<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?><FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink"><description><title-info><genre>great_story</genre><genre>prose_history</genre><genre>adv_history</genre><genre>drama</genre><genre>prose</genre><genre>adventure</genre><author><first-name>Роман</first-name><last-name>Вехов</last-name><home-page>https://author.today/u/rmnvxvv</home-page></author><book-title>Саван из Овчины. Том 1</book-title><annotation><p>Один труп в Петербурге — и твоя жизнь превращается в пепел. Разжалованный ротмистр сослан пешком на Кавказ. Вместо гусарского доломана — грязная черкеска, вместо балов — кромешный ад ермоловских экспедиций и лязг стали в лесистых ущельях. Капитану егерского полка Дмитрию Волкову-Апостолу больше нечего терять. Впереди — только скалы, выжженные аулы, вековые дубы и беспощадная война на выживание.</p><p>Эта книга рождена в пепле кавказской глины. Она соткана из леденящих душу воспоминаний тех, кто прошел сквозь ад ермоловских экспедиций. Впитав горькую правду из дошедших до нас рукописей офицеров и пронзительную тоску реки Валерик, этот труд — дань памяти солдатам, нашедшим мужество излить свой страх и вину на бумагу. Это история об онемении, дегуманизации и страшной доблести людей, чьи тела навеки завернуты в саваны из овчины. Здесь нет правых и виноватых. Здесь выживает лишь тот, кто первый готов оскалить клыки.</p><empty-line/><p>Примечания автора:</p><p>Хронология отдельных экспедиций, даты штурмов (включая Дади-Юрт, Автуры) и некоторые кавказские топонимы были намеренно изменены автором ради законов самой драмы и правды характеров. В официальных штабах империи эти глухие ущелья не предавались широкой огласке, а их названия — стертые в пепел и закрепившиеся в истории гораздо позже — на тот момент помнили лишь сами горцы да прошедшие сквозь эту бойню солдаты и казаки.</p></annotation><keywords>армия, битвы и сражения, военная драма, военная история, грязный реализм, жестокость и насилие, историческая проза, исторический быт, кавказская война, казаки, психология, смерть персонажей</keywords><date value="2026-09-10">2026</date><coverpage><image l:href="#cover"/></coverpage><lang>ru</lang><sequence name="Саван из Овчины" number="1"/></title-info><document-info><author><nickname>Ox90</nickname></author><program-used>ATExtractor v1.12.1, FictionBook Editor Release 2.7.0, fb2cut 2.7.3</program-used><date value="2026-09-17">Thu, 17 Sep 2026 08:36:50 GMT</date><src-url>https://author.today/work/622960</src-url><id>35D6A918-055D-4EA5-AC89-D09C3162A985</id><version>1.0</version><history><p>v1.0 — создание fb2 — (Ox90)</p></history></document-info></description><body><title><p>Роман Вехов</p><p>Саван из Овчины. Том 1</p></title><section><title><p>Глава 1. Снег на рукавах</p></title><p><strong>От автора: Исторические брустверы романа</strong></p><p>Правда Кавказской войны страшнее и глубже любого вымысла. Эта книга выросла из бережного поклонения гению Михаила Юрьевича Лермонтова, а в основе ее событий, ситуаций и судеб лежат подлинные архивные свидетельства, письма и мемуары ветеранов Кавказского корпуса. Ниже представлены люди, чьи реальные жизни, окопный опыт и идеология стали прообразами моих героев. <emphasis>Эту справку можно свободно пропустить — художественный текст начинается сразу за ней.</emphasis></p><p><strong>Владимир Толстой </strong><emphasis>(гвардеец, сосланный Ермоловым в штрафные егерские цепи)</emphasis></p><p>Его записки были запрещены цензурой в империи за запредельную жестокость. Он подробно описывал, как во время штурмов в темноте и удушье подвалов, заполненных едким пороховым дымом, солдаты впадали в боевой психоз. Теряя рассудок от страха, они слепо кололи штыками все, что шевелилось в углах, а после боя с ужасом находили там случайно убитых детей. Он же фиксировал, как молодые рекруты ломались умом и сходили с ума прямо среди трупов.</p><p><strong>Барон Федор Торнау </strong><emphasis>(«Записки кавказского офицера»)</emphasis></p><p>Кавалерийский офицер и разведчик, прошедший через чеченские просеки и годы плена. Описывал «штурмовую соматику» — как каленая пехота выкуривала горцев из пещер и каменных саклей едким дымом горящей соломы и пороха, и как страх перед кинжальным ударом рождал в солдатах слепую, животную ярость, не знавшую пощады ни к кому.</p><p><strong>Генерал Николай Реут </strong><emphasis>(командир 43-го Егерского полка)</emphasis></p><p>Настоящий «кавказский волк». Беспощадно выжигал аулы, но феноменально знал по именам каждого своего нижнего чина, унтера и канонира. Солдаты боготворили его и звали «Батькой» за то, что после боя он обнимал израненных рядовых грязными руками, поил горилкой и выгрызал у штаба сухие попоны и патроны для людей.</p><p><strong>Генерал Валериан Мадатов </strong><emphasis>(гусарский командир)</emphasis></p><p>Элитный кавалерист, бросаемый Ермоловым на самые мясные штурмы. Спал на земле у коновязи вместе с казаками и драгунами, укрывшись одной буркой. Любил солдат за дикую волчью породу, презирал петербургскую муштру и требовал от лазаретов спасать нижние чины в первую очередь.</p><p><strong>Яков Бакланов </strong><emphasis>(легендарный казачий командир Линии)</emphasis></p><p>Презирал столичный глянцевый форс, носил изодранный чекмень и воевал в цепях бок о бок со своими пластунами. Поименно знал каждого казака в сотне, выверял патронные сумы и коней, а за гибель хотя бы одного своего «хлопца» исходил такой утробной злобой, что в одиночку шел в лесную чащу мстить горцам.</p><p><strong>Александр Якубович </strong><emphasis>(капитан Генштаба, гроза просек)</emphasis></p><p>После тяжелейшего ранения в голову (пуля раздробила череп, вечно носил на лбу черную шелковую повязку) его рассудок превратился в ледяную пустыню. Полностью отказался от вина, табака и мирских радостей. Обладал пугающим, мертвенным спокойствием. В полевых цепях всегда шел в первых рядах беззвучно и не мигая, живя только местью горам за свою сломанную жизнь.</p><p><strong>Подполковник князь Элизбар Эристов </strong><emphasis>(офицер егерских полков Ермолова)</emphasis></p><p>Прожженный, страшный пес войны. Во время набега летучей партии горцев на его кахетинское имение была полностью, беспощадно вырезана его жена и малолетние дети. Узнав о резне, Эристов навсегда умер для мирной жизни. Он перестал улыбаться, полностью отказался от хмельного, табака и женщин. Носил заношенный, грязный мундир и, как и многие кавказские офицеры в экспедициях, вопреки уставу сам пришил к походной фуражной шапке кожаный козырек для защиты глаз от грязи и солнца. Сутками, маниакально заставлял солдат проверять кремни и запальные полки ружей, чтобы оружие в сырости просек не дало осечки. Жил исключительно леденящей местью, а его егеря знали: если подполковник хмуро опускает ладонь на рукоять шашки — пощады в ауле не будет никому.</p><p><strong>Петр Тарасов </strong><emphasis>(майор, ветеран сунженских пикетов)</emphasis></p><p>Провел в чеченских лесах без выезда пятнадцать лет, потеряв в стычках всех друзей и побратимов. Превратился в сухую, исполнительную казенную машину смерти. На вопросы молодых рекрутов никогда не отвечал, смотрел сквозь людей выцветшими пустыми глазами. Его местью за павших братьев была вся его уставная служба — методичная, тихая и беспощадная.</p><p><strong>Полковник Густав Гасфорт</strong><emphasis>(командир егерей, архитектор лесных штурмов)</emphasis></p><p>Блестящий тактик, прошедший через каторжный износ сунженских экспедиций. Имел среди чеченцев преданных кунаков, досконально знал горские обычаи, язык и глубоко, искренне уважал врага за их каленую волчью породу. При этом Гасфорт безупречно выполнял приказы Ермолова по зачистке аулов, но после каждого боя исходил глухой тоской и чувством вины. Оставил тяжелейшие воспоминания, где признавался, что ночами не мог спать от душевного оцепенения, чувствуя себя одновременно и палачом, и солдатом, запертым в железные тиски уставного долга.</p><p><strong>Павел Граббе </strong><emphasis>(гвардеец, сосланный Ермоловым на передовую в просеки)</emphasis></p><p>Командовал драгунами и егерями в самом аду Малой Чечни. Спал в грязи на сырых попонах вместе с нижними чинами. Оставил тяжелейшие, нелакированные дневники, где описывал конвейер смерти, гнилые лазареты и то, как каторжный износ рот превращал людей в безумных зверей во время штурмов.</p><p><strong>Майор Илларион Попов </strong><emphasis>(прожженный ветеран кордонов)</emphasis></p><p>На марше шел пешком рядом с изможденными рекрутами, отдавая своего мерина под раненых, у которых сукровица текла сквозь шинели. Расстрелы и сожженные аулы совмещал с истовой верой. Горцы люто ненавидели его, но уважали за волчью породу: когда Попов выходил на холм читать молитву над мертвыми, чеченские стрелки из непроглядных зарослей прекращали огонь — давали «Батьке» похоронить своих пацанов.</p><p><strong>Александр Бестужев-Марлинский </strong><emphasis>(гвардеец, сосланный штрафником в армейские егеря)</emphasis></p><p>Блестящий столичный литератор, разжалованный в рядовые за участие в восстании декабристов и сосланный на Линию. Годами переносил тяготы кавказской службы рядовым в каленых егерских цепях, продираясь сквозь просеки под пулями из густых лесных трущоб. Оставил тяжелейшие письма и очерки, где честно признавал, что Кавказ — это суровое испытание для человеческой души, превращающее вчерашнего изнеженного дворянина в обветренного, злого воина со сорванными ногтями, готового на все ради выживания своего отряда.</p><p><strong>Генерал-майор Николай Слепцов </strong><emphasis>(легендарный командир 1-го Сунженского казачьего полка)</emphasis></p><p>Однокашник Лермонтова, ставший одним из самых известных и бесстрашных военачальников Кавказской войны. Обладал магнетическим влиянием на подчиненных, пользовался фанатичной преданностью своих казаков и егерей. Слепцов до мелочей вникал в нужды нижних чинов, оберегал раненых и лично знал своих старых рубак. Горцы, против которых он воевал с беспощадной отвагой, глубоко уважали его за честность и рыцарскую удаль, сложив о нем уважительную песню: <emphasis>«Знали бесстрашную удаль Слепцова… Знали и мы, чеченцы, его и любили врага своего»</emphasis>. Погиб в бою, умирая на руках докторов до последней своей минуты расспрашивая о потерях своего отряда.</p><p><strong>Переход перед главой</strong>: на этом архивная хроника окончена. Спасибо тем, кто уделил ей время и разделил со мной память о людях той эпохи.</p><p>—</p><p>Ветер, родившийся где-то в ледяных ущельях Бокового хребта, спускался в долину реки Валерик, неся с собой колючую, обжигающую лицо крупку. Был январь 1822 года, и в этот час предрассветных сумерек, когда мир теряет краски, сливаясь в единую серо-стальную мглу, даже вековые буковые леса, обступившие бивак, казались не живым лесом, а бесконечным, ощетинившимся частоколом, враждебным и немым. Казалось, сам воздух звенит от напряжения, готовый в любую секунду лопнуть громом выстрела из этой стылой, промозглой тишины.</p><p>На небольшой, вытоптанной до состояния ледяного месива поляне, дымила походная кухня. Вонючий кизячный дым смешивался с паром от дыхания сотен людей и тяжелым духом мокрой овчины, прелой кожи и немытых, засаленных солдатских тел.</p><p>Капитан Дмитрий Волков-Апостол не спал. Он сидел на складном парусиновом стуле у входа в свою небольшую, наскоро сколоченную из жердей и обтянутую буркой палатку, и курил трубку. Огонек в чашечке то разгорался алым, то подергивался сизым пеплом, выхватывая из предрассветной тьмы его лицо — обветренное, дубленное кавказскими ветрами, с резкими, преждевременными морщинами, пролегшими от крыльев носа к уголкам твердого рта. Под густыми, рыжими, заиндевевшими на морозе усами блуждала тень усмешки — не веселой, а горькой, затаенной. Зеленые, когда-то яркие и дерзкие глаза, теперь смотрели на мир тускло и тяжело, словно сквозь мутное стекло, в которое три года подряд вбивали грязь, кровь и пепел сожженных аулов.</p><p>Пальцы в грубой шерстяной перчатке с обрезанными кончиками машинально огладили чубук. В голове, не давая покоя, крутились цифры из вчерашней ведомости. В его роте по списку числилось сто пятьдесят три штыка. В строю же, после последнего марша и вспышки кровавого поноса, что выкосила дюжину мужиков за два дня, осталось едва девяносто семь, и это с теми, кого лихорадка трясла так, что они едва держали ружье. Девяносто семь душ, за каждую из которых он, капитан Волков-Апостол, будет держать ответ перед Богом, если тот еще не отвернулся от него, и перед генералом Ермоловым, который Бога на этой земле давно заменил.</p><p>— Ваше благородие, Дмитрий Николаич, — раздался хриплый, простуженный голос. Из-за палатки, кутаясь в драную баранью безрукавку поверх мундира, вышел фельдфебель Степанов — кряжистый, ширококостный мужик лет сорока пяти, с лицом, изрезанным шрамами, и спокойными, как у старого волка, глазами. Георгиевский крест тускло блестел на его груди, прицепленный поверх серой от грязи шинели. — Провиантский чин из штаба приехал. Говорит, сухари подвезли. Только, мать их в бога душу… — Степанов смачно, с чувством выругался, и его мат, сочный и забористый, органикой вписался в этот промозглый воздух, — … наполовину гнилые. Хотели нам с возу спихнуть, чтоб им пусто было.</p><p>Дмитрий выдохнул облако горького дыма, и его усы хищно дернулись, обнажая ровные, но пожелтевшие от табака зубы с чуть выступающими клычками.</p><p>— Я им сейчас сам спихну, — негромко, но с ледяным спокойствием произнес он, не меняя позы. — Передай этому крысенышу из интендантства, что если он попытается скормить моим егерям гнилье, я лично заставлю его сожрать мешок этой дряни, запивая болотной жижей, пока его не вывернет наизнанку. А после этого выпорю на плацу, невзирая на его штабную морду и высокое происхождение. Мои люди — не свиньи.</p><p>— Слушаюсь, — в голосе Степанова не было и тени подобострастия, только спокойное одобрение. Он знал своего капитана. Знал, что тот не бросает слов на ветер. За три года в этом аду он видел, как изнеженный, блестящий гусар, попавший сюда за смертоубийство на дуэли, превратился в жесткого, как кремень, карателя, для которого жизнь роты стала единственным смыслом. — И вот еще что. Там новобранцев подогнали. Прямо с этапа. Два десятка душ. Стоят у обозных телег, дрожат, как овечий хвост. Прикажете развести по взводам?</p><p>— Веди сюда самого молодого, — Дмитрий встал со стула, потянувшись всем телом так, что хрустнули суставы. Его выцветшая бурая черкеска, вся в пятнах запекшейся крови и пороховой копоти, обтянула широкие плечи. Он задвинул высокую черную папаху на затылок, и тяжелые, сальные пряди рыжих кудрей упали на морщинистый лоб. — Посмотрим, что за пушечное мясо нам прислали на этот раз.</p><p>—</p><p>Рядовой Тимофей Лебедев стоял у телеги, глотая ледяной воздух и чувствуя, как его бьет крупная дрожь. Нет, то был не только холод, хотя шинель из грубого серого сукна, выданная ему месяц назад в губернском городе, совершенно не грела. Рукава были велики, и он смешно подвернул их, отчего толстые манжеты терли замерзшие запястья. Плечи мундира свисали, делая его фигуру мешковатой и жалкой. Мороз забирался под шинель, под ветхий полушубок, кусал за ноги сквозь разношенные, не по размеру, сапоги. Но больше холода его тряс страх.</p><p>Страх липкий, животный, первобытный, как только он ступил с этапной повозки на эту проклятую, смешанную с ледяной коркой грязь. Все здесь было чужое и пугающее. Горы, нависавшие со всех сторон, не походили на ласковые костромские перелески. Это были немые, равнодушные великаны, укрытые шапками снега, от одного взгляда на которые захватывало дух и хотелось молиться. Воздух пах иначе — не прелым сеном и хлебом, а дымом кизяка, мокрой шерстью и чем-то тревожно-кислым, как запах свежего дубления кожи. И люди… Люди вокруг были страшные. Заросшие, с ввалившимися щеками, с глазами, в которых застыла такая усталость и безразличие к смерти, что Тимоша, выросший в тихой костромской деревне, невольно крестился, пряча руку в складках шинели.</p><p>Последние слова матери, отпевавшей его, как покойника, в холодной деревенской церквушке, до сих пор стучали в висках. Медный крестик на гайтане жег грудь даже через исподнюю рубаху. «Сгинешь ты там, Тимоша, сгинешь ни за грош…» — плакала она, целуя его в лоб.</p><p>— Эй, сено! — грубый окрик вывел его из оцепенения. Маленький, юркий солдат с конопатым лицом и без переднего зуба толкнул его локтем. — Чего рот раззявил? Тебя к самому Волку кличут! К Батьке Апостолу. Шевелись, пока шкуру не спустили!</p><p>Тимоша вздрогнул. «Батька Апостол» — это имя он слышал всю дорогу от этапных солдат. Им пугали и ему молились. Говорили, что он заговорен от пуль, что у него волчьи клыки и взгляд мертвеца, что он бывший богач и душегуб, сосланный в этот ад за убийство. Говорили, что он может приласкать, как сына, и тут же, не моргнув глазом, зарубить шашкой. Сердце Тимоши ухнуло куда-то в промерзлую землю и забилось там, в горле. Он шел, спотыкаясь о кочки, следом за конопатым солдатом, к палатке, одиноко стоявшей у корявого, покрытого инеем дуба. И увидел его.</p><p>Капитан стоял к нему спиной, разговаривая с грузным фельдфебелем, но даже эта спина, обтянутая выцветшей, бурой черкеской, выражала такую несокрушимую, нечеловеческую волю, что Тимоше захотелось упасть на колени прямо в грязь. Когда же капитан обернулся, Тимоша Лебедев обмер.</p><p>Из-под сдвинутой на затылок черной папахи на него смотрели не глаза — два зеленых, тусклых льда. Лицо, исчерченное глубокими морщинами, казалось вырезанным из старого мореного дуба. А когда капитан, заметив оцепенение новобранца, чуть повел головой и раздвинул губы в подобии ухмылки, из-под рыжих усов блеснули ровные зубы с двумя заметными, звериными клыками. Это была улыбка волка, почуявшего овцу.</p><p>Тимоша застыл, не в силах отвести взгляд. Все байки, услышанные у костров, разом ожили в его голове. Он почувствовал, как предательски затряслись колени, а к горлу подкатила тошнота. Этот человек смотрел сквозь него, в самую душу, и видел там только бездонный, липкий ужас.</p><p>— Ну, здравствуй, герой, — голос у капитана оказался низким, с хрипотцой, но говорил он спокойно, почти устало. — Имя, фамилия, губерния, кого грехами порадовал?</p><p>Тимоша судорожно сглотнул, пытаясь разлепить пересохшие, искусанные в кровь губы.</p><p>— Ле-лебедев Тимофей… — выдохнул он, и голос его сорвался на жалобный писк. — Сергеевич. Костромские мы… Ваше благородие…</p><p>Капитан шагнул ближе. От него пахло табаком, овчиной и еще чем-то неуловимым, что Тимоша определил как запах старой, засохшей крови. Дмитрий взял в руки полу его шинели, пощупал грубое сукно, заглянул в отверстия порванных, нечищеных сапог. Тяжелый взгляд его на секунду задержался на дрожащем кадыке новобранца.</p><p>— Степанов, — бросил он, не оборачиваясь. — Шинелишку сменить. Не по размеру, вишь, плечи болтаются. И сапоги — в ротной каптерке поищи крепкие, это решето, а не обувка. Да пожрать ему дайте горячего, пока не окочурился от вашей артельной стряпни.</p><p>Тимоша моргнул, не веря своим ушам. Он ждал зуботычины, ругани, мата, а не этого. Капитан, который наводил ужас на весь полк, стоял перед ним и заботился о том, чтобы у него, вчерашнего крестьянского парня, не мерзли ноги. Волна горячей, стыдной благодарности захлестнула его. На мгновение пустой, ледяной взгляд капитана показался ему почти… отцовским.</p><p>Дмитрий отпустил полу его шинели и нагнулся, поднимая с земли свою давно погасшую трубку. В этот момент из-за леса, со стороны реки, где стояла цепь бокового охранения, хлестнул одиночный, сухой, как треск сломанной ветки, ружейный выстрел. И тут же, разрывая тишину на клочки, ему в ответ грянул неровный, рассыпной залп.</p><p>Тимоша вздрогнул всем телом, втянув голову в плечи. Ужас, только что отпустивший его сердце, вернулся с удесятеренной силой. А капитан Волков-Апостол изменился в то же мгновение. Ленивая сонливость исчезла. Он выпрямился, и лицо его заострилось, став жестким и хищным. Усы дернулись, а в тусклых глазах зажегся какой-то иной, холодный и ясный огонь. Не страх, а азарт зверя, почуявшего опасность. Он медленно сунул трубку за пояс на черкеске. Это был единственный жест, выдавший переход от усталого капитана к командиру роты.</p><p>Тимоша смотрел на него, завороженный ужасом. Где-то там, в серой мгле, уже кричали, матерились и бежали, ломая кусты, егеря. А капитан стоял совершенно неподвижно, влипая взглядом в кромку леса, и казалось, был готов встретить грудью всю свинцовую смерть, что летела оттуда.</p><p>И в тот же миг, глядя на эту фигуру в бурой черкеске, на этот гордый профиль на фоне свинцового неба, Тимоша Лебедев почувствовал, как внутри него, сквозь толщу ледяного, парализующего страха, впервые прорастает росток суеверного, фанатичного обожания.</p></section><section><title><p>Глава 2. Крещение грязью</p></title><p>Секунды после выстрела растянулись для Тимоши в вязкую, душную вечность. Он стоял, прикованный к месту, и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Звуки доносились до него словно сквозь толстый слой ваты: хриплые крики унтеров, матерная ругань, топот десятков ног, чавкающих по ледяной грязи, и этот непрекращающийся, сухой треск ружейных выстрелов, что доносился из леса. Казалось, сама земля дрожит от этого хаоса.</p><p>Он видел, как капитан Волков-Апостол, которого он только что боялся до дрожи в коленях, превратился в стремительный, живой механизм войны. Дмитрий не бежал сломя голову. Он двигался быстро, но с пугающей, отточенной плавностью, которая была страшнее любой суеты. Его голос, хриплый и низкий, перекрыл шум:</p><p>— Степанов! Первый и второй взводы — в цепь! Заходить слева от той лощины, отсекайте их от реки! Третий взвод — беглым шагом ко мне, будете резервом!</p><p>В его движениях не было и тени испуга. Лишь холодная, бешеная сосредоточенность. Дмитрий выхватил из-за пояса шашку, и тусклая сталь хищно блеснула в сером утреннем свете. Тимоша не мог отвести взгляд от этого лезвия. Ему чудилось, он видит на нем засохшую, бурую кровь — или это была лишь ржавчина от вечной сырости?</p><p>В этот момент Дмитрий обернулся. Его взгляд, острый и колючий, как штык, наткнулся на застывшего, бледного, как полотно, новобранца. В зеленых глазах капитана мелькнуло что-то, похожее на досаду, смешанную с глухой, болезненной жалостью. Он смотрел на этого трясущегося мальчишку в великой шинели, и перед его внутренним взором на долю секунды промелькнул он сам — три года назад, у дороги, заваленной изуродованными трупами, когда его, бывшего гвардейского штабс-ротмистра, выворачивало наизнанку от ужаса.</p><p>— Лебедев! — рявкнул капитан, и Тимоша вздрогнул, словно от удара хлыста. — Хватит столбом стоять, мать твою! Жить хочешь? Хватай ружье и держись за мной! Шевелись, тебе говорят!</p><p>Грубый, животный маг этого окрика подействовал на Тимошу сильнее любого утешения. Словно выброшенный из паралича, он судорожно схватил свое кремневое ружье, прислоненное к телеге, и, спотыкаясь, побежал следом за высокой фигурой в черной папахе, мелькавшей между серых солдатских спин. Его сердце колотилось где-то в горле, заглушая все остальные звуки.</p><p>Они вломились в лес, следуя за цепью рассыпавшихся егерей. Здесь, под кронами вековых буков, снега было меньше, но воздух стал еще холоднее и сырее. Пахло прелой листвой, пороховым дымом и чем-то сладковато-тошнотворным, чему Тимоша еще не знал названия. Треск выстрелов стал громче, и теперь к нему примешивались другие звуки — глухие удары, лязг металла и крики. Крики, от которых кровь стыла в жилах. Это были не просто крики боли. Это был первобытный, звериный рев боя, полный ярости и смертной тоски.</p><p>Цепь егерей остановилась у края небольшой, заваленной буреломом поляны. Тимоша, задыхаясь от бега и страха, упал на колено рядом с корявым дубом, за которым укрылся капитан. Тимоша жадно хватал ртом ледяной воздух, чувствуя, как пот, несмотря на мороз, градом катится по спине.</p><p>— Твою мать… — выдохнул кто-то из солдат рядом. — Опять «секрет» сняли…</p><p>Тимоша, пересилив себя, выглянул из-за дерева. И то, что он увидел на поляне, навсегда врезалось в его память.</p><p>Там, прямо на истоптанном снегу, лежало трое русских солдат. Они были из бокового охранения, те, кого посылают вперед и кто первыми принимают смерть. Их позы были неестественными, сломанными, словно у тряпичных кукол. Но самое страшное было не это. Даже с такого расстояния Тимоша видел страшные, зияющие раны на их шеях. Горло каждого из них было перерезано от уха до уха — глубоко, до самого позвоночника. Снег вокруг их голов пропитался черной, густой кровью, которая на морозе уже начала сворачиваться в темное, похожее на вишневый кисель, желе.</p><p>Чеченцы подобрались к ним бесшумно, в предрассветном тумане, как призраки. Сняли часовых кинжалами, не дав даже вскрикнуть. И теперь, судя по звукам, уходили к реке, отстреливаясь от наседавших егерей.</p><p>Желудок Тимоши сжался в тугой, ледяной ком. Он почувствовал, как к горлу поднимается волна тошноты, жгучей и неудержимой. Рекрут попытался сглотнуть, но спазм был сильнее. Его вывернуло тут же, на корни дуба, у которого он стоял на коленях. Желтая, кислая жижа брызнула на его собственные сапоги. Он давился и кашлял, из глаз брызнули слезы, а тело сотрясала крупная дрожь.</p><p>«Сгинешь ты там, Тимоша, сгинешь ни за грош…» — стучало в голове.</p><p>Капитан Волков-Апостол, не отрывая взгляда от кромки леса, где мелькали тени отступающих горцев, скосил глаза на блюющего новобранца. В его груди что-то болезненно сжалось. Он видел этот ужас тысячи раз. Видел, как седеют за одну ночь молодые поручики, как плачут, уткнувшись в гриву лошади, поседевшие ветераны. Этот мальчишка, Лебедев, сейчас переживал свое первое, самое страшное крещение. Крещение не водой и духом, а грязью, кровью и собственной рвотой.</p><p>Дмитрий мог бы сейчас гаркнуть на него, заставить подняться пинком. Так делали многие офицеры, выбивая страх страхом. Но вместо этого он, не оборачиваясь, протянул назад, в сторону Тимоши, свою кожаную флягу с разбавленным спиртом.</p><p>— На, глотни, — коротко бросил он хриплым голосом. — И утрись. Тошнит — блюй, но из строя не выходи. В бою не до сантиментов. Живым хочешь остаться — держись меня и делай, что говорю. Понял?</p><p>Тимоша, все еще сотрясаясь от спазмов, поднял мутные от слез глаза. Он увидел перед собой не лицо карателя и не волчий оскал. Он увидел усталую, обветренную руку, протягивающую ему флягу. Руку, на которой не дрожал ни один мускул. Руку, которая только что выхватила шашку, чтобы вести их в бой. И это спокойствие подействовало на него отрезвляюще. Словно якорь, брошенный в бушующем море его паники.</p><p>Тимоша схватил флягу трясущимися, изгрызенными до мяса пальцами, сделал жадный глоток. Обжигающая жидкость ободрала горло, но горячей волной разлилась по телу, на секунду заглушив дрожь. Он вытер рот рукавом шинели и, цепляясь за ружье, как за единственное спасение, поднялся на ноги.</p><p>Перестрелка стихала. Горцы ушли, растворились в лесу, как тени, оставив после себя только эхо выстрелов и три изуродованных трупа на залитой кровью поляне. Ротная цепь медленно, все еще держа ружья наизготовку, стягивалась к месту трагедии.</p><p>Дмитрий выпрямился во весь рост, убрал шашку в ножны и, достав из-за пояса трубку, неторопливо набил ее табаком. Пальцы его двигались четко и размеренно. Он знал, что сейчас на него смотрят все девяносто семь его человек. И они должны видеть не ужас, а скуку на его лице. Они должны верить, что смерть этих троих — лишь досадная, будничная оплошность.</p><p>— Унтер-офицер Звонарев! — окликнул он, раскуривая трубку. — Тела забрать. Обыскать, собрать бумаги, нательные кресты. Завернуть в их же шинели. Похороним на привале, когда отойдем от этого проклятого места. И выставить усиленные секреты. Если еще раз проспим этих головорезов, лично шкуру спущу!</p><p>Дмитрий говорил сухо, отрывисто, и от его тона мороз пробегал по коже. Но где-то в глубине души, куда он сам боялся заглядывать, снова ворочалась глухая, черная тоска. Он посмотрел на скрюченную фигуру солдата, которого уже заворачивали в его собственную, пропитанную кровью шинель. Этот солдат, чье имя он даже не сразу вспомнил, был из пополнения, прибывшего месяц назад. Веселый парень из-под Твери, все просился в застрельщики, мечтал о Георгиевском кресте. Теперь его мечты закончились здесь, в безымянной яме, без отпевания, под чужой кавказской землей.</p><p>Дмитрий выпустил струю дыма и перевел тяжелый взгляд на стоявшего неподалеку Тимошу. Парень стоял, судорожно вцепившись в ружье, и не мог отвести взгляда от мертвых тел. Его расширенные от ужаса зрачки бегали, а щеки ввалились, словно у покойника. Капитан подошел к нему и, положив тяжелую руку ему на плечо, сжал так, что тот поморщился от боли.</p><p>— Привыкай, сено, — произнес Дмитрий, и в его голосе на мгновение прорезалась отеческая интонация, которую он прятал за цинизмом. — Это война. Здесь каждый день похороны. Сегодня их, завтра — нас. Ты на их место пришел. И чтобы это место не стало твоим, учись быстро. Смотри на стариков, слушай Степанова, и молись своему Богу, если он тебя еще слышит.</p><p>Тимоша ничего не ответил. Он только медленно кивнул, чувствуя, как внутри него, вместо прежнего, наивного страха, рождается что-то новое. Что-то тяжелое, темное и одновременно дающее силы. Фанатичная, отчаянная вера в то, что этот рыжий капитан с мертвыми глазами и волчьими клыками знает путь через этот ад. И что только он, Батька Апостол, сможет вывести его отсюда живым.</p><p>Сзади, подгоняя отстающих солдат, уже хрипел Степанов. Рота сворачивала бивак. Впереди был долгий день марша, полный ледяной грязи, невыносимого холода и гнетущего, звенящего ожидания новой засады из чеченского леса. И Тимоша, вскинув на плечо тяжелое ружье, покорно поплелся в общем строю, стараясь не смотреть по сторонам, чтобы снова не увидеть то, от чего его опять вывернет наизнанку. Сегодня он впервые увидел смерть. И еще не знал, что это лишь первый круг того ада, который уготовила ему Кавказская война.</p></section><section><title><p>Глава 3. Волчья яма</p></title><p>Марш возобновился через час, когда короткий зимний день уже вступал в свои права. Солнце, белесое и равнодушное, висело низко над зазубренными вершинами гор, не давая тепла, а лишь заливая все вокруг мертвенным, молочным светом. Колонна егерей, растянувшаяся по узкой, разбитой дороге, больше походила на вереницу призраков, чем на боевое подразделение.</p><p>Тимоша брел в середине строя, механически переставляя ноги. Сапоги, которые ему по приказу капитана сменили в каптерке, были крепче прежних, но все равно не спасали от ледяной жижи, что чавкала под ногами. Каждый шаг давался с трудом. Грязь, смешанная со снегом и глиной, засасывала подошвы, и ему казалось, что сама земля пытается утащить его в свою промозглую, бездонную утробу. Крестик на груди, о который он то и дело тер руку в кармане шинели, казался единственной горячей точкой во всем его окоченевшем теле.</p><p>Рядом с ним, тяжело дыша и матерясь сквозь зубы, шагал его ровесник, такой же новобранец, с которым он познакомился еще на этапе. Звали его Егором Гусевым, был он родом из-под Вологды, парень широкий в кости, с простодушным, рябым от оспы лицом и вечно удивленно поднятыми белесыми бровями. В отличие от субтильного, низенького и нервного Тимоши, Егор был сложен, как медведь, и обладал спокойным, флегматичным нравом. Но даже его спокойствие сегодня дало трещину.</p><p>— Слышь, Тимох, — прогудел он, наклоняясь к самому уху товарища, чтобы не услышал унтер. — Я, как тех-то… на поляне увидел… с глотками, наружу вывернутыми… у меня ажник поджилки затряслись. Ей-богу. Думал, прямо там и лягу. А ты как? Тебя ж, я видел, вывернуло…</p><p>Тимоша судорожно сглотнул. Во рту до сих пор стоял кислый привкус желчи.</p><p>— Вывернуло, — коротко ответил он, боясь, что голос снова сорвется. — А потом капитан… Батька Апостол… он мне флягу свою дал. Со спиртом.</p><p>Глаза Егора округлились еще больше, отчего его белесые брови чуть не исчезли под фуражной шапкой.</p><p>— Сам Батька?! — в его голосе прозвучал священный трепет. — Да ну, брешешь! Этот Волк… он же, говорят, людей живьем режет, а ты говоришь — флягу…</p><p>— Не брешу, — огрызнулся Тимоша, и сам удивившись той горячности, с какой он защищал капитана. — Он… он не такой, как о нем бают. Он за нас. Как отец.</p><p>Егор недоверчиво хмыкнул, но ничего не ответил. Он еще не видел того, что видел Тимоша — той секундной, спрятанной в глубине зеленых глаз муки, когда Дмитрий смотрел на блюющего новобранца. И потому Егор мог только верить слухам, что рисовали капитана исчадием ада.</p><p>Дорога пошла в гору. Лес становился все гуще и мрачнее. Вековые буки, обросшие косматым, седым мхом, стояли сплошной стеной, и их голые, корявые ветви сплетались над головой, создавая подобие мрачного, готического свода. В этой части ущелья было подозрительно тихо. Даже вездесущие кавказские вороны, что обычно кружили над колонной, чуя поживу, исчезли. И эта тишина давила на нервы сильнее, чем недавняя перестрелка.</p><p>Капитан Волков-Апостол, ехавший в голове колонны на своей низкорослой, мохноногой кабардинской лошади — такой же, как и он, рыжей, с узкой белой проточиной до самого носа, которая, по суровым горским приметам, не сулила хозяину ничего, кроме скорой пули и беды, — натянул поводья и поднял руку. Колонна замерла. Дмитрий спешился, передал повод денщику и, не оборачиваясь, бросил через плечо:</p><p>— Степанов! Выслать вперед дозор из трех человек. Без ранцев, налегке. Пусть прощупают вон ту теснину, у поворота. Не нравится мне эта тишина. Как в склепе.</p><p>Фельдфебель кивнул и, ткнув пальцем в троих старых, видавших виды егерей, отдал короткий приказ. Те, не выказав ни тени эмоций, скинули ранцы и, взяв ружья наперевес, бесшумно растворились в сером сумраке леса.</p><p>Ждать пришлось недолго. Минут через десять из чеченского леса показалась фигура одного из дозорных. Он бежал, пригибаясь, перебегая от дерева к дереву, и по его побелевшему лицу все поняли — впереди беда.</p><p>— Ваше благородие! — запыхавшись, выдохнул он, подбегая к капитану. — Там… за поворотом… наши…</p><p>Дмитрий, не дослушав, рванулся вперед, увлекая за собой Степанова и еще нескольких унтеров. Тимоша, повинуясь какому-то безотчетному порыву, сам не зная зачем, сорвался с места и побежал следом за ними, цепляясь ружьем за ветки. Он должен был видеть. Он уже чувствовал, что это зрелище будет хуже утреннего, но не мог остановиться.</p><p>За поворотом дорога расширялась, образуя небольшую, утрамбованную ветрами площадку. И там, прямо посреди дороги, в назидание всей колонне, был выставлен шест. Грубо обтесанный, вбитый в мерзлую землю, он чернел на фоне серого неба, как зловещее распятие. А на шесте было распято человеческое тело.</p><p>Точнее, то, что от него осталось. Это был русский солдат, судя по обрывкам зеленого мундира, что еще болтались на изуродованном теле. Он был четвертован. Его руки и ноги были отрублены и разбросаны тут же, у подножия шеста, в лужице черной, загустевшей крови. Живот был вспорот от груди до паха, и внутренности, вывалившись наружу, свисали грязно-сизыми, задубевшими на морозе жгутами. Но самое ужасное было лицо. Вернее, то, что от него осталось. Глаза были выколоты, нос отрезан, а вместо рта зияла черная, запекшаяся дыра. Горцы вырезали у него язык.</p><p>Тимоша застыл, как вкопанный. Он не мог отвести взгляд от этого кошмара. В ушах зазвенело, а мир перед глазами поплыл, теряя очертания. Он увидел, как из отрубленных пальцев ног, валявшихся в грязи, все еще сочится что-то темное. Он почувствовал запах. Не просто запах крови, а тяжелый, приторный дух выпущенных кишок и начавшегося разложения, что даже мороз не мог остановить.</p><p>Дмитрий стоял прямо перед шестом, лицом к лицу с этим кошмаром. Его лицо не дрогнуло. Ни один мускул. Он смотрел на останки своего солдата так же, как смотрел бы на карту местности или испорченный провиант. Но Тимоша, стоявший чуть позади и сбоку, видел то, что не видели другие — как побелели костяшки пальцев капитана, сжимавших рукоять шашки. Пальцы побелели так, что, казалось, кожа вот-вот лопнет, обнажив кости.</p><p>Внутри Дмитрия кипел ад. Он узнал этого солдата. Это был Игнат Панкратов, молодой парень из третьего взвода, что пропал три дня назад, уйдя в ночной «секрет». Панкратов был весельчаком и балагуром, любимцем всей роты. Он всегда ржал над шутками капитана про волчьи клыки и обещал угостить его ядреным самогоном, когда они вернутся из похода. Теперь его обещания кончились здесь, на этом окровавленном шесте, превратившись в месиво из плоти и обрывков мундира.</p><p>И где-то там, глубоко-глубоко, под спудом трехлетнего цинизма и ледяного спокойствия, в душе Дмитрия Волкова-Апостола что-то надломилось. Не от ужаса — он давно отвык ужасаться. А от осознания полной, абсолютной бессмысленности происходящего. От того, что этот смешливый парень даже не получит своей безымянной ямы, завернутый в шинель. Его придется снимать по кускам, отдирая примерзшую плоть от дерева. И где-то в Костромской или Вологодской губернии его мать, как и мать Тимоши, будет ждать письма, которое никогда не придет.</p><p>— Снимите его, — голос капитана прозвучал глухо, безжизненно. — Аккуратно. Все, что найдете, соберите. Каждую кость. Заверните в бурку. Несите с собой. До Герзель-Аула дотащим, а там… — он запнулся, тяжело сглотнув, и его кадык дернулся, — там отдайте попу на отпевание. Если этот пьяница еще жив.</p><p>В этот момент Тимоша, не выдержав, снова начал давиться рвотой. Но желудок был пуст, и его лишь скрутило в сухом, мучительном спазме. Из глаз брызнули слезы, а из горла вырвался жалобный, скулящий звук. Это была уже не просто физиологическая реакция на ужас. Это был плач по себе, по Игнату, чье имя он даже не знал, по всем тем, кто вот так же закончит свой путь на этой проклятой земле. Егор Гусев, стоявший рядом и побелевший, как его собственные брови, только мелко и часто крестился, что-то беззвучно шепча побелевшими губами.</p><p>Из-за поворота, где застряла основная колонна, уже слышался недовольный, нарастающий ропот. Солдаты, еще не видя причины остановки, чуяли ее спинным мозгом. Нужно было что-то делать, чтобы этот ужас, выставленный напоказ, не подкосил дух всей роты.</p><p>И тогда вперед выступил унтер-офицер Звонарев. Это был маленький, сухой, как вобла, человечек с пышными, закрученными в стрелки черными усами, которые он бесконечно подкручивал грязными пальцами, и лицом записного балагура. В мирной жизни он был бы трактирным завсегдатаем и заводилой, а здесь стал правой рукой Степанова. Звонарев знал, как лечить страх. Он лечил его пошлым, грязным солдатским юмором. Унтер-офицер подошел к Тимоше, все еще скрюченному в спазме, и легонько пнул его в зад.</p><p>— Эй, сено костромское! — гаркнул он нарочито бодрым голосом, и его черные усы воинственно затопорщились. — Харчи переводить вздумал? А ну, гляди веселей! Что, кишки увидал и обделался? Дак это ж человечья требуха, не барская колбаса! Вона, у нашего кашевара Михеича в котле и похлеще бывает, когда он спьяну сапог туда уронит! А ты блюешь!</p><p>Кто-то из старых солдат, стоявших рядом, глухо, с облегчением хмыкнул. Этот черный, циничный юмор был их броней. Смеяться над смертью, выворачивать ее наизнанку шуткой — был единственный способ не сойти с ума. Звонарев, увидев, что лед тронулся, продолжил, уже обращаясь ко всем вокруг:</p><p>— Глядите, братцы! Этот абрек нашему Панкратову брюхо вспорол, думал, там порох! А у того в брюхе, окромя казенных сухарей да глотка самогона, сроду ничего и не было! Вот горец-то обмишурился! Зря ножик марал!</p><p>Раздался еще один смешок, уже смелее. Напряжение, висевшее в воздухе, немного спало. Солдаты, все это время стоявшие, затаив дыхание, зашевелились, начали вполголоса переговариваться. Звонарев, поймав одобрительный, хоть и мрачный взгляд капитана, принялся деловито распоряжаться, отряжая солдат снимать тело с шеста.</p><p>А Тимоша, утерев слезы и сопли грязным рукавом шинели, не мог понять, что он чувствует. Отвращение? Ужас? Нет. К этим чувствам добавилось что-то еще. Что-то похожее на мрачное, тоскливое изумление. Изумление тому, как эти люди могут шутить и смеяться, стоя среди внутренностей своего вчерашнего товарища. И он вдруг с пугающей ясностью понял: чтобы выжить здесь, ему тоже придется этому научиться. Придется вырвать из себя эту костромскую, материнскую жалость и научиться смеяться над кишками. Эта мысль ужаснула его больше, чем четвертованный труп на шесте.</p><p>Дмитрий, все так же не выпуская изо рта давно погасшую трубку, подошел к нему и встал рядом, глядя на то, как солдаты, матерясь и сплевывая, отдирают примерзшую плоть от шеста. Он ничего не сказал. Просто стоял рядом, высокий, молчаливый, в своей бурой черкеске, заляпанной грязью, и, казалось, заслонял собой Тимошу от всего ужаса этого мира. И от того, что он стоял рядом, Тимоше вдруг стало немного легче. Страх не ушел, но он стал… ручным. Словно дикий зверь, которого посадили на цепь.</p><p>— Пойдем, сено, — глухо произнес капитан, когда останки, наконец, унесли. — Нечего тут глазеть. Это только цветочки. Ягодки будут впереди.</p><p>И, развернувшись, он зашагал обратно к колонне. Тимоша, не помня себя, побрел за ним. Теперь он знал точно: он пойдет за этим человеком куда угодно. Даже в ад. Потому что другого выхода у него просто не было.