SCnaBuhQJVX3oonTrWLSdwRxiXLwdTpFQ55RqqVMZWed8Rt1bMF1M0OxqbxM+4RZzuIJw9LaFCt4UIrtjzYmYI8hAdq1lxUvQcKxiKBtTzPRUaizS+FBq+//uXuHKDsg28RxGn2xktoP/GHwPSjUYO4oYIwKcB/XGW2gP8AjV4+1BaVAl5AgeOu9ujrd/t/xNDs0aYYinpmFn8XRIzKUKZUqo43wzZs/wCLUfPMLieDqnphLhcCQBwpAjb1TumxX1C+Hp9P6uJAxDHBMyLkulpSbu+6KJHOPfE/GsMVIKScwKB7orkarHnWOhWqhfLPI6+2+278f1CdCaRmKYT3WAfqiDh2LdbnEy9lltda1rSJbbmYwhHCiYy+A/8AiqPcr92OXRWLNxM9pr9TZp2oqQ43d/5S6xz/AMJmfo/bGOPCNljn/g8x9X9sY7ujXo/RPPf2k51Y/aJWNBsgKvPfN/rjPVjRbH/LPV9H+uNGoOEMweCnGsSaF1pBSpJFUqFCIw0xLlMytoDevoBG4dcRm/V/j9sUszKhe06dNwt5n8fTHO0b7d09V47pev08fOP4y1CA3JssjgKRS7ZK7WV9SSP1mLpagWkoHMCPsig2rVV2Xr3JMVpjuvzJ42or0BVfbH/Mk7La4c6PN3+oRG2jSpc4whIqVaD7YlbKikq9Thfp9kSHJcO4k04rlaRX6awzfi85mJaGt8PqrX3/APMPLJy2UJPhFIoNoz+VJHkAY0Lh0VGd2k+XQvzSIrStueO8aTZpQJcYKn8hlweFn9cQ355tmedZUDoqgiVg6/yJgeSYo8UbcXijtqSaqhqqGY5itXqLNPp6zV9v+JdzKA4wAfKM22yVTYQkV3qRqbLWHL+KRFFgiczE691SqJS5Ct9onxapbLqh8y/G6qh8h+qKzaJBU0hynKSPtiZiTwbdb9pYEJiiA5IOJ7wkqH0QqrIYN8zoa7ZbS9I/T/8AsymvlC6wmsLHUE8JE+iPV9Ue1j0FKnjCQphIqSLHo9Hokk9Ho9Hokk93GJEj/O2ojq4GDyR/KGzAsYyr1CameUMhfzFRm8M/nzfz0xezSqsr+YYocP0nEfOEY6VwpnoPE3zdTNC4qso5/o1fsjPYP/PW/pi6cV+TOfMP7IpMN0m2vpgqR5DL8Qs3aqo/13mjW/ky6l0BoIrfjlevZV+yJMwhbrKkJpqIrPi58GgWiFUqmOY7xG/Vbx0u0hoJU8D7UalJUppIJ7oy5bU1M2qHAxokOApSD5Qeq5AxEeCP03fcJIz2WORbf3hFZieJBSDLt8TxPdFQs6nXvgZOsHXQAckzPq/FnsratVxLnZ2mas+SYtJ+dEq2hwoqCYpsAKg64PZifijLkxLoQkjQ1hNyjqjPadHw6+2vQt0vVI8/jWfLrZDdAYpKxYDDHyKm2IbTKnHggU40jXXtUcThaw6m5gbe80OzACZNaq8xEQtpVVmW7TolET5JlUvKoSDEKdkn5h8rTqKUjGjDqkntO9qa7P7trrUeaW2ElIwyTJOqqn9cZ7aL/wAWmPnxeypLUrLNkatin64qNo2CJ1bx4KP9UXp8dQmTxdHOirU9xj/iWmzawjD0k60Jh89jAlXw1lV0iNgZ/IUpHmYHieHvTL6XEKAAEAdptO7tNHWuTw5BT6uJCxnETPKSLQLYgMJuVXvrE17DX2WlOm0gcdYXCJZTr6XCkFAOsbAyInB4nnDXqLtVi1fMZqHhRt1Q7gIzWBGuNJ9YV+yNBNvWy7/zYzWArpijavf+yMunX8Nj8zveKX79VQv+k/8AeXuLLphb487f3oyhNCY02Mq/xe59H70ZgmqyIbohhCJz/wC0Tb9UrfaJF3sxo44Qfzf9cUlIuNmza49/o/64dfzWRMPhJ26xDLqYfDU9IlRom5X66RMSU1zTS6lsUW0ayJSSUk71yv1UieH6ywfru2XRz+ltRSJ61NYp1VqN9j/AR0s6HcSmLdQ2UpH64qdq6KfbA7gYLsu9dMTC1mtygT+uI+0hrMN+oE/shqJtvAE5ep1Ju8PZ2/Uf+8kbMqKZVQ83f6otCojMV9vuin2eVRsD+k/qibjL+RLLI4rNsDYm64zXotUtOhQn2/8AMJLPh9pxY4XGkUm0R7dIr3CLDAjdIH5xivx/WZHzRDakC2TFrr2t8PXMucOaT1CV3tVcYJOLYanFJKhpSsQpMq6lLkHgIp8XUtU+9vHj5wtauq5EdqNc2n01bAfH/Et8Sn222yllVaikRsAu7RwxTpOgNYvsK7OW4cTD7FFSECc/R6qzW6tXf9MdjCXpjq4SNEGsTElNRefDSIq8RZS+tCxSg0hZZYmJZTqTXWghLKxUTqpZSLrMHJaZ54lK1JI74YmlsS8VbtmdBEOkdBORmePuQpYVno9Cd8LBRU9Ho8YSJJPR6PR6JJPVjwrHodEknlcIcwq1wHygYMeBpAnmRTtOZc/GDdldeBivZdy3kOQDuhIpUAmq7VPcVLe0tjPIU0Qe8RBlXUNPlcAFaR76IoVBRiSzVvYwY+0uhi6Am0CGt4ohKqkRTHSEIgOgsf8A3ldjHzJU28HZkudwMWHxiylCRQ1AinFQDHidaUi2rVu8VXrLa2JHvGqNSTHo9HobMecyfhUy3LOOFwGhTE5eJsdyVRSnh9EJ4tYW1QY8zbTr7aVwsvk4vL5VLDFZh5vmwR3qiKkcRDmVqadCh3RQrABhvrntdWf2mgcfCG1KJNEwJrFWmqCnviqfnFuJLfcYjEVMLWgY5mvUeLsW8k0stONTKlWVBArEXHl3SqSeN0VUm+4w6SjvFIfMTTkwAhXcaxS07HyO0uzxQ3aYo/qkzDcREuxbSJPxwz33/qii7jCeUG1CvyZlr8SvqUKplxP4ow9LKbQlVVQHCp5uVby1oOsVvAjSFNDU94gjUuNvtAbXXG3qk+aWOJ4oZpIQlNogOHPJln71axD3jxEep5RYqCrtES2rse3qt3ltiOJNPy5QlJqYqa0NaR7XvEe4xaVhRxK1Gos1DbnnkqIJrE/CpxthKrwamIArC0PcIJl3DEXTcan3jvLDFZxEwhIQDpFfeuo1NIQVrqI8qIqbRiFdebn3nvJ+FTiJULu8UexWcRM2WilsQKeUJ7xAisZzGHVWdPp+0ssLnUSyVBQrWG4tPJmQgJ8MQAacBHiQeIidMZzJ9ZZ0ul7SzwvEEy8sWyNakwDEZpMw8Fgd1Ih6gCFqIsVjOZG1Vhp6ftLSTnkIl0oPhEQJxwOTLix4jARoqPHjFIgQkyW6p7a1Q+0S6tBThFvKT7LaEgjuipBArCipiOgbvB0+oehjs94SZezXVLApcYmYfPJl2A0sd8V4FRUd0eCgFaxGXIxKr1DVvvB80lT0wHlkxEhK1UY8musEi7RiBZYbH3GJHo9HoKLno9Ho9Ekn/9k=</binary>
</FictionBook>