</p></section><section><title><p>Глава 4. Штабная крыса</p></title><p>Марш от лесистых берегов Валерика занял долгих два дня. Все это время рота Дмитрия, пробиваясь от редута к редуту вдали от главных баз, шла на восток, меся сапогами и копытами раскисшую глину и обходя по глухим кручам Лесистого хребта разъезды горцев. Егеря двигались молча, ослепшие от усталости, механически переставляя распухшие ноги, и только хриплый матерный шепот унтеров удерживал эту изорванную цепь от окончательного распада.</p><p>К исходу вторых суток колонна, вымотанная до предела, достигла крепости Герзель-Аул. Она мрачной глыбой росла из надвигающейся ночной темени сразу за яростным, леденящим потоком Аксая. Его взбаламученная, черная вода с глухим, утробным гулом неслась по дну теснины, обдавая намокшие полы егерских шинелей ледяными брызгами и разбиваясь о склизкие валуны.</p><p>Цитадель являла собой мрачное, приземистое укрепление, вросшее в каменистую землю на стыке двух ущелий. Высокие, сложенные из дикого камня стены с бойницами, почерневшие от времени и пороховой копоти, казались не творением человеческих рук, а частью самого ландшафта — таким же суровым и безжалостным. Внутри, за стенами, теснились убогие саманные казармы, пороховой погреб, лазарет, откуда даже сейчас, сквозь завывание ветра, доносились стоны, и небольшой, но добротный дом коменданта, над которым лениво колыхалось на ветру полотнище русского военного флага.</p><p>Для измотанных егерей эта крепость была и спасением, и проклятием. Спасением — потому что за ее стенами можно было укрыться от вездесущих чеченских пуль и ледяного ветра. Проклятием — потому что здесь, в относительной безопасности, располагался штаб, а вместе с ним и тыловые офицеры, чье существование было вечным бельмом на глазу строевых командиров.</p><p>Как только рота, гремя ружьями и глухо матерясь, втянулась в ворота, к Дмитрию, спешившемуся и разминавшему затекшие ноги, подбежал молоденький, розовощекий адъютант в, на удивление чистом, почти парадном мундире. Его белые перчатки сияли в сгущающихся сумерках, как церковные свечи, и это сияние вызвало у Дмитрия прилив глухого раздражения.</p><p>— Господин капитан! — выпалил адъютант, вытягиваясь во фрунт. — Их высокоблагородие полковник фон Клюге ожидают вас в штабе немедленно! С полным отчетом о состоянии роты и потерях!</p><p>Дмитрий медленно, демонстративно не торопясь, стянул перчатку и понюхал воздух, пропахший дымом и конским потом.</p><p>— Передай их высокоблагородию, — произнес он, растягивая слова, и его волчьи клычки блеснули в свете зажженных на стенах факелов, — что капитан Волков-Апостол будет в штабе через час. Не раньше. Мне нужно сначала разместить людей и проверить лазарет. Мои солдаты важнее отчетов.</p><p>Адъютант побледнел, открыл рот, чтобы возразить, но, наткнувшись на тяжелый, немигающий взгляд зеленых глаз, только пискнул: «Слушаюсь!» — и исчез так же стремительно, как появился. Степанов, стоявший рядом, крякнул в кулак, пряча усмешку. Он знал, что Дмитрий нарывается на неприятности, но молча одобрял. Рота была важнее. Рота была их общей семьей, а не этот напыщенный немец с его бумажками.</p><p>Первым делом Дмитрий направился в казарму, отведенную его егерям. Это было длинное, низкое помещение с земляным полом, устланным гнилой соломой, и стенами, покрытыми плесенью. Воздух внутри был спертым и тяжелым от запаха десятков немытых тел, сушащихся портянок и махорки. В углу, на грубо сколоченных нарах, уже лежали несколько солдат из других рот, больных тифом. Их лица, серые и изможденные, были покрыты лихорадочным румянцем, а потрескавшиеся губы что-то беззвучно шептали в бреду. Вши, эти вездесущие спутники войны, копошились в швах их мундиров, видимые невооруженным глазом.</p><p>Тимоша, вошедший следом за капитаном вместе с Егором, невольно прижал руку к своему крестику. Пережитый ужас отступил, сменившись новой, не менее гнетущей реальностью. Это была не героическая смерть в бою. Это была медленная, вонючая смерть от болезни, в куче грязной соломы, среди чужих, равнодушных людей. Дмитрий прошелся между нар, цепким взглядом окидывая больных. Его лицо, как всегда, было бесстрастно, но желваки на скулах заиграли.</p><p>— Почему тифозные лежат вместе со здоровыми? — голос его прозвучал негромко, но в нем зазвенел металл, заставивший вздрогнуть комендантского унтера, что мялся у дверей. — Ты, крыса тыловая! Живо перевести больных в отдельный угол, отгородить парусиной! Выдать им чистую воду и сменить солому! И если я завтра увижу здесь хоть одну вошь на здоровом солдате, я тебя самого раздену и вываляю в этой заразе! Пшел вон!</p><p>Унтера как ветром сдуло. Дмитрий повернулся к своим людям, что столпились у входа, и его взгляд на мгновение смягчился.</p><p>— Располагайтесь, ребята, — сказал он уже спокойнее. — Степанов, проследи, чтобы всем выдали по чарке водки и горячей похлебки. Заслужили. Лебедев, Гусев — после ужина ко мне в караулку. Будете помогать с чисткой оружия.</p><p>Тимоша вздрогнул, услышав свою фамилию. Это был и приказ, и знак доверия. Капитан выделил их, новобранцев, из общей массы. И это наполняло его гордостью, смешанной с тревогой.</p><p>Через час, приведя себя в относительный порядок, Дмитрий направился в штаб. Он так и не сменил свою грязную, пропахшую порохом и потом черкеску на мундир — из принципа. Пусть штабные видят, с кем имеют дело.</p><p>Штаб располагался в комендантском доме. Внутри было тепло и даже почти уютно. Потрескивали дрова в камине, отбрасывая пляшущие тени на обитые темным деревом стены. На столе, покрытом картой, стоял серебряный канделябр с горящими свечами, графин с красным вином и блюдо с жареной дичью. Воздух здесь пах воском, табаком и дорогим одеколоном, что после смрада казармы казалось Дмитрию почти оскорбительным.</p><p>За столом, развалившись в кресле, сидел полковник фон Клюге — грузный, краснощекий немец с пышными, седыми бакенбардами и маленькими, заплывшими глазками. Его мундир, расшитый золотым галуном, сидел на нем безупречно, как на параде. Рядом с ним стоял еще один офицер — молодой, холеный майор с надменным, бледным лицом и презрительно поджатыми губами. Это был князь Воронцов-Вельяминов, адъютант самого Ермолова, присланный из Тифлиса с инспекцией. Его аксельбанты сияли, а сапоги были начищены до зеркального блеска.</p><p>— А, капитан! — воскликнул фон Клюге, не вставая с кресла и поигрывая бокалом с вином. — Наконец-то! Вы заставили себя ждать. Надеюсь, ваши дела были действительно неотложными. Мы тут с князем обсуждаем план весенней кампании, и ваше мнение, как человека, знающего местность, было бы нелишним. Хотя, признаться, ваша манера являться в штаб в таком… затрапезном виде… меня несколько удивляет. Вы же все-таки русский офицер, а не дикий абрек!</p><p>Дмитрий молча прошел к столу и, не спрашивая разрешения, налил себе полстакана водки из стоявшего тут же графина. Он выпил залпом, крякнул и, вытерев усы тыльной стороной ладони, уставился на полковника своим тяжелым, немигающим взглядом.</p><p>— Мое мнение, ваше высокоблагородие? — медленно, с расстановкой произнес он, и каждое его слово падало, как камень в гулкую пустоту. — Мое мнение таково. Пока вы тут греете задницы у камина и рассуждаете о стратегии, моих людей режут, как скот, в лесу. Я потерял одного из своих мальчишек — четвертованного, распятого на шесте посреди дороги ради вашего, мать вашу, устрашения! У меня в роте люди блюют кровью от тифа и цинги, пухнут с голоду и до костей расчесывают вшей. А вы мне говорите о затрапезном виде?</p><p>Дмитрий уперся кулаками в карту, разложенную на столе, и наклонился вперед, так что его лицо оказалось в нескольких дюймах от лица опешившего полковника. От капитана резко пахнуло потом, махоркой и застарелой кровью.</p><p>— Вы хотите знать мое мнение о плане весенней кампании? Извольте. Гоните к чертям собачьим ваши прожекты о фланговых обходах! Дайте мне нормальные сухари, а не гнилье! Дайте хину от лихорадки и чистую воду! Дайте три роты в охранение, чтобы я мог рубить эти проклятые просеки, не оглядываясь каждую секунду на засаду! И тогда, может быть, я доведу своих людей до Дарго и дальше. А без этого ваша кампания — самоубийство! И я не позволю вам убивать моих солдат ради галочки в вашем рапорте!</p><p>Князь Воронцов-Вельяминов, все это время молча наблюдавший за сценой с брезгливым любопытством, тонко усмехнулся. Его голос, когда он заговорил, был тих и вкрадчив, как шипение змеи.</p><p>— Сколь много страсти, капитан… — протянул он, растягивая слова. — Похвальная забота о нижних чинах. Но не кажется ли вам, что вы позволяете себе излишнюю… фамильярность? Солдаты не дети. Они — инструмент войны. И иногда инструмент должен ломаться во имя великой цели. Не вы ли сами, по слухам, три года назад лишились всего именно из-за… хм… излишней горячности и пренебрежения субординацией?</p><p>Дмитрий медленно выпрямился. Его лицо застыло, превратившись в непроницаемую маску. Удар был нанесен точно в цель. В самое больное место. Ему напомнили о дуэли, о позоре, о том, что он здесь — никто, ссыльный, которого в любой момент могут лишить и этого чина.</p><p>— Инструмент, ваше сиятельство? — тихо переспросил он, и его голос стал похож на вкрадчивый скрип клинка, вынимаемого из ножен. — Позвольте полюбопытствовать, а вы сами давно ли держали в руках этот самый «инструмент»? Не в дежурстве по штабу, а там, — он мотнул головой в сторону темного окна, за которым выл ветер, — где из тумана вылетает кинжал и режет глотку вашему вестовому? Где нужно не на карте флажки переставлять, а лезть по колено в кровище и своими руками заворачивать в шинель кишки вчерашнего товарища?</p><p>Дмитрий отчеканил это, не повышая голоса, но с такой ледяной, концентрированной яростью, что князь слегка отшатнулся, а его бледное лицо пошло красными пятнами. В комнате повисла звенящая, готовая лопнуть в любой момент тишина.</p><p>— Довольно! — рявкнул фон Клюге, стукнув кулаком по столу так, что зазвенели бокалы. — Капитан! Вы забываетесь! Вы на гауптвахту проситесь?! Извольте немедленно извиниться перед его сиятельством!</p><p>Дмитрий перевел взгляд на полковника и вдруг широко, во весь рот, улыбнулся своей самой страшной, волчьей улыбкой. Улыбкой, в которой не было ни капли веселья, а лишь обнаженные желтые клычки.</p><p>— Всенепременно, — произнес он. — Как только мы вернемся из похода. Если, конечно, вернемся. А сейчас, господа, прошу меня извинить. Меня ждут мои живые солдаты. А мертвые подождут и ваших отчетов.</p><p>И, не отдав чести, он повернулся и вышел вон, оставив после себя запах махорки и гнетущее, тягостное молчание.</p><p>В караулке, маленькой каменной пристройке у ворот, было натоплено и душно. Пахло ружейным маслом, пенькой и все той же вездесущей махоркой. Тимоша и Егор, сидя на грубых деревянных чурбаках, усердно терли паклей стволы своих ружей, поглядывая на сидящего напротив унтера Звонарева. Тот, ловко орудуя шомполом, травил бесконечные байки, от которых у Егора горели уши, а Тимоша нервно хихикал, еще не привыкший к такому грубому юмору.</p><p>— А вот, значит, случай был, — заливался соловьем Звонарев, подкручивая свой черный ус, — с нашим кашеваром, с Михеичем. Ему, понимашь, баба одна местная, мирная, проходу не давала. Ну, Михеич, он мужик видный, что говорить, хоть и рябой, как кукурузный початок. И вот она ему и говорит: «Слушай, Михеич, ты такой горячий, прям как кизяк в печке!» А он ей в ответ…</p><p>Договорить он не успел. Дверь распахнулась, и на пороге возник капитан. Лицо его было мрачнее тучи, а в зеленых глазах плескалась такая тоска и усталость, что Звонарев мгновенно осекся и вскочил на ноги.</p><p>— Вольно, — бросил Дмитрий и, не вынимая трубки из зубов, прошел внутрь, тяжело опускаясь на свободный чурбак. Он стянул папаху и провел рукой по сальным, спутанным волосам. Морщины на его лбу стали еще глубже. — Звонарев, оставь нас.</p><p>Унтер, мгновенно посерьезнев, кивнул и бесшумно вышел. Тимоша и Егор замерли, боясь пошевелиться. Они видели, что с их капитаном что-то не так. Что-то грызло его изнутри сильнее обычного. Дмитрий долго сидел молча, глядя на огонь в маленькой жаровне. Потом, достав изо рта трубку, протянул ее Тимоше.</p><p>— На, затянись, — сказал он глухо. — Вижу, тебе это нужно больше, чем мне.</p><p>Тимоша, робея, взял трубку. Пальцы его дрожали. Он помнил, как капитан дал ему флягу. Теперь — трубку. Это был ритуал. Ритуал посвящения в какое-то страшное, взрослое братство. Он поднес чубук к искусанным губам, втянул в себя горький, обжигающий дым и закашлялся до слез. Но внутри, в груди, где весь этот долгий марш сидел ледяной ком ужаса, вдруг немного отпустило. Табак обволок нервы мягкой, дурманной ватой.</p><p>— Ничего, привыкнешь, — тихо произнес Дмитрий, забирая трубку обратно. — Все мы здесь к этому привыкаем. И к табаку, и к крови, и к дерьму. И к тому, что каждая штабная крыса с аксельбантами считает нас пушечным мясом.</p><p>Он замолчал, глядя на то, как Тимоша вытирает выступившие от кашля слезы. И в его взгляде, устремленном на этого трясущегося, завшивевшего мальчишку в великом мундире, читалась такая глубокая, безысходная, отцовская тоска, что Егору, сидевшему в стороне, стало не по себе.</p><p>— Ничего, ребята, — повторил капитан уже тверже, и его голос снова обрел привычную сталь. — Пока я жив, я вас в обиду не дам. Ни штабным, ни горцам, ни самому черту. А теперь марш спать. Завтра снова в поход. И молитесь, чтобы нам не встретился по дороге еще один такой «шест».</p><p>Тимоша и Егор, пятясь, вышли из караулки. Ночь была черная, беззвездная. Ветер завывал в бойницах крепости, и этот вой был похож на плач тех, кого они похоронили в безымянных ямах. Где-то в лазарете стонал больной тифом солдат. А из штабного дома, сквозь занавешенные окна, все еще лился теплый, золотистый свет свечей, и доносился приглушенный смех. Два мира, разделенные сотней шагов и целой вечностью непонимания.</p><p>Тимоша, засыпая на гнилой соломе рядом с Егором, все еще чувствовал на языке горький вкус капитанской трубки. И впервые за все это время ему показалось, что у него есть не только мать, что отпела его живьем, но и отец. Страшный, рыжий, с волчьими клыками, но отец. Который не даст пропасть.</p></section><section><title><p>Глава 5. Десны Господа</p></title><p>Утро наступило серое, стылое, без единого проблеска солнца. Густой, молочный туман, поднявшийся от реки Аксай, заполнил все ущелье, облепив крепостные стены влажной, липкой пеленой. В этом тумане звуки становились глухими и обманчивыми: крик часового казался стоном, а стук топора — далеким погребальным колоколом. Казалось, сама природа пытается укрыть это проклятое место от глаз Божьих.</p><p>Капитан Волков-Апостол стоял у бойницы на крепостной стене и курил свою неизменную трубку. Он почти не спал этой ночью. Сначала — разговор со штабными, оставивший во рту привкус желчи похлеще, чем от махорки. Потом — обход лазарета, где в бреду метался фельдшер, молодой парень из-под Калуги, что подхватил тиф, ухаживая за больными. Дмитрий сам, своими руками, поил его водой, смешанной с уксусом, и слушал, как тот, не приходя в сознание, зовет мать. К утру фельдшер умер. Дмитрий сам закрыл ему глаза.</p><p>Теперь, глядя в белесую мглу, он размышлял о том, что смерть на этой войне стала единственной постоянной величиной. Она не была ни героической, ни красивой. Она была будничной, вонючей и неумолимой, как тот унтер, что каждый вечер выдает тебе порцию гнилых сухарей. И каждый раз, когда он закрывал глаза очередному мертвецу, он чувствовал, как очередной кусочек его собственной души отмирает и отваливается, словно омертвевшая от цинги десна.</p><p>Его размышления прервал звук шагов. По скользким от изморози ступеням на стену поднимался отец Никодим, полковой священник. Это был сутулый, костлявый человек лет пятидесяти, с жидкой, свалявшейся бороденкой и красным, обветренным носом — свидетельством его давней и безнадежной войны с зеленым змием. Ряса на нем была засалена до блеска и в нескольких местах прожжена, а большое медное распятие на груди висело криво, зацепившись за пустую флягу, что торчала из кармана.</p><p>Отец Никодим был забулдыгой и пьяницей, это знали все. Но он был еще и храбрым человеком, и единственным, кто мог говорить с Дмитрием без подобострастия и без страха. Он прошел с полком две кампании, исповедовал умирающих под пулями и никогда не прятался за чужие спины. За это Дмитрий его уважал.</p><p>— Благослови, отче, — произнес капитан, не оборачиваясь, и голос его прозвучал глухо, словно из-под земли.</p><p>— Бог благословит, — машинально ответил священник, подходя и становясь рядом. От него разило перегаром пополам с ладаном. — Слыхал, ты вчера снова с Клюге сцепился? Ох, Митя, доиграешься ты когда-нибудь. Сгноит он тебя в этой дыре до седых волос.</p><p>— Пусть сгноит, — равнодушно пожал плечами Дмитрий. — Зато мои люди будут знать, что их командир не лижет сапоги штабным крысам. Ты вот что скажи, отче… Ты вчера Панкратова отпевал?</p><p>Отец Никодим перекрестился и тяжело вздохнул.</p><p>— Отпел. Что там отпевать-то было… Ни гробу, ни кресту. Яму вырыли в каменистой земле, аршина в полтора глубиной. Сложили всех рядком, как дрова в поленницу. Я молитву прочитал, землей присыпали. И пошли дальше. Даже холмика не насыпали — боятся, что горцы могилы разорят. Так и останутся лежать в безымянной яме, как… — он запнулся, подыскивая слово, — как падаль.</p><p>Дмитрий выпустил клуб дыма, и тот смешался с туманом.</p><p>— Вот и я о том, — сказал он тихо. — Вот скажи мне, как священник, а не как собутыльник… Там, — он мотнул головой в небо, — там вообще видят, что здесь творится? Или мы уже в аду, и просто не заметили перехода?</p><p>Отец Никодим долго молчал, теребя свое кривое распятие. Его красные, слезящиеся глаза смотрели куда-то вдаль, в молочную пелену тумана.</p><p>— Я, Митя, уже и сам не знаю, — наконец произнес он, и голос его дрогнул. — Иногда, когда я вижу, как бабы с детьми с утесов прыгают, чтобы в плен не сдаваться, я думаю — нет, Господь отвернулся от этой земли. А иногда, когда смотрю на тебя, как ты над своими рекрутами трясешься, словно наседка… думаю — нет, он еще здесь. Просто мы его не узнаем. Он стал другим. Страшным. Как и все мы здесь.</p><p>Священник замолчал, и тишину нарушал лишь свист ветра в бойницах да глухой, мучительный кашель, доносившийся из казармы. Дмитрий ничего не ответил. Он просто стоял и смотрел в туман, и его лицо было похоже на лик того самого страшного, неумолимого Бога, о котором только что говорил отец Никодим.</p><p>А в казарме, в спертом, влажном воздухе, пронизанном запахом болезни и немытых тел, просыпался Тимоша. Он спал плохо, ворочаясь на колючей соломе, и ему снилась мать — она стояла посреди их деревенской церкви, вся в черном, и отпевала его, живого. Тимоша проснулся в холодном поту и первым делом схватился за крестик на груди. Крестик был на месте, теплый от тела, и это немного успокоило. Рядом с ним, на нарах, сидел Егор Гусев и с недоумением разглядывал свои пальцы. Его широкое, рябое лицо было бледным и растерянным.</p><p>— Ты чего? — спросил Тимоша, садясь и кутаясь в шинель.</p><p>— Да зубы у меня… — пробормотал Егор. — Шатаются. Гляди.</p><p>Он потрогал пальцем передний резец, и тот предательски качнулся. Егор нажал чуть сильнее, и из-под десны, прямо на его грязный палец, выступила капелька крови. Густой, темной, почти черной. Егор побледнел еще больше и вытер палец о штаны.</p><p>— Это что ж такое-то? — прошептал он, и в его голосе прозвучал самый настоящий, неподдельный страх. — Я ж им даже не ударялся… Он сам…</p><p>Тимоша сглотнул. Он слышал об этом от старых солдат. Цинга. Болезнь от плохой еды, от гнилых сухарей и отсутствия свежей зелени. Болезнь, от которой гниют десны, чернеют и выпадают зубы, а тело покрывается язвами. Болезнь, что косит людей не хуже пули или тифа.</p><p>— Может, к фельдшеру? — неуверенно предложил Тимоша.</p><p>— К фельдшеру? — раздался рядом ехидный голос Звонарева, что уже проснулся и, лежа на нарах, скручивал себе цигарку из обрывка старой газеты. — К тому, что нынче ночью Богу душу отдал? Эка, братец, ты хватился. У нас теперь и фельдшера-то нету. Один тифозный бред да мы, грешные.</p><p>Звонарев ловко свернул самокрутку, сунул ее в рот и, чиркнув кресалом, закурил. Едкий дым махорки поплыл по казарме.</p><p>— А ты не боись, вологодский, — продолжил он, выпуская дым через ноздри. — Зубы — это ерунда. Вот у Михеича, кашевара нашего, в прошлом году все зубы повыпадали, до единого. Так он теперь кашу варит — любо-дорого. Все одно ему жевать нечем, так он ее прямо так, деснами, и ест. Зато экономия — сухари грызть не надо!</p><p>Звонарев заржал, довольный своей шуткой, но Егору было не до смеха. Он сидел и смотрел на капельку крови на своем пальце, и его белесые брови сошлись на переносице. Он думал о том, что где-то там, в далекой вологодской деревне, его ждет мать-старуха. Ждет, что он вернется героем, с Георгиевским крестом и полной пенсией. А он вернется беззубым инвалидом, если вообще вернется.</p><p>Тимоша, глядя на его расстроенное лицо, почувствовал укол жалости. Он вспомнил вчерашнюю трубку капитана и то, как горький дым на секунду разогнал его собственный страх. Тимоша порылся в кармане шинели, куда вчера сунул украденный у Звонарева кисет с махоркой, и протянул Егору.</p><p>— На, закури, — сказал он тихо. — Помогает. От страха то есть. Мне вчера Батька Апостол свою трубку дал… Дым нервы успокаивает.</p><p>Егор недоверчиво посмотрел на кисет, потом на Тимошу. Он никогда не курил. Деревенский воздух Вологды был чист и свеж, и табачный дым там почитали за барскую блажь. Но сейчас, чувствуя во рту металлический привкус собственной крови и глядя в серьезные, потемневшие от пережитого глаза товарища, он вдруг решился.</p><p>— А давай, — сказал он, беря кисет. — Научи.</p><p>И Тимоша, сам еще вчера не умевший скрутить цигарку, принялся важно, подражая Звонареву, показывать Егору, как рвать бумагу, как насыпать табак, как сворачивать в тугую трубку. Пальцы у обоих дрожали — у Егора от слабости, у Тимоши от напряжения. Бумага рвалась, махорка просыпалась на солому, но в конце концов они соорудили нечто, отдаленно похожее на цигарку. Егор, зажмурившись, сунул ее в рот, прикурил от уголька, что поднес ему Звонарев, и затянулся. Эффект был мгновенным. Он закашлялся так, что слезы брызнули из глаз, а лицо пошло красными пятнами. Казалось, его легкие сейчас выскочат наружу.</p><p>— Вот, сукин сын! — восхищенно воскликнул Звонарев, хлопая себя по колену. — Крещение табачное принял! Теперь ты, Гусев, настоящий егерь! Все мы тут через это прошли! Ничего, скоро без махры и жить не сможешь!</p><p>И сквозь кашель, сквозь слезы и кровь из десен, на лице Егора проступило что-то похожее на смущенную улыбку. Он все еще боялся. Он все еще был напуган до дрожи в коленях. Но этот общий кашель, эта горькая махорка, этот грубый смех Звонарева вдруг связали их какой-то невидимой, но прочной нитью. Они были больше не просто рекрутами, не просто «сеном», как называл их капитан. Они становились частью этого страшного, вонючего, но спаянного кровью организма, имя которому было — рота.</p><p>И когда через полчаса, построившись на плацу в серой предрассветной мгле, они слушали приказ капитана о новом марше в глубь ущелья, Тимоша уже не чувствовал того леденящего, парализующего ужаса, что сковал его вчера. Страх остался, но теперь он был не врагом, а спутником. Словно табак, он стал частью их повседневной реальности. К нему привыкали, как привыкают к вони, к вшам, к виду крови. С ним учились жить.</p><p>А впереди, в белесой пелене тумана, их ждало ущелье реки Терек. И вместе с ним — новые потери, новая кровь и новый, еще не изведанный ужас, который должен был окончательно перемолоть то, что осталось от прежней, костромской души Тимоши Лебедева.</p></section><section><title><p>Глава 6. Ночные тени</p></title><p>К вечеру третьего дня марша рота достигла русла реки Терек — мрачного, зажатого со всех сторон скалистыми отрогами ущелья, где даже ветер, казалось, выл на иной, гортанный лад. Здесь, на небольшом каменистом плато, было приказано разбить временный лагерь и выставить усиленное боевое охранение. Лазутчики донесли, что где-то в этих лесах рыщет отряд старшины Ахмат-бека, и командование опасалось ночного нападения.</p><p>Лагерь устраивали в гробовом молчании. Никто не шутил, даже Звонарев, чьи усы сегодня как-то особенно уныло обвисли. Солдаты, матерясь шепотом, ставили ружья в козлы, разводили небольшие, тщательно замаскированные костры и кутались в свои шинели, пытаясь согреться. Горячая пища сегодня не полагалась — дым от больших костров мог выдать их расположение. Грызли сухари, твердые, как камень, запивая их ледяной водой из фляг.</p><p>Тимоша сидел, привалившись спиной к шершавому стволу старого граба, и бездумно смотрел, как Егор, морщась от боли, пытается жевать сухарь шатающимися зубами. Кровь из десен сочилась почти постоянно, и Егор то и дело сплевывал в сторону розоватую слюну. Зрелище это было тягостное, и Тимоша, отвернувшись, снова затянулся цигаркой. За эти дни он научился сворачивать их почти так же ловко, как Звонарев, и теперь курил почти постоянно, словно пытаясь дымом выжечь из себя заразу страха.</p><p>В центре лагеря, у небольшой палатки, капитан Волков-Апостол держал совет с офицерами. Кроме него и фельдфебеля Степанова, здесь присутствовал еще один человек, которого Тимоша раньше не видел. Это был штабс-капитан Гвоздев — командир второго взвода, только сегодня вернувшийся из дальнего дозора. Он был так же высок, как и Дмитрий, с прямой спиной, с бледным как известь лицом и глубоко запавшими глазами, в которых застыла какая-то неизбывная, вселенская скорбь. Говорили, что два года назад в одном из набегов горцы вырезали всю его семью — жену и двух малолетних дочерей, что жили в Тифлисе. С тех пор Гвоздев не улыбался и не пил. Он только воевал — с каким-то мрачным, методичным остервенением, за которое солдаты прозвали его Палачом.</p><p>— Значит так, господа, — произнес Дмитрий, расстилая на камне потертую карту и подсвечивая себе трубкой. — Согласно диспозиции, мы прикрываем правый фланг основного лагеря. Самое опасное направление — вот здесь, — он ткнул пальцем в узкую, заросшую орешником лощину, что темнела в сотне саженей от их позиции. — Эта лощина выходит прямо к нам. Если Ахмат-бек решит ударить, он ударит отсюда.</p><p>— Стало быть, нужно ставить «секреты», — прогудел Степанов, оглаживая свой Георгиевский крест. — Пошлем троих, самых надежных. Чтобы сидели тихо, как мыши под метлой, и слушали.</p><p>— Именно, — кивнул Дмитрий. — Но «секрет» — дело опасное. Сам знаешь, горцы умеют снимать часовых. Подползают бесшумно, как змеи, и режут глотку, не дав даже пискнуть. Как тех троих, у Валерика. Кого пошлем на верную смерть?</p><p>В разговор вступил Гвоздев. Голос у него был тихий, глухой, словно из склепа.</p><p>— Дозволь, капитан, я своих людей пошлю. У меня есть двое старых егерей, кавказские ветераны. Они каждый куст в этой лощине знают. А третьим… — он на секунду запнулся, и его темные глаза блеснули, — третьим пойдет кто-нибудь из новобранцев. Для обстрелки. Пусть привыкают.</p><p>Дмитрий поднял голову и пристально посмотрел на Гвоздева. Он понял его мысль. Новобранец в «секрете» — это расходный материал. Приманка. Если горцы наткнутся на секрет, первой жертвой станет тот, кто не умеет прятаться. Ветераны успеют поднять тревогу.</p><p>— Лебедев, — сказал капитан, и его голос прозвучал ровно, без эмоций. — Пойдет Лебедев.</p><p>Степанов крякнул, но промолчал. Гвоздев удовлетворенно кивнул. Когда Тимоше сообщили, что он идет в ночной «секрет», он не почувствовал ничего. Только пустоту. Холодную, звенящую пустоту внутри, словно кто-то вынул из него все внутренности, оставив одну оболочку. Он видел, что стало с теми тремя, у Валерика. Он знал, что его посылают на смерть. Но сил возражать или бояться у него уже не было. Он был слишком измотан — физически и душевно. Страх, достигнув своего предела, сменился апатией.</p><p>— Не дрейфь, сено, — хлопнул его по плечу Звонарев, помогая надеть ранец и проверяя кремень в ружейном замке. — С тобой пойдут Герасим и Кривой. Это старые волки, они тебя в обиду не дадут. Делай, что они скажут, и молись. Молитва в «секрете» — первое дело.</p><p>Егор, стоявший рядом с побелевшим лицом, только молча пожал ему руку. Его ладонь была холодной и липкой от крови, сочившейся из десен. Через несколько минут Тимоша уже брел, пригибаясь, следом за двумя темными фигурами — ветеранами Герасимом и Кривым. Герасим был кряжистым, молчаливым мужиком с окладистой бородой и руками, похожими на корни старого дуба. Кривой, получивший свое прозвище за бельмо на левом глазу, был, напротив, юрким и вертлявым, как хорек, и постоянно что-то бормотал себе под нос.</p><p>Они спустились в лощину и углубились в заросли орешника. Здесь было темно, хоть глаз выколи. Ветви цеплялись за одежду, а под ногами хлюпала ледяная грязь. Тимоша шел, выставив вперед руку, и молился про себя, шепча «Отче наш» побелевшими губами. Ему казалось, что ствол его ружья светится в темноте, привлекая внимание всех горцев в округе. Наконец, Герасим остановился у поваленного буком дерева, чьи корни, вывороченные из земли, образовали подобие естественного укрытия.</p><p>— Здесь, — коротко бросил он. — Залазь под корни, сено. Сиди тихо, как мертвый. Не кашляй, не чихай, не шевелись. Если услышишь шорох — не стреляй, пока я не скомандую. Понял?</p><p>Тимоша судорожно кивнул и полез в мокрую, холодную яму под корнями. Земля была промерзшей и жесткой, от нее несло сыростью и грибами. Он скорчился там, прижимая к себе ружье, и стал ждать.</p><p>Часы в «секрете» тянулись бесконечно, как сама вечность. Тимоша потерял счет времени. Он то проваливался в какое-то липкое, тревожное забытье, то выныривал обратно, вздрагивая от каждого шороха. Ему мерещились тени, крадущиеся между деревьями, слышались шаги и шепот на чужом, гортанном языке. Он до крови кусал губы и щеки изнутри, чтобы не закричать. Ногти на пальцах, которыми он вцепился в приклад ружья, были обломаны до мяса. Рядом, в такой же яме под соседним деревом, затаился Кривой. Герасим сидел чуть поодаль, у входа в лощину. Тишина стояла такая, что звон в ушах казался оглушительным ревом.</p><p>И вдруг Тимоша услышал это. Звук. Тихий, едва уловимый, похожий на шорох осыпающейся земли. Он доносился откуда-то сверху, со склона лощины. Тимоша замер, перестав дышать. Сердце колотилось так, что, казалось, его стук слышен на весь лес. Шорох повторился. Теперь он был ближе. И к нему примешался еще один звук — едва слышное дыхание. Не звериное. Человеческое. Кто-то спускался по склону прямо к их укрытию. И этот кто-то был не один.</p><p>Тимоша, парализованный ужасом, скосил глаза в сторону. В просвете между корнями он увидел тень. Высокую, гибкую, скользящую между кустами с нечеловеческой, звериной грацией. За ней — еще одну. И еще. Тени двигались бесшумно, словно призраки, и в руках у них тускло блестели длинные, изогнутые кинжалы.</p><p>Горцы.</p><p>Они подкрались незаметно, обойдя дозор Герасима. И теперь они были в нескольких шагах от их укрытия. Тимоша понял, что сейчас умрет. Умрет так же, как те трое у Валерика. Ему перережут горло, и он захлебнется собственной кровью, даже не успев крикнуть. И мать никогда не узнает, где его могила. В этот момент темная фигура нависла прямо над его укрытием. Тимоша увидел смуглое, обветренное лицо, блеснувшие в темноте глаза и холодную сталь кинжала, занесенного для удара. Он открыл рот, чтобы закричать, но из горла вырвался лишь сдавленный хрип.</p><p>Выстрел прогремел внезапно. Оглушительный, разорвавший тишину на тысячи осколков. Это Герасим, заметивший врага, выстрелил первым. Пуля ударила горца в грудь, и тот, выронив кинжал, рухнул прямо на корни, под которыми сидел Тимоша. Его тело, тяжелое и горячее, придавило парня к земле, и Тимоша почувствовал, как на лицо ему хлещет что-то теплое и липкое. Кровь.</p><p>Лощина взорвалась криками, выстрелами и лязгом стали. Герасим, отбросив ружье, выхватил тесак и схватился с двумя другими горцами. Кривой, выскочив из своего укрытия, палил из пистолета, матерясь во все горло. В лагере, за их спинами, уже били тревогу — слышался топот ног и крики командиров.</p><p>Тимоша, оглушенный, полураздавленный телом убитого врага, ничего не соображал. Он попытался выбраться, но тяжелое тело не пускало. Он барахтался в луже чужой крови, захлебываясь ею, и его тошнило. Перед глазами плясали огненные круги.</p><p>Бой длился, казалось, вечность, а на самом деле — не больше минуты. Нападавшие, поняв, что эффект внезапности утерян, отступили так же бесшумно, как и появились, растворившись в ночном лесу. Оставив после себя запах пороха.</p><p>Когда к лощине подбежали солдаты во главе со Степановым, они увидели страшную картину. Герасим лежал, привалившись спиной к дереву, и зажимал рукой глубокую рану на боку, из которой толчками выходила кровь. Кривой, целый и невредимый, стоял над ним, матерясь и пытаясь перевязать рану. А из-под корней поваленного бука, весь перемазанный чужой кровью с ног до головы, с безумными, расширенными от ужаса глазами, выползал Тимоша. Он не был ранен. Но он был страшен.</p><p>— Живой, сено? — рявкнул Степанов, хватая его за шиворот и ставя на ноги. — Целый? Ну, смотри-ка! В рубашке родился! А Герасима, кажись, зацепило…</p><p>Тимоша не отвечал. Его трясло так, что зуб на зуб не попадал. Он смотрел на свою руку, всю в чужой крови, и не мог понять, где он и что с ним. Кровь была повсюду — на лице, на шинели, на руках. Она застывала на морозе, стягивая кожу.</p><p>В этот момент к месту схватки быстрым шагом подошел капитан Волков-Апостол. Он был в одной черкеске, без папахи, с шашкой в руке. Его рыжие густые волосы растрепались, а глаза горели холодным, яростным огнем. Он окинул взглядом поле боя: убитого горца, раненого Герасима, оцепеневшего Тимошу.</p><p>— Молодец, Лебедев, — коротко бросил он, и в его голосе прозвучало что-то, отдаленно похожее на одобрение. — Стоял до конца. Не побежал. Хвалю.</p><p>Тимоша поднял на него свои мутные голубые глаза. «Молодец». «Хвалю». Эти слова доносились до него словно сквозь толстый слой ваты. Он не чувствовал ни гордости, ни облегчения. Только пустоту и дикую, всепоглощающую усталость.</p><p>— Отведите его в лагерь, — приказал Дмитрий, обращаясь к Степанову. — Пусть отмоют. И дайте ему двойную чарку водки. Заслужил.</p><p>Степанов кивнул и, подхватив Тимошу под локоть, повел его прочь от этого страшного места. А капитан остался стоять, глядя им вслед. И в его взгляде снова промелькнуло то самое, болезненное, отеческое чувство. Он видел, как этот мальчишка только что прошел через еще один круг ада. И он знал, что это еще далеко не предел. Когда Тимошу привели в лагерь и усадили у костра, к нему подбежал Егор. Он был бледен и трясся не меньше самого Тимоши.</p><p>— Живой! — выдохнул он, чуть не плача. — Слава Богу, живой! Я уж думал, и тебя… как тех…</p><p>Тимоша ничего не ответил. Он сидел, уставившись в огонь, и все еще дрожал. Потом он медленно, механически достал из кармана кисет и начал сворачивать цигарку. Пальцы его тряслись, махорка просыпалась на колени, но он упрямо продолжал свое дело. И когда он наконец прикурил и затянулся горьким, обжигающим дымом, по его щеке скатилась одинокая слеза. Не слеза облегчения. Слеза прощания. С тем наивным, костромским голубоглазым мальчиком.</p><p>Тот мальчик умер в этой лощине. А на его место пришел другой. Солдат, перепачканный чужой кровью, прокуренный махоркой, с нервами, натянутыми до предела. Солдат, который теперь знал: смерть ходит рядом, дышит в затылок, и единственный способ не свихнуться — это затянуться поглубже и смотреть в огонь, пока не забудешься тяжелым, тревожным сном без сновидений.</p></section><section><title><p>Глава 7. Пепел на губах</p></title><p>Рассвет после ночного боя наступил нехотя, словно само солнце боялось подниматься над этим проклятым ущельем. Сперва небо на востоке окрасилось в грязно-желтый, болезненный цвет, потом стало серо-пепельным, и наконец, из-за зазубренных вершин выполз тусклый, размытый диск, больше похожий на мутный глаз умирающего, чем на дневное светило.</p><p>Тимоша сидел у догорающего костра, закутавшись в свою великую шинель, и смотрел в одну точку. Он не спал ни минуты. Каждый раз, когда он закрывал глаза, перед ним возникало смуглое лицо горца с занесенным кинжалом, и он вздрагивал, просыпаясь в холодном поту. Чужая кровь, которой он был перемазан с головы до ног, засохла на лице и руках темной, стягивающей кожу коркой. Его русые волосы, обычно мягкие и светлые, как лен, слиплись от крови в жесткие, грязные сосульки, а голубые глаза, еще вчера сохранявшие отблеск костромской невинности, теперь смотрели на мир с каким-то новым, пугающим выражением. Так смотрит загнанный зверь — затравленно, но с проблеском решимости. Решимости выжить любой ценой.</p><p>Рядом, на сложенной вчетверо попоне, лежал раненый Герасим. Его перевязали наспех, прямо в полевых условиях. Кровь просочилась сквозь бинты и застыла бурым пятном на боку. Он был в сознании, но дышал тяжело, с присвистом, и его глаза, устремленные в серое небо, были полны не боли, а какой-то отрешенной, философской задумчивости.</p><p>— Слышь, сено… — прохрипел он, и Тимоша вздрогнул, повернув голову. Голубые глаза парня встретились с темными, запавшими глазами ветерана. — Ты это… не кори себя. За то, что обделался там, под корнями. Все мы через это прошли. Я в первый раз, как в секрете сидел, вообще в штаны наложил. С полной выкладкой. А потом ничего, привык. Обтерпелся.</p><p>Тимоша ничего не ответил, только судорожно сглотнул. Он не мог говорить. В горле стоял ком, и каждый раз, когда он пытался что-то сказать, ему чудился вкус чужой крови на губах, что хлестала ему в лицо из простреленной груди горца. Герасим, видимо, понял его состояние и замолчал. Он только протянул свою огромную, мозолистую руку и легонько сжал плечо парня. Жест был грубым, неуклюжим, но в нем было больше тепла, чем в сотне слов.</p><p>По лагерю тем временем разносилась команда строиться. Капитан Волков-Апостол, мрачный и невыспавшийся, стоял в центре, отдавая приказы. Его рыжая шевелюра была всклокочена, а под тусклыми зелеными глазами залегли глубокие тени. Он не спал всю ночь — совещался с Гвоздевым и Степановым, высылал дополнительные дозоры, проверял посты. Теперь же, с рассветом, нужно было продолжать марш.</p><p>— Сворачиваем лагерь! — гремел его хриплый голос. — Раненых — на повозки! Убитых — заворачивайте в шинели, хоронить будем на следующем привале. Степанов, проследи, чтобы у всех была вода во флягах. День будет долгим.</p><p>Тимоша, повинуясь приказу, поднялся на ноги. Его качнуло. Голова закружилась, и перед глазами поплыли черные круги. Он ухватился за плечо Егора, что оказался рядом, и тот поддержал его.</p><p>— Тимох, ты это… — Егор с тревогой заглянул в его бледное, перепачканное лицо, в его потухшие глаза. — Может, тебе в лазаретную повозку? Ты ж еле на ногах стоишь.</p><p>— Не надо, — голос Тимоши прозвучал глухо и надтреснуто. — Я сам. Я должен идти.</p><p>Тимоша не мог объяснить, почему. Он знал одно: если он сейчас ляжет в повозку, то уже не встанет. Страх, что все еще клокотал где-то глубоко внутри, требовал действия. Движение было единственным спасением от безумия. И он пошел. В общем строю, спотыкаясь о камни, цепляясь ружьем за ветки, но пошел. Его волосы, все еще бурые от засохшей крови, торчали во все стороны из-под фуражной шапки, а грязная шинель была покрыта такими пятнами, что казалось, будто он побывал на бойне. Но в его глазах, голубых и ясных, несмотря ни на что, горел какой-то упрямый, фанатичный огонек. Огонек человека, который решил, что умрет, но не сдастся.</p><p>Тимоша понял, что Батька Апостол — не просто каратель и не просто отец солдатам. Он — такой же изгнанник. Такой же потерянный человек, как и все они. И от этого понимания фанатичное обожание, что Тимоша испытывал к нему, стало еще глубже. Но тут же накатила и другая волна — волна страха и отвращения к самому себе. Тимоша с ужасом поймал себя на том, что ему больше не страшно. Его разум свыкался. Он ловил ритм шага, привыкал к вечному запаху прелой кожи, копоти и засохшей чужой крови. И это пугало его больше всего. Неужели его душа черствеет так быстро, что он растворяется в этой бойне? Неужели он добровольно становится такой же пустой оболочкой, как и все остальные?</p><p>Тимоша почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота. На этот раз — не от вида крови, а от вида самого себя. Он выскочил из шеренги, бормоча что-то невнятное, и бросился прочь.</p><p>— Куда?! — рявкнул было Звонарев, но Тимоша уже исчез за границей лагеря.</p><p>Тимоша бежал, спотыкаясь о камни, пока не оказался один, в окружении лишь темных силуэтов скал и завывания ветра. И здесь, в этой пустоте, он упал на колени и его вырвало. Вырвало желчью и кислой водой. Его тело сотрясали конвульсии, а из глаз катились слезы — злые, жгучие слезы, которые он так долго сдерживал.</p><p>— Господи… — прошептал Тимоша, хватая ртом ледяной воздух и размазывая слезы по грязным щекам. — Господи, что же я такое? Что я делаю? Мама… мамочка…</p><p>Тимоша не знал, кому молится — Богу, матери или тому страшному, рыжему капитану, что стал его единственной надеждой. Он просто выкрикивал эти слова в пустоту, и ветер уносил их в рассветное, равнодушное небо. Через некоторое время он услышал за спиной шаги. Тяжелые, размеренные. Тимоша обернулся и увидел высокую фигуру в черной папахе. Капитан нашел его. Видимо, заметил, как тот бросился прочь, и пошел следом.</p><p>Дмитрий ничего не сказал. Он просто подошел, встал рядом и закурил трубку. Его молчание было красноречивее любых слов. Капитан не утешал, не ругал, не приказывал. Он просто был рядом. Так же, когда Тимошу выворачивало у дуба в первый раз. Так же, как будет и завтра, и послезавтра, пока эта война не кончится или пока один из них не ляжет в безымянную яму.</p><p>И Тимоша, все еще стоя на коленях, чувствуя вкус желчи во рту и слезы на щеках, вдруг успокоился. Не потому, что исчез страх. А потому, что он снова был не один. Потому что рядом стоял человек, который уже прошел через все это. Который тоже когда-то блевал и рыдал. Который тоже терял себя и находил заново. И который, несмотря ни на что, все еще стоял. Все еще вел их вперед. Все еще курил свою чертову трубку. Тимоша медленно поднялся на ноги, вытер рот рукавом шинели и встал рядом с капитаном.</p><p>— Простите, ваше благородие, — прошептал он. — Слабость проявил.</p><p>— Ничего, сено, — так же тихо ответил Дмитрий, не вынимая трубки изо рта. — Иногда слабость — это не слабость. Иногда это единственное, что напоминает нам, что мы еще люди.</p><p>Капитан повернулся и пошел обратно к лагерю, и Тимоша, немного помедлив, побрел следом. Впереди был еще один день, полный тревог и кошмаров. Но сейчас, после этих слов, ему казалось, что он сможет его пережить.</p><p>Дорога шла в гору, вдоль русла реки Терек. Местность становилась все более дикой и враждебной. Вековые леса сменились голыми, обдуваемыми всеми ветрами скалами, с которых то и дело срывались мелкие камни, осыпая колонну градом острых осколков. Идти было невыносимо тяжело. Даже старые ветераны кряхтели и матерились, вытирая пот с лица.</p><p>Капитан ехал в голове колонны, но постоянно оборачивался, проверяя, не растянулся ли строй. Его взгляд то и дело останавливался на щуплой фигурке Тимоши, что упрямо брел в самой гуще солдат. Дмитрий видел его состояние. Видел эту бледность, эту дрожь в руках, сжимающих ружье. И его сердце, давно уже, казалось бы, задубевшее и покрывшееся коркой цинизма, сжималось от глухой, бессильной жалости.</p><p>«Мальчишка-то с характером, — думал он, раскуривая трубку прямо на ходу. — Из таких вот, что грызут щеки изнутри и трясутся, но идут вперед, и получаются самые стойкие солдаты. Если, конечно, не сломаются раньше времени».</p><p>Дмитрий вспомнил себя в первые месяцы службы. Вспомнил, как его, блестящего гвардейца, выворачивало наизнанку после первой же стычки. Вспомнил, как он рыдал ночами и молил Бога дать ему сил пережить этот ад. Тогда ему некому было подать флягу со спиртом. Не было рядом такого вот рыжего, обветренного капитана, что заслонил бы его от ужаса войны. Он проходил через все сам. И, может быть, именно поэтому он теперь так рьяно опекал своих рекрутов.</p><p>К полудню колонна остановилась на короткий привал у небольшого горного источника. Вода здесь была чистой, ледяной, и солдаты жадно припадали к ней, черпая горстями и флягами. Тимоша тоже напился, чувствуя, как ледяная влага немного проясняет затуманенное сознание. Потом он отошел в сторону, к большому валуну, и тяжело опустился на землю. К нему тотчас подсел Егор. Его лицо, и без того бледное, теперь приобрело какой-то землистый оттенок. Он то и дело сплевывал кровь и морщился от боли.</p><p>— Тимох, глянь, — прошепелявил он, раздвигая губы. — Еще один шатается. Скоро я, как Михеич, без зубов останусь. Чем я тогда баб в Вологде целовать буду, а?</p><p>Это была жалкая попытка пошутить, но Тимоша оценил ее. Он слабо улыбнулся, и от этой улыбки на его лице треснула корка засохшей крови.</p><p>— Бабы, Егор, и беззубых любят, — ответил он тихо. — Лишь бы живой вернулся.</p><p>— А ты как? — Егор пристально посмотрел на него. — Я про ту лощину. Как ты там… выдержал?</p><p>Тимоша опустил глаза и долго молчал, ковыряя носком сапога мерзлую землю.</p><p>— Я не выдержал, — наконец произнес он, и его голос дрогнул. — Я просто… умер там. Под корнями. А это, — он указал на себя, на свою грязную, окровавленную фигуру, — это уже не я. Это другой Тимоша. Который может выдержать.</p><p>Егор ничего не ответил. Он просто сидел рядом, и они вместе смотрели, как мимо проходят солдаты, волоча ноги по грязи, как ветер треплет полы их шинелей, как дымит вдалеке трубка капитана. Внезапно тишину привала разорвал резкий, пронзительный крик. Кричали где-то впереди, у головы колонны. Крик был полон такого ужаса и отчаяния, что все, кто сидел и лежал на земле, мгновенно вскочили на ноги, хватаясь за ружья.</p><p>— Что там еще?! — рявкнул Степанов, бросаясь вперед.</p><p>Тимоша и Егор, повинуясь какому-то безотчетному импульсу, побежали следом, хотя ноги их подкашивались от усталости. Они пробились сквозь толпу столпившихся солдат и замерли, увидев то, что вызвало этот крик.</p><p>У самого источника, где только что брали воду, на камнях лежало тело русского солдата. Он был мертв — это было ясно с первого взгляда. Но то, как он был убит, заставило содрогнуться даже видавших виды ветеранов. Его голова была отделена от туловища и насажена на острый кол, вбитый в русло ручья. Вода, стекавшая по лицу мертвеца, размывала засохшую кровь, и казалось, что он плачет кровавыми слезами. А его обезглавленное тело лежало чуть поодаль, в неестественной, сломанной позе, и на груди его, прямо на мундире, было вырезано ножом одно слово: «ШАЙТАН».</p><p>Это был один из дозорных, что были высланы вперед час назад. Горцы снова подобрались незаметно и устроили эту жуткую, театральную казнь специально для устрашения колонны. Тимоша смотрел на отрубленную голову, насаженную на кол, и не чувствовал ничего. Внутри была только пустота и холод. Его глаза были широко раскрыты и неподвижны, как у куклы. Он поймал себя на мысли, что ему даже не хочется блевать. Что-то внутри него сломалось окончательно. Тот механизм, что отвечал за ужас и отвращение, перегорел, не выдержав перегрузки.</p><p>Капитан Волков-Апостол, стоявший у ручья и смотревший на это новое зверство, обернулся и встретился взглядом с Тимошей. И в этом взгляде, устремленном на перепачканного, измотанного мальчишку с застывшим лицом, читалась даже не жалость — а какое-то мрачное, горькое признание. Он видел, что парень перешел черту. Черту, за которой страх перестает быть врагом и становится просто еще одной частью тела. Как рука или нога. Как кровь на мундире или грязь под ногтями.</p><p>— Похоронить, — коротко приказал капитан, отвернувшись. — И двигаемся дальше. Здесь нам оставаться нельзя. Это место проклято.</p><p>Колонна снова пришла в движение, оставив позади и окровавленный источник, и насаженную на кол голову, и еще одну безымянную могилу. И Тимоша, шагая в общем строю, чувствовал, как внутри него медленно, но верно зреет что-то новое. Не страх. Не ярость. А холодная, спокойная решимость, отдаленно похожая на ту, что он видел в глазах капитана. Решимость идти до конца, что бы ни случилось. Потому что другого пути у него уже не было.</p></section><section><title><p>Глава 8. Тени Петербурга</p></title><p>К вечеру колонна выбралась из ущелья на небольшое, продуваемое всеми ветрами плато. Здесь, на голом, каменистом пространстве, было решено разбить ночной лагерь. Место было неуютное, открытое, но зато просматривалось на сотни саженей во все стороны — горцы не могли подобраться незаметно. Это было единственное преимущество этой пустоши, лишенной даже чахлого кустарника. Солдаты, измученные дневным переходом и утренним кошмаром у источника, валились с ног. Они ставили ружья в козлы, разводили небольшие костры из принесенного с собой хвороста и сухого кизяка, кутались в шинели. Весь лагерь напоминал не военный бивак, а цыганский табор, разоренный и вымирающий от моровой язвы.</p><p>Тимоша сидел у костра, обхватив колени руками, и молча смотрел в огонь. Рядом с ним, на корточках, устроился Егор, то и дело трогавший пальцем свои шатающиеся зубы и морщившийся от боли. Чуть поодаль, на сложенном походном стуле, восседал Звонарев, который с мрачным видом чинил свой левый сапог, проткнув его шилом и продевая суровую нитку. Его черные, обычно лихо закрученные усы, сегодня поникли, и сам он выглядел осунувшимся и усталым.</p><p>Обмундирование их представляло собой жалкое зрелище. Зеленые егерские мундиры, когда-то бывшие одного цвета, теперь разнились по оттенкам от блекло-травяного до землисто-бурого — в зависимости от того, сколько крови, грязи и пороховой копоти впитала ткань. Высокие кивера, положенные по уставу, почти все были утеряны или изломаны в лесных стычках; солдаты давно заменили их на более практичные фуражные шапки без козырьков или вовсе на бараньи папахи, отбитые у горцев. Панталоны, заправленные в сапоги, были заляпаны грязью до самых колен, а у некоторых — как у Егора — еще и протерты до дыр на заду. Шинели из грубого серого сукна, что должны были греть, висели на исхудавших плечах мешками и были покрыты таким слоем грязи и застарелого жира, что стояли колом даже без мороза.</p><p>Отдельным пятном на этом фоне выделялся капитан. Он сидел чуть в стороне от общего костра, на своем парусиновом стуле, и курил трубку. Его бурая черкеска, покрытая заплатками и перетянутая узким ремнем с серебряными бляшками, облегала широкие плечи; на груди, в прорезях деревянных газырей, тускло поблескивали резные костяные верхушки. Высокая черная папаха из каракуля была, как всегда, сдвинута на затылок, открывая высокий лоб и спадающие на него сальные пряди кудрявых рыжих волос. Он единственный во всем лагере, казалось, сохранял какую-то мрачную, хищную элегантность, и это одновременно притягивало и пугало.</p><p>Дмитрий курил и смотрел в огонь, но мысли его были далеко-далеко отсюда — за тысячи верст, в промозглом, но блистательном Петербурге, которого он не видел уже три года. Сегодняшний вид отрубленной головы на колу почему-то всколыхнул в нем воспоминания, которые он давно старался давить в зародыше.</p><p>…Он вспомнил ту свою последнюю зиму в столице. Зиму 1819 года. Ему было двадцать пять, он был штабс-ротмистром лейб-гвардии Гусарского полка, и весь мир лежал у его ног. Он вспомнил блеск паркета в доме графа Нарышкина на Английской набережной, вспомнил ослепительный свет тысячи свечей, отражавшийся в зеркалах, и шелест шелковых платьев, и запах французских духов, смешанный с ароматом шампанского. Он был в своем алом доломане, расшитом золотыми шнурами; в темно-синих, обтягивающих стройные ноги чакчирах, и в зеркально начищенных ботфортах со шпорами. Его пышные рыжие усы были нафабрены и закручены лихо, по последней моде, а в петлице алела роза, брошенная ему какой-то восторженной княжной.</p><p>Он был пьян — не от вина, а от собственной молодости, дерзости и вседозволенности. Он помнил, как поспорил с корнетом на дюжину шампанского, что срубит саблей горлышко бутылки, не разбив ее. И срубил. Одним точным, небрежным движением, даже не глядя. Все ахнули и зааплодировали. А он, смеясь, поднял над головой обезглавленную бутылку, и золотистое вино пеной полилось на паркет, под ноги танцующих. Тогда это казалось ему верхом молодечества.</p><p>А потом была она. Марья Алексеевна, жена полковника Долгорукова. Темноволосая, бледная, с огромными глазами, в которых плескалась такая тоска и неудовлетворенность, что Дмитрий, сам того не желая, утонул в них с головой. Он даже не любил ее, если честно. Просто она была запретным плодом, чужой женой, а он был молод, горяч и не привык отказывать себе в чем-либо. Их роман был стремительным, тайным, полным нелепых записок, передаваемых через горничных, и столь же нелепых клятв, которым никто из них не верил.</p><p>А потом все рухнуло в один момент. Муж узнал. Вызов на дуэль был неизбежен. Дмитрий помнил то серое, промозглое утро на Выборгской стороне. Помнил, как полковник Долгоруков, пожилой, грузный человек с трясущимися от ярости и страха руками, дважды стрелял мимо. Помнил, как сам он, зевая от скуки и похмелья, поднял пистолет. Он не хотел убивать этого жалкого рогоносца. Он просто выстрелил в ответ, целя в плечо. Но пуля, по глупой случайности, задела легкое. И старый полковник умер через три дня в страшных мучениях, захлебываясь кровью.</p><p>Дмитрий сделал глубокую затяжку и выпустил дым через ноздри. Он вспомнил ярость отца, Николая Александровича, боевого генерала екатерининских времен. Как тот, багровый от гнева, кричал на него в своем кабинете в псковском имении, называя выродком и позором рода. Как вычеркнул его из завещания и сказал, что отныне у него нет сына. И как мать, Елизавета Петровна, молча плакала в углу, не смея перечить мужу, но тайком сунула ему теплые вещи и последние деньги.</p><p>Сейчас, сидя у костра в продуваемой всеми ветрами чеченской пустоши, в этой грязной, пропахшей порохом черкеске, Дмитрий думал о том, что тот, петербургский Дмитрий Волков-Апостол, был совершенно чужим ему человеком. Пустым, самовлюбленным, жестоким мальчишкой, который никогда не видел настоящей крови и настоящего страдания. Который думал, что жизнь — это череда балов, дуэлей и любовных интриг. Который со скукой и легким презрением смотрел на мир, не подозревая, что этот мир готовит ему.</p><p>«Я был дурак, — подумал Дмитрий, стряхивая пепел с чубука. — Самовлюбленный, пошлый дурак. И если бы не эта дуэль, если бы не Кавказ, я бы так и остался им до конца жизни. Может быть, эта ссылка — не наказание, а искупление? Может быть, Бог, если он есть, просто нашел способ сделать из меня человека?»</p><p>Он усмехнулся про себя, и его волчьи клычки блеснули в свете костра. Ирония судьбы была горькой, как его табак. Чтобы стать человеком, ему нужно было пройти через ад. Через кровь, грязь, тиф и бесконечные похороны. И он прошел. Но стал ли он человеком? Или просто сменил один вид жестокости на другой? Ответа у него не было. Он только курил и смотрел в огонь, и в его зеленых глазах плясали отблески пламени.</p><p>Тимоша, сидевший у соседнего костра, исподтишка наблюдал за капитаном. Он видел, как тот усмехается каким-то своим мыслям, как шевелит рыжими усами, как рассеянно гладит чубук трубки. В этой задумчивости было что-то пугающе-человеческое. Казалось, капитан на секунду снял свою маску ледяного карателя и превратился в обычного, усталого человека, вспоминающего что-то далекое и болезненное.</p><p>— Звонарев, — тихо спросил Тимоша, поворачиваясь к унтеру, — а ты знаешь, за что Батьку сюда сослали?</p><p>Звонарев, все это время сосредоточенно ковырявший шилом сапог, поднял голову и хитро прищурился.</p><p>— А то как же, — ответил он, понизив голос. — Это вся рота знает, хотя вслух и не говорят. Он в Петербурге, сказывают, гусаром был. Из богатейшей семьи. И на дуэли убил мужа своей полюбовницы. Прямо наповал. За это его из гвардии выперли и к нам, в егеря, разжаловали.</p><p>— Не просто разжаловали, — подал голос другой солдат, старый артиллерист с замотанной тряпкой шеей, что грелся у их костра. — Его, говорят, пешком сюда гнали. Через всю Россию. Чтобы прочувствовал.</p><p>Тимоша перевел взгляд на капитана. Теперь тот сидел, ссутулившись, и казался не страшным, а просто очень уставшим. И это новое знание о его прошлом вдруг перевернуло что-то в душе Тимоши.</p></section><section><title><p>Глава 9. Театр у походного костра</p></title><p>Ночь опустилась на лагерь внезапно, как падает занавес в театре — стремительно и бесповоротно. Небо над плато сделалось густо-фиолетовым, почти черным, и на нем, словно бельма на лице мертвеца, проступили крупные, холодные звезды. Ветер, не находивший преграды на голом каменистом пространстве, завывал с особой, пронзительной тоской, забираясь под шинели и черкески, выстужая кости до самого мозга. Казалось, сама природа ополчилась против этого жалкого скопища людей, решив доконать их холодом, если не доконали пули.</p><p>Но люди, как это ни странно, не сдавались. Напротив — они собирались в кружки у костров, жались друг к другу, и в этом тесном, почти животном единении находили спасение от ледяного ветра и ледяного же ужаса, что целый день терзал их души.</p><p>У одного из таких костров, самого большого, собралось десятка полтора солдат. Здесь были и старые ветераны с Георгиевскими крестами на пропотевших мундирах, и молодые рекруты, еще не успевшие обноситься и покрыться коркой грязи, и унтер-офицер Звонарев, который, закончив починку сапога, теперь восседал на пустом бочонке из-под пороха с видом заправского трактирного рассказчика. Рядом с ним пристроился Тимоша, и Егор, бережно ощупывавший языком свои многострадальные зубы. Чуть поодаль, закутавшись в прожженную рясу и прихлебывая что-то из походной фляги, сидел отец Никодим. Его красный нос торчал из вороха тряпья, как сигнальный фонарь, а слезящиеся глаза смотрели на мир с особой, пьяной умудренностью, что свойственна лишь спившимся священникам и древним философам.</p><p>— А вот, братцы, расскажу я вам историю, — начал Звонарев, подкручивая свой черный ус и обводя собравшихся хитрым, прищуренным взглядом. — Случилась она аккурат в прошлую кампанию, когда мы аул Алхан-Юрт брали. Царствие небесное тем, кто там полег, а нам, живым, — на ус мотать да портки крепче затягивать!</p><p>Солдаты одобрительно загудели. Они знали, что Звонарев — мастер травить байки, и каждая его история, какой бы невероятной она ни казалась, имела под собой реальную, чаще всего кровавую и грязную основу.</p><p>— Так вот, — продолжал рассказчик, доставая из кармана шинели клочок серой писчей бумаги и начиная сворачивать цигарку, — был в нашей роте один солдатик, Прошкой звали. Из-под Тамбова, кажись. Малый тихий, богобоязненный, ни сквернословия, ни табаку, ни водки — чистый, как просвирка. И вот, значит, сидим мы в секрете, аккурат как вы вчера, Лебедев, — он ткнул пальцем в Тимошу, и тот невольно вздрогнул, — сидим, значит, ни живы ни мертвы, каждую тень слушаем. А ночь — хоть глаз выколи. Тишина такая, что в ушах звенит. И вдруг — шорох. Прямо перед нами, в кустах. Прошка наш побледнел, как полотно, крестится, губами шевелит — молитву, стало быть, читает. А шорох все ближе. Ну, думаю, хана нам. Сейчас абреки выскочат и снимут головы, как цыплятам. И тут из кустов вылезает… — Звонарев сделал драматическую паузу, обвел всех глазами и, убедившись, что все затаили дыхание, закончил: —…козел!</p><p>По кругу прокатился вздох облегчения, смешанный с недоверчивым смехом.</p><p>— Как есть козел! — продолжал Звонарев, прикуривая цигарку от уголька и пуская дым через ноздри. — Здоровенный такой, бородатый, с рожищами — чистый полковник наш, Клюге! — тут все грохнули уже в полный голос, потому что сравнение полкового командира с козлом было шуткой старой, но безотказной. — Вылезает, значит, эта скотина и давай жрать наши сухари, что мы на земле разложили! А Прошка, который уж приготовился душу Богу отдавать, как заорет на него: «Ах ты, тварь рогатая! Да я ж тебя, мать твою, сейчас штыком проткну! Ты ж мне чуть сердце из груди не выпрыгнуло!» И вскочил, и за козлом — с ружьем наперевес! А козел от него — в лес! А Прошка за ним! И мы все за Прошкой! Так мы этот секрет и провалили к чертям собачьим. Хорошо, горцев в ту ночь поблизости не случилось, а то бы нас всех, как куропаток, перещелкали.</p><p>Солдаты смеялись — хрипло, надсадно, но от души. Смеялся Егор, позабыв на миг о своих кровоточащих деснах. Смеялся даже Тимоша — впервые за все эти бесконечные, кровавые дни. Он представил себе этого Прошку, гоняющегося за козлом по ночному лесу, и от этого образа ему стало вдруг легко и тепло, словно на секунду исчезли и холод, и страх, и грязь.</p><p>— А что с Прошкой-то стало? — спросил кто-то из молодых.</p><p>Звонарев перестал смеяться. Его лицо вдруг сделалось серьезным и каким-то постаревшим.</p><p>— А Прошку через месяц под Герменчуком убили, — сказал он тихо. — Шальная пуля, прямо в лоб. Хороший был солдат. Смешной. Царствие ему небесное.</p><p>И снова тишина опустилась на круг. Но это была уже не та гнетущая, полная ужаса тишина, что висела над лагерем днем. Это была тишина памяти. Молчаливой, скорбной, но светлой. Каждый из сидящих у костра вспомнил своих Прошек — тех, с кем делил сухари и махорку, кто смеялся рядом и кого уже не было в живых. И это молчание, как ни странно, объединяло их крепче любых слов. Отец Никодим, все это время молчавший, вдруг зашевелился в своей рясе, достал из кармана флягу, сделал из нее изрядный глоток и, крякнув, произнес:</p><p>— А я, грешный, вот что вам скажу, братцы. Смех — он, конечно, душу спасает. Но молитва — еще больше. Вы вон смеетесь над моим носом, — он потрогал свой багровый, распухший от постоянного пьянства орган, — а я вам так скажу: этот нос — мое оружие. Потому что, когда я служу литургию, а от меня разит перегаром, даже черти в аду морщатся и разбегаются. Вот и выходит, что я — святой человек, только наизнанку!</p><p>Солдаты снова засмеялись, на этот раз уже с теплотой. Отца Никодима любили. Он был свой — такой же грязный, пьющий и потерянный, как и все они. Но в его пьяных, заплетающихся речах иногда проскальзывала такая глубокая, пронзительная мудрость, что даже самые закоренелые циники замолкали и задумывались.</p><p>— А давай, батька, анекдот! — крикнул кто-то. — Про немца-то, что в раю оказался!</p><p>— Ох, грехи мои тяжкие, — вздохнул отец Никодим, но глаза его хитро блеснули. — Ну, слушайте. Попадает, значит, немец-лютеранин в рай. Апостол Петр его встречает, в книгу смотрит и говорит: «Ты, мол, герр Шульц, жил праведно, жену любил, детей не бил, так что проходи». А немец и спрашивает: «А можно мне, герр апостол, одним глазком на ад взглянуть? Любопытно, знаете ли». Петр пожал плечами — отчего ж не взглянуть? И открывает люк в полу. А там — котлы кипят, грешники кричат, черти с вилами бегают. Немец смотрит и вдруг видит: в самом дальнем углу, у стены, сидит человек в одном исподнем и пьет шнапс из бутылки. И никто его не трогает! Немец оборачивается к Петру и говорит: «Это что за безобразие? Почему этот грешник в аду прохлаждается, пока остальные мучаются?» А Петр вздыхает тяжело и отвечает: «А это, герр Шульц, кавказский егерь. Ему, понимаете ли, здесь — курорт. Он уже свое отмучился».</p><p>Грохот хохота прокатился по лагерю. Солдаты хлопали себя по коленям, вытирали слезы, махали руками. Даже Дмитрий, сидевший поодаль у своей палатки, не сдержал мрачной усмешки и покачал головой, выпуская дым в звездное небо. Эта шутка была про них. Про всех, кто прошел через ермоловский ад и теперь уже не боялся ничего — ни пули, ни штыка, ни самого Сатаны с его сковородками.</p><p>— Ну, батька, ты даешь! — воскликнул Звонарев, утирая слезы. — Это ж надо такое придумать! «Ему здесь курорт»! Вот уж воистину!</p><p>— А то! — гордо ответил отец Никодим, снова прикладываясь к фляге. — Я вам не просто пьяница, я вам — пьяница-философ. Это, знаете ли, две большие разницы, как говорят в Одессе.</p><p>И тут в разговор вступил еще один персонаж, которого Тимоша раньше не замечал. Это был старый кашевар Михеич — грузный, невероятно рябой, как кукурузный початок, мужик с огромными, вечно обожженными о горячие котлы руками и с лицом, на котором застыло выражение вечной, вселенской обиды на жизнь. Он подошел к костру, волоча за собой большой медный артельный котел, почерневший от вековой жирной копоти, и, не говоря ни слова, начал разливать по солдатским мискам что-то мутное и дымящееся.</p><p>— Харч готов, — прогудел он басом. — Кушайте, пока не остыло. А то остынет — и жрать будет невозможно. Хотя и так — невозможно.</p><p>— Михеич, а что это? — с опаской спросил Егор, заглядывая в свою миску.</p><p>— Суп, — лаконично ответил кашевар.</p><p>— Из чего?</p><p>— Из того, что было.</p><p>Егор осторожно попробовал варево, и его лицо вытянулось от удивления. Суп, несмотря на свой мутный вид и полное отсутствие каких-либо опознаваемых ингредиентов, оказался на удивление съедобным. Даже почти вкусным.</p><p>— Михеич, — снова подал голос Звонарев, хитро улыбаясь, — а расскажи-ка ты новобранцам, как ты в прошлом году чеченского петуха сварил. Да так, что потом вся рота думала, что мы отравлены, и побежала за попом!</p><p>Кашевар насупился, но в его маленьких, заплывших глазках мелькнула искорка самодовольства.</p><p>— А что рассказывать-то? — прогудел он, присаживаясь на корточки. — Дело было так. Стояли мы тогда лагерем у Внезапной. Жрать нечего, окромя казенных сухарей да надежды на Господа. И тут, откуда ни возьмись, забредает к нам в лагерь петух. Здоровенный, черный, с красным гребнем — ну чистый абрек! Идет, понимаешь, гордо, никого не боится. Видать, отбился от какого-то мирного аула. Ну, я, долго не думая, хвать его за хвост — и в котел. А он, зараза, не простой оказался. Видать, старшина какой-то куриный. Я его варю час, варю два — а мясо все жесткое, как подошва. Солдаты уж слюной исходят, жрать хотят. Ну, я и говорю им: «Мужики, это не суп, это компот из петуха. Надо его не есть, а пить». Вот мы этот бульон и выхлебали. А наутро у всей роты животы так скрутило, что мы до ветру бегали быстрее, чем от горской пули. Вот тогда-то и поползли слухи, что петух тот был не иначе как заколдованный. Мулла, мол, его заговорил.</p><p>Слушатели снова покатились со смеху. Егор смеялся так, что у него изо рта брызнула кровь, и он, смутившись, вытер губы рукавом.</p><p>— А ты, слышь-ка, — Михеич неожиданно повернулся к Тимоше, — ты, парень, чего такой бледный? Иди-ка сюда.</p><p>Он налил в отдельную миску густого, жирного варева со дна котла и протянул ее Тимоше.</p><p>— На, ешь. Тут кости разварены, самый навар. Для мозгов полезно. Да и для души тоже. А душу твою, я вижу, подлатать не мешает.</p><p>Тимоша взял миску и благодарно кивнул. Он начал есть, чувствуя, как горячая, почти обжигающая жидкость растекается по телу, прогоняя холод и возвращая к жизни онемевшие конечности. И в этот момент, сидя у костра среди этих грязных, прокопченных, грубых людей, он впервые за долгое время почувствовал что-то похожее на покой. Не на счастье — до счастья здесь было как до небес. Но на покой. На странное, горькое примирение с действительностью.</p><p>Тимоша поднял глаза и посмотрел на капитана. Дмитрий все так же сидел в отдалении, но теперь не курил, а медленно, почти лениво точил свою шашку, проводя оселком по лезвию с размеренностью метронома. Его лицо было спокойно, но в этом спокойствии читалась глубокая, затаенная печаль человека, который только что перебирал в памяти призраков своего прошлого. И Тимоша вдруг осознал: все эти люди — и Звонарев, и Михеич, и отец Никодим, и капитан — они давно уже не просто солдаты. Они — единый организм, спаянный кровью, махоркой, смехом и смертью. Они — его новая семья. Страшная, грязная, но — семья. И от этой мысли, неожиданной и пронзительной, ему снова захотелось плакать. Но на этот раз — не от ужаса. А от благодарности. Отец Никодим, заметив его взгляд, поднял свою флягу и, качнувшись, произнес заплетающимся языком:</p><p>— Выпьем, братие, за то, чтобы смерть наша была не сегодня. И не завтра. А вообще — когда-нибудь потом, в глубокой старости, в собственной постели, с внуками у изголовья. И пусть Господь, если он еще помнит о нас, простит нам все, что мы здесь творим. Потому что мы и сами себе этого никогда не простим.</p><p>— Аминь, — хором ответили солдаты, и в этом слове слились воедино и молитва, и тост, и приговор.</p><p>Ветер продолжал завывать над плато, но теперь этот вой казался уже не зловещим, а почти убаюкивающим. Костер потрескивал, рассыпая снопы искр в черное небо. Где-то в отдалении, на границе лагеря, перекликались часовые. И ночь, еще недавно казавшаяся вечностью, полной ужаса, вдруг стала просто ночью — холодной, темной, но преодолимой.</p></section><section><title><p>Глава 10. Горький дым</p></title><p>Утро следующего дня выдалось на удивление тихим. Ветер, всю ночь терзавший лагерь, утих, и над плато повисла густая, звенящая тишина, какая бывает в горах перед снегопадом. Небо затянуло ровной, свинцовой пеленой, и первые редкие снежинки, крупные и мохнатые, словно клочья овечьей шерсти, начали медленно опускаться на землю, укрывая белым саваном и каменистую почву, и убогие солдатские палатки, и составленные в козлы ружья.</p><p>Капитан Волков-Апостол стоял у входа в свою палатку и, задрав голову, смотрел в небо. Снежинки падали на его лицо, на рыжие усы, на воротник бурой черкески, и он не смахивал их. В этом молчаливом снегопаде было что-то от умиротворения, от забытого, почти детского покоя, какого он не испытывал уже много лет.</p><p>— Снег, — произнес он вполголоса, обращаясь неизвестно к кому. — Хоть землю прикроет. А то смотреть тошно на эту грязь.</p><p>Рядом с ним стоял штабс-капитан Гвоздев, закутанный в потертую шинель и с фуражкой на темных волосах. Его побеленное лицо было, как всегда, бесстрастно, но в глубине запавших глаз, смотрящих в упор из-под козырька, мелькнуло согласие.</p><p>— Снег — это хорошо, — ответил он своим глухим, безжизненным голосом. — Под снегом и мертвецам теплее лежать. И нам идти легче — следов не видно.</p><p>Дмитрий покосился на него и усмехнулся про себя. Вот уж кто никогда не терял своего мрачного прагматизма. Гвоздев был человеком, из которого война вынула все — семью, веру, способность улыбаться. Оставила только голый, отточенный до бритвенной остроты профессионализм. Он не пил, не играл в карты, не травил баек у костра. Гвоздев только воевал, и воевал блестяще. Солдаты уважали его, но не любили. Слишком уж от него веяло холодом — не тем, что снаружи, а тем, что внутри.</p><p>Тем временем лагерь оживал. Солдаты, ежась и матерясь вполголоса, выползали из палаток, разминали затекшие ноги, разбирали ружья. Снегопад, поначалу редкий, усиливался, и вскоре все вокруг покрылось тонким белым слоем, отчего лагерь стал казаться не таким убогим, а почти призрачно-красивым.</p><p>Тимоша проснулся с ощущением, что его тело налито свинцом. Каждый мускул болел, каждая кость ныла. Он с трудом сел на своей подстилке, огляделся. Егор еще спал, свернувшись калачиком и приоткрыв рот, из которого на рукав шинели натекла тонкая струйка розоватой слюны. Унтер Звонарев уже бодрствовал и, сидя на корточках у костра, сосредоточенно кипятил в жестяной кружке воду, подсыпая в нее какие-то сушеные травы.</p><p>— Проснулся, сено? — усмехнулся он, заметив, что Тимоша зашевелился. — Ну, иди, хлебни взвару. Михеич расщедрился — какие-то корешки выдал. Говорит, от живота помогает и от тоски сердечной. Хотя от тоски, по мне, лучше водка. Но водку Батька велел беречь до следующего боя.</p><p>Тимоша принял из его рук горячую кружку и сделал осторожный глоток. Взвар был горьковатым, пах чем-то лекарственным, но тепло от него разлилось по телу благодатной волной.</p><p>— А где капитан? — спросил он, оглядываясь.</p><p>— У палатки своей. С Гвоздевым о чем-то толкуют. Не лезь пока. — Звонарев понизил голос и заговорщицки подмигнул. — У них там свои, офицерские дела. Стратегия, так ее рас-так. Нам, сиволапым, лучше не соваться.</p><p>Тимоша кивнул и, прихлебывая горячий взвар, стал смотреть, как снег медленно засыпает лагерь. И в этой картине — белые хлопья на фоне серого неба, темные фигуры солдат, дым костров — было что-то почти мирное, почти нормальное. Словно и нет никакой войны, а есть просто поход, тяжелый, но обычный. По обыкновению, подобная идиллия длилась недолго.</p><p>Где-то вдалеке, со стороны леса, что темнел у подножия плато, раздался резкий, сухой треск выстрела. За ним — второй, третий. И тут же, словно эхо, им в ответ грянул неровный залп из лагеря. Это дозоры, выставленные по периметру, заметили движение в чеченском лесу и открыли огонь. Лагерь мгновенно пришел в движение. Солдаты, еще минуту назад лениво потягивавшиеся у костров, хватали ружья и бежали к своим местам согласно боевому расписанию. Звонарев, одним глотком допив свой взвар, уже орал на молодых, чтобы не мешкали и не путались под ногами. Егор, проснувшийся от выстрелов, испуганно таращил глаза и пытался натянуть сапог, который отчего-то не налезал на распухшую ногу.</p><p>— Тревога! — пронеслось по лагерю. — К бою!</p><p>Дмитрий, еще при первых звуках выстрелов отбросивший свою меланхолию, уже стоял в центре лагеря и отдавал короткие, резкие приказы. Его голос, хриплый и властный, перекрывал шум и суету.</p><p>— Первый взвод — к правому флангу! Второй — рассыпаться в цепь по левому склону! Третий — резерв, за мной! Артиллеристы, твою мать, где ваши пушки?! Чтобы через минуту были на позиции!</p><p>Он был в своей стихии. В стихии боя, где все просто и ясно: есть враг, есть свои, есть приказы, которые нужно выполнять. И не было места ни рефлексии, ни воспоминаниям о Петербурге, ни тоске по потерянному. Только холодный расчет и молниеносная реакция. Перестрелка нарастала. Теперь уже было ясно, что это не просто разведка боем — горцы предприняли серьезную атаку, пытаясь прорваться на плато. Их было много, не меньше сотни, и они наступали с той отчаянной, фанатичной яростью, которую не могли погасить даже ружейные залпы егерей.</p><p>Тимоша, занявший свое место в цепи, лежал за невысоким каменным бруствером и, щурясь от летящего в глаза снега, пытался прицелиться. Его руки тряслись, и он никак не мог поймать на мушку мелькающие между деревьями фигуры врагов. Рядом с ним, так же уткнувшись в бруствер, лежал Егор, и его лицо, и без того бледное, теперь было белее снега.</p><p>— Не ссы, вологодский! — рявкнул Звонарев, пробегая мимо с кремневым ружьем наперевес. — Целься ниже, на выдохе жми! Они сейчас ближе подойдут, тут уж не промажешь!</p><p>И точно: горцы, преодолев первую линию обстрела, с дикими, гортанными криками бросились вверх по склону, прямо на позиции егерей. Это была страшная, завораживающая картина: темные, гибкие фигуры, перебегающие от камня к камню, развевающиеся полы черкесок и шерсти на папахах, блеск кинжалов и шашек в руках. Они двигались с такой скоростью и ловкостью, что, казалось, не бегут, а летят над землей, не касаясь ее ногами.</p><p>И в этот момент Тимоша, повинуясь скорее инстинкту, чем разуму, выстрелил. Ружье дернулось в плечо, в лицо ударило облако порохового дыма, и он на секунду ослеп и оглох. А когда зрение вернулось, он увидел, что один из бегущих горцев, тот, что был ближе всех, споткнулся, сделал по инерции еще несколько шагов и рухнул лицом в снег. Из его спины, чуть ниже лопатки, расплывалось темное пятно.</p><p>Тимоша замер, не в силах отвести взгляд от упавшего человека. Он убил. Впервые в жизни. Не в секрете, где он только прятался и молился, а в открытом бою, осознанно. Где-то внутри него что-то оборвалось. Это не было похоже на страх или ужас. Это было похоже на потерю. Словно он лишился какой-то части себя, и часть эта лежала теперь там, на снегу, в обличье убитого им врага.</p><p>Но времени на рефлексию не было. Бой продолжался, и горцы, несмотря на потери, упорно лезли вверх. Уже слышны были не только выстрелы, но и лязг стали — где-то на левом фланге дело дошло до рукопашной. Вопли ярости, хрипы умирающих, глухие удары прикладов — все смешалось в один сплошной, адский гул. И тут, перекрывая этот гул, раздался голос капитана:</p><p>— Третий взвод! В штыки! За мной!</p><p>Дмитрий, выхватив шашку, первым бросился навстречу прорвавшимся горцам. Его высокая фигура в развевающейся на ветру черкеске, с поднятой над головой сверкающей сталью, была похожа на фигуру античного бога войны — страшного, неумолимого, прекрасного в своей ярости. За ним, оглашая воздух матерной бранью и боевым кличем, рванулись егеря третьего взвода. И этот контрудар, яростный и стремительный, решил исход боя.</p><p>Горцы, не выдержав штыкового натиска, дрогнули и начали отступать. Они уходили так же быстро, как и появились, унося с собой раненых и убитых. Через несколько минут все было кончено. Перестрелка стихла, и над плато снова повисла тишина, теперь уже жуткая, наполненная стонами раненых и свистом ветра.</p><p>Тимоша стоял над телом убитого им горца и не мог отойти. Это был совсем молодой парень, почти мальчик, лет семнадцати, не больше. У него было смуглое, скуластое лицо с пробивающейся редкой бородкой и черные, широко раскрытые глаза, в которых застыло удивление. Он не ждал этой пули. Он думал, что сегодня убьет, а не умрет сам. И вот теперь он лежал на холодной земле, и снег уже припорошил его лицо, его открытые глаза, его простреленную грудь.</p><p>— Чего встал? — раздался рядом хриплый голос. К Тимоше подошел капитан, все еще сжимавший в руке окровавленную шашку. Его лицо было перепачкано пороховой копотью, а в зеленых глазах горел все тот же холодный, яростный огонь. Но, взглянув на окаменевшее лицо Тимоши, на его трясущиеся губы, он смягчился, — Первый, значит? — спросил он уже тише, кивая на убитого горца.</p><p>Тимоша молча кивнул, не в силах вымолвить ни слова.</p><p>— Понятно, — Дмитрий протер шашку о полы черкески и убрал ее в ножны, затем, достав из кармана трубку, неторопливо набил ее табаком. — Ты, Лебедев, сейчас меня слушай. Слушай внимательно. Это первый твой, но не последний. Здесь, на этой войне, ты еще многих убьешь. Или убьют тебя. Это закон. И каждый раз, когда ты будешь нажимать на спуск, ты будешь убивать не просто врага. Ты будешь убивать часть себя. Ту часть, которая была наивной, доброй, верящей в Божью справедливость. Это страшно. Но это правда. И единственный способ не сойти с ума от этой правды — помнить, ради чего ты это делаешь.</p><p>Дмитрий замолчал, раскуривая трубку, и выпустил облако дыма в морозный воздух.</p><p>— Ты делаешь это ради них, — он кивнул в сторону лагеря, где солдаты перевязывали раненых и считали потери. — Ради Егорки своего, у которого зубы гниют. Ради Звонарева с его дурацкими байками. Ради Михеича, который из камня суп сварит. Ради всех тех, кто стоит с тобой плечом к плечу. Ты убиваешь, чтобы они жили. И это — единственное оправдание, которое у нас есть. Другого нет.</p><p>Дмитрий хлопнул Тимошу по плечу и пошел прочь, оставляя за собой запах табачного дыма и поскрипывание снега под сапогами. А Тимоша остался стоять над телом убитого горца. Слова капитана не прогнали его боль, не уняли дрожь в руках. Но они дали ему нечто большее — смысл. Страшный, кровавый, но смысл. И, вцепившись в этот смысл, как утопающий хватается за соломинку, он медленно развернулся и побрел обратно в лагерь, к своим.</p><p>Там уже кипела работа. Убитых стаскивали в одно место, чтобы потом похоронить в общей яме. Раненых перевязывали, поили водкой, укладывали на повозки. Фельдфебель Степанов, мрачный и злой, пересчитывал потери. Оказалось, что рота потеряла еще семерых убитыми и около дюжины ранеными. Среди убитых был и один из старых ветеранов — тот самый артиллерист с замотанной шеей, что вчера сидел у костра и рассказывал про прошлое капитана. Пуля попала ему прямо в глаз, и он умер мгновенно, даже не вскрикнув.</p><p>Егор, увидев Тимошу, бросился к нему.</p><p>— Живой! — выдохнул он. — А я уж думал, ты там… как тот горец… Я видел, ты его срезал. Ловко ты его, Тимох. Прямо наповал.</p><p>Тимоша ничего не ответил. Он просто прошел к своему месту, опустился на корточки и начал скручивать цигарку. Пальцы его тряслись, и махорка просыпалась на снег, но он упорно продолжал свое дело. Когда цигарка была готова, он прикурил ее от уголька, затянулся и закашлялся. Дым обжег горло, но внутри стало чуть легче. Словно этот горький, едкий дым вытеснил из него ту часть, что умерла сегодня вместе с убитым горцем.</p><p>— Эй, сено! — окликнул его Звонарев, проходивший мимо с кипой окровавленных бинтов. — Ты это… не засиживайся. Скоро выступаем. Батька приказал сворачивать лагерь. До темноты нужно дойти до реки Терек. Там, говорят, будет большо-о-ой привал. Может, даже бабу какую встретим. Я тут слыхал, к провиантским телегам маркитантки тайком прибились. Ермолов их, конечно, вешать приказал, да разве за всем фронтом углядишь, когда у мужиков карманы от трофеев звенят? Правда, старые да страшные, как моя теща. Но для вашего брата, новобранцев, сойдет!</p><p>Он заржал и пошел дальше, а Тимоша, сидя на корточках и куря свою цигарку, вдруг поймал себя на том, что улыбается. Улыбается сквозь усталость, сквозь дрожь, сквозь горечь от первого убийства. Потому что жизнь продолжалась. Потому что война не заканчивалась. И потому что в этом аду у него были люди, ради которых стоило жить и ради которых приходилось убивать.</p></section><section><title><p>Глава 11. Волчья исповедь</p></title><p>Снегопад, начавшийся утром, к полудню превратился в настоящую метель. Белая круговерть застилала горизонт, скрадывала очертания гор, и колонна егерей двигалась словно в призрачном, бесплотном мире, где нет ни верха, ни низа, ни прошлого, ни будущего — один лишь бесконечный, монотонный путь сквозь холод и мглу.</p><p>В голове колонны, мерно покачиваясь в седле своей рыжей низкорослой кабардинской лошадки, ехал капитан Волков-Апостол. Он был закутан в тяжелую, пропахшую дымом и конским потом бурку, что широкими складками ниспадала с плеч, укрывая и круп кобылы, и ноги всадника. Черная папаха была надвинута низко, почти на самые брови, а из-под нее, словно два тлеющих угля, поблескивали в полумраке его зеленые, потускневшие от времени и пережитого глаза. В зубах, как всегда, дымилась трубка, и сизый дымок, смешиваясь с паром дыхания, таял в снежной круговерти.</p><p>Позади, по колено в снегу, брели солдаты. Тяжелые, грубые суконные шинели, когда-то серые, теперь побелели от налипшего снега и заледенели насквозь, встав колом на промерзшем ветру, а строй походил на вереницу привидений, что бредут, сами не зная куда, повинуясь чьей-то неведомой, злой воле. Штыки ружей, закинутых на плечи, покрылись изморозью, и казалось, что это не сталь, а сосульки, готовые раскрошиться от первого же удара. Солдаты шли молча, берегли силы. Даже Звонарев, обычно неиссякаемый источник шуток и баек, сегодня умолк и только хмуро жевал погасшую трубку, изредка сплевывая в снег коричневую от табака слюну.</p><p>Тимоша брел в середине строя, стараясь попадать след в след с идущим впереди Егором. Это было его собственное, маленькое изобретение — идти по чужим следам, чтобы меньше проваливаться в снег. Егор, чьи сапоги были на размер больше и потому черпали снег, как два дырявых ведра, то и дело оступался и глухо, сквозь зубы, матерился. Его лицо, и без того измученное, теперь приобрело какой-то землистый, серый оттенок, а изо рта, куда он то и дело запускал грязный палец, сочилась кровь. Цинга пожирала его десны, и с каждым днем ему становилось все хуже. Но он шел. Шел, потому что не идти было нельзя. Потому что отстать — значило умереть.</p><p>Тимоша искоса поглядывал на товарища, и в душе его боролись два чувства. Жалость — острая, почти физическая, от которой хотелось закричать, — и странное, стыдное облегчение от того, что сам он пока еще держится. Его собственное тело, несмотря на все лишения, пока не сдавало. Он осунулся, почернел лицом, пальцы его были изгрызены до мяса, а губы искусаны в кровь — но он шел. И это давало ему силы.</p><p>В какой-то момент, когда тропа расширилась и строй немного рассыпался, Тимоша, повинуясь внезапному порыву, ускорил шаг и поравнялся с капитанской лошадью. Рекрут и сам не знал, зачем это делает. Может быть, ему хотелось быть поближе к тому, кто стал для него единственным маяком в этом аду. А может, просто хотелось отвлечься от монотонной, выматывающей ходьбы. Дмитрий, заметив движение сбоку, скосил глаза и чуть придержал кабардинку. Из-под нависшей папахи на Тимошу глянул тяжелый, но не враждебный взгляд.</p><p>— Чего тебе, Лебедев? — спросил капитан, вынимая трубку изо рта. — Устал? Так привала пока не будет. Терпи.</p><p>— Нет, ваше благородие, — ответил Тимоша, стараясь попадать в шаг лошади. — Я не про то. Я спросить хотел…</p><p>Он замялся, не зная, как сформулировать вопрос, что вертелся у него в голове с первого дня знакомства с капитаном. Вопрос, который Тимоша не решался задать, но который теперь, в этой снежной круговерти, вдруг показался ему уместным.</p><p>— Ну? — поторопил Дмитрий, снова затягиваясь трубкой. — Спрашивай, коли начал. У нас тут не светский салон, церемонии разводить не перед кем.</p><p>— Ваше благородие, — Тимоша набрал в грудь побольше ледяного воздуха, — вы ж русский человек. Природный. И дворянин потомственный. Отчего ж вы тогда не в мундире, как положено, а в черкеске? Словно горец какой…</p><p>Дмитрий, не ожидавший такого вопроса, на секунду замер, а потом вдруг усмехнулся — не зло, а скорее с какой-то горькой, затаенной теплотой. Он оглядел себя — свою заштопанную, заляпанную грязью и кровью бурую черкеску с газырями на груди, свой узкий ремень с серебряными бляшками, свою кавказскую шашку в потертых ножнах.</p><p>— А вот ты, Лебедев, хоть и сено, а вопрос задал верный, — произнес он, выпуская дым через ноздри и поправляя бурку. — Только ответ на него не короток. Но изволь, объясню. Авось поймешь, коли голова на плечах есть, а не токмо для фуражной шапчонки.</p><p>Дмитрий помолчал, устраиваясь поудобнее в седле, и начал говорить — размеренно, негромко, словно размышляя вслух.</p><p>— Ты, парень, пойми. На этой войне мундир — он что? Красота, блеск, сукно зеленое с красным воротником. В Петербурге на параде — любо-дорого. А здесь? Здесь он — смерть. Видит горец зеленый мундир за версту — и готово дело, пуля в лоб. А черкеска, она сливает тебя с лесом, с камнем, с дымом. Ты уже не мишень, ты — тень. Это первое.</p><p>Он затянулся и продолжил:</p><p>— Второе — удобство. Ты вот в своей шинелишке, что с чужого плеча, попробуй-ка вскочить на коня или пролезть сквозь колючий куст. Запутаешься, как куропатка в силке. А черкеска — она в талии узка, в плечах свободна. В ней и рубиться сподручно, и на земле спать, укрывшись буркой, словно в коконе. И газыри эти, — он коснулся пальцем деревянных трубочек газырей на груди, — в них порох всегда сухой. А сухой порох — это жизнь. В мундире твоем патронная сума намокнет под дождем — и ты уже не солдат, а покойник.</p><p>Тимоша слушал, затаив дыхание. Капитан говорил с ним не как с нижним чином, а почти как с равным, и это наполняло его грудь каким-то теплым, горделивым чувством.</p><p>— Но это, Лебедев, еще не все, — продолжал Дмитрий, и голос его стал тише, глубже, словно он не рекруту объяснял, а самому себе исповедовался. — Есть и третье. Самое, пожалуй, главное. Я ношу эту черкеску, потому что уважаю тех, с кем воюю.</p><p>Тимоша споткнулся и чуть не упал. Он ожидал услышать что угодно — про удобство, про маскировку, про практичность, — но только не это. Уважаю? Тех, кто режет глотки его товарищам, кто четвертует пленных, кто выставляет отрубленные головы на кольях? Уважаю?</p><p>Дмитрий, заметив его замешательство, горько усмехнулся.</p><p>— Вижу, не понимаешь. Ну, слушай дальше. Ты думаешь, они — дикари, звери, басурмане? Может, и так. Но знаешь ли ты, что у них есть обычай, какого у нас, христиан, днем с огнем не сыщешь? Куначеством зовется. Это когда два человека, часто из разных племен, а то и из разных вер, становятся друг другу братьями. Кровными. Понимаешь? Они, Лебедев, могут воевать с нами насмерть, но, если ты их кунак — они за тебя жизнь отдадут. Они тебя в дом свой приведут, накормят, напоят, спать уложат. А мы, русские, приходим на их землю с огнем и мечом. Жжем аулы, травим колодцы, вырезаем сады. А они, несмотря ни на что, нас порой привечают. Как гостей.</p><p>Дмитрий замолчал, раскуривая потухшую трубку, и Тимоша видел, как его лицо, суровое и обветренное, вдруг стало почти печальным.</p><p>— Я, парень, почти три года здесь. И за эти три года я понял: земля эта — она живая. Она дышит. Мы ее жжем, топчем, заливаем кровью — а она все равно живет. И люди, что на ней живут, — они под стать земле. Упрямые, гордые, жестокие — но и великодушные, когда надо. Я видел, как чеченская мать закрывала собой русского пленного от разъяренной толпы. Я видел, как старик-мулла подносил кумган с водой нашим раненым, хотя за час до того мы сожгли его дом. Я, Лебедев, много чего видел, чего в Петербурге и представить не могли.</p><p>Дмитрий снова затянулся и, выдохнув дым, добавил уже будничным тоном:</p><p>— Я по-ихнему малость разумею. Для допросов больше, конечно. Но когда надо — и перетереть с кунаками могу. У меня в мирных аулах, что по ту сторону Сунжи, знакомцы есть. При встречах, бывает, чай пьем. Они мне про свои беды, я им — про свои. Война — войной, а люди — людьми.</p><p>Тимоша шел молча, переваривая услышанное. В его голове не укладывалось: как можно одновременно воевать с этими людьми и уважать их? Как можно жечь их дома и пить с ними чай? Это было выше его разумения, но спорить он не смел. Он просто слушал, стараясь запомнить каждое слово. Дмитрий, тем временем, неожиданно вытянул из ножен свою шашку. Лезвие, тускло блеснувшее в снежном полумраке, было невероятно легким и узким, словно сотканным из лунного света.</p><p>— Видишь это? — спросил он, и в его голосе прозвучала нежность. — Это, брат, не просто оружие. Это клинок дагестанского мастера. Работа тончайшая, булат — лучший в горах. Весу в ней — всего ничего, рука не устает. Здесь, на пяте клинка, видишь надпись? «Лами». По-ихнему — Гора. Или Скала. Значит, крепкая, несокрушимая.</p><p>Дмитрий повертел шашку в руке, и свет заиграл на серебряной гравировке.</p><p>— Я ее снял с убитого абрека. В первом своем бою, весной девятнадцатого года. Страшный был бой. Я тогда только-только на Кавказ попал. После дуэли в Питере отец лишил меня имени и подорожных, вышвырнув из дома в чем был. Матушка втайне от него успела сунуть в карман горсть червонцев — на эти деньги я три месяца откупался от побоев, пока меня гнали пешим сыскным конвоем по обледенелым этапам. Пригнали на Линию изорванного, едва живого, по колено в мартовской каше, и сразу на просеки. Меня трясло, как осиновый лист, блевал я прямо в грязь, под ноги себе. А потом из кустов на меня выскочил горец — молодой совсем, черный, как смоль, с глазами безумными. И мы с ним сцепились. Не на саблях — в грязи, в папоротниках, голыми руками. Он навалился сверху, безумный, дикий, и все пытался рвануть из ножен свой кинжал, а я, ослепнув от ужаса, из последних сил мертвецом вцепился в его запястья, ломая пальцы…</p><p>Дмитрий замолчал, и лицо его закаменело. Пальцы, сжимавшие рукоять шашки, побелели.</p><p>— Я его задушил, — произнес он глухо. — Своими руками. Он был сильнее, быстрее, но я был злее. Я хотел жить. А когда все кончилось, когда бой стих, я сидел над его телом и плакал. Плакал и блевал, и не мог остановиться. А потом снял с него эту шашку и этот кинжал, — он коснулся рукояти кинжала-кама, что висел у него за поясом. — Не как трофей, нет. Как память. Как напоминание о том, что и я когда-то был слаб, и я когда-то боялся, и я когда-то был человеком.</p><p>Тимоша слушал, и перед его глазами вставала картина: молодой, испуганный, блюющий гвардеец, что катается в грязи, сцепившись со смертельным врагом. Он не мог представить, что этот гвардеец — тот самый человек, что сейчас сидит перед ним в седле, спокойный, закутанный в бурку, с трубкой в зубах и шашкой в руке. Человек, которого он, Тимоша, боготворил и страшился.</p><p>— А вот это, — Дмитрий, убрав шашку в ножны, неожиданно откинул полу бурки и вытащил из-за пояса длинный, изящный пистолет с нарезным стволом. На его замочной доске тускло отсвечивала тонкая французская гравировка, — это, брат, память совсем другого рода.</p><p>Он повертел пистолет в руке, и тот хищно блеснул вороненой сталью.</p><p>— «Лепаж». Лучшие дуэльные пистолеты в империи. Из такого я убил человека. Не врага — своего. Русского офицера, мужа женщины, с которой я имел глупость спутаться. Убил не со зла — по глупости, по пьяной дурной удали. И за это меня лишили всего: чина, состояния, семьи. Сослали сюда, в этот ад. А этот пистолет я сохранил. Как напоминание о том, кем я был и кем больше никогда не стану.</p><p>Капитан сунул пистолет обратно за пояс и, поправив бурку, повернулся к Тимоше. Его глаза, зеленые и холодные, смотрели прямо в душу.</p><p>— Так вот, Лебедев, — сказал он тихо, но веско, — я ношу черкеску не потому, что я перешел на сторону врага. А потому, что я научился его уважать. Потому, что я понял: мы с ними — одной крови. Мы так же любим эту землю, так же умираем за нее, так же плачем над могилами. И то, что мы здесь творим — это не война, это братоубийство. Но я солдат, и я выполняю приказ. И буду выполнять его до конца. А в перерывах между боями — носить их одежду, говорить на их языке и уважать их обычаи. Потому что, если я перестану это делать — я перестану быть человеком. И тогда я уже не смогу командовать такими, как ты. Не смогу о вас заботиться. Не смогу вести вас в бой.</p><p>Дмитрий замолчал и, наклонившись, неожиданно потрепал Тимошу по плечу.</p><p>— Ладно, сено. Заболтался я с тобой. Иди в строй. И помни: мундир не делает человека русским. И черкеска не делает горцем. Человека делают его поступки. И его память.</p><p>Капитан выпрямился в седле, стряхнул пепел с трубки и, тронув поводья, двинулся дальше, в белую круговерть метели. А Тимоша, отстав, снова занял свое место в строю. Его голова гудела от услышанного. Он не все понял, но что-то важное, что-то глубинное запало ему в душу. Тимоша понял, что капитан — не просто каратель. Не просто «Батька Апостол». Он — человек, разорванный надвое. Человек, который воюет с врагом и одновременно уважает его. Человек, который помнит каждое свое падение и каждую свою жертву. И это делало его в глазах Тимоши еще более великим. И еще более страшным.</p><p>Метель усиливалась. Снежные вихри закручивались вокруг колонны, и фигура капитана на кабардинке то исчезала в белой мгле, то появлялась вновь, словно призрак. И Тимоше вдруг показалось, что это не человек, а сама судьба едет впереди, указывая путь. Путь сквозь ад. Путь, с которого нельзя свернуть. Тимоша поправил ремень кремневого ружья, натерший до крови плечо, и, опустив голову, побрел дальше — след в след за идущим впереди Егором, чья спина, сгорбленная и жалкая, маячила в снежной пелене, как единственный ориентир в этом мире, лишенном смысла и пощады.</p><p>—</p><p>К вечеру метель утихла, оставив после себя глубокие, по пояс, сугробы и звенящую, как натянутая струна, тишину. Небо очистилось, и на нем, в прорехах между рваными тучами, зажглись первые, еще робкие звезды. Мороз крепчал, и снег под ногами уже не проваливался, а звонко хрустел.</p><p>Колонна егерей, окончательно выбившаяся из сил, достигла наконец места назначения — небольшой, защищенной от ветров котловины на берегу реки Терек, где уже раскинулся временный лагерь основных сил отряда. Здесь, под прикрытием скалистых утесов, дымили десятки костров, стояли ряды палаток и шалашей из елового лапника, а по краям лагеря темнели силуэты единорогов — артиллерийская батарея, присланная для усиления. Пахло дымом, навозом, вареной кониной и тем особенным, ни с чем не сравнимым запахом большого военного бивака, что вбирал в себя сотни человеческих жизней, со всеми их нуждами, болезнями и надеждами.</p><p>Когда рота капитана Волкова-Апостола втянулась в лагерь, их уже ждали. Костровые команды раздавали горячую похлебку, фельдшеры бегали с бинтами и склянками, а где-то на другом конце лагеря, у обозных телег, слышался женский смех — резкий, визгливый, совершенно неуместный среди этого царства грязи и смерти. Тимоша, получив свою порцию баланды, отошел в сторонку и уселся на пустой бочонок из-под пороха. Егор устроился рядом, прямо на снегу, и жадно хлебал горячее варево, обжигая искусанные десны. Ему было больно, он морщился и шипел, но продолжал есть — голод был сильнее боли.</p><p>— Слышь, Тимох, — пробормотал он с набитым ртом, — а что там за бабы? Вона, у обоза. Откуда они здесь?</p><p>— Маркитантки, — ответил вместо Тимоши подошедший Звонарев. Он уже успел где-то раздобыть дополнительную порцию водки и теперь пребывал в самом благодушном расположении духа. Его черные усы были лихо закручены, а в глазах плясали бесовские огоньки. — Они при армии состоят. Солдатам продают всякую всячину: табак, водку, чулки, мыло. Ну, и себя заодно, коли цена сойдется. Бабы тертые, прошли с войсками и Крым, и Персию. Такие, брат, самого черта за рога удержат и еще сдачу попросят.</p><p>Унтер заржал и, хлопнув Егора по плечу, добавил:</p><p>— Там, кстати, одна есть — Глафирой кличут. Огромная, как фрегат, и рыжая, как наш Батька. Говорят, она однажды пленного турка одной левой задушила, когда тот к ней в палатку без спросу полез. Так что ты, вологодский, к ней с оглядкой. Она таких беззубых, как ты, на завтрак ест!</p><p>Егор поперхнулся похлебкой и закашлялся, а сидевшие вокруг солдаты загоготали. Тимоша тоже усмехнулся, хотя на душе у него было по-прежнему муторно. Разговор с капитаном, случившийся днем, не шел у него из головы. Он все думал о том, что сказал ему Дмитрий — о куначестве, об уважении к врагу, о том, что они, русские, творят на этой земле. И от этих мыслей у него внутри все переворачивалось. Чтобы отвлечься, Тимоша встал и побрел к обозным телегам, туда, откуда доносился женский смех. Ему и самому было любопытно взглянуть на этих легендарных маркитанток, о которых он слышал еще на этапе, но которых ни разу не видел.</p><p>У телег и вправду кипела жизнь. Несколько женщин, одетых кто во что горазд — в солдатские полушубки поверх сарафанов, в мужские сапоги, в платки, повязанные по-бабьи, — торговали всякой мелочью, разложенной прямо на расстеленных рогожах. Здесь были и мотки суровых ниток, и жестяные кружки, и кисеты с махоркой, и куски серого мыла, и даже, к удивлению Тимоши, пара потрепанных книг в кожаных переплетах. Одна из женщин, дородная, краснощекая, с мощными, как у мужика, руками, звонко торговалась с пожилым артиллеристом, что пытался выменять у нее флягу водки на дырявый пистолет.</p><p>— Да ты что, старый хрен! — кричала она, уперев руки в необъятные бока. — Ты мне эту оглоблю всучить хочешь? Да из нее ж не стрельнуть — она у тебя в руках развалится! Неси серебро, тогда и разговор будет!</p><p>— Глафира, побойся Бога! — вторил ей артиллерист. — Да я ж за эту флягу под Рущуком жизнью рисковал!</p><p>— А я под Анапой, когда турки в обоз прорвались, троих янычар вилами заколола! — парировала Глафира. — И ничего, не хвастаюсь! Так что гони монету, или проваливай!</p><p>Тимоша невольно залюбовался этой сценой. В этой женщине, грубой, громогласной, вульгарной, было столько жизненной силы, столько несокрушимой, животной энергии, что на душе у него вдруг потеплело. Она была как ожившая сказка, как напоминание о том, что где-то там, за пределами этого ада, существует нормальная жизнь — с торгом, с шутками, с бабьими сплетнями. Тимоша подошел поближе и, робея, спросил, есть ли у нее табак. Глафира смерила его оценивающим взглядом — от русых волос, торчащих из-под фуражной шапки, до дырявых сапог — и вдруг улыбнулась, обнажив крепкие, желтоватые зубы.</p><p>— О, молоденький! — воскликнула она. — И хорошенький! Иди-ка сюда, красавчик. Табак есть, хороший, турецкий. Но тебе, так и быть, скидку сделаю. Потому что ты мне кого-то напоминаешь. То ли сына моего старшего, то ли мужа покойного… Царствие ему небесное, упокой, Господи его душу, хоть и был он пьяница и бабник.</p><p>Глафира сунула Тимоше кисет с табаком и, не слушая его благодарностей, вдруг схватила его за подбородок и повернула лицом к свету костра.</p><p>— Глаза-то у тебя голубые, как у моего Ванюши, — сказала она тихо, и в ее голосе вдруг прорезалась неожиданная, пронзительная грусть. — Тот тоже все на войну рвался. Героем хотел стать. А стал кормом для червей под Шумлой. Ты, парень, себя-то побереги. Не лезь в самое пекло. А то такие вот, голубоглазые, первыми и гибнут.</p><p>Тимоша, смущенный, пробормотал что-то невнятное и отошел, прижимая к груди драгоценный кисет. Ее слова, простые и грубые, задели его сильнее, чем он ожидал. «Первыми гибнут». Он вспомнил убитого им горца — такого же молодого, но с черными глазами. И ему снова стало не по себе.</p><p>Вернувшись к своему костру, Тимоша увидел, что там собралось еще больше народу. Пришли солдаты из соседних рот, принесли с собой водку, у кого-то нашлась гармошка — старая, обшарпанная, с продырявленными мехами, но вполне еще годная. Ее еще в двадцатом году ротные умельцы выменяли у пьяного интенданта на Линии за три круга соленого сала. С тех пор этот обносок таскали по всем кавказским просекам, заклеивая прорехи в мехах смолой да лоскутами грязных солдатских портянок. Дырявые меха гармошки со свистом и натужным сипом глотали морозный воздух, но из этого хрипа внезапно соткалась на удивление чистая, звенящая тоской мелодия, и у костра зазвучала песня. Не строевая, не уставная, а простая, задушевная — про степь да про вольную волю, про то, как казак уезжает на войну и прощается с молодой женой.</p><p>Пел ее молодой егерь — высокий, худой, с длинным, лошадиным лицом и удивительно красивым, чистым тенором. Он сидел на бочонке, закрыв глаза, и выводил мелодию так проникновенно, так тоскливо, что даже самые суровые ветераны притихли и отвернулись, пряча повлажневшие глаза.</p><p><emphasis>Ой, да ты, степь широкая,</emphasis></p><p><emphasis>Степь раздольная…</emphasis></p><p><emphasis>Ой, да ты, доля горькая,</emphasis></p><p><emphasis>Доля воинская…</emphasis></p><p>Тимоша слушал и чувствовал, как к горлу подкатывает комок. Эта песня, простая и безыскусная, вдруг разбередила в нем все то, что он так старательно давил в себе все эти дни. Тоску по дому. По матери, что отпела его живьем. По тихим костромским вечерам, когда вот так же поют девки на околице. Он вспомнил запах свежескошенного сена, парного молока, теплой, нагретой солнцем земли. И от этих воспоминаний ему стало так больно, что он закусил губу до крови, чтобы не зареветь в голос. Рядом с ним сидел Егор и, не скрываясь, плакал. Слезы катились по его рябому лицу, смешиваясь с кровью из разбитых десен, и он даже не пытался их вытирать. Он смотрел в огонь и беззвучно шевелил губами, словно молился.</p><p>— Эх, братцы, — раздался рядом хриплый голос Звонарева, — хорошая песня. Душевная. Но для полного счастья не хватает кое-кого. Батьки нашего. Где капитан-то?</p><p>— У штабных, — ответил кто-то. — Опять с Клюге собачатся. Там, говорят, депеша из Тифлиса пришла, от самого Ермолова. Так что теперь до утра будут совещаться.</p><p>— Ну, тогда за здоровье Батьки! — Звонарев поднял кружку с водкой. — За лучшего командира на всем Кавказе! Который нас, грешных, бережет пуще себя самого!</p><p>— За Батьку! — хором отозвались солдаты, и кружки пошли по кругу.</p><p>А в это время в штабной палатке, где горели свечи и пахло горячим воском, капитан Волков-Апостол стоял навытяжку перед столом, за которым сидел полковник фон Клюге. Лицо полковника было красным от гнева, а толстые пальцы нервно барабанили по разложенной на столе карте.</p><p>— Вы понимаете, капитан, чем это пахнет? — шипел Клюге. — Его высокопревосходительство Алексей Петрович лично приказывает усилить темп наступления! А вы мне докладываете, что рота измотана и требует отдыха! Это саботаж, сударь! Это неисполнение приказа!</p><p>— Рота потеряла треть личного состава, — ровным, ледяным голосом отвечал Дмитрий. — Люди больны, обморожены, истощены. Если мы завтра же продолжим марш, я потеряю еще треть. И тогда ваш темп наступления будет не с кем поддерживать.</p><p>— Это не ваша забота, капитан! — взвизгнул Клюге. — Ваша забота — исполнять приказы, а не рассуждать!</p><p>— Моя забота — беречь людей, — отчеканил Дмитрий. — И я буду ее исполнять, чего бы мне это ни стоило.</p><p>Волков-Апостол развернулся и вышел из палатки, оставив полковника задыхаться от ярости. У входа в палатку он на секунду остановился, достал трубку и закурил. В висках стучало, в груди клокотала глухая, бессильная злоба. Но он взял себя в руки, сделал несколько глубоких затяжек и, успокоившись, направился к своей роте. Когда он подошел к костру, песня уже закончилась. Солдаты сидели молча, думая каждый о своем. При виде капитана они встрепенулись, попытались встать, но он махнул рукой:</p><p>— Сидите.</p><p>Дмитрий опустился прямо на снег рядом с Тимошей, стянул папаху и устало провел рукой по сальным, спутанным волосам. Его лицо, освещенное пламенем костра, было спокойно.</p><p>— Хорошая ночь, — произнес он тихо, глядя в огонь. — Тихая. Такие ночи надо ценить. Завтра, чую, опять будет ад.</p><p>Никто не ответил. Все понимали: капитан прав. Завтра снова будет бой, снова будут потери, снова будут безымянные ямы. Но сегодня, сейчас, в этой тишине, у этого костра, они были живы. И это было единственное, что имело значение. Тимоша искоса глянул на Дмитрия. Тот сидел, ссутулившись, и в его зеленых глазах плясали отблески пламени. И в этот момент он не был похож ни на грозного Батьку Апостола, ни на петербургского дуэлянта. Он был просто уставшим, одиноким человеком, что нашел свое место в аду и теперь пытается сделать этот ад чуть менее невыносимым для тех, кто рядом.</p><p>«Неужели и я таким стану? — подумал Тимоша, сжимая в кармане кисет с табаком. — Неужели и я когда-нибудь смогу так же спокойно смотреть в огонь и знать, что завтра — снова смерть?»</p><p>Ответа у него не было. Он только свернул себе цигарку, прикурил от уголька и затянулся горьким, обжигающим дымом. И в этом дыме, казалось, растворились на время и тоска, и страх, и память о матери. Остался только покой. Хрупкий, зыбкий, как лед на весенней реке. Но все же покой.</p></section><section><title><p>Глава 12. Гнездо шайтана</p></title><p>Рассвет не принес облегчения. Небо над горами налилось зловещей, багровой полосой, точно рана, открывшаяся на теле мироздания, и в этом кровавом свете заснеженные вершины казались не величественными творениями Бога, а обглоданными костями какого-то исполинского, допотопного зверя. Мороз к утру усилился, и воздух сделался колючим, обжигающим — каждый вдох отдавался в легких резкой болью, а пар изо рта вырывался густыми, белыми клубами, словно душа уже покидала тело.</p><p>Лагерь пробудился затемно. Солдаты, окоченевшие за ночь, выбирались из-под заиндевевших шинелей и бурок, разминали затекшие конечности, глухо матерились, приплясывая на месте, чтобы согреться. У больших медных артельных котлов, где Михеич колдовал над своим варевом, выстроилась очередь — люди жадно глотали горячую, обжигающую баланду, чувствуя, как живительное тепло разливается по жилам, прогоняя ночную стылость.</p><p>Капитан Волков-Апостол, против обыкновения, не сидел у своей палатки с трубкой. Он стоял у края лагеря, там, где кончалась линия охранения, и смотрел в подзорную трубу на противоположный берег реки Терек. Там, на скалистом уступе, прилепившись к самому краю пропасти, чернел аул. Это был Дади-Юрт — небольшой, но хорошо укрепленный, обнесенный каменными завалами и сторожевыми башнями. По сведениям лазутчиков, именно здесь укрывался со своим отрядом старшина Ахмат-бек. Здесь же, за этими стенами, хранились запасы пороха и провианта, столь необходимые горцам для зимней кампании.</p><p>Дмитрий смотрел на аул и молчал. Его лицо, обветренное и суровое, не выражало ни гнева, ни тревоги — только холодную, сосредоточенную решимость. Он знал, что сегодня им предстоит штурм. Знал, что этот штурм будет кровавым. И знал, что приказ, который он только что получил из штаба, не оставляет ему выбора: аул должен быть взят и уничтожен. Таков был метод Ермолова — выжженная земля. Чтобы горцы, лишенные крова и пищи, не могли продолжать войну.</p><p>— Степанов, — позвал капитан, не оборачиваясь.</p><p>Фельдфебель, стоявший поодаль, тотчас приблизился.</p><p>— Здесь, ваше благородие.</p><p>— Построить роту. Выдать каждому удвоенный боекомплект. Штыки отточить. И пусть отец Никодим прочтет молитву. На этот раз она нам пригодится.</p><p>Степанов перекрестился и пошел исполнять приказ. А Дмитрий еще раз окинул взглядом аул, над плоскими крышами которого уже поднимались в морозное небо струйки дыма — горцы топили печи, готовили пищу, не подозревая, что смерть уже стоит на пороге. И от этой мысли ему, против обыкновения, стало не по себе. Он вспомнил свой разговор с Тимошей. Вспомнил, как сам говорил об уважении к врагу, о куначестве, о том, что они — одной крови. И вот теперь он должен вести своих людей на штурм, на уничтожение. Иного пути не было. И это разрывало его надвое.</p><p>Дмитрий тряхнул головой, отгоняя ненужные мысли, и зашагал к строю.</p><p>Тимоша стоял во второй шеренге, сжимая в руках кремневое ружье, и пытался унять противную дрожь в коленях. После ночного затишья, после песен у костра, после улыбки Глафиры и ее теплых слов действительность снова навалилась на него всей своей чугунной, безжалостной тяжестью. Предстоящий штурм пугал его до икоты. Он видел, как старые ветераны, те, что прошли не один бой, спокойно проверяют кремни и поправляют патронные сумы, и их спокойствие одновременно и успокаивало его, и ужасало. Как они могут быть так спокойны? Как могут шутить и сплевывать шелуху от семечек, зная, что через час кого-то из них не станет?</p><p>Рядом с ним стоял Егор. Он был бледен, как полотно, и то и дело облизывал сухие, потрескавшиеся губы. Его пальцы, сжимавшие приклад, были синими от холода, а из-под края фуражной шапки, надвинутой по самые брови, выбивались слипшиеся от пота светлые пряди. Егор не шутил, не говорил — только молча смотрел перед собой, и в этом молчании было больше страха, чем в любых словах.</p><p>— Ничего, вологодский, — прошептал Тимоша, сам не зная зачем. — Прорвемся.</p><p>Егор скосил на него глаза и слабо, едва заметно улыбнулся. Улыбка вышла жалкой, вымученной, но искренней.</p><p>— Дай-то Бог, — так же шепотом ответил он.</p><p>Отец Никодим, пошатываясь от вчерашнего возлияния, но стараясь держаться прямо, прошел перед строем, окропляя солдат святой водой из помятой медной чаши. Его заплетающийся голос звучал хрипло, но проникновенно:</p><p>— Господи, Иисусе Христе, помилуй и спаси воинов твоих… Даруй им крепость духа и силу телесную… И прости им прегрешения вольные и невольные… А ежели кому суждено сегодня пасть — прими душу его с миром…</p><p>Солдаты крестились, кланялись, кто-то шептал молитву. Тимоша тоже перекрестился, чувствуя, как холодный металл нательного крестика обжигает грудь.</p><p>«Мама, мамочка, — билось у него в голове, — прости меня, если что…»</p><p>— Рота! — раздался зычный голос капитана. — Слушай мою команду!</p><p>Дмитрий стоял перед строем, высокий, прямой, в своей бурой черкеске, с шашкой на боку и пистолетом за поясом. Его рыжие усы топорщились на морозе, а зеленые глаза смотрели на солдат с особой, тяжелой теплотой, что бывает только у командира, готового вести людей на смерть.</p><p>— Братцы, — произнес он, и голос его, твердый и решительный, разнесся над притихшим строем, — там, за рекой — враг. Тот самый, что резал наших товарищей в секрете, что четвертовал Панкратова, что выставлял головы на кольях. Мы идем туда не за славой, не за чинами. Мы идем, чтобы покончить с этим гнездом раз и навсегда. Чтобы наши дети и внуки не знали того, что знаем мы. Чтобы эта земля, политая нашей кровью, наконец стала мирной. Я пойду впереди. Я приму первую пулю. И все, что я прошу от вас — держитесь меня. Не бегите, не трусьте, не отставайте. И помните: вы — русские солдаты. А русский солдат умирает, но не сдается. С Богом!</p><p>— С Богом! — эхом отозвался строй, и сотни глоток, хриплых и простуженных, слились в едином порыве.</p><p>Переправа через реку стала первым испытанием. Лед на Тереке был тонок и ненадежен, и егеря, посланные вперед, наскоро настелили через полынью шаткие мостки из жердей и досок. Солдаты перебирались по одному, балансируя, как канатоходцы, над черной, ледяной водой, что жадно лизала края мостков. Одно неверное движение — и человек уходил под лед, увлекаемый в бездну тяжестью ранца и ружья.</p><p>Тимоша ступил на мостки, чувствуя, как они прогибаются под его весом. Сердце колотилось где-то в горле, перед глазами плыли круги, но он шел — медленно, осторожно, стараясь не смотреть вниз, на бурлящую черноту. За ним, тяжело дыша, двигался Егор. Его шатало, он то и дело хватался за плечо Тимоши, и тот, стиснув зубы, терпел, понимая, что товарищу сейчас еще хуже, чем ему.</p><p>Когда они наконец достигли берега, их уже ждала рассыпанная в цепь рота. Тишина, что висела над ущельем, была неестественной, зловещей. Казалось, сам воздух сгустился и дрожал, готовый взорваться громом выстрелов. Аул был совсем близко — рукой подать. Уже видны были глинобитные сакли с плоскими крышами, закопченные дымоходы, каменные башни, с которых свешивались пучки сухого бурьяна. И ни души. Только где-то в глубине аула глухо, надрывно лаяла собака, чуявшая неладное.</p><p>Капитан, стоявший у самого края скалы, поднял руку. Трубач поднес горн к губам. И в наступившей тишине раздался сигнал к атаке — пронзительный, режущий ухо, словно крик раненой птицы. И тотчас все смешалось.</p><p>С вершины сторожевой башни ударил первый выстрел. Пуля, противно взвизгнув, впилась в снег у самых ног Дмитрия. И тут же, словно по команде, со всех сторон — из бойниц, из-за каменных завалов, с плоских крыш — грянул такой шквал ружейного огня, что, казалось, само небо раскололось надвое. Пули запели на все голоса: одни тонко, жалобно, другие — тяжело, с каким-то мерзким, чавкающим звуком, входя в человеческую плоть.</p><p>— В цепь! Рассыпаться! — заорал Дмитрий, перекрывая грохот боя. — Вперед, ребята! За мной!</p><p>И первым бросился вверх по склону, прямо на ощетинившийся огнем аул. Тимоша бежал, не помня себя. Свист пуль вокруг, крики, мат, стоны — все слилось в один сплошной, оглушительный рев. Он видел, как впереди, слева от него, вдруг споткнулся и рухнул лицом в снег молодой солдат, что вчера играл на гармошке. Пуля попала ему в голову и вышла через затылок, разметав по снегу ошметки мозга и осколки черепа. Он упал без крика, без стона — просто перестал быть. И Тимоша, перепрыгнув через его тело, побежал дальше, потому что остановиться значило умереть.</p><p>Они достигли первых саклей. Здесь, среди узких, кривых улочек, начался настоящий ад. Горцы, засевшие в домах, отстреливались отчаянно, яростно, не жалея жизни. Из окон летели пули, из дверей выскакивали темные фигуры с кинжалами и шашками, и начиналась рукопашная — страшная, грязная, первобытная, где не было места ни тактике, ни строю, а только звериная жажда убить или быть убитым.</p><p>Тимоша вбежал в темный проход между саклями и нос к носу столкнулся с горцем. Тот был огромен, бородат, в рваной овчинной папахе, с пеной на губах и безумными, налитыми кровью глазами. В руке у него блеснул широкий, изогнутый кинжал. Он замахнулся, целя Тимоше в горло, и парень, не успев даже подумать, действуя на одних инстинктах, выставил вперед ружье. Кинжал с лязгом ударился о ствол, и в следующую секунду Тимоша, сам не свой от ужаса, ткнул горца штыком в живот.</p><p>Штык вошел с мерзким, хлюпающим звуком, вспоров овчину, рубаху, кожу, мышцы. Горец взревел, как раненый зверь, выронил кинжал и схватился за ствол ружья обеими руками. Из его живота, распоротого наискось, на снег вывалились внутренности — сизые, скользкие, дымящиеся на морозе клубки кишок. Он смотрел на Тимошу с дикой, нечеловеческой яростью, его рот открывался и закрывался, словно у рыбы, выброшенной на берег, из горла вырывался хрип, бульканье, а потом — фонтан темной, почти черной крови. Он рухнул на колени, потом повалился на бок и затих, продолжая сжимать в закоченевших пальцах ствол ружья.</p><p>Тимошу вырвало. Прямо там, рядом с убитым. Его стошнило на собственные сапоги, на окровавленный снег, на еще теплое тело врага. Желудок выворачивало снова и снова, и в перерывах между спазмами он слышал, как где-то совсем рядом, за стеной сакли, хрипло, надсадно кричит солдат, захлебываясь кровью, и зовет мать — «Ма-а-а-ма! Ма-а-а-мочка-а-а!» — и по голосу слышно, что это совсем молодой парень, почти мальчик. Но Тимоша не мог идти на помощь. Он стоял, согнувшись, над телом убитого им горца, и его трясло так, что зуб на зуб не попадал.</p><p>— Лебедев! — раздался над ухом яростный окрик. Капитан, возникший словно из-под земли, схватил его за шиворот и встряхнул так, что клацнули зубы. — Не стоять! Вперед! Убьют!</p><p>И он толкнул Тимошу дальше, в дым, в огонь, в хаос боя, а сам бросился в другую сторону, где его солдаты схватились врукопашную с прорвавшимися горцами.</p><p>Дмитрий был страшен. Его шашка, легкая и острая как бритва, мелькала в воздухе, описывая сверкающие дуги. Он рубил с какой-то холодной, расчетливой яростью — не так, как рубят в слепой злобе, а так, как мясник разделывает тушу. Удар — и чья-то рука, отсеченная по локоть, летит в снег, разбрызгивая алые капли. Удар — и раскроенный череп горца лопается, как перезрелый арбуз, обнажая серо-розовое месиво мозга. Удар — и лезвие, войдя наискось под ребра, застревает в позвоночнике, и Дмитрий, уперевшись ногой в грудь убитого, с хрустом выдирает клинок обратно. Но даже в этой кровавой круговерти он не терял головы. Краем глаза капитан видел поле боя, видел, где его солдаты теснят врага, а где сами нуждаются в подмоге. Его голос, перекрывая грохот выстрелов и крики умирающих, звучал четко и властно, направляя, подбадривая, вселяя мужество.</p><p>— Степанов, левее заходи! Обходите башню! Звонарев, мать твою, подтяни резерв! Держать строй, ребята! Держать строй!</p><p>Бой длился, казалось, вечность. Солнце, багровое и равнодушное, уже перевалило зенит, когда сопротивление горцев было сломлено. Оставшиеся в живых защитники аула отступили к последней, самой высокой башне и заперлись там, продолжая отстреливаться. Но их участь была решена. Егеря обложили башню со всех сторон, и Дмитрий, опустив потемневшую от крови шашку острием в грязный снег, отдал последний приказ:</p><p>— Подпаливай!</p><p>Солдаты натаскали сена, хвороста, облили стены башни смолой из найденных бочек. Вспыхнул огонь — жадный, ревущий, пожирающий сухое дерево и глину. Из башни послышались крики — не боевые, не яростные, а полные животного ужаса и боли. Это кричали люди, заживо сгорающие в огне. И среди этих криков явственно слышался женский вопль — пронзительный, истошный, леденящий кровь. И детский плач.</p><p>Тимоша стоял и смотрел на горящую башню. Его лицо, перепачканное сажей, кровью и рвотой, было неподвижно. Он больше не плакал, не блевал, не трясся. Он просто стоял и смотрел, как горит заживо женщина с ребенком. И внутри у него что-то умирало. Что-то, что делало его человеком, а не зверем. Что-то, что связывало его с матерью, с домом, с Богом.</p><p>— Привыкай, сено, — раздался рядом тихий, усталый голос. Это был капитан. Он стоял, опершись на шашку, и тоже смотрел на огонь. Его лицо было черным от копоти, рыжие усы обвисли, а в зеленых глазах не было ни торжества, ни злобы. Только бесконечная, вселенская усталость. — Это война. Это то, что мы здесь делаем. И это то, за что мы будем гореть в аду. Если он есть.</p><p>Дмитрий сплюнул в снег, вытер шашку о полу черкески и пошел прочь — отдавать распоряжения о похоронах убитых и подсчете потерь. А Тимоша остался стоять у догорающей башни. Вокруг него ходили солдаты — измученные, окровавленные, но живые. Кто-то смеялся над удачно отбитым кинжалом. Кто-то перевязывал рану. Кто-то, склонившись над телом убитого товарища, беззвучно плакал. А он стоял, смотрел на огонь и думал о том, что капитан сказал правду. Они все — и он, и Егор, и Звонарев, и сам Дмитрий — давно уже в аду. Просто этот ад не под землей, а здесь, на земле. И выбраться из него нельзя. Можно только идти вперед, оставляя за спиной горящие аулы, растерзанные тела и собственную, искалеченную, изуродованную душу.</p><p>Вечером, когда лагерь затих и солдаты, получив двойную чарку водки за проявленную храбрость, попадали спать, Тимоша сидел у костра и смотрел на свои руки. Руки были чисто вымыты, но ему все казалось, что под ногтями осталась кровь. Кровь того горца, что он заколол штыком. Кровь женщины, сгоревшей в башне. Кровь мальчика-солдата, что звал мать, захлебываясь собственной юшкой.</p><p>Тимоша достал кисет, свернул цигарку и закурил. Дым обжег горло, но внутри не стало легче. Он курил и смотрел в огонь, и ему вдруг страшно, до дрожи захотелось снова услышать смех Глафиры, увидеть улыбку Звонарева, почувствовать на плече тяжелую, уверенную руку капитана. Потому что только это — только эти люди, только это братство, спаянное кровью и грязью, — и удерживало его от того, чтобы не сойти с ума.</p><p>—</p><p>Ночь после штурма Дади-Юрта выдалась долгой и мучительной. Раненые стонали в лазаретных палатках, и звуки эти — жалобные, надрывные, порой переходящие в звериный вой — разносились по всему лагерю, не давая спать даже самым измотанным. Кострам не давали угаснуть: солдаты, назначенные в караул, то и дело подбрасывали в огонь охапки сырого лапника, и тогда в черное небо вздымались столбы искр, словно души убитых, что уносились прочь от этой проклятой земли.</p><p>Тимоша не спал. Он сидел, закутавшись в шинель, у костра, где вчера еще пели песни и травили байки, и смотрел на спящего рядом Егора. Егору было худо. После штурма его шатало, как пьяного, он то и дело хватался за грудь и дышал часто-часто, словно загнанный заяц. Цинга, что пожирала его десны, теперь, казалось, перекинулась на все тело: он исхудал еще сильнее, кожа приобрела землистый оттенок, а изо рта, даже во сне, сочилась розоватая слюна. Тимоша смотрел на него и с ужасом понимал, что Егор тает на глазах. И ничего нельзя было сделать — ни помочь, ни вылечить, ни даже облегчить его страдания. Можно было только сидеть рядом и ждать. Ждать, когда станет легче. Или, когда все кончится.</p><p>— Не спишь, сено? — раздался из темноты голос. К костру, пошатываясь, подошел отец Никодим. Сегодня он был трезв — или почти трезв, — и от этого казался еще более жалким и потерянным. Его ряса вся была в пятнах чужой крови: он весь день исповедовал умирающих и напутствовал их в последний путь. Глаза его, красные и слезящиеся, смотрели на мир с выражением вселенской скорби.</p><p>— Не спится, батюшка, — ответил Тимоша, подвигаясь, чтобы дать священнику место у огня.</p><p>— И мне не спится, — вздохнул тот, опускаясь на сложенную попону. — Как подумаю, сколько душ сегодня к Господу отошло… И все через мои руки. Эх, грехи наши тяжкие…</p><p>Священник замолчал, глядя в огонь, и Тимоша не стал нарушать это молчание. Ему было о чем подумать и без разговоров. Он вспоминал штурм, горящую башню, крики сгоравших заживо людей. Вспоминал лицо того горца, что он заколол штыком. Вспоминал слова капитана: «Это то, за что мы будем гореть в аду». И думал: а есть ли ад страшнее того, что они уже пережили?</p><p>— Батюшка, — спросил Тимоша вдруг, и голос его прозвучал тихо, но твердо, — а правда, что самоубийц не отпевают?</p><p>Отец Никодим вздрогнул и поднял на него глаза. В этом вопросе ему почудилось что-то такое, от чего у него, старого пьяницы и циника, мороз прошел по коже.</p><p>— Правда, — ответил он осторожно. — Самоубийц не отпевают. И хоронят за оградой кладбища, без креста. Ибо жизнь есть дар Божий, и никто не вправе распоряжаться ею по своему хотению. А ты… ты к чему это спрашиваешь?</p><p>Тимоша долго молчал, кусая губы, прежде чем ответить.</p><p>— Я просто думаю, батюшка. Если Бог дал нам жизнь, то зачем он дал нам еще и войну? Зачем он смотрит, как мы тут друг друга режем, жжем, топим? Зачем он допускает все это?</p><p>Отец Никодим вздохнул так тяжело, словно нес на плечах невидимый крест.</p><p>— Эх, сыне… — произнес он, и в его голосе не было ни тени привычного шутовства. — Я тебе так скажу. Я пятьдесят лет живу на свете, из них пятнадцать — при армии. Я видел такое, от чего у любого святого вера поколебалась бы. Я видел, как младенцев на штыки поднимали. Я видел, как людей живьем в смоле варили. Я видел… — он перекрестился, — я видел такое, о чем и на исповеди не расскажешь. И я не знаю, есть ли Бог. Вот честно тебе говорю — не знаю. Но что я знаю твердо: если Бога нет, то мы должны вести себя так, будто он есть. Потому что иначе — как? Иначе — звери. Иначе — хуже зверей.</p><p>Священник снова замолчал, и в тишине слышно было только потрескивание костра и далекий стон раненого.</p><p>— Ты, парень, не думай о том, чего не понять, — сказал он наконец. — Думай о том, что здесь и сейчас. О товарищах своих. О Егоре вон — ему сейчас хуже, чем тебе. О капитане — он за вас душу положить готов. Вот в этом и есть Бог. Не в небесах, а здесь. В грязи, в крови, в заботе друг о друге.</p><p>Тимоша ничего не ответил, но слова батюшки запали ему в душу. Он посмотрел на спящего Егора, на его измученное лицо, и вдруг почувствовал, как что-то теплое разливается в груди. Жалость. Любовь. Ответственность. То, о чем говорил капитан. То, ради чего стоило жить и ради чего приходилось убивать.</p><p>Утро пришло серое, туманное, но без снега. Лагерь просыпался медленно, нехотя — слишком тяжела была минувшая ночь, слишком свежи были раны, слишком много пустых мест осталось в строю. За завтраком, когда солдаты собрались у котлов, Звонарев, как всегда, пытался шутить, но шутки его выходили натужными и невеселыми. Даже его усы, обычно лихо закрученные, сегодня поникли, словно у побитого кота.</p><p>— Слыхали, братцы? — говорил он, помешивая ложкой в миске. — Наш Михеич вчера, когда мы аул зачищали, курицу нашел. Живую! И спрятал ее за пазуху, чтоб, значит, в котел пустить. А курица, видать, была боевая — как клюнет его в грудь через рубаху! Михеич аж взвыл! Так что теперь у нас, окромя баланды, будет куриный бульон. Ежели, конечно, Михеич ее раньше не придушит из мести.</p><p>Солдаты слабо улыбались — шутка была не ахти какая, но сам факт того, что Звонарев продолжает балагурить, вселял надежду. Значит, жизнь продолжается. Значит, не все еще потеряно. Тимоша сидел рядом с Егором и смотрел, как тот безуспешно пытается жевать сухарь. Десны у него распухли и кровоточили так сильно, что каждый укус причинял невыносимую боль. Он морщился, шипел сквозь зубы, но продолжал жевать — потому что есть было надо. Потому что голод был сильнее боли.</p><p>— Дай сюда, — сказал вдруг Тимоша и, взяв у Егора сухарь, начал крошить его в миску с горячей водой. — Размочи — легче будет. Каша такая получится. Я в детстве так делал, когда зуб болел.</p><p>Егор посмотрел на него с благодарностью, но ничего не сказал — говорить ему тоже было больно. Он только кивнул и принялся хлебать размоченный сухарь, стараясь не задевать ложкой воспаленные десны. В этот момент к ним подошел капитан. Вид у него был, как всегда, суровый и собранный, но под глазами залегли глубокие тени, а рыжие волосы, обычно хоть как-то прилизанные, сегодня торчали в разные стороны, словно он всю ночь ворочался без сна. Дмитрий окинул взглядом своих солдат, задержался на Егоре, потом перевел глаза на Тимошу.</p><p>— Лебедев, — сказал он коротко. — Иди за мной.</p><p>Тимоша вскочил, едва не опрокинув миску, и послушно зашагал следом за капитаном. Они отошли на край лагеря, где стояли повозки и где денщик Дмитрия, молодой татарин Юсуф, чистил его кабардинскую лошадь. Капитан остановился и, достав из кармана трубку, закурил. Потом, неожиданно, протянул трубку Тимоше.</p><p>— На, затянись. И слушай.</p><p>Тимоша, уже привыкший к этому ритуалу, взял трубку, затянулся, закашлялся, но удержался на ногах.</p><p>— Я вчера видел, как ты того горца штыком, — произнес Дмитрий, глядя куда-то вдаль, на заснеженные вершины. — Первый рукопашный? Или до того еще были?</p><p>— Первый, — ответил Тимоша, возвращая трубку.</p><p>— Понятно. — капитан затянулся и выпустил дым. — Ты, Лебедев, молодец. Не сломался, не побежал. Стоял до конца. Но я не за тем тебя позвал, чтобы хвалить. Я тебя позвал, чтобы сказать: то, что ты чувствуешь сейчас — эту пустоту, эту тоску, это отвращение к самому себе — это нормально. Это пройдет. Не совсем, не до конца — но станет легче. Ты пойми: мы здесь не звери. Мы — люди, поставленные в звериные условия. И если мы не будем помнить, кто мы — мы погибнем. Не от пули, не от тифа. От того, что перестанем быть людьми.</p><p>Дмитрий замолчал, сделал еще затяжку и вдруг улыбнулся своей волчьей усмешкой.</p><p>— Знаешь, что мне сказал старый капитан, когда я попал сюда? Он сказал: «Привыкай, Волк, это война». Он сказал это, умирая у меня на руках. А я ему тогда не поверил. Думал — нельзя к такому привыкнуть. А теперь сам то же говорю тебе. Привыкай, сено. Это война. Но помни: привыкнуть — не значит сдаться. Привыкнуть — значит выжить. И помочь выжить другим.</p><p>Дмитрий хлопнул Тимошу по плечу и, развернувшись, зашагал обратно в лагерь. А Тимоша остался стоять, глядя ему вслед и сжимая в пальцах невидимую нить, что связывала его с этим странным, страшным, но бесконечно близким человеком. К полудню лагерь свернули и двинулись дальше. Дорога шла вдоль русла реки Терек, то поднимаясь на скалистые уступы, то спускаясь в заросшие орешником лощины. Снег, выпавший накануне, подтаял на солнце, и под ногами чавкала грязь — тяжелая, липкая, засасывающая сапоги. Солдаты шли медленно, с трудом переставляя ноги, и строй растянулся едва ли не на версту.</p><p>В хвосте колонны, где тащились обозные телеги и где ехали раненые, снова слышался женский смех. Это Глафира, маркитантка, опять с кем-то торговалась, перекрикиваясь через всю колонну с артиллеристами, что везли пушки. Ее голос, звонкий и властный, перекрывал и скрип колес, и брань унтеров, и стоны раненых.</p><p>— Да куда ты прешь, старый хрыч! — орала она на какого-то обозного, что пытался протиснуться со своей телегой вперед. — Не видишь — люди идут! А ну, осади назад, пока я тебя оглоблей не огрела!</p><p>Тимоша невольно улыбнулся. Эта женщина, казалось, была единственным человеком во всем отряде, кого война не могла сломить. Она жила по своим, каким-то особенным законам — законам базара, где все продается и все покупается, но где есть место и шутке, и человеческому теплу.</p><p>— Эй, красавчик! — вдруг окликнула маркитантка, заметив Тимошу. — Иди-ка сюда! Чего я тебе дам!</p><p>Тимоша, недоумевая, подошел. Глафира порылась в своем бездонном мешке и извлекла оттуда маленький, засахаренный кусочек сушеной дыни.</p><p>— На, пожуй, — сказала она, суя ему в руку лакомство. — От цинги помогает. Я своему Ванюше такие же давала, когда он в поход ходил. Ему помогало. Может, и тебе сгодится.</p><p>Тимоша взял дыню, не зная, что сказать. От этого простого, почти материнского жеста у него вдруг перехватило горло. Он вспомнил мать — ее теплые, натруженные руки, ее тихий голос, ее слезы на церковной паперти. И в груди что-то сжалось так сильно, что он едва не задохнулся.</p><p>— Спасибо, тетенька, — прошептал Тимоша, пряча дыню в карман.</p><p>— Иди уж, герой, — улыбнулась Глафира. — И Егора своего угости. А то он у тебя совсем загибается.</p><p>Тимоша кивнул и побежал догонять строй. Он нашел Егора, что брел, опустив голову и глядя только на сапоги впереди идущего, и молча сунул ему в руку кусочек дыни.</p><p>— Откуда? — удивился Егор.</p><p>— От Глафиры. Ешь. Говорят, помогает.</p><p>Егор осторожно откусил кусочек и вдруг улыбнулся — впервые за долгое время.</p><p>— Сладкая, — сказал он с набитым ртом. — Как дома.</p><p>И они пошли дальше, жуя сушеную дыню и думая каждый о своем. А где-то впереди, в голове колонны, капитан Волков-Апостол, кутаясь в бурку и покуривая трубку, смотрел на убегающую вдаль дорогу и думал о том, что эта война не кончится никогда. Что после Дади-Юрта будет другой аул, потом третий, потом летняя кампания, потом зимняя — и так до скончания века. И единственное, что он может сделать, — это попытаться сберечь тех, кто идет за ним. Тех, кто зовет его Батькой. Тех, кто верит ему больше, чем Богу.</p><p>«Привыкай, Волк, это война», — повторил Дмитрий про себя слова давно погибшего капитана и, выпустив клуб дыма, тронул поводья. Впереди был долгий путь. И никто не знал, чем он кончится.</p></section><section><title><p>Глава 13. Мирный аул</p></title><p>К вечеру колонна, вымотанная до последней крайности, выбралась из лесистого ущелья в широкую, открытую долину, защищенную от ветров пологими холмами. Здесь, на берегу небольшой речушки, что серебряной нитью прорезала заснеженное поле, раскинулся аул. Он был невелик — дворов двадцать, не больше, — но выглядел ухоженным и обжитым. Глинобитные сакли с плоскими крышами лепились друг к другу, как ласточкины гнезда; над ними поднимались в морозное небо тонкие струйки дыма, пахнущие кизяком и сухим деревом. На окраине аула темнели загоны для скота, сложенные из дикого камня, а чуть поодаль, на пригорке, возвышалась сторожевая башня — старая, почерневшая от времени, но все еще крепкая.</p><p>Это был мирный аул, присягнувший русскому царю. Такие аулы встречались здесь, в Малой Чечне, все реже — война, развязанная Ермоловым, не щадила ни правых, ни виноватых, и многие мирные жители, опасаясь карательных экспедиций, уходили в горы к немирным. Те же, что оставались, жили в постоянном, изматывающем страхе. Страхе перед своими — что объявят предателями и вырежут за пособничество русским. И страхе перед русскими — что обвинят в связях с бунтовщиками и сожгут вместе с женами и детьми.</p><p>Когда головной дозор егерей показался на краю долины, аул замер. Женщины, что набирали воду из ручья, застыли с кувшинами в руках, вглядываясь в сгущающиеся сумерки. Дети, игравшие на плоских крышах, поспешно скрылись в саклях. Старики, сидевшие у очагов, встревоженно подняли головы, прислушиваясь к далекому еще топоту сапог и бряцанию оружия.</p><p>Первым навстречу колонне вышел старейшина — высокий, сухощавый старик с длинной, совершенно белой бородой и в высокой папахе из бурой овчины. На нем был тяжелый, крытый сукном тулуп, перетянутый узким ремнем с серебряными бляшками, а на груди, поверх тулупа, висела большая медная бляха — знак старшинской власти, выданный русской администрацией. Он шел медленно, опираясь на резной посох, и его темное, изрезанное морщинами лицо выражало спокойное, почтительное достоинство, за которым, однако, угадывался глубоко запрятанный страх.</p><p>За ним, на почтительном расстоянии, следовали другие старики и несколько мужчин средних лет — все, кто остался в ауле. Молодых мужчин почти не было видно: кто ушел в горы к Ахмат-беку, кто был убит в стычках, кто угнан в плен. Женщины, закутанные в темные платки и длинные, до пят, шерстяные накидки, выглядывали из-за дверей и приоткрытых ставен, пряча лица и прижимая к себе детей.</p><p>Капитан Волков-Апостол, ехавший в голове колонны, натянул поводья и спешился. Он поправил папаху, одернул черкеску и, сделав знак Степанову остановить роту, медленно пошел навстречу старейшине. Лицо Дмитрия было спокойно и бесстрастно, но в глазах, устремленных на старика, читалась тень уважения.</p><p>— Салям алейкум, уважаемый, — произнес Дмитрий, подходя ближе, и, приложив руку к груди, слегка поклонился.</p><p>Старик заметно вздрогнул, услышав родное приветствие из уст русского офицера, но тут же взял себя в руки и ответил с достоинством:</p><p>— Ва алейкум ас-салям, капитан. Мы рады видеть твой отряд в нашем скромном ауле. Мы — мирные люди. Мы присягнули царю. Мы не держим зла на русских.</p><p>Дмитрий чуть заметно усмехнулся в усы. Он знал, что эти слова — ритуал. Формула выживания, заученная наизусть и повторяемая перед каждым русским отрядом.</p><p>— Я знаю, аксакал, — ответил капитан. — Мы не причиним вам вреда. Моим людям нужен ночлег и горячая пища. За все будет заплачено серебром и солью. И еще нам нужен проводник до крепости Грозной. Дашь нам такого — и мы уйдем завтра на рассвете. Уйдем с миром. И твой аул останется стоять на месте.</p><p>Старейшина молча кивнул и, повернувшись, отдал несколько коротких, отрывистых распоряжений на чеченском. Тотчас закипела работа: женщины бросились разжигать очаги и ставить котлы, мужчины — расчищать от снега площадки для солдатских костров, дети — таскать хворост и сухой кизяк.</p><p>Солдаты входили в аул медленно, с опаской. Несмотря на заверения капитана и мирный вид жителей, каждый из них помнил Дади-Юрт. Помнил, как из-за таких же вот мирных на вид стен вылетали пули. Помнил горящую башню и крики сгоравших заживо. И потому ружья держали наготове, а глазами шарили по окнам и крышам, высматривая засаду.</p><p>Тимоша шел рядом с Егором и с любопытством, смешанным с тревогой, разглядывал аул. Паренек никогда прежде не видел мирных горцев — только мертвых, на поле боя, или тех, что с кинжалами в руках бросались на них из засады. Здесь же все было иначе. Он видел женщин, закутанных в темные платки, что торопливо несли к очагам медные кувшины и плетеные корзины с просом. Видел стариков, что сидели на корточках у стен саклей и, не поднимая глаз, перебирали четки, едва слышно шепча молитвы. Видел детей — чумазых, голопузых, в одних рубашонках, несмотря на мороз, — что выглядывали из-за углов и тыкали в солдат пальцами, пока матери не загоняли их обратно в дома.</p><p>— Гляди, Тимох, — прошептал Егор, дергая его за рукав. — Они ж нас боятся. Как зайцы, ей-богу. И улыбаются, а глаза у самих — как у побитых собак.</p><p>Тимоша кивнул. Он и сам это заметил. Улыбки, которыми их встречали, были натянутыми, вымученными. Глаза, что глядели на солдат, прятались, ускользали, избегали прямого взгляда. Это был страх. Животный, первобытный страх, что он сам испытывал перед каждым боем. Только теперь этот страх был направлен на него. И от этого осознания ему стало не по себе.</p><p>Роту разместили на окраине аула, у старых загонов для скота. Здесь, под навесами из жердей и соломы, было не так холодно, и солдаты, побросав ранцы, принялись разводить костры и устраиваться на ночлег. Михеич, кряхтя и матерясь, принялся колдовать над ротным котлом, куда местные женщины уже принесли проса, сушеного мяса и каких-то трав. Запахло варевом — необычным, пряным, но сытным.</p><p>Капитан же, оставив Степанова распоряжаться, направился к сакле старейшины. Старик пригласил его отведать хлеба-соли и обсудить дела. Дмитрий знал: отказ был бы смертельным оскорблением. И потому, скрепя сердцем, принял приглашение. Внутри сакля была обмазана светлой глиной и устлана толстыми, мягкими кошмами из овечьей шерсти. В центре, в очаге, выложенном из дикого камня, горел огонь, и дым от него уходил в отверстие в потолке. Пахло сушеными травами, овчиной и кислым молоком. Вдоль стен, на деревянных полках, стояла медная посуда, глиняные горшки и кувшины, а в углу, на особом возвышении, лежал старинный Коран в потертом сафьяновом переплете.</p><p>Дмитрий, сняв папаху и разувшись у порога, прошел и сел на кошму, скрестив ноги по-горски. Старейшина сел напротив, и его жена, старая, сгорбленная женщина в темном платке, молча поставила перед ними поднос с вареным мясом, сыром, чуреком — пресными лепешками из просяной муки — и маленькими пиалами с горячим, душистым чаем.</p><p>— Угощайся, капитан, — произнес старейшина, делая приглашающий жест широкой ладонью. — Ты — гость в моем доме. А гость — от Аллаха.</p><p>Дмитрий, слегка запинаясь, но вполне разборчиво, ответил по-чеченски:</p><p>— Дела реза хийла, уважаемый. Да будет мир твоему дому.</p><p>Старик удовлетворенно кивнул, и они принялись за еду. Ели молча, сосредоточенно, как и подобает мужчинам. Только иногда старейшина, подливая гостю чай, задавал короткие вопросы — о дороге, о погоде, о том, не встречались ли им немирные. Дмитрий отвечал так же коротко, вежливо, но уклончиво. Он знал, что этот старик — не друг ему. И не враг. Он — заложник обстоятельств, пытающийся выжить и сохранить свой народ. И он, Дмитрий, был для него точно таким же заложником — человеком, облеченным властью убивать, но вынужденным сейчас улыбаться и пить чай.</p><p>Когда трапеза подошла к концу, со двора донесся какой-то шум — топот копыт, ржание лошадей, громкие голоса. Дмитрий насторожился, но старейшина поднял руку:</p><p>— Не тревожься, капитан. Это твои люди. Казаки.</p><p>— Казаки? — удивился Дмитрий, подняв одну рыжую бровь. — Откуда здесь казаки?</p><p>Капитан поднялся, вышел из сакли и замер, не веря своим глазам. По главной улице аула, разбрызгивая копытами снег и грязь, ехала казачья сотня. Всадники сидели в седлах по-хозяйски, вразвалку, но глаза их, привыкшие к засадам, цепко ощупывали каждый угол. На них были черные, бурые и серые черкески с деревянными газырями, тяжелые бурки из валяной козьей шерсти, лохматые папахи из черной овчины. За спинами у многих висели кремневые ружья и тяжелые штуцеры в чехлах шерстью наружу, на поясах — длинные кинжалы в серебряных ножнах, а на узких ремнях через плечо покоились кремневые пистолеты. Шашки без гарды, висевшие по-кавказски лезвием назад. А впереди сотни, на гнедой, поджарой кобыле с лысиной во лбу, ехал человек, при виде которого Дмитрий вдруг широко, по-настоящему, не сдерживая себя, улыбнулся.</p><p>Это был казачий есаул лет сорока, с лицом, изрезанным морщинами, как старая кора, и с огромными, густыми, смоляными усами, что свисали вниз, закрывая верхнюю губу и покрываясь на морозе инеем. На его левой щеке, пересекая бровь и уходя под скулу, багровел косой шрам от черкесской шашки. В зубах он держал короткую деревянную трубку-носогрейку, из которой валил злой, самосадный дым.</p><p>— Лука! — воскликнул Дмитрий и шагнул навстречу. — Тимофеич! Какими судьбами?!</p><p>Есаул, осадив кобылу, сплюнул через зубы и, прищурившись, вгляделся в темную фигуру в бурой черкеске. А потом его лицо, суровое и обветренное, вдруг расплылось в улыбке — широкой, почти мальчишеской.</p><p>— Волк! — гаркнул старый донец, спрыгивая с седла одним ловким, неуловимым движением. — Апостол, мать твою! Живой!</p><p>Лука Тимофеевич подошел к Дмитрию и, не чинясь, стиснул его в медвежьих объятиях, хлопая по спине так, что у стоявших рядом солдат подкосились ноги.</p><p>— А я уж думал, сложил ты голову где-нибудь в Аргунском ущелье! — гремел Лука, отстраняясь и оглядывая капитана с ног до головы. — А ты, гляжу, целехонек! И все такой же рыжий! Ну, здорово ночевали, служивый!</p><p>— Здорово, Тимофеич, — смеялся Дмитрий. — Вот уж не чаял тебя здесь встретить! Полгода ведь не виделись! Ты как здесь оказался?</p><p>— Да шли в разведку к верховьям Терека, — махнул рукой есаул. — А там, за перевалом, нарвались на абреков. Ну, дали бой, в общем, оторвались. А нас оттеснили в эту долину. Слышим — аул мирный. Дай, думаю, зайдем, передохнем трохи. А тут — ты! Вот так подарок!</p><p>Лука снова хлопнул Дмитрия по плечу и, обернувшись к своим казакам, зычно скомандовал:</p><p>— Спешивайся, братцы! Здесь — свои! Ночевать будем!</p><p>Казаки, не слезая с коней, уже переглядывались с егерями. Ветераны узнавали друг друга, приветственно кивали, обменивались короткими, грубоватыми шутками. Атмосфера в ауле, еще недавно натянутая до предела, вдруг разрядилась. Словно два старых, проверенных боевых товарища встретились после долгой разлуки и теперь стояли, дымя трубками и улыбаясь друг другу, не обращая внимания ни на мороз, ни на усталость, ни на страх, что прятался в глазах жителей.</p><p>— Ты, я гляжу, все в моей черкеске ходишь, штопаешь ее, — заметил Лука, оглядывая Дмитрия. — И шашка та же, «Лами». Помню, как ты ее с абрека снял. Я ж тебя тогда учил, как ею рубить правильно.</p><p>— Помню, — кивнул Дмитрий. — Ты меня многому научил, Тимофеич. Как по лесу ходить бесшумно, как следы читать, как с горцами говорить. Я тебе жизнью обязан.</p><p>— Брось, — отмахнулся Лука. — Ты сам ученик был способный. Не всякий гвардеец с такой охотой учится. А теперь, гляжу, и сам учишь.</p><p>Есаул кивнул на стоявших поодаль солдат.</p><p>— Учу, — усмехнулся Дмитрий. — Как умею. Тяжело им.</p><p>— Всем тяжело, — вздохнул Лука, приглаживая усы пятерней. — Но твои егеря — добре держатся. Я слыхал про Дади-Юрт. Говорят, жарко там было.</p><p>— Жарко, — коротко ответил Дмитрий, и его лицо на мгновение омрачилось. — Ладно, Тимофеич. Пойдем к моему костру. У меня есть водка, у тебя — табак. Потолкуем. Полгода ведь не виделись.</p><p>— Погодь, — Лука поднял руку. — Дай сначала кобылу устроить. Ты ж меня знаешь: пока моя Зорька не накормлена, я и сам есть не сяду.</p><p>Дмитрий кивнул и, присев на корточки у стены сакли, закурил трубку, глядя, как есаул сам, не доверяя вестовым, расседлывает свою гнедую, проверяет копыта, укрывает круп теплой попоной. В каждом его движении чувствовалась выверенная до мелочей педантичность бывалого воина, что привык рассчитывать только на себя.</p><p>Тимоша, стоявший неподалеку, смотрел на казака во все глаза. Он никогда не видел таких людей. В этом человеке, чуть ниже Дмитрия ростом, сухощавом и жилистом, чувствовалась какая-то звериная, кошачья грация. Он двигался почти бесшумно, несмотря на тяжелые сапоги и бурку. Каждый его жест был скуп и точен, а взгляд — цепкий, прищуренный — не упускал ни одной детали.</p><p>Закончив с лошадью, Лука подошел к капитану, и они вместе направились к ротному костру, где уже собрались офицеры — Степанов, Гвоздев и молоденький подпоручик из третьего взвода. Казак поприветствовал каждого коротким кивком и, достав из-за пазухи объемистый кисет, щедро оделил всех своим самосадом.</p><p>— Курите, служивые, — сказал он, раскуривая трубку. — Табак добрый, кубанский. Не то что ваша махра, от которой только чихать да кашлять.</p><p>У костра стало оживленно. Казаки и егеря, только что бывшие чужими, теперь сидели вперемежку, делились табаком, сухарями, байками. Ветераны, что воевали еще в персидских походах, вспоминали старые битвы, сравнивали шрамы, хвастались трофеями. Молодые слушали, разинув рты. Лука Тимофеевич, глубоко затянувшись табаком, вдруг пристально посмотрел на Дмитрия.</p><p>— А ты изменился, Волк, — тихо произнес старый донец. — Помню тебя полгода назад — ты еще на всех рычал, как цепной пес. А теперь — спокойный. Уверенный. Видать, сросся с этими местами.</p><p>— Сросся, — кивнул Дмитрий. — Ты же меня учил: если хочешь здесь выжить — стань частью этой земли. Дыши, как она дышит. Слушай, как она слушает.</p><p>— Добре, — одобрительно кивнул казак. — А то помню, как ты поначалу тут… эх, молодо-зелено. Бывало, идешь по лесу — треск стоит на версту. Любой абрек за версту слышал. А теперь — тихо идешь. Как волк.</p><p>— Как волк, — усмехнулся клычками Дмитрий и, понизив голос, спросил: — Тимофеич, а как твои? Дома как?</p><p>Лука нахмурился, покрутил ус.</p><p>— Пишут редко, — ответил он. — Старший, Гришка, в полку у Анапы нонече, воюет где-то на черкесских рубежах, Кубань от турецкого порохового привоза стережет. Средний, Степка, дома, с матерью. Младший, Андрейка… — он запнулся, — помер. Прошлой весной. Лихорадка.</p><p>— Прости, — тихо сказал Дмитрий.</p><p>— Бог дал, Бог взял, — сухо ответил казак и, затянувшись трубкой, уставился в огонь. — У меня еще двое осталось. И внуки уже пошли. Вот вернусь с этой войны — буду их уму-разуму учить. Шашкой махать, коня седлать, кашу варить из топора.</p><p>— Научишь, — уверенно сказал Дмитрий. — Ты умеешь.</p><p>Лука поднял на него глаза и вдруг улыбнулся — тепло, по-отечески.</p><p>— И тебя научил, — сказал он. — А ты — вон какой стал. Капитан. Ротой командуешь. Солдаты в тебе души не чают. Я слыхал, они тебя Батькой зовут. Это, брат, дорогого стоит.</p><p>Дмитрий ничего не ответил, только молча кивнул и тоже уставился в огонь. Пламя плясало на поленьях, отбрасывая на лица людей теплые, золотистые блики, и на какое-то время обоим показалось, что нет ни войны, ни крови, ни смерти — есть только эта ночь, этот костер и это молчаливое, мужское братство, спаянное годами испытаний.</p><p>А где-то в стороне, у другого костра, Тимоша, прислушиваясь к разговорам казаков, вдруг поймал себя на мысли, что впервые за долгое время он чувствует ни страха, ни тоски. Эти люди — егеря и казаки, молодые и старые, — они были чужими друг другу еще несколько часов назад. Но сейчас, у огня, они смеялись, шутили, делились последним табаком. И в этом было что-то правильное. Что-то человеческое. Он взглянул на Егора, что сидел рядом и, морщась от боли, жевал размоченный сухарь, и вдруг вспомнил слова капитана: «Ты убиваешь, чтобы они жили. И это — единственное оправдание, которое у нас есть».</p><p>Теперь он понимал это. Не умом — сердцем.</p></section><section><title><p>Глава 14. Братство в горниле</p></title><p>Ночь опустилась на мирный аул мягко, почти незаметно. Небо вызвездило, и крупные, яркие звезды, каких не увидишь на равнине, рассыпались по черному куполу, словно горсти алмазов, просыпанных чьей-то щедрой, но небрежной рукой. Кавказский лед схватывал грязь у порогов саклей, превращая разбитые копытами тропинки в стеклянные, опасные дорожки, но этот могильный холод разбивался об окраину поселения.</p><p>У костров, разложенных на самом краю аула, было тепло и почти уютно. Пламя жадно пожирало сухой кизяк и охапки хвороста, принесенного местными мальчишками, и отблески его плясали на лицах солдат, делая их то румяными и живыми, то вдруг мрачными, изрезанными глубокими тенями, словно у старых портретов. Изредка костер глухо стрелял искрами, и тогда багровый сноп взлетал к самому звездному куполу, высвечивая на секунду нависшие над биваком корявые ветви горных дубов. В воздухе мешались два совершенно разных запаха: едкий, сладковатый дух горящего сухого помета и горький, тяжелый дегтярный чад, исходивший от промокших казачьих бурок и пехотных шинелей.</p><p>Казаки и егеря сидели вперемежку — два братства, два воинских уклада, что сошлись ненадолго на этой заснеженной земле, чтобы передохнуть, перевести дух и снова разойтись своими путями. И хоть все они присягали русскому царю, разница между ними бросалась в глаза сразу, с первого взгляда.</p><p>Казаки — все как на подбор с усами, как у мудрых моржей; жилистые, сухие, с обветренными до бронзы лицами и прищуренными глазами — двигались иначе. В каждом жесте, в каждом повороте головы чувствовалась плавность, что вырабатывается годами жизни в седле и постоянной близости к смерти. Они не сидели на месте — они располагались, как располагается зверь на лежке: спиной к огню, лицом к темноте, чтобы видеть приближающегося врага. Даже отдыхая, они чутко улавливали ушами любой шорох, шедший со стороны темного ущелья, где шумела невидимая река.</p><p>Их черкески, потертые и выцветшие, были подогнаны по фигуре так ладно, что казались второй кожей. Газыри на груди, выточенные из кости или простого дерева, тускло поблескивали в отсветах пламени. Оружие — шашки без гарды, длинные кинжалы в серебряных ножнах, кремневые пистолеты за поясом — висело на них не как амуниция, а как продолжение тела, привычное и необходимое. Даже трубки свои, короткие носогрейки, они держали в зубах с какой-то особой, небрежной цепкостью, выпуская дым через ноздри и сплевывая сквозь зубы с той лихостью, что свойственна лишь природным кавалеристам. Они тихо переговаривались на своем особом пограничном наречии, вспоминая домашние станицы и курени, и шутя над недавними стычками так легко, словно смерть была лишь назойливой мухой, которую можно отогнать взмахом нагайки.</p><p>Егеря, сидевшие рядом, казались по сравнению с ними тяжеловесными, угловатыми. Их мундиры, хоть и приспособленные к суровой походной жизни, висели мешковато, покрытые слоем засохшей глины, которую никто не утруждался счищать, а ружья, прислоненные к составленным в козлы стволам, были длинными и громоздкими — надежное оружие пехоты, а не кавалерии. Эти люди были плотью от плоти регулярной империи — пахари, забритые в рекруты из далеких северных и центральных губерний, они принесли с собой на Кавказ привычку к долгому, безмолвному терпению. Они больше молчали, подставив онемевшие от стужи ладони к самому пламени, хмуро хлебали горячую жирную баланду из жестяных мисок — и в каждом их движении чувствовалась угрюмая, вековая усталость пехотинца, что прошел на своих двоих сотни верст по каменистой грязи, горным кручам и глубокому снегу.</p><p>Если казак жил войной и дышал ею, то егерь просто нес ее как тяжелый казенный крест, не жалуясь, но и не ища лишней лихости. Егеря сидели теснее, греясь друг об друга плечами, и этот молчаливый пехотный монолит внушал не меньший страх, чем леденящая зоркость степняков и пластунов.</p><p>Но сейчас, у костра, эта разница не разделяла их, а скорее забавляла. Ветераны, что знали друг друга по прежним кампаниям, обменивались рукопожатиями и хлопками по плечу, а молодые, никогда прежде не видевшие казаков вблизи, глазели на них с тем же любопытством, с каким дети глазеют на заморских зверей в балагане.</p><p>— Гляди, гляди, — шептал Егор, толкая Тимошу локтем в бок. — Видал, какой у того, с сивым усом, кинжал? Длинный, как тесак! И шашка без крестовины! Как он ей рубит-то? Без гарды ж рука соскользнет!</p><p>— Не соскользнет, — авторитетно ответил Звонарев, что сидел тут же, на поваленном бревне, и курил махорку. — Это, брат, горский обычай. Шашка без гарды затем, чтоб из ножен выхватывать одним движением, сверху вниз. Казаки эту науку у черкесов переняли. И скажу я тебе, вологодский, — он поднял палец для важности, — казак с шашкой — это тебе не егерь со штыком. Егерь со штыком — он как медведь: прет напролом, ломит. А казак — он как змея: ужалит и назад. Раз — и нет головы.</p><p>— А ты откуда знаешь? — недоверчиво спросил Егор.</p><p>— А я, брат, до того, как в егеря попасть, три года в драгунах отслужил, — усмехнулся Звонарев. — Так что я и штыком могу, и саблей. Универсальный солдат. Одно слово — Звонарев!</p><p>Казак с сивым усом, сидевший неподалеку и слышавший этот разговор, вдруг повернулся и, вынув изо рта трубку, весело осклабился. Звали его Митяй, был он родом из станицы Цымлянской на Дону, и слыл в своей сотне первым балагуром и рассказчиком.</p><p>— Драгу-ун! — протянул Митяй, растягивая слово и подмигивая Звонареву. — Слыхали мы про вашего брата, драгуна! Это ж ни то ни се — ни конь, ни пешка. В седле сидит, как корова на заборе, а спешится — его ветром шатает! Помню, под Анапой стояли мы с драгунами вместях. Турки пошли в атаку, а драгуны давай коней седлать. Час седлали, два седлали — пока всех коней перепутали. А мы, казаки, пока они седлали, уж два раза в атаку сходили и обратно воротились! И шашку вытерли!</p><p>По кругу прокатился хохот — громкий, раскатистый. Смеялись и егеря, и казаки, и даже сам Звонарев, ничуть не обидевшись, только махнул рукой.</p><p>— А что ж вы, казаки, такие прыткие, а от баб бегаете? — парировал Звонарев, подкручивая ус. — Вон, у нас в обозе маркитантка Глафира. Так она, сказывают, одного вашего брата так приворожила, что он за ней от самого Моздока до Тифлиса тащился! А она его — оглоблей! Оглоблей!</p><p>— Глафира? — оживился Митяй. — Та самая, что под Анапой троих янычар вилами заколола? Эту бабу я знаю! Мы с ней в прошлом годе в Кизляре встречались. Я ей говорю: «Глафира, выходи за меня!» А она мне: «У тебя, Митяй, ус сивый, а ума — как у того янычара, что я видами-то!»</p><p>Снова грянул хохот. Тимоша смеялся вместе со всеми, чувствуя, как от этого грубого, соленого юмора отпускает сковавшее его душу напряжение. Он видел, как Егор, забыв о своих больных деснах, хохочет до слез, вытирая их рукавом. Видел, как старые ветераны, что днем были мрачны и молчаливы, теперь хлопают друг друга по плечам и наперебой вспоминают общих знакомых. И от этого зрелища ему вдруг стало легко — так легко, как не было уже много дней.</p><p>— А вот скажи, Митяй, — подал голос еще один егерь, молодой парень из пополнения, что сидел, закутавшись в шинель, и смотрел на казаков с благоговейным страхом, — а правда, что у вас, у казаков, кони — как люди? Что вы с ними разговариваете, и они вас понимают?</p><p>Митяй переглянулся с сидевшим рядом товарищем. Это был немолодой уже казак Егорка, на чьей бритой голове серел длинный чуб, а в левом ухе тускло отсвечивала серьга. Он был одним из тех немногих черноморцев, которых волею судеб забросило на Линию в их донскую сотню.</p><p>Митяй хитро усмехнулся, затянулся трубкой и начал:</p><p>— Правда, парень, истинная правда. Вот у меня кобыла, Лакомкой звать. Она меня так понимает, что иная жена позавидует. Бывало, выпьешь лишнего, сядешь в седло, а она сама дорогу домой находит. Я сплю, а она идет. Да еще и от ям уворачивается, чтоб хозяина не растрясти!</p><p>— А у меня, — с мягким кубанским выговором отозвался Егорка, — конь Васька. Зверь, а не конь. Он один раз меня из такого дела вытащил — до сих пор не пойму, как живой остался. Попали мы в засаду в ущелье, горцы со всех сторон, пули свистят, как шмели. Я уж с жизнью попрощался, грехи все вспомнил — а грехов-то у меня, хлопцы, о-го-го! И тут Васька мой как рванет! Не знаю, как он через тот завал перемахнул — а перемахнул! И унес меня из-под огня. Я потом его, стервеца, расцеловал в теплый храп. А он стоит, сено жует и на меня смотрит, как на дурака. Мол, чего разнюнился, хозяин? Делов-то!</p><p>Казаки закивали одобрительно — каждый из них мог рассказать подобную историю. Для них конь и вправду был больше, чем просто животное. Это был друг, соратник, спаситель. И слушая их, Тимоша вдруг понял, что эта любовь к коню — того же свойства, что и любовь капитана к своим солдатам. Такая же молчаливая, суровая, но глубокая до самого дна души.</p><p>— А вот скажи, Митяй, — снова встрял Звонарев, который никогда не упускал случая подначить, — а что ж вы, казаки, в баню-то не ходите? От вас же за версту конским потом разит! Наши егеря, чай, почище вашего будут!</p><p>Митяй, ничуть не смутившись, сплюнул через зубы и ответил с самым серьезным видом:</p><p>— А потому не ходим, что казаку мыться — только шкуру мочить. Казак не барин, чтоб в горячей воде париться. Нам и снега хватает. Вон, видал, — он зачерпнул пригоршню снега и растер им лицо, — и умылся, и побрился, и протрезвел заодно!</p><p>— А я слыхал, — не унимался Звонарев, — что у вас, у донцов, обычай есть: кто в бою струсит, тому усы сбривают. Это правда?</p><p>Митяй нахмурился, и его лицо вдруг стало серьезным.</p><p>— Правда, — сказал он веско. — Усы для казака — это честь. Сбреешь усы — и ты уже не казак, а баба. И позор этот до конца жизни. У нас в станице один такой был — струсил под Шумлой, спрятался за обозную телегу. Так его атаман сам, своей рукой, усы ему сбрил. Он потом три года дома сидел, носа не казал. А как помер — так и похоронили без усов. И на могиле написали: «Здесь лежит не казак».</p><p>У костра наступила тишина. Каждый подумал о своем. О страхе, что когда-то испытывал сам. О позоре, что хуже смерти. О том, что здесь, на войне, цена человека измеряется не чинами и не деньгами, а тем, готов ли он смотреть в глаза смерти, не отводя взгляда.</p><p>— Ладно, братцы, будет о грустном! — хлопнул себя по колену Митяй. — А ну, кто там у вас с гармошкой, я видал? Давай сюда гармошку! Споем, что ли!</p><p>Гармошка, что перепадала после боев из рук в руки — все та же, со смолеными швами на латаных мехах, — тотчас нашлась, и веснушчатый егерь взял ее в руки. Он заиграл неумело, но заиграл мелодию быструю, плясовую — такую, от которой ноги сами идут в пляс. И вот уже двое казаков, Митяй и Егорка, выскочили на утоптанную площадку перед костром и пошли вприсядку. Их сапоги выбивали дробь по мерзлой земле, полы черкесок развевались, а руки то взлетали вверх, то хлопали по голенищам. Это была не просто пляска — это был танец воинов, лихой, бесшабашный, полный той удали, что не оставляет места ни страху, ни сомнениям. Егеря, подбадривая плясунов, хлопали в ладоши, свистели, выкрикивали частушки — одна другой скабрезнее. Даже Дмитрий, сидевший чуть поодаль и беседовавший о чем-то с Лукой Тимофеевичем, отвлекся и с усмешкой наблюдал за этим стихийным весельем.</p><p>— Хорошие у тебя казаки, Тимофеич, — сказал капитан, кивая на плясунов.</p><p>— Добрые, — согласился есаул, попыхивая трубкой. — Старые, правда, все. Молодежи мало. Все больше такие, как я, — по сорок, по пятьдесят. А молодежь либо дома сидит, либо уж полегла. Эх, Волк, повыбили наше племя на этой войне. Скоро одни старики да бабы останутся.</p><p>Дмитрий ничего не ответил. Он смотрел на огонь и думал о том, что Лука прав. Война пожирала людей без счета, без разбора — молодых и старых, русских и горцев, солдат и мирных жителей. И конца этому не было видно. А у костра тем временем веселье продолжалось. Митяй, закончив пляску с товарищем, присел к костру, а Егорка остался стоять. Он одернул полы черкески, откашлялся и, дождавшись тишины, начал:</p><p>— А вот расскажу я вам, хлопцы, случай, что со мной приключился прошлой весной, когда мы с разъездом ходили к верховьям Сунжи. Послали нас, значит, проверить, нет ли где абреков. А я, грешным делом, возьми, да и отстань от своих. Конь, понимаешь, подкову потерял. Ну, слез я, иду пешком, коня в поводу веду. И вдруг слышу — треск в кустах. Я цап за пистоль — а он, зараза, кремень потерял! Я за шашку — а она в ножнах застряла, примерзла, что ли! А из кустов выходит… — он сделал паузу, обвел всех глазами, — медведь!</p><p>По кругу прошел вздох.</p><p>— Здоровенный, матерый! Встал на задние лапы — и на меня! А у меня, как назло, ни пистоля, ни шашки. Что делать? Ну, я, не будь дурак, схватил с земли суковатую палку да как заору! Да так заорал, что у медведя того зенки на лоб полезли! Он, видать, решил, что я бешеный. Развернулся — и бежать! А я ему вслед еще и матерком вдогонку! Вот так и спасся. С тех пор я знаю: на войне главное оружие — не шашка, не пистоль. А хорошая, зычная глотка!</p><p>Снова грянул хохот. Солдаты вытирали слезы, хлопали себя по коленям, а Егорка, сверкнув серьгой и довольный произведенным эффектом, сел на место рядом с Митяем, раскуривая трубку. Тимоша смеялся вместе со всеми, но краем глаза он заметил, что Егор вдруг перестал смеяться и как-то странно затих. Егор сидел, опустив голову, и тяжело, с присвистом, дышал.</p><p>— Ты чего? — встревожился Тимоша.</p><p>— Голова кружится, — прошептал Егор. — И в груди теснит. Как обручем сдавило.</p><p>Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла жалкой, вымученной.</p><p>— Пройдет, — сказал Егор. — Это я просто устал. И от смеха этого… Давай еще послушаем.</p><p>Тимоша встревоженно посмотрел на него, но ничего не сказал. Он только поправил сползавшую с плеча Егора шинель и подвинулся ближе, чтобы тому было теплее. А у костра уже зазвучала новая байка — на этот раз от старого егеря, что сидел с краю, закутавшись в прожженную бурку. Он говорил медленно, веско, и его слушали так же внимательно, как и казаков.</p><p>— А вот у нас, братцы, случай был в прошлую кампанию, — начал егерь, почесывая заросший седой щетиной подбородок. — Послали нас, стало быть, аул один мирный проверять. Не то чтоб с обыском, а так — для острастки. Приходим, а аул — пустой. Ни души. Только кошки бродят да куры кудахчут. Мы — туда-сюда: где ж люди-то? И вдруг слышим — из одной сакли голос. Тоненький такой, жалобный. Мы туда. Открываем дверь, а там — старуха. Древняя, как горы эти. Сидит на кошме и четки перебирает. А рядом с ней — коза. И старуха та нам и говорит: «Уходите, русские, а то хуже будет». Мы, понятное дело, смеемся: что ты, мол, бабка, нам сделаешь? А она вдруг как встанет, как выпрямится — и коза ее как заблеет! Да так страшно, так громко, что у нас ажник поджилки затряслись! Мы из сакли-то выскочили пулей. А старуха нам вслед: «Вот то-то же!»</p><p>Солдаты снова рассмеялись, хотя смех этот был уже не таким громким — усталость брала свое. Веселье угасало, как угасали угли в кострах. Казаки, посасывая трубки, начинали устраиваться на ночлег. Егеря допивали последние капли водки и заворачивались в шинели. Гармошка умолкла, и ее очередной владелец, бережно завернув инструмент в тряпицу, убрал его в вещевой мешок. Тимофей сидел у догорающего костра и смотрел, как гаснут последние искры. Ему не хотелось спать. Он думал о том, сколько всего случилось за этот день. О встрече с казаками, об их рассказах, о смехе, что на время разогнал вечный, гнетущий страх. И о Егоре, что теперь лежал рядом, укрытый шинелью, и дышал тяжело, с присвистом.</p><p>«Господи, — думал Тимоша, глядя в темное, звездное небо, — пронеси нас через все это. Дай нам всем вернуться домой. И Егору дай. И капитану. И Луке Тимофеичу. И всем-всем… Даже тем, кто сегодня нас боялся и прятал глаза. Они ведь тоже люди. Они ведь тоже хотят жить…»</p><p>Он вздохнул, перекрестился и, свернувшись калачиком рядом с Егором, закрыл глаза. Где-то на краю аула перекликались часовые. Где-то в сакле старейшины, у очага, молился старик. Где-то вдалеке, в горах, выли шакалы. И над всем этим, над миром, полным страха и надежды, крови и смеха, сияли холодные, равнодушные звезды — вечные свидетели человеческой жестокости и человеческого же величия.</p></section><section><title><p>Глава 15. Путь обреченных</p></title><p>Пробуждение вышло легким, почти безмятежным — таким, какого Дмитрий Волков-Апостол не испытывал уже много месяцев. Он открыл глаза, когда первые лучи солнца, еще бледные и робкие, просочились сквозь щели в глинобитных стенах сакли, где ему уступили место на ночь. С минуту капитан лежал неподвижно, глядя в закопченный потолок и прислушиваясь к звукам просыпающегося аула: где-то мычала скотина, перекликались женские голоса, звенела вода, наливаемая в медные кувшины, и этот простой, мирный шум был удивительно, невыносимо приятен после многодневного грохота выстрелов и стонов раненых.</p><p>Дмитрий сел на кошме, провел ладонью по лицу, ощутив под пальцами жесткую, отросшую за эти дни щетину, и вдруг поймал себя на том, что ему хорошо. Не просто терпимо, не просто сносно — а именно хорошо. Тело, привыкшее к постоянному напряжению, сейчас было расслабленным и отдохнувшим. Голова, вечно забитая цифрами потерь, картами, диспозициями, сейчас была удивительно, непривычно пуста. И только где-то глубоко внутри теплилась тихая, затаенная радость — радость от вчерашней встречи с Лукой Тимофеевичем, от их долгого ночного разговора, от трубочного дыма и казачьих баек, что на несколько часов вернули ему забытое ощущение братства.</p><p>Капитан потянулся, хрустнув суставами, и, откинув бурку, поднялся. В углу сакли, на деревянном крюке, висела его черкеска, которую он вчера снял перед сном. Рядом, на грубой полке, стоял медный таз с водой, заботливо принесенный кем-то из хозяев. Дмитрий подошел к тазу, глянул в свое мутное отражение и усмехнулся. Вид у него был тот еще: рыжие волосы, сальные и спутанные в колтуны, торчали во все стороны, бакенбарды заросли так, что сливались с небритой щетиной, а усы, еще вчера лихо топорщившиеся, теперь обвисли и покрылись пеплом от трубки.</p><p>— Ну и рожа, — пробормотал Дмитрий, наклоняясь над тазом.</p><p>Вода была ледяной, колодезной, и первое же прикосновение к лицу обожгло так, что перехватило дыхание. Но это было приятное, бодрящее жжение, прогонявшее остатки сна. Капитан мылся долго, основательно, с наслаждением размазывая по лицу, волосам и шее холодную влагу, смывая с себя и копоть вчерашнего костра, и пыль дорог, и невидимую, но ощутимую пленку усталости, что копилась днями и неделями.</p><p>Закончив с омовением, он выпрямился и, вытянув из ножен лежавший на лавке тяжелый кинжал-кама, принялся за туалет. Лезвие, острое как бритва, привычно легло в руку. Дмитрий поднес его к лицу и, глядя в осколок зеркала, что висел тут же на стене, начал осторожно, короткими движениями, соскребать щетину со щек и подбородка. Кинжал скользил по коже, оставляя после себя гладкие полосы. Потом он взялся за усы — расчесал их костяным гребешком, который носил в нагрудном кармане бешмета, наспех пришитом когда-то собственными грубыми стежками, подровнял кончики. Бакенбарды, слишком отросшие, он тоже подрезал. И сделал это с такой тщательностью, с какой человек, давно лишенный роскоши, приводит в порядок то немногое, что еще может привести.</p><p>Остались волосы. Его рыжие кудри, когда-то бывшие предметом зависти петербургских щеголей, теперь свисали на глаза жесткими колтунами. Дмитрий взял одну прядь, натянул ее и решительно отхватил кинжалом. Потом еще одну. И еще. Работа эта была грубой, неказистой — он не цирюльник, — но через несколько минут его голова приобрела более или менее пристойный вид. Волосы теперь торчали короткими и неровными волнами, но в этом была своя, суровая лаконичность. Так стригутся люди, которым некогда и незачем красоваться. Люди, для которых красота заменилась пользой.</p><p>Капитан ополоснул лицо еще раз, вытерся грубым холщовым полотенцем и надел черкеску. Затянул пояс, поправил газыри и ножны шашки, засунул за пояс тяжелую каму, надел папаху. Затем, уже совсем собравшись выходить, на секунду задержался у порога, глядя на свое отражение в мутном осколке зеркала. Оттуда на него смотрел человек с обветренным, исчерченным ранними морщинами лицом, с остриженным густым рыжим гнездом, выбивающимся из-под папахи и аккуратно подровненными усами. Человек, похожий на шакала или волка. Человек, которого солдаты звали Батькой.</p><p>«А ведь я когда-то был красавчиком, — подумал Дмитрий с неожиданной, горьковатой усмешкой. — Гусаром был. По балам скакал, шампанское саблями рубил. А теперь гляжу на себя — и не узнаю. И слава Богу».</p><p>Капитан вышел из сакли. Утро в ауле было тихим и ясным. Снег, выпавший ночью, укрыл землю ровным, ослепительно белым покрывалом, и в лучах восходящего солнца он искрился так ярко, что резало глаза. Воздух был свеж и прозрачен, и каждый звук — скрип снега под ногами, блеяние коз, гортанная речь женщин у ручья — разносился далеко и отчетливо. Дым из труб поднимался в небо прямыми, ровными столбами, обещая день без ветра и метели.</p><p>Дмитрий направился к окраине аула, где расположилась его рота. Лагерь уже проснулся. Солдаты, позевывая и кутаясь в шинели, разбирали оружие, чистили котлы, подбрасывали хворост в костры. Завидев капитана, они подтягивались, расправляли плечи, но в их глазах не было страха перед начальством — скорее, спокойное, уважительное ожидание. Батька идет. Значит, все будет как надо.</p><p>— Здорово, орлы! — произнес Дмитрий, проходя сквозь строй и кивая солдатам. — Как ночевали?</p><p>— Слава Богу, ваше благородие! — отозвался за всех Звонарев, уже успевший надраить свои черные усы до блеска. — Казаки нас до полуночи байками травили, так что и поспать толком не успели! А так — ничего, живы!</p><p>— Это хорошо, что живы, — усмехнулся Дмитрий, обнажая свои прокуренные клычки. — Живые нам еще пригодятся.</p><p>Капитан прошел дальше, в лазаретный угол, отгороженный от общего лагеря натянутой парусиной. Здесь, на попонах и шинелях, лежали раненые — те, кто не мог идти, но еще дышал. Фельдшер, сменивший умершего, — молодой, безусый парень из нового пополнения — обрабатывал рваную рану на плече пожилого солдата, что при штурме Дади-Юрта схватился врукопашную с горцем и вышел победителем, но получил на память глубокий порез от кинжала. Солдат сидел, стиснув зубы, и молча терпел, пока фельдшер заливал рану вонючей жидкостью из бурой склянки.</p><p>— Как он? — спросил Дмитрий, кивая на раненого.</p><p>— Жить будет, — ответил фельдшер. — Кость не задета. Но рука еще долго болеть будет.</p><p>— Потерпи, братец, — Дмитрий положил руку на здоровое плечо солдата. — Заживет. У тебя еще одна рука целая, и голова на плечах. А это главное.</p><p>Солдат поднял на него воспаленные, полные боли глаза и неожиданно улыбнулся:</p><p>— Спасибо, Батька. Я ж для тебя хоть с одной рукой… хоть вовсе без рук — все одно в строй встану.</p><p>— Знаю, — улыбнулся в ответ Дмитрий и пошел дальше.</p><p>У соседней повозки, на куче прелой соломы, сидел Егор. Он был бледен и осунулся еще больше, чем вчера, но, увидев капитана, попытался встать. Дмитрий жестом остановил его и присел рядом на корточки.</p><p>— Как десны, Гусев? — спросил он, заглядывая в лицо солдата.</p><p>— Болят, ваше благородие, — честно ответил Егор. — Но я терплю. Вот, Глафира дыню опять дала. Говорит, помогает.</p><p>— Помогает, — кивнул Дмитрий. — И еще вот что помогает. Ты, Гусев, главное — духом не падай. Цинга — она как горец: бьет того, кто сдался. А кто зубы сжал и терпит — того она боится. Понял?</p><p>— Понял, — выдохнул Егор, и в его потухших глазах на мгновение зажегся слабый, но упрямый огонек.</p><p>— Вот и молодец, — Дмитрий хлопнул его по плечу и поднялся.</p><p>Капитан двинулся дальше, обходя строй. Где-то поправлял ремень на солдате, у которого тот висел криво. Где-то проверял кремень в ружейном замке. Где-то молча клал руку на плечо и заглядывал в глаза — и солдату, на которого смотрели эти зеленые, тусклые, но по-прежнему пристальные глаза, становилось отчего-то легче. Словно капитан забирал себе часть его страха и уносил куда-то, перемалывая в труху, как жернова перемалывают зерно.</p><p>У дальнего костра, где грелись несколько человек из третьего взвода, Дмитрий заметил молодого рекрута, что сидел, сгорбившись, и смотрел в огонь с таким видом, будто жизнь его кончилась. Это был один из тех, кого прислали с последним пополнением, — парень лет двадцати, с белесыми ресницами и трясущимися руками. Он не был ранен, но выглядел хуже иного раненого: лицо серое, глаза пустые, пальцы нервно теребят край шинели. Дмитрий подошел, встал над ним и, помолчав, произнес негромко, но с металлической интонацией, от которой у новобранцев мороз шел по коже:</p><p>— Ты что, братец, уже себя похоронил?</p><p>Парень вздрогнул, поднял голову и, увидев капитана, попытался вскочить. Дмитрий остановил его жестом.</p><p>— Сиди. И слушай. Я таких, как ты, за три года перевидал сотни. Трясутся, глаза прячут, губы кусают. Думают: «Я не смогу. Я умру. Я слабый». И знаешь, что я тебе скажу? — Дмитрий наклонился к солдату, и его волчьи клычки блеснули в утреннем свете. — Все так думают. Все. И я так думал. И Степанов так думал. И вон тот старый егерь, что сейчас раненый лежит, тоже так думал. Но мы — живы. Потому что, когда приходит время, мы встаем и идем. Не потому, что не боимся. А потому, что есть кто-то, кто боится еще больше и кто идет за нами. Понял?</p><p>Парень судорожно сглотнул и кивнул.</p><p>— Не слышу! — рявкнул Дмитрий.</p><p>— Слушаюсь, ваше благородие! Понял!</p><p>— Вот и ладно, — Дмитрий выпрямился, расплываясь в довольной ухмылке. — А теперь встань, поправь ремень, и чтоб я больше не видел у тебя такой кислой рожи. А то подумают горцы, что у русских солдаты из прокисшего теста сделаны. А мы не из теста. Мы — из стали. Да и то — дурной стали, перекаленной. Но дурная сталь долго не гнется.</p><p>Солдаты у костра засмеялись — негромко, но одобрительно. Парень, вытянувшись во фрунт, уже смотрел на капитана не с ужасом, а с какой-то отчаянной, фанатичной верой, что была единственным топливом в этом аду. Дмитрий пошел дальше. Утро еще только начиналось, а дел было много. Нужно было проверить припасы, распределить провиант, что дали жители аула, согласовать маршрут с Лукой Тимофеевичем. Но на душе у него было спокойно и светло — так, как не было уже давно. Он проходил мимо группы офицеров, стоявших у штабной повозки, и его окликнул Гвоздев. Штабс-капитан, как всегда, был мрачен и сдержан, но сегодня из-под тени козырька, в его запавших темных глазах мелькнуло любопытство.</p><p>— Дмитрий Николаевич, — произнес он, когда Дмитрий приблизился, — позвольте вопрос. Не по службе. Личного свойства.</p><p>— Валяй, — кивнул Дмитрий, доставая трубку.</p><p>— Ваша фамилия… Волков-Апостол. Эта вторая часть — она ведь не просто так? В ней есть какой-то смысл?</p><p>Дмитрий замер с трубкой в руке. Потом, медленно, раскурил ее, выпустил облачко дыма и задумчиво взглянул на Гвоздева.</p><p>— Есть, — сказал он наконец. — Это древний малороссийский род. Апостол — значит «посланник». Тот, кто несет свет. Тот, кто ведет за собой.</p><p>Дмитрий замолчал, глядя на дым, что таял в морозном воздухе. Гвоздев ждал.</p><p>— Только я, Гвоздев, никакой не апостол, — произнес Дмитрий тихо, и в его голосе прорезалась глухая, застарелая боль, что он редко кому показывал. — Апостолы не жгут аулы. Апостолы не стреляют в упор. Апостолы не душат людей голыми руками. Я не посланник. Я — волк. Просто волк.</p><p>Капитан затянулся еще раз и, выдохнув дым, добавил:</p><p>— Хотя… может, в этом и есть моя служба. Может, Господь посылает на эту землю не только агнцев. Может, иногда нужны и волки. Чтобы охранять стадо.</p><p>Гвоздев ничего не ответил. Он только склонил голову, пряча глаза под козырьком и, помолчав, произнес:</p><p>— Солдаты не зря зовут вас Батькой, Дмитрий Николаевич. Это дорогого стоит.</p><p>Дмитрий кивнул и, не сказав больше ни слова, зашагал прочь. Капитан шел через просыпающийся лагерь, мимо костров, мимо повозок, мимо солдат, что расступались перед ним, как море перед пророком. И в голове его звучали слова, сказанные им самим: «Я не апостол. Я — волк». Но где-то глубоко внутри, в том уголке души, что еще не зачерствел окончательно, он знал: это не вся правда. Иначе почему эти люди идут за ним? Почему верят ему больше, чем Богу? Почему зовут Батькой, а не Палачом?</p><p>Ответа у него не было. Да Дмитрий и не искал его. Он просто шел, курил трубку и смотрел, как солнце поднимается над горами, заливая светом и снег, и кровь, и пепел. И этот свет, холодный и равнодушный, был единственным свидетелем его безмолвной, волчьей молитвы — за тех, кто жив, и за тех, кто уже никогда не проснется.</p><p>—</p><p>Старейшина сдержал слово. К лагерю подошел немолодой человек. Был он невысок, сухощав и с глазами, смотрящими на мир с отрешенной мудростью. Одет он был просто, но добротно: овчинный тулуп, перетянутый узким ремнем, высокая папаха из бурой шерсти, мягкие кожаные чувяки, поверх которых намотаны теплые шерстяные портянки. За плечом висело старое, видавшее виды кремневое ружье, а на поясе — кривой кинжал в потертых ножнах.</p><p>— Это Хасан, — сказал старейшина, представляя его Дмитрию и Луке Тимофеевичу, что стояли у штабной повозки, склонившись над картой. — Он знает тропы до самой Грозной. Он проведет вас так, что никто не заметит. Идите за ним и никуда не сворачивайте. Он — кунак. Он отвечает за вас головой.</p><p>Хасан молча приложил руку к груди и слегка поклонился. Дмитрий ответил тем же жестом и, перейдя на чеченский, коротко перебросился с ним несколькими фразами. Проводник отвечал скупо, но обстоятельно, и по его тону чувствовалось, что он знает свое дело.</p><p>— Добрый горец, — произнес Лука Тимофеевич, разглядывая Хасана из-под нависших бровей. — Видать, не раз по этим тропам хаживал. Я таких уважаю. Они, кунаки — народ верный. Уж если взялся проводить — доведет, хоть бы и через ад.</p><p>— Доведе-ет, — протянул Митяй, вальяжно подобрав руки в бока и попыхивая своей трубкой. — Я с Хасана этого еще в прошлом годе через Сунжу переправлялся. Он тогда наших казаков от верной смерти спас. Абреки засели в ущелье, а он нас тайной тропой провел — мы им в тыл и вышли. Абреки те так и не поняли, откуда мы взялись. Думали, с неба упали.</p><p>Казаки вокруг одобрительно загудели. Проводник, не меняясь в лице, лишь чуть повел плечом — мол, дело прошлое, чего вспоминать. Дмитрий и Лука склонились над картой, что была расстелена прямо на снегу, придавленная по углам камнями. Трубка капитана скользила по бумаге, отмечая маршрут.</p><p>— Значит так, Тимофеич, — говорил Дмитрий, постукивая мундштуком трубки по карте. — Я со своими егерями иду впереди. У меня обоз с ранеными, мне скорость нужна. Ты со своей сотней прикрываешь тыл и правый фланг. Ежели абреки полезут — встретишь их.</p><p>— Добре, — кивнул есаул, приглаживая усы. — Я своих братцев рассыплю в лаву — они у меня шустрые. Ежели что — ударим с фланга, пока твои егеря будут держать фронт.</p><p>— У меня еще второй взвод в резерве, — добавил Дмитрий. — Гвоздев поведет. Он мужик надежный, хоть и мрачный, как гробовщик.</p><p>— Знаю Гвоздева, — вздохнув, отозвался Лука. — Он с прошлой кампании такой. С тех пор, как семью его вырезали. С тех пор он и не улыбается.</p><p>— С тех пор, — подтвердил Дмитрий, и оба на мгновение замолчали, думая о том, что делает война с людьми.</p><p>К полудню сборы были окончены. Солдаты, навьючив на себя ранцы и подсумки, выстроились в походную колонну. Раненых, что не могли идти сами, погрузили на повозки, накрыли попонами и овчинами. Михеич, ворча и матерясь, увязывал свой медный артельный котел на обозной телеге. Отец Никодим, уже успевший приложиться к фляге, но твердо державшийся на ногах, осенял строй крестным знамением. Жители аула высыпали на окраину — кто проводить, кто просто поглазеть. Женщины, закутанные в платки, стояли молча, прижимая к себе детей. Старики опирались на посохи и смотрели на уходящих солдат с тем же выражением, что и вчера: смесь страха, облегчения и затаенной печали. Они знали: сегодня русские уходят. Но завтра могут прийти другие. И тогда уже никто не спросит, мирный ли это аул. Просто сожгут. И всех, кто не успеет убежать — на штыки.</p><p>Глафира, восседавшая на своей телеге, как на троне, последний раз зычно выкрикнула что-то насчет должников, что не расплатились за табак, и, хлестнув вожжами, тронулась в хвост колонны. Ее голос, звонкий и властный, еще долго разносился над заснеженной долиной, пока колонна не скрылась за поворотом. Путь лежал через перевал. Тропа, по которой вел их Хасан, была узкой, извилистой, едва заметной под снегом. Она то взбиралась на скалистые уступы, откуда открывался вид на бесконечные, заснеженные хребты, то спускалась в мрачные ущелья, где даже в полдень царил полумрак. Идти было трудно. Снег, подтаявший на солнце, а потом снова подмерзший, покрылся коркой наста, ломающимся под ногами с предательским хрустом, и каждый шаг давался с усилием. Но не только физическая усталость тяготила людей. Было в этом пути что-то еще — что-то, что сжимало сердце холодной, безысходной тоской.</p><p>Вскоре после того, как колонна покинула долину и углубилась в предгорья, по сторонам тропы начали появляться следы войны. Сперва — редкие, почти незаметные: обгорелое бревно, присыпанное снегом; остов сгоревшей арбы; обрывок истлевшей ткани на ветке. Потом — чаще, гуще, страшнее. Вот на обочине, у развилки, где тропа раздваивалась, чернели руины аула. Вернее, того, что от него осталось. Пять или шесть саклей, вернее, их остовы — глинобитные стены, закопченные огнем, провалившиеся крыши, пустые глазницы окон. Ни души. Только ветер гулял между развалин, завывая в печных трубах, да стая кавказского воронья, что с карканьем сорвалась с места при приближении колонны. Снег здесь был серым от пепла, и даже спустя, быть может, много месяцев после того, как здесь прошел огонь, в воздухе еще стоял слабый, едва уловимый запах гари.</p><p>Солдаты шли молча, глядя на эти руины, и каждый думал о своем. Тимоша, шагавший в середине строя рядом с Егором, смотрел на обгорелые стены и чувствовал, как внутри что-то болезненно сжимается. Он вспоминал Дади-Юрт. Вспоминал горящую башню. Вспоминал крики тех, кто горел заживо. И понимал: этот аул, мимо которого они сейчас проходят, был таким же, как Дади-Юрт. Здесь тоже жили люди. Здесь тоже плакали дети и молились старики. И сюда тоже пришли русские солдаты — может быть, даже их же полк, — и сделали то, что умели делать лучше всего. Превратили жизнь в пепел. Тимоша опустил глаза и больше не смотрел по сторонам. Но легче от этого не стало.</p><p>Дорога пошла лесом. Вернее, тем, что когда-то было лесом. Теперь же по обе стороны тропы, на расстоянии ружейного выстрела, все деревья были срублены. Пни торчали из снега, как обломанные зубы, и их было так много, что, казалось, здесь поработала не человеческая рука, а исполинская, безжалостная коса. Голые, изуродованные стволы громоздились друг на друга, переплетаясь ветвями, и все это вкупе — вырубка, пни, обломанные сучья — напоминало картину апокалипсиса.</p><p>— Гляди, что делают, — пробормотал кто-то из солдат. — Весь лес извели. Как есть весь.</p><p>— А ты думал, — отозвался другой, постарше. — Это ж приказ самого Ермолова. Чтоб абрекам негде было прятаться. Чтоб на расстоянии выстрела — все простреливалось.</p><p>— Так-то оно так, — вздохнул первый. — Безопасность. А все одно — душа болит. Смотришь на эти пни — и словно кладбище. Лес — он же живой был. А теперь — мертвый.</p><p>Наступило молчание. В голове колонны, мерно покачиваясь в седле и кутаясь в бурку, ехал капитан Волков-Апостол. Его рыжая кабардинка с белой проточиной на лбу, доходящей до носа, осторожно ступала по обледенелой тропе, прядала ушами и косилась на вырубку. Дмитрий курил трубку и, глядя на бесконечные ряды пней, думал.</p><p>Капитан вспомнил, как три года назад, только прибыв на Кавказ весной, был поражен красотой этих лесов. Вековые буки, чьи кроны смыкались над головой, образуя зеленый, пронизанный солнечными лучами свод; дубы, чьи стволы были так широки, что их не могли обхватить и пятеро человек; дикие груши и алыча, что цвели по весне так буйно, что горы казались укрытыми розовой пеной. Тогда, в первые месяцы, Дмитрий, еще не привыкший к смерти, еще блюющий от вида крови, находил утешение именно в этой красоте. Она напоминала ему, что мир все еще существует. Что где-то за пределами войны есть жизнь. Теперь этого леса не было. На многие версты вокруг все было срублено, сожжено, вытоптано. Тактика выжженной земли, которую с методичной беспощадностью проводил Ермолов, не оставляла шансов ни людям, ни деревьям. И Дмитрий, сам участвовавший в прорубке просек, сам отдававший приказы жечь аулы, сейчас смотрел на результаты своего труда и чувствовал то, чего не ожидал. Стыд.</p><p>Не тот жгучий, острый стыд, что заставляет краснеть и отводить глаза. А глухой, ноющий, как старая рана, стыд, что поселился где-то глубоко внутри и не уходил уже никогда. Стыд за то, что он, потомственный дворянин и человек, призванный нести свет — Апостол — стал тем, кто несет смерть. Стыд за этот мертвый лес. За эти сожженные аулы. За то, что земля, которая могла бы родить хлеб и растить детей, теперь родит только пепел. Дмитрий затянулся трубкой и выпустил дым, смешавшийся с паром дыхания и растаявший в морозном воздухе. В своих мыслях он обреченно попытался отвлечься.</p><p>«Мать моя, Елизавета Петровна, — подумал Дмитрий вдруг, — говорила мне в детстве: "У тебя, Митенька, улыбка особая. Как улыбнешься — так все девицы и падают". А я смеялся. Не верил».</p><p>Дмитрий и вправду был хорош в юности. Высокий, статный, с пышными напудренными рыжими кудрями, спадающими мягкими волнами на высокий лоб и с резцами — чуть удлиненными, заостренными, что придавали его улыбке нечто хищное, волчье. Эта его особенность передалась ему от матушки, у которой были такие же, чуть выступающие клычки, делавшие ее улыбку не просто красивой, а загадочной, манящей, почти опасной. В Петербурге, в гусарском полку, за эту улыбку его и прозвали Волчарой. И прозвище прижилось так крепко, что даже в штабных бумагах его иногда в шутку именовали «штабс-ротмистр Волк».</p><p>Девицы и вправду млели. Дмитрий помнил балы в доме графа Строганова, помнил шелест шелковых платьев и блеск обнаженных плеч, помнил, как, приглашая даму на мазурку, он слегка скалился, и дама та, краснея и бледнея одновременно, подавала ему руку дрожащими пальцами. Волков-Апостол был не просто хорош — он был неотразим. И пользовался этим без зазрения совести. А теперь… Теперь его волчья улыбка служила не для покорения сердец, а для устрашения врагов. Дмитрий скалился, идя в атаку, и горцы, видевшие этот оскал, на мгновение цепенели — ровно настолько, чтобы он успел нанести удар. Скалился, отдавая приказы, и солдаты, видевшие эту улыбку, знали: Батька в ярости, врагу не будет пощады.</p><p>«Интересно, — подумал капитан, — что сказала бы матушка, увидь она меня сейчас? Узнала бы она в этом обветренном, заросшем щетиной карателе своего блестящего Митеньку? Или отшатнулась бы в ужасе, как отшатываются горянки при виде нашего строя?»</p><p>Дмитрий горько усмехнулся, стряхнул пепел с трубки и, поправив папаху, тронул поводья. Кабардинка послушно прибавила шагу. Колонна продолжала путь. Проводник Хасан, что шел впереди легкой, скользящей походкой, иногда останавливался и, приложив палец к губам, вслушивался в тишину. Потом, убедившись, что все спокойно, делал знак рукой — и колонна двигалась дальше. Казаки Луки Тимофеевича, рассыпавшись по флангам, зорко всматривались в редкий подлесок. Но вокруг было тихо.</p><p>К вечеру, когда солнце уже начало клониться к закату, окрашивая снег в розоватые тона, колонна вышла к еще одному сожженному аулу. Он был чуть больше предыдущего — десятка полтора саклей, остатки мечети с провалившимся куполом, заброшенное кладбище с покосившимися каменными стелами. И снова — ни души. Только ветер и тишина. Здесь было решено сделать привал. Солдаты, сбросив ранцы, валились с ног. Михеич, ворча, принялся разводить костер. Казаки, спешившись, повели коней к ручью. Лука Тимофеевич подошел к Дмитрию, что стоял у края аула, глядя на руины мечети.</p><p>— Что, Волк, задумался? — спросил старый донец, закуривая носогрейку.</p><p>— Задумался, Тимофеич, — ответил Дмитрий. — Смотрю на все это… и думаю: что мы оставим после себя? Пепел? Вырубленные леса? Безымянные могилы?</p><p>— Война, — пожал плечами есаул. — Она всегда такая. Ты ж не первый год воюешь, знаешь.</p><p>— Знаю, — кивнул Дмитрий. — Но от этого не легче.</p><p>Лука помолчал, потом сплюнул через зубы и произнес веско, с казачьей мудростью, что была проста и глубока одновременно:</p><p>— Ты, Волк, не думай о том, что будет после. Думай о тех, кто сейчас с тобой. О своих егерях. Вот о них думай. А пепел… Пепел ветром развеет. А люди — они останутся. Ежели ты их сбережешь.</p><p>Дмитрий ничего не ответил. Он докурил трубку, выбил пепел о каблук и, запахнув бурку, пошел к костру, где уже собирались солдаты. Ночь опустилась на мертвый аул, укрыв его темным покрывалом. И только звезды, равнодушные и вечные, смотрели с высоты на то, что осталось от человеческого жилья. И на тех, кто это жилье уничтожил.</p></section><section><title><p>Глава 16. Уголек</p></title><p>Ночь в мертвом ауле выдалась тихой. С такой гулкой тишиной, что даже ветер, обычно завывавший в ущельях, сегодня притих, словно и он боялся потревожить покой этих руин. Только изредка, где-то в глубине развалин, осыпался под собственной тяжестью ком слежавшейся глины или потрескивал, остывая, уголек в догорающем костре.</p><p>Солдаты спали вповалку, закутавшись в шинели и бурки, прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Часовые, выставленные по периметру лагеря, стояли на своих постах, переминаясь с ноги на ногу и хлопая рукавицами, чтобы не замерзнуть. Но даже они, измотанные дневным переходом, то и дело клевали носом, с трудом прогоняя сонную одурь.</p><p>В полуразрушенной сакле на окраине аула, сохранившей часть крыши и две стены, спали двое. Вернее, не спали — дремали, погрузившись в чуткий, поверхностный сон, свойственный тем людям, что привыкли просыпаться от малейшего шороха. Капитан Волков-Апостол и есаул Лука Тимофеевич лежали на охапках прелой соломы, зарывшись в тяжелые, пропахшие дымом и конским потом бурки. Их оружие — шашки и пистолеты — лежало рядом, на расстоянии вытянутой руки. Даже во сне они оставались воинами.</p><p>Дмитрию снился Петербург. Снился залитый огнями бальный зал, снился смех, звон бокалов, шелест платьев. Он видел себя — наивного, рыжего, в алом гусарском доломане, с шампанским в одной руке и саблей в другой. Он заливисто хохотал, срубал горлышко бутылки, и вино пеной лилось на паркет, а дамы ахали и аплодировали. И где-то в углу, у колонны, стояла матушка — Елизавета Петровна, — и улыбалась ему своей загадочной улыбкой, обнажавшей фамильные, чуть выступающие резцы…</p><p><emphasis>Шерк…</emphasis></p><p>Звук был едва уловимым — тихим, как шорох мыши под половицей. Но Дмитрий проснулся мгновенно. Его глаза открылись, и он уставился в темноту, затаив дыхание. Рука сама собой легла на рукоять шашки. Капитан не двигался. Только слушал.</p><p><emphasis>Шерк…</emphasis></p><p>Снова. Теперь ближе. Где-то у внешней стены сакли, со стороны заваленного обломками двора. Это не ветер. Не осыпающаяся глина. Это что-то живое. Что-то, что движется — медленно, крадучись, но недостаточно тихо для того, кто три года провел в чеченских лесах, привыкнув различать шаги горца за сотню аршин. Дмитрий скосил глаза в сторону. Лука Тимофеевич лежал все так же неподвижно, но его пальцы, еще секунду назад расслабленно лежавшие поверх бурки, теперь сжимали рукоять кинжала. Есаул тоже проснулся. И тоже слушал.</p><p>Их взгляды встретились в темноте. Ни слова не было сказано. Казак едва заметно качнул головой в сторону звука и показал глазами: «Я — справа, ты — слева». Дмитрий ответил таким же коротким кивком. Они поднялись одновременно — бесшумно, как две тени, скользнувшие по стене. Шашки вышли из ножен с тихим, едва слышным шелестом стали. Лука, пригнувшись, двинулся к дверному проему. Дмитрий — к пролому в стене, что выходил на другую сторону двора.</p><p>Ночь встретила их колючим морозом и кромешной тьмой. Луна спряталась за кавказскими хребтами, и лишь звезды давали слабый, призрачный свет, что скорее угадывался, чем виделся. Двор перед саклей был завален обломками: груды битой глины, обгорелые балки, рассыпавшиеся камни очага. В этом хаосе мог спрятаться кто угодно — и абрек с кинжалом, и дикий зверь, и сам шайтан. Дмитрий скользнул вдоль стены, ступая мягко, по-кошачьи, как учил его когда-то Лука. Капитан не отбрасывал тени, не издавал ни звука. Дыхание его было ровным и глубоким. Сердце билось часто, но не от страха, а от холодной, сосредоточенной ярости, что всегда предшествует схватке.</p><p>Лука двигался с другой стороны, обходя груду камней, что когда-то была очагом. Его шашка была обнажена, и тусклый звездный свет играл на длинном, хищном лезвии. Казак шел, чуть пригнувшись, выставив вперед левую руку — готовый в любой момент отразить удар или схватить врага за горло. Они сошлись у дальней стены, где громоздились остатки деревянной кровли, рухнувшей внутрь. Здесь, в густой тени, что-то шевелилось. Что-то маленькое, скорченное, прижавшееся к холодным камням. Дмитрий подал знак рукой: «Вижу». Лука кивнул и, перехватив шашку обратным хватом, приготовился к броску. В следующее мгновение они одновременно шагнули вперед, заслоняя собой выход из этого каменного мешка.</p><p>— Стоять! — негромко, но с металлом в голосе произнес Дмитрий по-русски, а потом повторил по-чеченски: — Кто здесь? Выходи!</p><p>В ответ — тишина. Только дрожащее, прерывистое дыхание, похожее на всхлип. Лука Тимофеевич, не опуская шашки, потянулся левой рукой и отодвинул в сторону обломок обгорелой балки. Звездный свет упал на того, кто прятался в углу.</p><p>Это была девочка. Совсем еще ребенок — лет десяти, не больше. Она сидела, скорчившись, прижав колени к груди, и смотрела на них огромными, темными, расширенными от ужаса глазами. Ее лицо, смуглое и худое до прозрачности, было перепачкано сажей и грязью. Черные, спутанные волосы выбивались из-под сбившегося платка, что чудом еще держался на голове. Одета чеченка была в одно лишь легкое, изорванное платьице, совершенно не греющее в такой мороз, и босая. Ее худые, синие от холода ноги были изранены и покрыты коркой засохшей грязи. Но самое страшное были не ее лохмотья и не ее худоба.</p><p>Самое страшное были ее руки. Маленькие, детские, они были по локоть перемазаны чем-то темным, засохшим, что в неверном свете звезд казалось черным. Кровь. Чужая кровь. Та, что уже успела застыть и потемнеть. Девочка дрожала. Ее трясло так сильно, что зубы выбивали мелкую, непрерывную дробь. Чеченка смотрела на двух огромных, усатых мужчин с обнаженными шашками и не кричала, не плакала, не молила о пощаде. Она просто смотрела, как загнанный зверек, что уже не надеется на спасение, но еще не умер.</p><p>Дмитрий медленно, очень медленно, опустил шашку. Его лицо, еще секунду назад жесткое и собранное, вдруг изменилось. Что-то дрогнуло в нем, что-то, чего он сам от себя не ожидал.</p><p>— Господи… — выдохнул капитан, и это было больше похоже на стон, чем на слово.</p><p>Лука, тоже опустив оружие, шумно выдохнул сквозь зубы и, сплюнув, пробормотал:</p><p>— Дите… Совсем дите. Откуда ж ты тут взялась, горлинка?</p><p>Девочка не отвечала. Она только теснее вжалась в камни и прикрыла голову руками инстинктивным, заученным жестом. И этот жест сказал мужчинам больше, чем любые слова. Дмитрий сунул шашку в ножны и, присев на корточки, протянул к девочке руку — медленно, осторожно, ладонью вверх.</p><p>— Не бойся, — сказал капитан по-чеченски. — Мы не тронем тебя. Мы не враги. Мы не сделаем тебе плохо.</p><p>Маленькая чеченка не шевельнулась. Только глаза, огромные и темные, следили за каждым его движением.</p><p>— Ты понимаешь меня? — продолжал Дмитрий, стараясь говорить как можно мягче. — Ты откуда? Где твои родные?</p><p>Молчание. Потом — едва слышный, сорванный шепот:</p><p>— Убили…</p><p>Дмитрий сглотнул. Этот короткий ответ, произнесенный детским, надтреснутым голосом, ударил его сильнее, чем удар пули.</p><p>— Кто? — спросил он. — Кто убил?</p><p>Девочка подняла на него глаза. И в этих глазах, полных слез и ужаса, Дмитрий вдруг прочитал ответ раньше, чем она его произнесла.</p><p>— Русские… — прошептала чеченка. — Они пришли утром… в наш аул… мама велела мне бежать… я бежала… а когда вернулась… она лежала… и кровь…</p><p>Сирота не договорила. Ее голос сорвался, и она уткнулась лицом в колени, вздрагивая всем телом, но не издавая ни звука. Тихие, беззвучные слезы текли по ее грязным щекам, оставляя светлые дорожки. Дмитрий замер. Его рука, протянутая к девочке, дрогнула и опустилась. Он медленно поднялся во весь рост и смотрел на этого ребенка — на эту маленькую чеченку, что пряталась в руинах сожженного аула, перемазанная кровью своей матери, — и чувствовал, как внутри него поднимается то, чего он не испытывал уже давно. Не жалость. Не гнев. А что-то гораздо более страшное. Что-то, от чего хотелось выть на луну, как волку.</p><p>«Русские». Это слово из уст ребенка звучало как приговор. И он, Дмитрий Волков-Апостол, капитан русской армии, был одним из этих «русских». Командир говорил на том же языке, выполнял те же приказы, некогда носил ту же форму. И где-то там, в соседнем ауле, такие же, как он, русские солдаты убили мать этой девочки. Может быть, это были казаки из соседней сотни. Может быть — пехотинцы из другого полка. Дмитрий не знал. Но от этого было не легче.</p><p>Лука Тимофеевич, все это время молча стоявший рядом, вдруг крякнул, убрал шашку в ножны и, стянув с плеч свою тяжелую бурку, шагнул к девочке. Та дернулась, вжалась в камни, но казак, не делая резких движений, просто накинул бурку ей на плечи, укутав с головой.</p><p>— На вот, грейся, — проворчал старый донец. — И не дрожи. Никто тебя тут ноне не тронет. Я — Лука. А это — Дмитрий.</p><p>Сирота не ответила, но перестала дрожать. Теплая, тяжелая овчина, пропахшая табаком и конским потом, укрыла ее от холода, и от этого неожиданного, грубого жеста у Дмитрия вдруг защипало в глазах.</p><p>— Ее нельзя здесь оставлять, — глухо сказал капитан, обращаясь к есаулу. — Она умрет. Замерзнет или с голоду помрет. А то и звери…</p><p>— Знаю, — кивнул Лука. — Заберем с собой. В обозе Глафира есть. Она баба добрая, хоть и орет, как базарная торговка. Присмотрит за девчонкой.</p><p>— А потом? — спросил Дмитрий.</p><p>Лука пожал плечами.</p><p>— А потом — видно будет. До Грозной довезем. А там — может, в монастырь какой определим. Или в сиротский дом. Не впервой.</p><p>Дмитрий кивнул и, снова присев на корточки, заглянул в глаза девочке.</p><p>— Как тебя зовут? — спросил он.</p><p>Маленькая сирота молчала долго, потом едва слышно прошептала:</p><p>— Айшат…</p><p>— Айшат, — мягко повторил Дмитрий. — Красивое имя. Послушай меня, Айшат. Мы не сделаем тебе плохо. Мы заберем тебя с собой. Там, у нас, есть женщина. Ее зовут Глафира. Она даст тебе поесть и согреет. А потом мы подумаем, куда тебя отвезти. Хорошо?</p><p>Чеченка ничего не ответила. Она только смотрела на него — все тем же загнанным, недоверчивым взглядом. Но сопротивление в ее глазах угасло. У нее просто не осталось сил сопротивляться. Дмитрий, не спрашивая больше, поднялся, снял с себя бурку и, оставшись в одной черкеске, набросил ее поверх бурки Луки. Потом, наклонившись, подхватил маленькую девочку на руки. Она была легкой, как пушинка, и от этого ему стало еще горше. Капитан прижал ее к груди и, чувствуя, как ее сердце бьется часто-часто, словно у пойманной птахи, понес ее к лагерю. Лука шел рядом, и его обветренное лицо было отрешенным и задумчивым.</p><p>— Волк, — сказал есаул негромко, когда они проходили мимо догорающего костра. — А ты понимаешь, что мы делаем? Ведь эта девчонка — она ж теперь наша. Мы за нее в ответе.</p><p>— Понимаю, — ответил Дмитрий.</p><p>— И еще понимаешь, что ежели кто из штабных прознает, что мы подобранную чеченку с собой таскаем, — усы казака дернулись, — У нас будут большие неприятности?</p><p>— Понимаю, — повторил Дмитрий. — Но мне плевать.</p><p>Лука помолчал, потом вдруг хмыкнул и, похлопав капитана по плечу, произнес:</p><p>— Добре. Вот за это я тебя, Волк, и уважаю.</p><p>Они вошли в лагерь. Часовой, что стоял у входа, выпучил глаза, увидев капитана с ребенком на руках, но, наткнувшись на тяжелый взгляд Волка, смолчал. Дмитрий прошел к обозной телеге, где, завернувшись в тулуп и похрапывая, спала Глафира.</p><p>— Глафира, — окликнул ее капитан негромко, но настойчиво. — Проснись.</p><p>Маркитантка всхрапнула, дернулась и, открыв глаза, уставилась на Дмитрия.</p><p>— Чего тебе, твоя милость? — пробормотала она, еще не совсем проснувшись. — Если табак, то весь вышел… завтра будет…</p><p>— Не табак, — перебил ее Дмитрий. — Вот, Глафира, я тебе дочку принес.</p><p>И капитан Волков-Апостол протянул ей девочку.</p><p>Глафира, еще мгновение назад пребывавшая в блаженном полусне, при словах Дмитрия села на своей телеге так резво, словно и не спала вовсе. Ее широкое, румяное с мороза лицо, еще хранившее следы подушки, вытянулось от изумления, а глаза, маленькие и цепкие, уставились на сверток из двух бурок, что капитан держал на руках.</p><p>— Какую еще дочку? — начала было Глафира своим обычным, сварливым тоном, но, увидев выглянувшее из-под овчины детское личико, осеклась. — Свят, свят… Да это ж дите! Настоящее дите! Откуда?!</p><p>— Из аула, — коротко ответил Дмитрий. — Вернее, из того, что от аула осталось. Мы с Лукой нашли ее в развалинах. Пряталась. Мать убили. Сама — ни жива, ни мертва.</p><p>Глафира, не говоря больше ни слова, протянула руки и приняла девочку. Движения ее, всегда резкие и порывистые, теперь стали удивительно мягкими, осторожными — так, словно она брала не ребенка, а хрупкую драгоценность, что могла рассыпаться от неловкого прикосновения.</p><p>— Господи Иисусе, — пробормотала Глафира, вглядываясь в лицо Айшат. — Да она ж ледяная вся! И худая — кожа да кости. Когда ж ты ела-то в последний раз, пичужка?</p><p>Сирота не ответила. Она только смотрела на Глафиру своими огромными, темными глазами, в которых страх постепенно уступал место чему-то похожему на недоумение. Эта большая, рыжая, шумная женщина с красным лицом и грубыми руками совсем не походила на ее мать — тихую, темноволосую, что говорила всегда мягко и певуче. Но от нее исходило тепло. И пахло от нее не порохом и кровью, а хлебом, сушеными травами и чем-то еще — тем неуловимым, что заставляет детей инстинктивно тянуться к одним взрослым и сторониться других.</p><p>— Та-а-ак, — протянула Глафира, и в ее голосе зазвучали привычные командирские нотки. — Значит так, ваше благородие. Девчонку я беру. Сейчас будем ее отогревать, отмывать и кормить. А вы идите-ка отсюда. Нечего мужикам на женские дела глазеть.</p><p>Маркитантка спрыгнула с телеги, все так же прижимая к себе Айшат, и принялась распоряжаться. Первым делом Глафира вытащила из-под вороха тряпья старый, но еще крепкий овчинный тулупчик, что когда-то принадлежал ее покойному сыну, и закутала в него девочку. Потом извлекла откуда-то из недр своей телеги жестяную кружку, плеснула в нее горячего взвару из котелка, что грелся на углях, и, добавив туда ложку меда из заветной баночки, поднесла к губам Айшат.</p><p>— Пей, маленькая. Пей. Это сладкое. Это поможет.</p><p>Айшат, помедлив, сделала глоток. Потом еще один. И еще. Горячая, душистая жидкость потекла по ее горлу, разливаясь теплом по всему телу, и от этого тепла, такого простого и неожиданного, из глаз сироты вдруг брызнули слезы. Не беззвучные, что текли по ее щекам в развалинах, а настоящие — крупные, соленые, с всхлипами и вздрагиваниями.</p><p>— Ма-а-ама… — прошептала она по-чеченски, и это слово, понятное без перевода, резануло по сердцу всех, кто стоял рядом.</p><p>Глафира, сама уже готовая разреветься, только крепче прижала ее к себе и, гладя по спутанным волосам, зашептала:</p><p>— Ничего, ничего, пичужка… Поплачь. Поплачь — легче станет. Я знаю. Я сама так плакала, когда мой Ванюша… когда его… — Глафира запнулась и, махнув рукой, закончила: — Словом, поплачь. А потом будем жить дальше. Куда ж деваться-то?</p><p>Дмитрий стоял поодаль, у повозки, и смотрел на эту сцену. Лицо капитана было бесстрастным и каменным, но внутри у него что-то дрожало, саднило и болезненно ныло. Что-то, что он давно считал умершим. Дмитрий вспомнил свою матушку, Елизавету Петровну, — ее тихий голос и теплые руки. Вспомнил, как из ее уст при виде него всегда звучало мягкое: «Митенька». Вспомнил, как она тайком от отца передала ему теплые вещи, когда его, разжалованного и опозоренного, гнали из Петербурга. Вспомнил ее письма, что приходили раз в год с оказией — короткие, полные слез и молитв. И подумал: а ведь эта девочка, Айшат, никогда больше не получит подобного письма. Никогда не увидит свою мать. Никогда не вернется в свой дом — потому что дома больше нет. Дмитрий сунул трубку в зубы и, резко повернувшись, зашагал прочь. Ему нужно было побыть одному.</p><p>Лука Тимофеевич, что все это время стоял рядом и молча курил свою носогрейку, проводил его взглядом и понимающе хмыкнул. Есаул знал: у Волка на душе сейчас скребут кошки. Но казак также знал, что капитан справится. Потому что такие, как Дмитрий, не ломаются. Они гнутся, трещат, но не ломаются. Лука подошел к Глафире и, присев на корточки, заглянул в лицо девочки.</p><p>— Ну, здравствуй, горлинка, — сказал старый донец по-чеченски, и его голос, обычно грубый и хриплый, прозвучал на удивление ласково. — Меня Лукой зовут. Я казак. Слыхала про казаков?</p><p>Айшат чуть заметно кивнула. Казаков она знала. О них говорили разное. Говорили, что они страшные, что они рубят шашками и жгут аулы. Но этот казак не был страшным. У него были большие усы, покрытые инеем, и глаза, что смотрели на нее не зло, а с каким-то грустным любопытством.</p><p>— Добре, — кивнул Лука. — Казаков бояться не надо. Казаки маленьких не обижают. Это у нас закон такой.</p><p>Есаул порылся в кармане бешмета под черкеской и извлек оттуда маленький, вырезанный из дерева свисток в виде птички.</p><p>— Вот, держи. Это мне мой младший сын, Андрейка, вырезал. Царствие ему небесное. Давно уж дело было. А я все таскаю с собой — на память. Теперь он твой будет. Свистни — и все казаки за сотню верст услышат.</p><p>Айшат взяла свисток и сжала его в ладошке. Губы ее дрогнули, и маленькая чеченка, впервые за все это время, попыталась улыбнуться. Улыбка вышла слабой, едва заметной, но она была.</p><p>— Ну вот, другое дело, — удовлетворенно крякнул Лука и, поднявшись, обратился к Глафире: — Ты, мать, смотри за ней. Ежели что надо — говори. У казаков завсегда найдется и мед, и мука, и тряпки какие.</p><p>— Найдется, как не найтись, — проворчала Глафира. — Ты вот лучше скажи: куда ж мы ее денем-то? В Грозной сдадим? А там что с ней будет?</p><p>— Там видно будет, — уклончиво ответил Лука. — Сперва до Грозной дойти надо. А там — я с комендантом знаком. Попрошу, чтоб в сиротский приют определили. Или, может, какая семья возьмет.</p><p>— Ага, возьмет, — фыркнула Глафира. — Кому нужна чеченская сирота? Да еще и при живой-то памяти о том, что русские с ее семьей сделали?</p><p>Лука ничего не ответил. Он и сам знал: судьба этой девочки незавидна. В лучшем случае — казенный приют, где она будет никому не нужна. В худшем — улица, нищета, голодная смерть. Но сейчас, здесь, посреди мертвого аула, думать об этом было слишком тяжело. И казак предпочел не думать. Рассвет еще не наступил, но лагерь уже начал просыпаться. Солдаты, ежась от холода, выползали из-под шинелей, разбирали оружие, разводили костры. Весть о том, что капитан и есаул нашли в развалинах ребенка, разнеслась мгновенно. К телеге Глафиры то и дело подходили люди — кто просто поглазеть, кто предложить сухарь или кусок сахару.</p><p>Тимоша и Егор, проснувшиеся раньше других, стояли поодаль и наблюдали. Тимоша видел, как Глафира, бережно поддерживая голову девочки, поила ее взваром, и в его груди что-то болезненно сжалось. Паренек вспомнил себя — такого же испуганного, такого же одинокого, когда его, оторванного от дома, пригнали на эту войну. Но у него хотя бы не убили мать. У него хотя бы был капитан, что протянул ему флягу со спиртом и дал затянуться из своей трубки.</p><p>— Егор, — сказал Тимоша тихо. — Гляди. У нее глаза такие же, как у того горца… что я штыком… Помнишь?</p><p>Егор, морщась от боли в деснах, кивнул.</p><p>— Помню. Только тот был враг. А это — дите. Оно ж ни в чем не виновато.</p><p>— Ни в чем, — эхом отозвался Тимоша.</p><p>Он смотрел на Айшат и думал о том, что эта война — как сорвавшийся с гор безжалостный селевой поток, который без разбора волочет в пропасть всех: русских и чеченцев, солдат и мирных, взрослых и детей. И никто не может остановить этот поток. Даже капитан Волков-Апостол. Даже есаул Лука Тимофеевич. Даже сам генерал Ермолов.</p><p>А где-то на краю лагеря, у погасшего костра, стоял штабс-капитан Гвоздев. Он смотрел в темноту, туда, где угадывались силуэты гор. Под густым навесом козырька в его неподвижном лице, холодном и отрешенном, не было ни тени чувств — лишь безмолвная маска. Он тоже слышал о найденной девочке. И где-то глубоко внутри, под толщей льда и пепла, в офицере вскрылась рана, омертвевшая два года назад, когда в Тифлисе горцы отобрали у него все, что он любил и ценил.</p><p>Гвоздев вспомнил своих дочерей. Машеньку и Катеньку. Вспомнил их смех, их светлые косички, их маленькие ручки, что тянулись к нему, когда он возвращался со службы. И, вспомнив, сжал кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони до крови. Но штабс-капитан ничего не сказал. Он только суше, чем обычно, скомандовал подъем и, запахнув шинель, зашагал прочь от костра.</p><p>А Айшат, закутанная в два тулупа и укрытая буркой, закрыла глаза и провалилась в сон — тяжелый, без сновидений, но живительный. И Глафира, сидевшая рядом и охранявшая ее покой, тихо, едва слышно, напевала колыбельную, которую когда-то пела своему Ванюше:</p><p><emphasis>Спи, дитятко, усни…</emphasis></p><p><emphasis>Сладкий сон тебя возьми…</emphasis></p><p><emphasis>Я тебя укрою, обниму…</emphasis></p><p><emphasis>Никому тебя не отниму…</emphasis></p><p>И над мертвым аулом, над заснеженными горами, над колонной людей, что шла дорогой войны, плыла эта простая, безыскусная песня — как молитва. Как обещание. Как надежда на то, что даже в самом сердце тьмы может зажечься крошечный, дрожащий огонек.</p></section><section><title><p>Глава 17. Крепость Грозная</p></title><p>До крепости Грозной оставался еще день пути, когда колонна, ведомая молчаливым Хасаном, вышла к броду через очередной приток Сунжи. Река здесь была неширокой, но быстрой и коварной — ледяная вода с ревом неслась меж каменистых берегов, облизывая покрытые наледью валуны. Егеря, посланные вперед, наскоро настелили мостки из жердей, и солдаты, балансируя, как канатные плясуны, начали переправу.</p><p>Дмитрий, спешившись, стоял у самой воды и наблюдал за переправой. Кабардинка, всхрапывая и кося глазом на бурлящий поток, переступала с ноги на ногу. Лука Тимофеевич со своими казаками уже форсировал реку выше по течению, где брод был мельче, и теперь его сотня рассыпалась по противоположному берегу, занимая оборону.</p><p>— Не нравится мне это место, — пробормотал Степанов, подходя к капитану. — Ишь, как берега заросли. Тут засаду устраивать — самое милое дело.</p><p>— Потому и стоим, — ответил Дмитрий, не вынимая трубки изо рта. — Пока казаки не проверят вон тот орешник, переправы не будет.</p><p>Ждать пришлось недолго. С того берега донесся протяжный свист — условный сигнал, означавший, что все чисто. Дмитрий махнул рукой, и колонна пришла в движение. Переправа заняла около часу. Обозные телеги, груженные ранеными и припасами, перетаскивали едва ли не на руках — колеса вязли в прибрежной грязи, лошади скользили на обледенелых камнях. Глафира, восседавшая на своей телеге, как капитан на мостике, зычно командовала обозными, не стесняясь в выражениях. Айшат, закутанная в тулупчик, сидела рядом с ней и смотрела на все происходящее широко раскрытыми глазами.</p><p>Когда последняя телега выбралась на берег, Дмитрий уже собирался садиться в седло, как вдруг заметил какое-то движение на другом берегу — там, откуда они только что ушли. Он поднял подзорную трубу и вгляделся.</p><p>По тропе, проложенной их же колонной, двигалась группа всадников. Их было немного — человек десять-двенадцать, — но сидели они в седлах по-хозяйски, и их черкески, развевавшиеся на ветру, не оставляли сомнений: это были не мирные жители.</p><p>— К бою! — рявкнул Дмитрий, опуская трубу. — Степанов! Разворачивай цепь! Третий взвод — на пригорок, занять позицию! Живо!</p><p>Горцы, поняв, что их заметили, пришпорили коней и с дикими, гортанными криками бросились к переправе. Их было немного, но они атаковали с отчаянной, фанатичной яростью, что не признает ни численности, ни тактики. Впереди, на вороном коне, скакал человек в бурой черкеске и высокой папахе — судя по всему, предводитель. Он что-то кричал своим, вздымая над головой шашку, и его люди отвечали ему таким же яростным ревом.</p><p>— Это Ахмат-бек, — сказал Хасан, внезапно оказавшийся рядом с Дмитрием. — Я узнал его коня. Это он. Тот, кого вы гнали от самого Дади-Юрта.</p><p>— Значит, сам пришел, — усмехнулся Дмитрий, и его клычки блеснули в сером утреннем свете. — Что ж, примем гостя.</p><p>Первый залп егеря дали, когда всадники были уже на середине брода. Пули засвистели над водой, вздымая фонтанчики брызг. Один из горцев, вскинув руки, рухнул с седла и исчез в бурлящем потоке — только папаха осталась крутиться на воде. Но остальные, не сбавляя хода, продолжали нестись вперед. Их кони, храпя и разбрызгивая пену, взбирались на берег, и вот уже засверкали кинжалы и шашки, и началась рукопашная.</p><p>Тимоша, занявший позицию за большим валуном, прицелился и выстрелил. Пуля ушла в молоко — он все еще никак не мог привыкнуть брать упреждение на скачущем коне. Мимо него, с кремневым ружьем наперевес, пробежал Егор, чье лицо, перекошенное от страха и боли, было белее снега. Он тоже выстрелил — и тоже мимо.</p><p>— Штык! Штыком их! — орал Звонарев, с силой загоняя шомполом пулю в дуло ружья. Он делал это почти вслепую, судорожно выдергивая железный прут из-под ствола. — В коня цель, в коня! С коня сбить — и добивай!</p><p>Горцы, выбравшись на берег, рассыпались и с ходу врубились в цепь егерей. Завязалась страшная, кровавая каша, где нет ни строя, ни тактики — только звериная ярость и животный страх. Крики, выстрелы, лязг стали, ржание лошадей — все смешалось в один сплошной, оглушительный рев.</p><p>Тимоша, сам не свой от ужаса, увидел, как на него в седле несется огромный, бородатый горец с занесенной для удара шашкой. Парень даже не успел подумать — тело сработало само. Он упал на колено, выставил вперед штык, и конь, наткнувшись на препятствие, вздыбился и рухнул, увлекая за собой всадника. Горец покатился по земле, выронил шашку, но тут же вскочил, выхватил кинжал и бросился на Тимошу.</p><p>Они схватились — и покатились по снегу, хрипя и рыча. Кинжал чеченца мелькал перед самым лицом, обдавая запахом железа и чужого пота. Тимоша, извиваясь, пытался дотянуться до своего штыка, что застрял в теле лошади, но не мог — горец был сильнее. И тогда Тимоша, не помня себя, вцепился зубами в запястье врага и сжал челюсти до хруста. Чеченец взвыл от боли, разжал пальцы — и в ту же секунду Тимоша, извернувшись, вырвал кинжал. На одной лишь животной судороге выживания он взгромоздился на врага сверху, намертво придавив его к растоптанному снегу. Горец еще пытался бороться, но Тимоша, усевшись на чужую грудь, уже слепо заносил оружие.</p><p>Он с размаху всадил лезвие глубоко в живот чеченца. Сталь вошла с мягким, чавкающим звуком, пробивая сукно черкески. Парень выдернул кинжал и, бешено замахиваясь, стал без конца наносить удар за ударом — в разорванный живот, в грудь, в шею. Он действовал как заведенный, сломанный механизм, полностью оглохнув от собственного тяжелого хрипа. Острие раз за разом с утробным хлюпаньем погружалось в податливое мясо. Тимоша чувствовал, как под ним конвульсивно дергается и затихает чужое тело, как лопаются под ударами ткани, а по ладоням, заливая рукава шинели до самых локтей, хлещет дымящаяся на морозе, липкая кровь. Он остановился только тогда, когда кто-то схватил его за плечо и рванул в сторону.</p><p>— Хватит! Хватит, Лебедев! Он мертвый уже!</p><p>Это был Звонарев. Его лицо, перепачканное пороховой копотью, было испугано — не врагом, а тем, что он увидел в глазах Тимоши. Увидел он там такое, от чего даже у бывалого унтера мороз пошел по коже.</p><p>Тимоша замер. Пелена пустоты начала спадать, возвращая звуки и запахи бойни. Он опустил взгляд на свои руки, с которых до самых локтей густо текла чужая, еще теплая кровь. Пытаясь осознать кошмар случившегося, парень в ужасе прижал ладони к лицу, пачкая рот и нос липкой багровой жижей. В нос ударил резкий, невыносимый смрад парного железа, распоротого живота и чужого пота.</p><p>Желудок Тимоши мгновенно вывернулся наизнанку от этого запаха. Скрученный резким, болезненным спазмом, он упал на четвереньки прямо над растерзанным трупом горца. Из горла вырвался натужный, животный хрип, и парня бурно, неудержимо вырвало — прямо в месиво на чужой груди. Его рвало кислой утренней баландой вперемешку с горькой зеленой желчью. Очередной судорожный позыв заставил тело выгнуться, из носа и рта потянулись склизкие нити, а из глаз брызнули слезы, размывая кровь на щеках. Тимоша задыхался, глотая морозный воздух, но новый спазм снова выворачивал пустой желудок наружу.</p><p>В перерывах между этими мучительными судорогами, сквозь собственный кашель и хлюпанье, он услышал, как сквозь грохот боя кто-то отчаянно кричит: «Батька! Батька!». Тимоша с трудом поднял голову, утирая рот грязным, окровавленным рукавом, и сквозь пелену слез увидел капитана.</p><p>Дмитрий дрался с самим Ахмат-беком. Их поединок происходил на небольшой, утоптанной площадке у самого берега, и люди вокруг — и русские, и горцы — на мгновение замерли, глядя на эту схватку. Это была дуэль двух вожаков, двух волков, сошедшихся в смертельной схватке.</p><p>Ахмат-бек был огромен, широкоплеч, его движения были мощны и стремительны. Его шашка, тяжелая, с широким лезвием, описывала в воздухе сверкающие дуги, и каждый удар был таким, что, попади он в цель, разрубил бы человека надвое. Но Дмитрий, легкий и верткий, ускользал от ударов с кошачьей грацией. Его «Лами», легкая и острая как бритва, мелькала в воздухе, нанося молниеносные, почти невидимые уколы. На черкеске горца уже расплывались кровавые пятна — капитан успел задеть его дважды, — но Ахмат-бек, казалось, не замечал ран. Он шел вперед, как разъяренный бык, и его глаза, налитые кровью, горели фанатичным огнем.</p><p>— Шайтан! — ревел Ахмат-бек, нанося удар за ударом. — Ты сжег мой дом! Ты убил моих людей! Умри, шайтан!</p><p>Дмитрий не отвечал. Он был сосредоточен, холоден, расчетлив. Капитан не впадал в ярость — он ждал. Ждал, когда противник допустит ошибку. И, наконец, дождался: после очередного мощного, но слишком широкого замаха Ахмат-бек на мгновение открылся. Капитан тут же сделал выпад — шашка вошла горцу под левую ключицу, пробила легкое и вышла через спину, сквозь мягкие ткани мышц. Ахмат-бек замер. Его шашка выпала из разжавшихся пальцев. Он постоял секунду, покачиваясь, глядя на Дмитрия с каким-то удивлением — не злым, не яростным, а почти обиженным. Потом из его рта хлынула кровь, и он, как подкошенный, рухнул лицом в снег.</p><p>Бой закончился. Горцы, потеряв предводителя, дрогнули и отступили. Их было слишком мало, чтобы продолжать схватку. Они уходили обратно за реку, унося раненых и убитых. Казаки Луки, подоспевшие с фланга, преследовали их до самого леса, но, памятуя о засадах, дальше не пошли.</p><p>Дмитрий стоял над телом Ахмат-бека, тяжело дыша. Шашка все еще была зажата в его руке, и с лезвия, дымясь на морозе, капала кровь. Мысли его, вопреки только что пережитой схватке, текли ровно, холодно и привычно складывались в четкий, почти отстраненный вывод: эта война давно перестала быть усмирением бунта.</p><p>Люди Ахмат-бека собирали страшную дань: вырезанные секреты, изуродованные тела молодых егерей, оставленные на шестах у дорог и бесчисленные стычки. Дмитрий помнил каждого своего убитого солдата и нес в себе эту глухую, непреходящую боль, но его разум отказывался скатываться в слепую ненависть. Происходящее подчинялось жестокой, кристально понятной логике. За время своей кавказской службы капитан Волков-Апостол слишком глубоко изучил волчьи законы этих гор: здесь не знали пощады, презирали слабость и веками жили кровной местью. Чеченцы не были просто палачами — они защищали свою землю так, как умели. Жестоко, наотмашь. И платили кровью за кровь.</p><p>Для штабных писарей в Тифлисе пришлый из дагестанских земель Ахмат-бек останется безликим «немирным старшиной», очередным мятежным разбойником из официального рапорта. Но Дмитрий в уме упрямо мерил таких, как Ахмат-бек, иной мерой. Он звал их наибами — вождями, за чьей яростной, фанатичной правдой люди шли умирать добровольно. Дмитрий чувствовал, как его сознание привычно удерживает равновесие между долгом перед своими необстрелянными мальчишками и глубоким, угрюмым уважением к жестоким законам врага.</p><p>— Хороший воин был, — раздался рядом голос Луки Тимофеевича. Он подошел, ведя гнедую кобылу в поводу, и тоже хмуро посмотрел на скоченевшее тело. — Отчаянный. Старшина чеченский, а столько людей за собой вел. Таких уважать надо.</p><p>— Не старшина он, Тимофеич, — глухо ответил Дмитрий. — Для своих он был наибом. И он убил бы моих людей. Убил бы меня. Выбора не было.</p><p>— Выбора никогда нет, — философски заметил Лука и, сплюнув сквозь зубы, добавил: — Ладно, Волк. Похоронить его надо. По-человечески. Негоже, чтоб такой воин воронам достался.</p><p>Дмитрий кивнул, затем протер окровавленное лезвие о подол черкески, с глухим щелчком вогнал шашку в ножны и, отойдя от убитого, тяжело опустился на камень. Пальцы крупно дрожали — он достал трубку, но никак не мог совладать с огнивом. Тогда Лука молча забрал у него кремень с кресалом, в один удар высек густые искры и поднес тлеющий трут к трубке. Дмитрий затянулся и, выпустив облако дыма, закрыл глаза.</p><p>Вечером, когда лагерь разбили на высоком берегу Сунжи, Дмитрий сидел у костра один. Солдаты, зная его нрав, не тревожили его. Они понимали: Батьке нужно побыть одному. Даже Лука, что обычно был не прочь с ним поболтать, держался в стороне, только изредка поглядывал на друга со спокойной, понимающей заботой.</p><p>Тимоша, сидевший у соседнего костра, тоже молчал. Он смотрел на свои руки, которые до сих пор дрожали, и никак не мог согреться. Сегодня он убил человека не штыком, не пулей из ружья — он рвал живую плоть зубами. Как испуганный дикий зверь. На языке до сих пор стоял этот солоноватый, металлический вкус чужой крови, от которого сводило челюсти, но страшнее всего была не эта память о хрусте чужих костей, а глухая, мертвая тишина внутри. Тимоша не чувствовал раскаяния. Ему не было стыдно перед Богом. Все его существо до самого дна было заполнено одним лишь эгоистичным, жутким облегчением — облегчением от того, что мертв не он. И от этого осознания ему становилось невыносимо тошно от самого себя.</p><p>К костру, где сидел Дмитрий, тихо подошла Айшат. Глафира, пригревшаяся у огня, не заметила, как девочка выскользнула из-под тулупа и побрела к капитану. Она подошла и встала рядом — маленькая, худая, в огромном, не по росту, тулупчике. Дмитрий поднял глаза и увидел ее. Она смотрела на него — не со страхом, не с ненавистью, а с каким-то странным, почти взрослым пониманием. Словно она знала что-то такое, чего не знали остальные.</p><p>— Ты убил его, — сказала сирота тихо по-чеченски. — Того человека. Я видела.</p><p>Дмитрий не ответил. Он только смотрел на нее, ожидая продолжения.</p><p>— Он был такой злой… — сказала Айшат, теребя край рукава. — Ты… ты не такой, как другие русские? — вдруг спросила она.</p><p>Дмитрий долго молчал, глядя в огонь. Потом, не поднимая глаз, ответил:</p><p>— Не знаю, Айшат. Я не знаю, какой я.</p><p>Айшат помолчала еще, потом подошла ближе и, неожиданно для него, села рядом — прямо на холодную землю, у его ног.</p><p>— Я буду сидеть здесь, — сказала она. — Можно?</p><p>Дмитрий кивнул. И они остались сидеть вдвоем у костра — капитан русской армии и чеченская девочка. Невозможное соседство, от которого у всех, кто на них глядел, сжималось сердце. Глафира, заметив пропажу, подошла было, чтобы увести Айшат, но, увидев их вместе, остановилась. Потом махнула рукой и вернулась к своей телеге.</p><p>— Пусть сидят, — пробормотала маркитантка. — Может, оно и к лучшему. Может, эта девчонка ему душу-то и спасет.</p><p>—</p><p>Ночь на высоком берегу Сунжи прошла без происшествий. То ли горцы, потеряв предводителя, утратили боевой пыл, то ли само небо, уставшее от крови, даровало людям короткую передышку — но до самого рассвета над лагерем стояла тишина, нарушаемая лишь храпом спящих солдат да треском костров, что поддерживали часовые. Даже ветер, неизменный спутник зимних ночей в предгорьях, утих, и снег, укрывший землю ровным белым саваном, лежал неподвижно и торжественно, словно в храме.</p><p>Дмитрий почти не спал. Он сидел у догорающего костра, закутавшись в бурку, и смотрел в огонь. Рядом с ним, свернувшись калачиком, укрытая двумя тулупами, спала Айшат. Девочка, измученная пережитым, забылась тяжелым сном без сновидений, и ее лицо, худое и смуглое, было спокойно, как у мраморного изваяния. Она больше не вздрагивала, не всхлипывала — только иногда ее губы шевелились, словно она говорила с кем-то во сне. Дмитрий смотрел на нее и думал. Думал о том, как странно переплелись их судьбы. Он, русский офицер, каратель, человек, чьи руки по локоть в крови, — и она, чеченская сирота, чью мать убили его же соотечественники. Казалось бы, между ними не могло быть ничего общего. Но сейчас, в эту тихую ночь, они сидели рядом, как отец и дочь, и это казалось самым естественным, самым правильным из всего, что с ним происходило за последние дни.</p><p>Дмитрий вспомнил, как едва оказавшись на Кавказе, спросил у своего капитана: «Как вы отличаете мирных от немирных? Как понять, кто враг, а кто нет?» Старый капитан, чье лицо было изрезано страшными шрамами, а голубые глаза выцвели от солнца и порохового дыма, долго молчал, а потом ответил: «Никак, парень. Никак не отличишь. Пока они не выстрелят тебе в спину или не пригласят в дом. И то, и другое бывает с одинаковой вероятностью. Так что живи, как на войне. И молись, чтобы Бог разобрался за тебя».</p><p>Тогда Дмитрий не понял этих слов. Теперь — понимал. Он больше не пытался отличить — просто делал то, что должен. И старался сохранить в себе то человеческое, что еще оставалось. Айшат пошевелилась во сне, что-то пробормотала на своем языке и прижалась щекой к его бурке. Дмитрий поправил сползавший тулуп, укрывая ее получше, и вдруг поймал себя на том, что улыбается — не волчьей своей ухмылкой, не кривым, циничным оскалом, а мягкой, почти нежной улыбкой, какой он не улыбался уже много лет.</p><p>«Господи, — подумал Дмитрий, — если ты есть, если ты видишь все это… прости меня. И ее прости. И всех нас».</p><p>Рассвет застал его в полудреме. Он открыл глаза, когда первые лучи солнца, пробившись сквозь утренний туман, упали на лагерь, окрашивая снег в розоватые тона. Вокруг уже просыпались люди: солдаты, ежась от холода, разбирали оружие, разводили костры, подгоняли амуницию. Пахло дымом, мокрой овчиной и вареной кониной — Михеич уже колдовал над своим котлом, ворча на обозных, что принесли мало дров. Айшат проснулась почти одновременно с ним. Она села, протирая глаза, и, увидев Дмитрия, не испугалась, не отшатнулась, а лишь молча посмотрела на него своими темными, уже не такими затравленными глазами.</p><p>— Ты не ушел, — сказала девочка по-чеченски.</p><p>— Не ушел, — ответил капитан на том же языке. — Я же обещал.</p><p>Она кивнула и, помолчав, добавила:</p><p>— Ты странный русский. Другие русские не такие.</p><p>— Какие же?</p><p>— Они… — чеченка замялась, подбирая слова. — Они не смотрят в глаза. Они либо кричат, либо смеются. А ты смотришь. И молчишь.</p><p>Дмитрий усмехнулся в рыжие усы. «Смотрю и молчу» — так, наверное, можно было описать всю его жизнь на Кавказе.</p><p>— Пойдем, — сказал он, поднимаясь. — Глафира, наверное, уже ищет тебя. И покормит.</p><p>Айшат тоже встала и, чуть поколебавшись, взяла его за руку. Ее маленькая, холодная ладошка доверчиво легла в его широкую, мозолистую ладонь, и от этого простого, детского жеста у Дмитрия вдруг перехватило дыхание. Он не помнил, когда в последний раз кто-то держал его за руку так бережно. Наверное, еще в детстве, когда матушка водила его по аллеям псковского имения…</p><p>Дмитрий отогнал непрошеные воспоминания и повел девочку к обозной телеге. Утро в лагере шло своим чередом. Солдаты завтракали, чистили оружие, перевязывали раны. Раненых, что не могли идти сами, грузили на повозки. Покойников — тех, кого не успели похоронить вчера, — заворачивали в шинели и бурки, чтобы предать земле на следующем привале. Отец Никодим, с утра уже успевший приложиться к фляге, но державшийся прямо, обходил лагерь, окропляя святой водой и живых, и мертвых, и бормотал молитвы, в которых просьбы о спасении душ мешались с икотой и причитаниями о собственных грехах. Лука Тимофеевич, выспавшийся и свежий, стоял у костра со своими казаками и обсуждал дальнейший маршрут. Увидев Дмитрия, он махнул рукой и, когда тот подошел, хлопнул его по плечу.</p><p>— Ну что, Волк, оклемался? А то я уж думал, ты после вчерашнего сам не свой будешь. А ты — ничего, держишься. Да еще и с дитем нянчишься, — он кивнул на Айшат, что теперь сидела у телеги Глафиры и жевала кусок чурека.</p><p>— Нянчусь, — хмыкнул Дмитрий. — Сам не знаю, как так вышло.</p><p>— А я знаю, — серьезно сказал Лука. — Ты, Волк, может, и не апостол, но отец из тебя вышел бы добрый. Жаль, что своих детей у тебя нет.</p><p>Дмитрий промолчал. Что тут было говорить? Своих детей у него и вправду не было. Та жизнь, в которой могли быть дети, — жизнь с балами, гусарами, дуэлями — кончилась три года назад, и кончилась навсегда. А та, что была теперь, детей не предполагала. Она предполагала только смерть.</p><p>— Ладно, Тимофеич, — сказал Дмитрий, меняя тему. — Давай о деле. До Грозной осталось верст пятнадцать. Ежели выйдем сейчас, к вечеру будем на месте. Но на этом участке, говорят, пошаливают абреки. Так что идем в полной боевой готовности.</p><p>— Добре, — кивнул Лука. — Я своих вышлю вперед, пусть прощупают дорогу. И фланги прикроем. Не впервой.</p><p>Колонна выступила через час. Проводник Хасан, попрощавшись, ушел обратно в горы — его служба была окончена. Дальше дорога была известна: до Грозной вел наезженный тракт, по которому то и дело ходили обозы и курьерские тройки. Здесь уже не нужно было прорубаться сквозь заросли и переходить реки вброд — здесь была империя. Но расслабляться все равно не стоило: горцы, даже вытесненные в глухие ущелья, нет-нет да и устраивали налеты на коммуникации. В голове колонны, как всегда, ехал Дмитрий. Его рыжая кабардинка, отдохнувшая за ночь, шла бодро, и капитан, покачиваясь в седле, курил трубку и размышлял.</p><p>Размышлял об Айшат. О том, что будет с ней, когда они доберутся до Грозной. О том, кто возьмет на себя заботу о ней. О том, сможет ли она когда-нибудь простить — если не ему, то хотя бы миру — то, что с ней сделали. И еще он думал о том, что сказал Лука: «Отец из тебя вышел бы добрый».</p><p>Дмитрий усмехнулся про себя. Отец. Он, Волков-Апостол, — отец. Смешно. Отец для сотни измученных солдат — это да. Отец для случайно найденной в развалинах девочки — это, пожалуй, тоже. Но настоящий отец — с женой, с домом, с детьми, что бегут навстречу, когда он возвращается со службы, — это было не про него. Это было из какой-то другой, не случившейся жизни.</p><p>Дорога меж тем становилась все более оживленной. То и дело навстречу попадались обозы с провиантом, курьерские тройки, небольшие отряды пехоты, что шли к перевалам. Солдаты, завидев егерей, приветствовали их криками, махали шапками. Чувствовалось приближение большого гарнизона — со всеми его запахами, звуками и суетой. И вот, наконец, когда солнце уже начало клониться к закату, окрашивая снежные вершины в золотисто-розовые тона, из-за поворота показались стены крепости Грозная. Высокие, сложенные из дикого камня, с бойницами и сторожевыми башнями по углам, они выглядели внушительно и сурово. Над воротами развевалось полотнище русского военного флага, а на стенах и земляных валах виднелись фигуры часовых в шинелях и киверах.</p><p>Колонна прибавила шагу. Люди, измученные долгим переходом, предвкушали отдых, горячую пищу, крышу над головой. Даже раненые на повозках, казалось, повеселели, предчувствуя скорое избавление от тряски и холода. Дмитрий, въехав в ворота крепости, спешился и, передав рыжую кабардинку Юсуфу, направился к комендантскому дому. Ему предстояло отрапортовать о прибытии, сдать отчеты, получить дальнейшие распоряжения. Все это было рутиной, неизбежной и скучной, но необходимой.</p><p>Внутри же, за стенами, крепость Грозная представляла из себя скопление нескольких тысяч завшивевших, почерневших от копоти и солнца мужчин, что заполняли весь крепостной двор. Скрипели колеса сотен провиантских фур, ржали истощенные артиллерийские кони, у батальонных лазаретов стоял глухой матерный рев — фельдшера разгружали арбы с ранеными, у которых гангрена заживо съедала ноги. Казенная баня дымилась серым едким облаком, прожаривая сукно от гнид. И среди этой чужой, многоязычной, воняющей потом и дегтем толпы ширванцев, тенгинцев, драгунов, кавказских гренадер, егерей и казаков, Тимоша почувствовал себя песчинкой, брошенной в пасть прожорливому зверю.</p><p>Дмитрий уже подходил к крыльцу комендантского дома, когда услышал за спиной дробный топот копыт. Во двор крепости, разбрызгивая грязь и снег, влетел казачий разъезд. Впереди, на взмыленной кобыле, скакал молодой, лет двадцати пяти, хорунжий, с лихо закрученными усами и дерзким, самоуверенным лицом. Его черкеска была расшита серебром, а шашка висела на поясе так, словно он с ней родился. Хорунжий осадил лошадь у самых ступеней и, не слезая с седла, громко, на весь двор, обратился к стоявшим у входа офицерам:</p><p>— Где комендант? У меня срочная депеша от генерала Ермолова!</p><p>Дмитрий, уже взявшийся за дверную ручку, обернулся и окинул взглядом вновь прибывшего. Что-то в этом хорунжем показалось ему смутно знакомым — то ли посадка головы, то ли манера говорить, то ли этот уверенный и наглый прищур.</p><p>— Комендант у себя, — сухо ответил один из офицеров. — Но у него сейчас капитан Волков-Апостол с докладом. Подождите.</p><p>Хорунжий, услышав фамилию, резко повернулся и уставился на Дмитрия. Его глаза, темные и блестящие, расширились от изумления.</p><p>— Волков-Апостол? — переспросил он, и в его голосе прозвучала странная, почти детская радость. — Дмитрий Николаевич? Дядя Митя?!</p><p>Дмитрий замер. Его рука, лежавшая на дверной ручке, дрогнула. Он всмотрелся в лицо молодого казака — в эти темные глаза, в этот лихо закрученный ус, в этот упрямый подбородок. И вдруг, словно пелена спала с глаз, Дмитрий узнал его.</p><p>— Гришка? — прошептал он недоверчиво. — Григорий Гречишкин? Сынок Луки?</p><p>— Он самый! — хорунжий спрыгнул с седла и, забыв про субординацию, бросился к Дмитрию. — Дядька Митя! Вот так встреча! Да я ж вас сто лет не видел! С тех самых пор, как вы у батюшки в Моздоке гостили!</p><p>Григорий стиснул Дмитрия в объятиях, и капитан, опешив от такого напора, невольно улыбнулся.</p><p>— Ну, здравствуй, Григорий, — сказал он, отстраняясь и оглядывая молодого казака. — Вытянулся-то как. Усы вон уже, как у бати. И шашка на боку. Хорунжий, стало быть?</p><p>— Истинно так! — гордо ответил Григорий, вздернув подбородок. — Сотня моя сейчас на подходе. А батя где? Он же с вами должен быть?</p><p>— Здесь, — кивнул Дмитрий. — Во дворе, людей размещает. Иди, обрадуй старика. А я пока к коменданту.</p><p>Григорий, не дослушав, уже бежал через двор, крича во всю глотку: «Батя! Батя! Лука Тимофеич!» А Дмитрий, проводив его взглядом, покачал головой и вошел в комендантский дом. На душе у него было странно — тепло и грустно одновременно. Вот так, на войне, судьба сводит и разводит людей. И кто знает, встретятся ли они еще раз после этой случайной, нечаянной радости.</p><p>А во дворе крепости уже гремел зычный голос Луки Тимофеевича:</p><p>— Гришка! Сынок! Ядрен батон, да как же ты здесь?! А ну, дай обниму, чертяка!</p><p>И два казака — старый и молодой, отец и сын Гречишкины — стиснули друг друга в объятиях так, что кости затрещали. А вокруг, глядя на них, улыбались солдаты и офицеры, и даже часовые на стенах, забыв про бдительность, свесились вниз, чтобы посмотреть на эту неожиданную, почти невероятную встречу.</p><p>Улыбки, закатный свет и хруст снега стали на мгновение маленькими островками жизни и надежды на этом бескрайнем пепелище. Свидетельством того, что как бы ни бушевала вокруг буря, человеческое в них еще способно удержаться, не позволяя душам окончательно очерстветь.</p></section><section><title><p>Глава 18. Отцы и дети</p></title><p>Вечер в крепости Грозной выдался на редкость тихим и даже, можно сказать, почти мирным. После многодневного марша по заснеженным ущельям, после ночевок на мерзлой земле и стычек с горцами, солдаты воспринимали этот отдых как дар небес. Гарнизонные казармы, хоть и были переполнены, давали кров и тепло; походные кухни дымили, распространяя запах горячей похлебки; а в лазарете, где разместили раненых, хлопотали фельдшера, меняя повязки и раздавая хину.</p><p>Но главное событие вечера разворачивалось не в казармах и не в лазарете, а в небольшой, натопленной до духоты комнате комендантского дома, куда Лука Тимофеевич, сияющий, как начищенный самовар, затащил и сына, и Дмитрия, и еще нескольких офицеров — отметить нечаянную встречу. Комендант же, а иначе майор, на сей раз расщедрился и выставил на стол графин чихиря — местного кисловатого вина, что гнали в ближних мирных аулах из дикого винограда, — и блюдо с жареной бараниной.</p><p>За столом, кроме Дмитрия, Луки и Григория, сидели Степанов, Гвоздев и молодой казак из сотни Григория — белобрысый парень с простодушным лицом, которого все звали просто Алешкой. Он был явно смущен обществом старших офицеров и больше молчал, только хлопал глазами да налегал на баранину.</p><p>— Ну, Гришка, рассказывай! — гремел Лука Тимофеевич, хлопая сына по плечу так, что тот едва не ронял кусок мяса. — Как ты здесь оказался? Я ж думал, ты под Анапой!</p><p>— Так и был под Анапой! — отвечал Григорий, сверкая глазами. — А потом нас перебросили. Сначала в Ставрополь, а оттуда — сюда, в Грозную. Гуторят, весной большой поход намечается, басурман прижать хотят, так что стягивают силы со всей Линии. Я и не чаял тебя здесь встретить, батя! Думал, все по ущельям рыщешь!</p><p>— Рыщу, — хмыкнул Лука. — Только вот с Волком нашим, — он кивнул на Дмитрия, — повстречался. Давно не виделись. А тут еще и ты! Вот уж воистину — не было печали, так черти накачали!</p><p>Все рассмеялись. Дмитрий, потягивая чихирь из жестяной кружки, смотрел на отца и сына и думал о том, как редко на этой войне случаются такие минуты. Отец и сын — оба живы, оба здоровы, сидят за одним столом, смеются, вспоминают родную станицу. Это было почти чудо. И он был рад за Луку — искренне, без зависти, без горечи.</p><p>— А помнишь, батя, — продолжал Григорий, утирая усы, — как ты меня на коня в первый раз сажал? Я ж тогда совсем пацаном был, года три мне всего исполнилось. Помнишь, как степь наша придонинская цвела — кажись, тогда еще сильнее прежнего цвела, аж дух забивало, и Батюшка-Дон под самым солнцем чистым серебром горел? А ты мне: «Держись, Гришка, за гриву, и не бойся!» А я как вцепился — так и не отпускал, пока ты меня не снял!</p><p>— Помню, — улыбнулся Лука в усы. — Ты тогда орал так, что в соседней станице слыхали. С непривычки-то в навоз сопливый брякнулся и ревел во всю глотку, напужался. А потом ничего, привык. Теперь вон — хорунжий, сотней командуешь. И усы у тебя — добре! — есаул с гордостью оглядел сына. — Почти как у меня. Только мои погуще будут.</p><p>— Куда уж мне до твоих, батя! — засмеялся Григорий. — Твоими усами только снег с крыши сметать!</p><p>— А вот тут ты прав, — важно кивнул Лука. — Усы у казака — первое дело. Без усов казак — не казак, а так, недоразумение. Я вон Митяя своего знаешь, за что ценю? За усы! У него ус — что твой соболий хвост!</p><p>— Митяй — тот еще гусь, — усмехнулся Григорий. — Он мне, когда я еще в урядниках ходил, все говаривал: «Ты, Гришка, на ус мотай!» А я ему: «На какой ус мотать-то, дядька Митяй, когда у меня их еще нету?» А он мне: «Вот когда вырастут — тогда и намотаешь!»</p><p>Все снова рассмеялись. Алешка, что сидел с краю, осмелел и вставил:</p><p>— А мне дядька Митяй говорил: «Ты, Алешка, усы свои не стриги, даже если баба просит. Потому как баба — она сегодня есть, а завтра нет, а усы — они навсегда».</p><p>— Верно говорил! — одобрительно кивнул Лука. — Умный казак Митяй. Хоть и балабол.</p><p>Дмитрий, слушая эти разговоры, улыбался, но в его улыбке была какая-то затаенная грусть. Он вспомнил своего отца, Николая Александровича. Породистый генерал екатерининских времен, упрямо и молча ковавший свою славу в прошлом веке, никогда не сажал его на коня. Никогда не хлопал по плечу, не хвалил за усы. Их отношения были совсем другими — холодными, официальными, полными взаимных упреков и непонимания. Старый генерал мечтал о том, чтобы сын продолжил династию, делал карьеру, умножал состояние. А вместо этого — дуэли, кутежи, позорная ссылка. И где-то там, в псковском имении, отец, наверное, до сих пор считает его умершим. Или, что хуже, — предателем рода.</p><p>— А что это вы, дядя Митя, приуныли? — окликнул его Григорий. — Или чихирь нехорош? Так я сейчас другого добуду! У меня в обозе есть бочонок кубанского — казаки расстарались!</p><p>— Нет, Гриша, — покачал головой Дмитрий. — Чихирь хорош. Просто задумался.</p><p>— О чем? — спросил Лука, пристально глядя на друга.</p><p>— О том, Тимофеич, что у тебя — сын. Настоящий. Живой. Здоровый. И ты его вот так, за столом, можешь обнять. А у меня… — он замолчал, подбирая слова, — у меня никого нет. Только рота.</p><p>За столом наступило неловкое молчание. Гвоздев, что сидел в углу и молча пил чихирь, поднял голову и посмотрел на Дмитрия своим темным, ничего не выражающим взглядом. Он, как никто другой, понимал, о чем говорит капитан. У него тоже никого не было. Только взвод.</p><p>— Это ты зря, Волк, — сказал Лука серьезно. — У тебя есть твоя рота. А рота — это, почитай, сотня душ. И каждая душа в тебе души не чает. Это раз. А два — у тебя теперь есть Айшат.</p><p>Дмитрий поднял рыжие брови:</p><p>— Айшат?</p><p>— А то, — кивнул старый донец. — Девчонка-то, что мы в развалинах нашли. Она, почитай, который день с тебя глаз не сводит. Ты для нее теперь — и отец, и мать, и защитник. А ты думал, что просто подобрал сироту? Нет, брат. Ты взял на себя ответственность. А ответственность — это и есть отцовство.</p><p>Дмитрий долго молчал, вертя в пальцах жестяную кружку.</p><p>— А знаешь, Тимофеич, — сказал он наконец, — ты, может, и прав. Только я не знаю, что с ней делать. Не могу же я ее с собой в походы таскать.</p><p>— Не таскай, — пожал плечами Лука. — Оставь пока у Глафиры. Она баба добрая, присмотрит. А там, глядишь, война кончится — и определишь куда-нибудь. В пансион, в монастырь… Да хоть к себе в имение, ежели отец тебя простит.</p><p>— Отец не простит, — глухо сказал Дмитрий. — Он меня из завещания вычеркнул. Так что нет у меня имения. И не будет.</p><p>— Ну, тогда и думать нечего, — отрезал Лука. — Тогда Айшат — твое наследство. Ты ее спас, ты за нее отвечаешь. И я тебе так скажу: из тебя выйдет добрый отец. Я ж видел, как ты с ней говоришь. Как ты на нее смотришь. Ты, может, и волк, но волк, как известно, своих волчат не бросает.</p><p>Григорий, что все это время слушал, затаив дыхание, вдруг вскочил и поднял кружку.</p><p>— За это и выпьем! — воскликнул он. — За отцов! За тех, кто не бросает! За батю моего, Луку Тимофеича! И за дядьку Митю, что теперь тоже отец! За Айшат!</p><p>— За Айшат! — подхватили все, и даже Гвоздев, чуть помедлив, молча поднял свою кружку.</p><p>Выпили. Закусили бараниной. Помолчали. Потом Лука, вытерев усы, хитро прищурился и сказал:</p><p>— А ведь у меня, Гришка, для тебя, значится, новость есть.</p><p>— Какая? — насторожился молодой казак.</p><p>— Сестренка у тебя теперь есть. Названная. Айшат, как раз.</p><p>Григорий на мгновение опешил, а потом расхохотался:</p><p>— Ну, батя! Ты даешь! Сестричка объявилась! И когда ж ты успел?</p><p>— Да вот, сподобился, — развел руками Лука. — Мы ее с Волком в развалинах нашли. Так что теперь она наша. Волчья дочка.</p><p>— Ну, коли так, — Григорий снова вскочил, — то я должен на нее посмотреть! Где она? Ведите!</p><p>— У Глафиры она, — сказал Дмитрий. — Спит, наверное, уже. Поздно.</p><p>— Тогда завтра! — не унимался Григорий. — Завтра непременно! Поднесу ей подарочек! У меня где-то в сундучке платок есть — шелковый, персидский. Еще из-под Анапы вез. Вот ей и подарю!</p><p>— Ох, Гришка, — покачал головой Лука, — весь в меня. Такой же шальной.</p><p>— А в кого ж еще? — гордо ответил хорунжий.</p><p>И снова грянул смех — громкий, раскатистый, что прогоняет тоску и лечит израненные души лучше всякого лекарства. А за окнами комендантского дома, в темном небе над крепостью, сияли звезды, что видели и сожженные аулы, и безымянные могилы, и кровь на снегу. Но сегодня они смотрели на эту крепость, на этих людей, на этот смех — и, быть может, впервые за долгое время не казались такими уж равнодушными.</p><p>—</p><p>Следующее утро в крепости Грозной началось с колокольного звона. Маленькая, хлипкая гарнизонная церквушка, прилепившаяся к внутренней стене, оглашала окрестности жидким, но старательным перезвоном — отец Никодим решил отслужить благодарственный молебен за благополучное прибытие роты. Солдаты, кто был в силах стоять, собрались у церковных дверей, обнажив головы и осеняя себя крестным знамением. Раненые, что не могли подняться, молились лежа, шепча слова молитвы пересохшими губами. Даже Глафира, обычно не жаловавшая церковные службы, стояла в сторонке с Айшат на руках и что-то шептала, утирая глаза краем платка.</p><p>Капитан Волков-Апостол, приведя себя в порядок, направился к комендантскому дому. Он был собран и сосредоточен — таким, каким его привыкли видеть перед боем. Предстоял разговор с комендантом, майором Берендеевым, и разговор этот, чуяло его сердце, не сулил ничего приятного. Слишком много потерь понесла рота, слишком медленно продвигалась колонна, и, хотя причиной тому были объективные обстоятельства — зима, горцы, болезни, — штабные крысы редко принимали обстоятельства во внимание. Им нужны были цифры, рапорты, результаты. А результаты, с их точки зрения, были плачевны.</p><p>Комендантский дом встретил его запахом чернил, сургуча и сырых дров. В приемной, на жестком деревянном стуле, уже сидел Гвоздев — он явился раньше и теперь терпеливо ждал, выпрямив спину и положив руки на колени. Его бледное, с ввалившимися скулами лицо, спрятанное в тени козырька, оставалось безучастным. Но Дмитрий, знавший его не первый год, заметил легкое подергивание щеки — верный признак того, что штабс-капитан взволнован.</p><p>— Доброе утро, Гвоздев, — произнес Дмитрий, опускаясь на соседний стул.</p><p>— Доброе ли? — глухо отозвался тот. — Сейчас узнаем. Берендеев зол. Говорят, вчера прискакал курьер из Тифлиса. С депешей от самого Алексея Петровича.</p><p>— От Ермолова? — Дмитрий нахмурился. — Это серьезно.</p><p>— То-то и оно, — кивнул Гвоздев. — Так что готовься, капитан. Буря будет.</p><p>Дверь кабинета распахнулась, и на пороге показался адъютант — молодой, розовощекий подпоручик с безукоризненно чистыми аксельбантами и выражением лица, говорившим о том, что он искренне наслаждается своей маленькой властью.</p><p>— Господа офицеры! Его высокоблагородие майор Берендеев ожидает вас! Прошу!</p><p>Дмитрий и Гвоздев поднялись и вошли в кабинет, сняв свои головные уборы. Майор Берендеев сидел за массивным дубовым столом, заваленным картами, рапортами и канцелярскими книгами. Это был грузный, лысоватый человек лет пятидесяти, с лицом, изборожденным глубокими, почти геологическими морщинами, и с глазами, что смотрели на мир с усталой проницательностью. Его левая нога, вернее, то, что от нее осталось, покоилась на низкой скамеечке — деревянный протез, пристегнутый ремнями к бедру, был спрятан под широченной штаниной, но угадывался по неестественному изгибу колена. Ногу эту майор потерял еще при штурме Измаила, три десятка лет назад, и с тех пор к передовой его не допускали, определив в коменданты.</p><p>— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — произнес Дмитрий, четко вытягиваясь во фрунт у дверей.</p><p>— Здравствуйте, капитан, — сухо ответил Берендеев, наотмашь не поднимая глаз от вороха рапортов. — Присаживайтесь. Оба.</p><p>Офицеры сели. Майор еще с минуту перебирал бумаги, что-то бормоча себе под нос, потом, наконец, поднял голову и уставился на Дмитрия тяжелым, немигающим взглядом.</p><p>— Я изучил ваш рапорт, капитан, — произнес он медленно. — И, признаться, пребываю в некотором недоумении. Рота, выступившая из Герзель-Аула в составе ста двадцати штыков, прибыла в Грозную, имея в строю едва ли семьдесят. Потери — почти половина личного состава. Это не потери, капитан. Это разгром.</p><p>— Потери велики, — согласился Дмитрий, стараясь говорить ровно и спокойно. — Но они вызваны объективными причинами. Зимняя кампания в горах, постоянные стычки с превосходящими силами противника, болезни…</p><p>— Болезни! — перебил его Берендеев и хлопнул ладонью по столу так, что чернильница подпрыгнула. — Да у всей армии болезни! У всех зима, у всех горы, у всех абреки! Но другие как-то справляются! А у вас, капитан, потери больше, чем у любой другой роты в этом секторе! Чем вы это объясните?</p><p>— Тем, что моя рота шла в авангарде, — ответил Дмитрий, чувствуя, как в груди начинает закипать глухое раздражение. — Мы принимали на себя первые удары. Мы штурмовали Дади-Юрт. Мы прикрывали отход обоза. Если бы я берег людей, как вы изволите советовать, мы бы не выполнили приказ.</p><p>— Приказ! — майор скривился. — Приказ был — усилить темп наступления. А вы, капитан, вместо этого темп наступления замедляли. Сколько раз вы запрашивали привалы? Сколько раз ссылались на усталость людей?</p><p>— Мои люди — не лошади! — не выдержал Дмитрий и повысил голос. — Они не могут идти без отдыха по колено в снегу, под пулями, с тифом и цингой! Если бы я гнал их вперед, как вы требуете, вы бы сейчас получили не семьдесят штыков, а ноль! Ноль, господин майор! И мой труп в придачу!</p><p>В кабинете повисла тишина. Берендеев и Дмитрий смотрели друг на друга, как два волка перед схваткой, и воздух между ними, казалось, звенел от напряжения. Гвоздев, сидевший рядом, не шевелился, но его пальцы, лежавшие на коленях, едва заметно побелели.</p><p>— Однако, — произнес наконец Берендеев уже спокойнее, — должен признать: вы дошли. И доставили обоз. И разбили отряд Ахмат-бека. Об этом мне уже доложили. Так что, полагаю, формально вы приказ выполнили.</p><p>Он откинулся на спинку стула и, взяв со стола какую-то бумагу, поднес ее к глазам.</p><p>— Теперь о другом. Вчера вечером прибыла депеша из Тифлиса. От его высокопревосходительства генерала Ермолова. С пометкой «весьма срочно». Хорунжий Гречишкин доставил.</p><p>Дмитрий и Гвоздев переглянулись. Депеша от самого Ермолова — это было событие чрезвычайное. Главнокомандующий редко вмешивался в дела отдельных рот, предпочитая руководить армией в целом. Если уж он счел нужным прислать депешу — значит, дело было действительно серьезным. Берендеев, не торопясь, сломал сургучную печать и развернул бумагу. Пробежал ее глазами, и его брови поползли вверх.</p><p>— Ну-с, господа, — произнес Берендеев, и в его голосе прозвучала странная, почти издевательская усмешка, — а вот это, признаться, интересно. Спешит Алексей Петрович, пока вас, здоровых да прытких, черти в пещерах не прибрали.</p><p>Он откашлялся и начал читать вслух:</p><p>— «Командиру роты егерей капитану Волкову-Апостолу. Милостивый государь Дмитрий Николаевич! До сведения моего доведено, что вверенная Вам рота, невзирая на крайние трудности зимней кампании и чувствительный урон, с отменною храбростью исполнила возложенное поручение, взяв штурмом аул Дади-Юрт, и тем обеспечила безопасность сообщений на линии Герзель-Аул — Грозная. Свидетельствуя Вам и нижним чинам мою искреннюю признательность, особо заменяю мужество и распорядительность, проявленные Вами лично. Извещаю Вас, что мною отправлено в Санкт-Петербург представление к производству Вашему за боевые отличия в майоры и к награждению орденом Святой Анны второй степени. Уповаю, что Вы и впредь пребудете служить Отечеству с той же доблестью. Генерал от инфантерии Ермолов»</p><p>В кабинете стало тихо. Так тихо, что слышно было, как за окном перекликаются часовые и где-то вдалеке лает собака. Дмитрий сидел неподвижно, уставившись в одну точку. Он ожидал чего угодно — выговора, разноса, понижения в должности, но только не этого. Не благодарности. Не представления к майору. Не ордена. Эта новость оглушила его, как удар грома среди ясного неба. Гвоздев, сидевший рядом, впервые за долгое время изменил своему всегдашнему бесстрастию. Он медленно повернул голову и посмотрел на Дмитрия. В его прищуренных глазах мелькнула тень воодушевления.</p><p>Дмитрий взял депешу, пробежал ее глазами, потом еще раз. Буквы плясали перед глазами, не желая складываться в слова. Он не чувствовал ни радости, ни гордости — только какую-то странную, опустошающую усталость, словно после долгого, изматывающего боя.</p><p>— Я… — начал он и запнулся. — Благодарю, господин майор. Это неожиданно.</p><p>— Неожиданно, — хмыкнул Берендеев. — А вы как думали? На войне, батенька, все неожиданно. Особенно награды. Они, знаете ли, имеют свойство сваливаться на голову именно тогда, когда их меньше всего ждешь. И наоборот.</p><p>Комендант помолчал, постукивая пальцами по столу, потом добавил:</p><p>— И еще одно, Дмитрий Николаевич. В депеше есть приписка, которую я вам зачитывать не стал. Она касается дальнейших действий. Его высокопревосходительство предписывает вам, по получении пополнения, выдвинуться к аулу Автуры. По сведениям лазутчиков, там собираются крупные силы для набега на Сунженскую линию. Вам предписано по прибытии немедля атаковать аул, взять его штурмом и разорить это прибежище разбойников, дабы пресечь угрозу в зародыше. Срок — две недели.</p><p>Дмитрий кивнул. Автуры. Он знал это место. Глухое, окруженное скалами и ущельем, оно было идеальным укрытием для горцев. Взять его будет непросто. Но это было дело будущего. Сейчас же ему нужно было переварить то, что он только что услышал.</p><p>— Я понял, господин майор. Будет исполнено.</p><p>— Вот и славно, — Берендеев кивнул и, взяв со стола колокольчик, позвонил. Вошел адъютант. — Проводи господ офицеров. Да распорядись насчет завтрашнего стола. Капитан Волков-Апостол и штабс-капитан Гвоздев отужинают со мной. Надобно вспрыснуть награду.</p><p>Когда они вышли из кабинета, Гвоздев едва дотронулся до локтя Дмитрия.</p><p>— Ты понимаешь, что это значит? — спросил он негромко.</p><p>— Понимаю, — ответил Дмитрий. — Ермолов дал нам две недели. А потом — снова в бой.</p><p>— Не только, — покачал головой Гвоздев. — Ермолов только что признал тебя. Официально. Он, который не жалует ссыльных и штрафников. Он написал тебе «милостивый государь». Это, знаешь ли, дорогого стоит.</p><p>Дмитрий смолчал. Он шагал по коридору, а в ушах сухими щелчками отбивались строчки из депеши. «Мужество». «Распорядительность». «Майор».</p><p>Какая же фальшь. Три года назад его, гвардейского штабс-ротмистра, лишенного чинов и фамильной чести, гнали по этой самой кавказской грязи под конвоем обычным бесправным штрафованным рядовым. Тогда, в девятнадцатом, его выворачивало наизнанку от ужаса, он выл и захлебывался слезами над первыми трупами, пока старый голубоглазый капитан, умирая у него на руках, хрипел: «Привыкай, Волк, это война».</p><p>И он привык. Кавказская бойня щедро платила чинами тем, кто умудрялся выжить — строевые вакансии здесь освобождались со свистом первых пуль, а офицеры гибли один за другим, уступая места уцелевшим.</p><p>Двадцатый год — Ермолов возвращает ему офицерские права, сменив суконные погоны штрафного рядового на эполеты пехотного поручика, окончательно перечеркнув кавалерийское прошлое. Двадцать первый — мягкие капитанские погоны, наскоро притороченные к плечам кавказской черкески, орден Святого Владимира четвертой степени с бантом и собственная рота, ставшая домом. Двадцать второй — и вот он майор. При новом ордене Анны. Точно таком же, какой его отец, генерал Николай Александрович Волков-Апостол, вырвал в пороховой гари при штурме Праги суворовскими штыками, и с гордостью носит по сей день.</p><p>«Интересно, — подумал Дмитрий, — если бы отец узнал об этом… изменилось бы что-нибудь? Или он по-прежнему считал бы меня выродком и позором рода?»</p><p>Ответа не было. Да и не нужен ему был ответ. Дмитрий давно уже перестал жить ради отцовского одобрения. Он жил ради своих людей. Ради Тимоши, который учился убивать и выживать. Ради Егора, что гнил заживо от цинги, но продолжал идти. Вспоминался ему Звонарев со своими дурацкими байками и Степанов, который всегда оставался рядом. И Гвоздев, вечно шедший на самоубийственные вылазки. И Айшат, что теперь спала под охраной Глафиры и, может быть, впервые за долгое время не видела кошмаров. Ради них всех. И ради этой земли, которую он одновременно ненавидел и любил.</p><p>Дмитрий вышел на крыльцо. Солнце уже поднялось над стенами крепости, и снег искрился так ярко, что резало глаза. У дверей его ждал Лука Тимофеевич.</p><p>— Ну что, Волк? — спросил казак, прищурившись. — Как там Берендеев? Сильно лютовал?</p><p>— Лютовал, — усмехнулся Дмитрий. — А потом зачитал депешу от Ермолова. Меня к майору представили.</p><p>Лука на мгновение замер, потом широко, во весь рот, улыбнулся и хлопнул Дмитрия по плечу с такой силой, что тот едва устоял на ногах.</p><p>— Майор! — гаркнул он. — Ах ты ж, ядрен батон! Майор Волков-Апостол! Ну, поздравляю, брат! Это ж обмыть надо! Да так обмыть, чтоб вся Грозная гудела!</p><p>— Обмоем, — пообещал Дмитрий. — Но в другой раз. А сейчас… сейчас мне нужно к своим. Сказать им.</p><p>— Иди, — кивнул Лука. — Скажи. Они заслужили.</p><p>И Дмитрий, запахнув бурку, зашагал через двор — туда, где разместилась его Апостолова рота. Его волчья стая.</p></section><section><title><p>Глава 19. Апостолова рота</p></title><p>Перед тем, как зайти в казарму, где разместили роту, Дмитрий внезапно свернул к лазарету крепости Грозной, что помещался в длинном, приземистом здании. Когда-то здесь был провиантский склад, и толстые, сложенные из дикого камня стены еще хранили запах муки и прелой крупы, но теперь к этому запаху примешивались иные, куда более тяжелые испарения.</p><p>Едва Дмитрий переступил порог, как в нос ему ударила волна смрада — густого, почти осязаемого, сотканного из десятков различных зловоний. Здесь смешалось все: кислый дух немытых, покрытых коркой засохшего пота и грязи тел; сладковатый, тошнотворный запах гниющей плоти, что сочилась сукровицей сквозь наскоро наложенные бинты; едкие испарения уксуса, которыми фельдшера пытались перебить трупный смрад; тяжелый, спертый воздух, пропитанный дыханием десятков горячечных больных и дымом сальных свечей, что чадили в жестяных плошках.</p><p>Вдоль стен, на грубо сколоченных нарах, устланных прелой соломой, лежали раненые. Их было много — слишком много для этого тесного помещения. Люди лежали вповалку, бок о бок, и не было между ними ни сословных различий, ни чинов, ни родов войск. Здесь, в этом царстве страдания, все сравнялись перед лицом смерти.</p><p>Вот, у самого входа, вытянувшись во весь свой огромный рост, лежал кавказский гренадер — широкоплечий, с могучим торсом, что бугрился мышцами даже теперь, в болезни. Правая рука его была отнята по локоть — обрубок, замотанный грязными, пропитанными кровью тряпками, подергивался в лихорадочной дрожи. Гренадер был в сознании, но глаза его, мутные и воспаленные, смотрели в потолок, и он что-то беззвучно шептал пересохшими губами — то ли молитву, то ли проклятие, то ли имя женщины, что осталась где-то в далекой Рязанской губернии.</p><p>Рядом с ним, скорчившись на боку и подтянув колени к груди, лежал молоденький драгун. Его мундир, еще хранивший следы былого щегольства был распорот на груди, обнажая страшную рану: пуля вошла под ключицу и вышла через лопатку, раздробив кость и разорвав мышцы. Рана загноилась, и теперь вокруг нее расплывалось багровое, отечное пятно, из которого сочился желтоватый гной с примесью крови. Драгун тихо стонал, не открывая глаз, и в бреду все просил пить — «водицы, братцы, Христа ради, водицы…»</p><p>Чуть поодаль, на нарах у окна, заклеенного промасленной бумагой, сидел, привалившись спиной к стене, старый казак из сотни Луки. Он был ранен в бедро — глубокий порез от шашки, что рассек мышцу до самой кости. Рана была перевязана, но кровь все еще сочилась, пропитывая повязку алым. Казак, однако, не стонал и не жаловался. Он сидел с каменным лицом и, сжимая в зубах погасшую трубку, смотрел перед собой с отрешенным спокойствием.</p><p>А в дальнем углу, на куче грязной соломы, метался в горячечном бреду егерь — рыхлый мужчина с багровым лицом и слипшимися от пота волосами. Его грудная клетка, обтянутая исподней рубахой, вздымалась и опадала часто-часто, словно кузнечные меха, а из горла вырывались хриплые, булькающие звуки. Тиф пожирал его изнутри, и фельдшера уже махнули на него рукой, оставив умирать.</p><p>И повсюду — на нарах, на полу, на соломе — копошились вши. Они были везде: в швах мундиров, в складках одеял, в спутанных волосах раненых. Мелкие, серые, отвратительные — они ползали по лицам и рукам, и никто уже не обращал на них внимания, как не обращают внимания на воздух или на солнечный свет. Вши были частью этого мира, такой же неотъемлемой, как кровь и грязь.</p><p>Посреди всего этого ада, словно капитан на мостике тонущего корабля, расхаживал полковой фельдшер — сухощавый немец с жидкими, зачесанными на косой пробор волосами и длинным, острым носом, на котором сидели круглые очки в тонкой железной оправе. Звали его Готлиб Иваныч, и был он, несмотря на свою немецкую педантичность, человеком опытным и знающим. Он служил при армии уже десять лет, прошел две кампании и видел такое, от чего у иного медика волосы встали бы дыбом. Но Готлиб Иваныч не ужасался. Он привык. И его привычка выработала в нем циничный юмор, что служил ему защитой от безумия.</p><p>— А, господин капитан! — воскликнул он, завидев Дмитрия, и его очки блеснули в свете сальных свечей. — Пожаловали проведать ваших орлов? Орлы, надо сказать, уже не те — перья повыпадали, клювы пообломались. Но ничего, fur den Krieg — сойдет!</p><p>Дмитрий, не отвечая на шутку, оглядел лазарет и спросил:</p><p>— Как мои, Готлиб Иваныч?</p><p>— Ваши — besser als andere, — ответил немец, поправляя очки. — То есть лучше прочих. Вот, например, этот, — он кивнул на молоденького солдата, что лежал у стены с перевязанной головой, — ваш егерь, кажется. Рана пустяковая: пуля прошла по касательной, содрала кожу с виска. Через неделю будет как новенький. А вот этот, — он указал на другого, что лежал без сознания, с неестественно вывернутой ногой, — этот вряд ли. Кость раздроблена, гангрена. Боюсь, придется резать.</p><p>— Резать так резать, — спокойно ответил Дмитрий. — Вы свое дело знаете.</p><p>— Знаю, знаю, — закивал немец. — Я, знаете ли, за эти годы столько рук и ног перепилил, что мог бы открыть анатомический театр. И материала для театра у нас, слава Богу, хватает. Ein Theater des Todes — Театр Смерти. Недурное название, не так ли?</p><p>Готлиб Иваныч хихикнул, весьма довольный своей мрачной остротой, и, повернувшись к молодому солдату, что лежал на соседних нарах, добавил:</p><p>— А этот вот, — он ткнул пальцем в бледного, трясущегося паренька с замотанной культей вместо левой руки, — этот всю ночь кричал: «Мама! Мамочка!» Так жалобно, так трогательно. Я ему говорю: «Ты, братец, маму-то не зови. Она далеко, не услышит. А вот Господа Бога позови — он, может, и услышит. Хотя, положа руку на сердце, вряд ли. У него тут, знаешь ли, столько просителей — очередь на небеса, как в булочную по воскресеньям».</p><p>Дмитрий нахмурился. Он понимал, что этот цинизм — защита, что Готлиб Иваныч по-своему заботится о раненых и делает для них все возможное. Но сейчас, глядя на этого трясущегося мальчишку с обрубком вместо руки, он не мог позволить фельдшеру продолжать в том же духе.</p><p>— Готлиб Иваныч, — произнес он негромко, — Я ценю ваш труд. Вы — отличный врач. Но если я еще раз услышу, что вы глумитесь над умирающими, я вам лично зубы пересчитаю. И не посмотрю, что вы немец и что у вас очки. Поняли?</p><p>Немец осекся, поправил очки и, чуть поклонившись, ответил уже без тени шутовства:</p><p>— Понял, ваше благородие. Виноват. Больше не повторится.</p><p>— Вот и славно, — кивнул Дмитрий. — А теперь дайте мне воды. Чистой. И тряпку.</p><p>Готлиб Иваныч поспешно исполнил приказание. Дмитрий взял жестяную кружку с водой и, обходя нары, начал свой обход. Он шел от одного раненого к другому, и его высокая фигура в бурой заштопанной черкеске, с шашкой на боку и папахой на рыжих волосах, казалась единственным островком спокойствия и уверенности в этом море страдания.</p><p>Вот молодой егерь, почти мальчик, с лихорадочным румянцем на щеках и запекшимися губами. Дмитрий присел рядом, приподнял его голову и поднес кружку к губам. Солдат жадно, захлебываясь, выпил воду и, упав обратно на солому, прошептал: «Спасибо, Батька…» Дмитрий молча кивнул и, отстегнув от пояса флягу с разбавленной водкой, влил несколько капель в кружку. Потом протянул солдату.</p><p>— На, допей. Это для крепости.</p><p>Рядом, на соседних нарах, лежал пожилой артиллерист — один из тех, что были приданы роте перед штурмом Дади-Юрта. Он был ранен в плечо осколком, и рана его, хоть и не смертельная, причиняла ему жестокую боль. Артиллерист лежал, стиснув зубы, и на его лбу выступили крупные капли пота. Дмитрий, ни слова не говоря, достал чистую тряпку, смочил ее водой и бережно отер лоб раненого.</p><p>— Терпи, брат, — сказал он. — Терпи. Боль — она как волна. Сейчас накатила — потом отступит. А ты держись. У тебя дома кто? Жена? Дети?</p><p>— Дочка… — прохрипел артиллерист. — Анечка…</p><p>— Вот ради нее и терпи. Ради Анечки. Ты нужен ей. Живой.</p><p>Артиллерист сглотнул и кивнул, и в его воспаленных глазах блеснули слезы — не от боли, а от благодарности. Дмитрий двинулся дальше. Он прошел мимо казака с рассеченным бедром — тому он просто крепко, по-мужски, пожал руку, и казак ответил таким же крепким пожатием. Прошел мимо гренадера с отрубленной рукой — тому он поправил сползшее одеяло и подложил под голову свернутую шинель. Прошел мимо умирающего егеря — тому он уже ничем не мог помочь, но на мгновение задержался, склонил голову и что-то прошептал — то ли молитву, то ли прощание. И наконец, в дальнем углу лазарета, на куче соломы, укрытый старой, прожженной шинелью, лежал Егор.</p><p>Дмитрий остановился. То, что он увидел, заставило его сердце сжаться в тугой, болезненный ком. Егор, всегда бывший крепким, ширококостным парнем, теперь казался собственной тенью. Лицо его, серое и изможденное, заострилось, обтянув скулы, а глаза, еще недавно смотревшие на мир с простодушным, наивным удивлением, глубоко запали и потускнели. Но самое страшное был его рот. Губы, потрескавшиеся и окровавленные, ввалились внутрь, и когда Егор попытался что-то сказать, Дмитрий увидел, что зубов у него больше нет. Ни одного. Цинга, пожиравшая его десны все эти дни, сделала свое черное дело. Десны превратились в сплошную, кровоточащую рану, и даже простое дыхание причиняло парню невыносимую боль.</p><p>— Ваше благородие… — прошепелявил Егор, и из его рта потекла розоватая слюна. — Это вы… А я уж думал, не придете…</p><p>— Пришел, — глухо ответил Дмитрий, опускаясь рядом на корточки. — Куда ж я денусь.</p><p>Капитан взял тряпку, смочил ее водой и бережно, стараясь не причинять боли, отер лоб Егора, его щеки, его искусанные в кровь губы. Потом поправил слипшиеся, мокрые от пота светлые волосы, что прилипли к вискам, убрал их со лба. Егор смотрел на него снизу вверх, и в его потухших глазах стояли слезы.</p><p>— Ваше благородие… — прошептал он, и голос его, лишенный зубов, звучал глухо и невнятно. — Я… я теперь урод… У меня зубов нету… Как же я теперь… Как же меня девки любить-то будут?</p><p>Дмитрий почувствовал, как у него самого перехватывает горло. Он вспомнил Егора там, у костра, когда тот, еще здоровый и веселый, смеялся над шутками Звонарева. Теперь от того Егора осталась только тень. Но капитан не подал виду. Он сглотнул, взял Егора за руку — горячую, сухую, дрожащую — и, глядя ему прямо в глаза, сказал твердо, веско, с уверенностью, что не допускает сомнений:</p><p>— Будут. Еще как будут. Я тебе, Гусев, так скажу. Зубы — не главное. Главное — сердце. А у тебя сердце — во! — Дмитрий ударил себя кулаком в грудь. — Ты вон, без зубов, без сил, а все равно шел. Не сдавался. Не ныл. Ты, брат, настоящий русский солдат. А за такого любая девка пойдет. И не посмотрит, что зубов нету. Потому что зубы — дело наживное. Вставим тебе зубы. В Москве есть такие лекари — такие зубы вставят, лучше прежних. Будешь еще щелкать орехи да улыбаться во весь рот.</p><p>Дмитрий говорил, и в его голосе звучала такая непоколебимая, отцовская уверенность, что Егор, сам того не желая, начал верить. Слезы все еще текли по его щекам, но в глазах, еще минуту назад полных отчаяния, зажегся слабый, робкий огонек надежды.</p><p>— Правда? — прошептал он. — Вставите?</p><p>— Правда, — кивнул Дмитрий. — Даю слово. А теперь — спи. Тебе надо спать. Сон лечит лучше всяких фельдшеров. Даже лучше Готлиба Иваныча.</p><p>Он поправил шинель, укрывавшую Егора, и, поднявшись, пошел к выходу. У дверей его нагнал Готлиб Иваныч.</p><p>— Господин капитан, — произнес он, понизив голос. — Я должен вам сказать. Этот солдат, Гусев… Боюсь, он не жилец. Цинга зашла слишком далеко. Организм истощен. Если не случится чудо…</p><p>— Случится, — оборвал его Дмитрий. — Вы сделайте все, что в ваших силах. А об остальном… об остальном я позабочусь.</p><p>И Дмитрий вышел вон, оставив немца в растерянности. Из лазарета командир направился в казарму, где разместили остатки его роты. Здесь воздух был иным — не таким спертым и тяжелым, как в лазарете, но тоже далеко не благоуханным. Пахло мокрой овчиной, ружейным маслом, махоркой и кисловатым запахом, что неизбежно возникает в помещении, где спят и едят семьдесят мужчин, не имеющих возможности мыться неделями. К этому примешивался резкий запах ваксы, которой егеря начищали сапоги.</p><p>В казарме было относительно тепло и даже почти уютно — насколько вообще может быть уютно в переполненной солдатской казарме. Люди, измученные переходом и гарнизонной рутиной, отдыхали: кто спал на нарах, завернувшись в шинель, кто сидел у маленькой железной печки и курил, кто чинил амуницию, кто просто лежал, глядя в потолок и думая о своем. Звонарев, как всегда, был в центре внимания. Он сидел на перевернутом ящике из-под пороха и, размахивая руками, травил очередную байку. Вокруг него собралось с десяток солдат, что слушали, разинув рты, и то и дело покатывались со смеху.</p><p>— …И вот, значит, стоит этот лев, — говорил Звонарев, выпучив глаза для пущего эффекта, — здоровенный, с гривой — ну чисто наш Михеич после бани! И рычит! А араб этот, что привел его, говорит нашему генералу: «Ваше превосходительство, лев ученый, он все понимает. Только по-французски». А генерал наш, царствие ему небесное, по-французски ни бельмеса! Он льву и так, и эдак — а лев рычит и не слушается. Тогда генерал плюнул, вынул саблю да как гаркнет по-русски: «А ну, скотина, стоять!» И лев — сел. И хвостом завилял. Потому что русский мат даже звери понимают!</p><p>Солдаты грохнули хохотом. Смеялись все — даже те, кто, казалось, уже разучился смеяться. Но не Тимоша. Дмитрий заметил его в углу, у самой печки. Тимоша сидел, скрестив ноги, и смотрел в одну точку перед собой. Его лицо, осунувшееся и бледное, было неподвижно, а взгляд, всегда живой и внимательный, теперь замер в пустоте, отрезанный от окружавшего его людского шума. Тимоша не спал уже несколько ночей — это было заметно по темным кругам, что залегли у него под глазами, и по заторможенной пластике движений, какая бывает у людей, доведенных до крайней степени истощения. Дмитрий подошел к нему и, присев рядом на корточки, заглянул в лицо.</p><p>— Лебедев, — позвал он негромко.</p><p>Тимоша вздрогнул, словно разбуженный, и поднял на капитана глаза. В этих глазах — голубых и ясных, — стояло что-то, от чего у Дмитрия похолодело внутри. Так смотрит человек, что прошел через ад и еще не до конца осознал, что вернулся.</p><p>— Я их вижу, — сказал Тимоша тихо, почти шепотом. — Каждую ночь. Они приходят. Тот горец, из секрета… что с кинжалом на меня… и тот, что я штыком… и тот… — его голос дрогнул, — тот, которого я… много раз… в живот…</p><p>Он замолчал и опустил голову, глядя на свои руки. Руки, что были по локоть в крови. Теперь они были чисто вымыты, но Тимоше, видно, все еще казалось, что под ногтями осталась запекшаяся корка.</p><p>— А еще Егор, — добавил Тимоша еле слышно. — Ему худо. Очень худо. Я его видел сегодня. У него зубов больше нет. Он умирает, да?</p><p>Дмитрий не ответил сразу. Он знал: ложь сейчас была бы хуже всего. Тимоша не ребенок, что поверит сказке. Он уже видел слишком много, чтобы верить.</p><p>— Ему худо, — сказал Дмитрий наконец. — Но он не умирает. Он борется. И ты должен бороться. Слышишь, Лебедев? Ты должен.</p><p>— Я не могу спать, — прошептал Тимоша. — Я закрываю глаза — и вижу их. Они смотрят на меня. Все. Они молчат. Но смотрят. И я… я не знаю, что делать.</p><p>Дмитрий, помолчав, достал из-за пояса трубку и кисет. Набил табаком, раскурил и протянул Тимоше.</p><p>— На, затянись. И слушай. То, что ты видишь их — это нормально. Это значит, что ты еще жив. Что душа твоя еще не зачерствела. Когда совсем зачерствеет — ты перестанешь их видеть. И вот тогда — бойся. А пока — живи. Дыши. И помни: ты здесь не один. У тебя есть товарищи. Есть командир. Есть долг. И пока ты держишься за них — ты не пропадешь. Понял?</p><p>Тимоша взял трубку, затянулся, закашлялся. Но в его глазах, устремленных на капитана, что-то дрогнуло. Дмитрий поднялся и, обведя взглядом казарму, произнес громко, так, чтобы слышали все:</p><p>— Рота! Слушай мою команду!</p><p>Егеря, что сидели и лежали на нарах, встрепенулись, подтянулись. Даже те, кто спал, проснулись и сели, протирая глаза.</p><p>— Я получил депешу от его высокопревосходительства генерала Ермолова, — продолжал Дмитрий, и его голос, хриплый и низкий, разносился под сводами казармы. — В этой депеше выражена благодарность вам всем — за мужество, за стойкость, за то, что вы дошли и выполнили приказ. А также я поставлен в известность, что мне присвоен чин майора и что я представлен к ордену Святой Анны.</p><p>По казарме пронесся гул — сперва удивленный, потом радостный. Солдаты переглядывались, хлопали друг друга по плечам. Звонарев, вскочив со своего ящика, гаркнул:</p><p>— Ура новоиспеченному майору! Ура Батьке Апостолу!</p><p>— Ура! Ура! Ура! — подхватили солдаты, и этот троекратный крик, вырвавшийся из семидесяти глоток, прокатился по крепости, отразился от каменных стен и улетел в холодное зимнее небо.</p><p>Дмитрий поднял руку, призывая к тишине, и, когда гул утих, добавил:</p><p>— Но это еще не все. Через две недели мы выступаем к аулу Автуры. Там, по сведениям лазутчиков, собираются силы немирных. Наша задача — полное искоренение врага. Так что отдыхайте, набирайтесь сил. Залечивайте раны. Чистите казенное оружие. И молитесь. Потому что Автуры — место скверное. И легкой прогулки я вам не обещаю.</p><p>Капитан замолчал, обвел глазами строй — этих измученных, израненных, но не сломленных людей, что смотрели на него с надеждой и верой, — и вдруг улыбнулся. Широкой, открытой, почти счастливой улыбкой.</p><p>— Но это будет через две недели. А сегодня, — он выдержал паузу, — сегодня у нас праздник. Разрешаю выдать двойную порцию водки. За мой счет.</p><p>И казарма мгновенно, до самого дощатого потолка, сокрушительно взорвалась таким неистовым, утробным ревом восторга и звенящим раскатистым свистом, что тяжелые бревенчатые стены, казалось, мелко задрожали в ответ. Гул этой солдатской лавы докатился до самых дальних крепостных валов, и часовые на стенах крепости, услышав его, переглянулись. Они хмуро зыркнули друг на друга из-под кожаных козырьков своих высоких киверов, но тут же расплылись в улыбках и покачали головами: «Ну, егеря… ну, Апостоловы… те еще черти».</p><p>—</p><p>Когда Дмитрий вышел из казармы, оставив за спиной гомон и радостный гвалт своих егерей, уже смеркалось. Короткий зимний день угасал, и небо над крепостью окрасилось в нежно-фиолетовые тона. Мороз к вечеру окреп, и снег под сапогами звонко хрустел. Дмитрий остановился на ступенях, поправил папаху, запахнул бурку и, достав трубку, закурил. Ему хотелось побыть одному — хотя бы несколько минут, чтобы переварить все, что случилось за этот бесконечно длинный день.</p><p>Но одиночество его продлилось недолго. Со стороны обозных телег, где расположилась Глафира со своим немудреным скарбом, доносился смех — звонкий, заливистый, совершенно не вязавшийся с суровой обстановкой военной крепости. Дмитрий прислушался и улыбнулся помимо воли. Этот смех принадлежал Айшат. Несмотря на пережитое, она смеялась. И от этого звука на душе у Дмитрия становилось теплее. Он зашагал в сторону телег.</p><p>У костра, разложенного прямо на утоптанном снегу, собралась небольшая компания. Глафира, восседавшая на перевернутом бочонке, чистила картошку, ссыпая очистки в жестяное ведро, и что-то ворчала себе под нос — но ворчание это было скорее для порядка, без настоящей злобы. Рядом с ней, на куче соломы, закутанная в тулупчик и укрытая буркой, сидела Айшат. В руках у нее была тряпичная кукла — грубо сшитая, с пуговицами вместо глаз и паклей вместо волос, но девочка прижимала ее к груди с такой нежностью, словно это была самая дорогая игрушка на свете. Эту куклу ей смастерила Глафира, и с тех пор Айшат не расставалась с ней.</p><p>Перед девочкой, уперев руки в бока, стоял Григорий Гречишкин. Его черкеска, расшитая серебром, поблескивала в свете костра, а лихо закрученные усы топорщились так, словно он только что сошел с парадного портрета. Он изображал какого-то неведомого зверя — то ли медведя, то ли горного барса, — рычал, вращал глазами и размахивал руками, чем приводил Айшат в полный восторг. Девочка хохотала, прикрывая рот ладошкой, и в ее темных глазах, еще недавно полных ужаса, теперь плясали искры веселья.</p><p>— А вот так! — рычал Григорий, делая страшное лицо. — А вот так ходит горный барс! Он крадется, крадется — а потом — прыг! И цап-царап!</p><p>Он изобразил прыжок и, приземлившись на четвереньки, пополз к Айшат. Девочка с визгом отшатнулась, но тут же засмеялась еще громче, потому что Григорий, не рассчитав, запутался в полах собственной черкески и растянулся на снегу.</p><p>— Эх, Гришка! — донеслось от костра. Лука Тимофеевич, сидевший на бревне с неизменной носогрейкой в зубах, покачал головой. — Ядрен батон, ну что ж ты за казак такой? Барса изобразить не можешь! Барс — он грациозный, он не путается в собственной черкеске!</p><p>— Так я ж не барс, батя, я — казак! — отозвался Григорий, поднимаясь и отряхивая снег с колен. — Казаку грация ни к чему. Казаку — шашка да конь. А барсы эти пусть по горам скачут.</p><p>— И то верно, — хмыкнул Лука и, заметив подходящего Дмитрия, махнул рукой. — А, Волк! Иди к нам! Глянь, как твоя дочка веселится!</p><p>Дмитрий подошел, и Айшат, увидев его, тотчас перестала смеяться и уставилась на него своими огромными, темными глазами. В ее взгляде не было страха — только спокойное, изучающее любопытство. Она еще не до конца доверяла ему — но уже не боялась.</p><p>— Здравствуй, Айшат, — сказал Дмитрий по-чеченски и, присев на корточки, оказался с ней лицом к лицу. — Я смотрю, тебе весело.</p><p>— Этот казак — смешной, — ответила девочка, кивнув на Григория. — Он говорит, что он — барс. Но он не барс. Он — медведь. Неуклюжий.</p><p>Григорий, услышав перевод от Луки, расхохотался:</p><p>— Медведь! А ведь верно подметила, шельма! Батя, слыхал? Я теперь — медведь!</p><p>— Медведь и есть, — согласился Лука. — Только усы у тебя не медвежьи. Медведи усов не носят.</p><p>— Зато у них шерсть! — не сдавался Григорий. — Вот отращу бороду — и буду вылитый медведь!</p><p>Айшат, слушая их перепалку, снова засмеялась. Дмитрий, глядя на нее, мягко улыбался. Ему было хорошо. Просто хорошо — без причины, без повода, без оглядки на завтрашний день. Здесь, у этого костра, среди этих людей, он чувствовал себя почти дома.</p><p>— Ну что, Волк, — Лука подвинулся, освобождая место на бревне, — садись, рассказывай. Что там у коменданта-то еще было? Когда выступаем?</p><p>Дмитрий сел, вытянул ноги к огню и затянулся трубкой:</p><p>— Через две недели. Автуры.</p><p>— Автуры? — Лука присвистнул. — Добре… Это ж, почитай, самое осиное гнездо в Малой Чечне. А тебя одного посылают?</p><p>— С ротой и с казачьей сотней в придачу, — ответил Дмитрий. — Твоей, кстати. Берендеев уже распорядился. Так что мы с тобой, Тимофеич, опять вместе.</p><p>— Ну, вместе — оно и лучше, — кивнул казак. — Вместе-то мы сила. А что Ермолов? Как он вообще? Сказывают, он нынче лютует. После прошлогоднего бунта в Кабарде — никому не верит.</p><p>— Лютует, — подтвердил Дмитрий. — Но нас, похоже, оценил. Представление к ордену — это не шутка. Значит, мы ему зачем-то нужны.</p><p>— Нужны, нужны, — хмыкнул Лука. — Мы, Волк, всем нужны. Пока воюем.</p><p>Они помолчали, глядя в огонь. Потрескивали дрова, рассыпая снопы искр в темное небо. Где-то в крепости перекликались часовые. Глафира, закончив с картошкой, поднялась и, ворча, понесла ведро к походной кухне. Григорий, усевшись рядом с Айшат, что-то рисовал ей на снегу прутиком — должно быть, лошадь или собаку.</p><p>— А что с девчонкой-то решил? — спросил вдруг Лука, понизив голос. — Берендеев про нее знает?</p><p>— Знает, — кивнул Дмитрий. — Я доложил. Он, конечно, поворчал — мол, не положено, не по уставу. Но я сказал, что она — мой трофей. И что я за нее отвечаю.</p><p>— Трофей? — Лука поднял бровь. — Хорош трофей. Она ж живой человек.</p><p>— А что мне было ему сказать? Что я ее удочерил? Он бы меня на смех поднял. А так — трофей. Военная добыча. Это они понимают.</p><p>Лука покачал головой, но спорить не стал. Он знал: на войне свои законы. И если Дмитрий смог защитить девчонку, прикрывшись словом «трофей», — значит, так тому и быть.</p><p>— Ладно, — сказал Лука, поднимаясь. — Ты, Волк, иди-ка отдыхай. А то вон — лицо серое, зенки красные. Завтра у тебя тяжелый день. Да и у меня тоже. Надо людей к походу готовить.</p><p>— И то верно, — согласился Дмитрий.</p><p>Капитан поднялся, попрощался с Айшат — та, занятая рисунком Григория, лишь рассеянно кивнула, — и зашагал к своей палатке. На душе у него было странно: тревожно и спокойно одновременно. Он знал, что через две недели их ждет ад. Знал, что многие из тех, кто сейчас смеется и пьет водку в казарме, уже не вернутся. Но сейчас, в этот вечер, в этой крепости, среди этих людей, он чувствовал нечто, чего не чувствовал уже давно. Надежду.</p><p>—</p><p>Уже глубокой ночью, в казарме Апостоловой роты жизнь била ключом. Двойная порция водки, обещанная капитаном и выданная интендантом, уже начала оказывать свое волшебное действие. Солдаты, часами ранее измученные и подавленные, теперь сидели у печки, размахивали кружками и горланили песни. Звонарев, уже изрядно навеселе, взгромоздился на нары и, дирижируя воображаемым оркестром, руководил хором. Пели «Вниз по матушке по Волге» — да так громко и слаженно, что мутные зеленые стекла в мелких переплетах жалобно дребезжали.</p><p>Тимоша в общем веселье участия не принимал. Он сидел в своем углу, у печки, и смотрел в одну точку. Водку, что ему налил Звонарев, он выпил залпом, но легче не стало. Напротив — хмель только усилила ту мрачную, гнетущую тоску, что поселилась в его душе после последнего боя и никак не желала уходить.</p><p>Тимоша думал о том горце, которого заколол штыком при штурме Дади-Юрта. Вспоминал его лицо — смуглое, бородатое, с пеной на губах. Вспоминал, как штык вошел в живот, как вывалились внутренности на снег, как горец хрипел и захлебывался кровью. Вспоминал другого, которого он добивал кинжалом, уже мертвого, а он все бил и бил, не в силах остановиться. И того, на секрете, — молодого, почти мальчика, что смотрел на него удивленными, непонимающими глазами, перед тем как рухнуть с простреленной грудью. Они приходили к нему каждую ночь. Стояли у изголовья, смотрели молча, не обвиняя, не проклиная — просто смотрели. И от этих взглядов ему хотелось кричать. Но Тимоша не кричал. Он просыпался в холодном поту и лежал, глядя в темноту, до самого рассвета.</p><p>А еще был Егор. Его друг. Его единственный, настоящий друг, с которым они прошли через все — через этап, через первые бои, через ночные секреты и дневные марши. Егор, что лежал теперь в лазарете, без зубов, без сил и безостановочно плакал, и Тимошины глаза от этих мыслей вмиг наполнились слезами.</p><p>«Господи, — думал он, — за что? За что все это? Почему одни умирают в муках, а другие пьют водку и поют песни? Почему я убил тех людей, а теперь сижу здесь, живой, и греюсь у печки? Где справедливость? Где Бог, про которого говорил отец Никодим?»</p><p>Ответа не было. Только треск дров в печке да пьяный хор, что гремел над казармой:</p><p><emphasis>Вниз по матушке по Волге,</emphasis></p><p><emphasis>По широкому раздолью…</emphasis></p><p><emphasis>Разыгралася погода,</emphasis></p><p><emphasis>Погодушка верховая…</emphasis></p><p>Тимоша закрыл глаза, вслушиваясь в хмельные голоса солдат, и перед его внутренним взором раскинулась родная Волга. Широкая, царственно спокойная, лениво несущая свои тихие воды мимо костромских берегов. Господи, как же он скучал по ее зеркальной, сонной глади… Здесь, на Кавказе, реки были дикими, бешеными — они с утробным ревом неслись по острым камням, захлебываясь ледяной грязью, словно сама здешняя земля исходила непрекращающейся яростью. К этому вечному, чужому шуму Тимоша так и не смог привыкнуть. А там, на Волге, царил покой. Там не было войны. Там не было горцев с кинжалами, сожженных аулов и безымянных могил. Там просто текла река — вечная, равнодушная, прекрасная.</p><p>«Когда-нибудь я снова увижу Волгу, — подумал Тимоша. — Если выживу. Если эта война когда-нибудь кончится. Я вернусь домой. К маме. И, может быть, тогда смогу спать спокойно. Может быть, тогда они перестанут приходить».</p><p>Но Тимоша знал, что это неправда. Он знал, что те, кого он убил, останутся с ним навсегда. Они будут приходить и через год, и через десять лет, и через пятьдесят. Потому что война не отпускает. Она въедается в кровь, как цинга въедается в десны. И вылечить ее нельзя. Звонарев, заметив, что Тимоша сидит один и не поет, подошел к нему, покачиваясь, и хлопнул по плечу.</p><p>— Эй, сено! Ты чего нос повесил? Водка есть, песня есть, живы — слава Богу! Давай, подтягивай! Что ты как на похоронах?</p><p>— Я не могу, — тихо ответил Тимоша. — Не поется мне.</p><p>— Не поется? — Звонарев нахмурился и, наклонившись, заглянул ему в глаза. — А ты через «не могу» пой. Через «не хочу». Через все. Мы все здесь через это прошли. Все блевали. Все рыдали. Все убивали — и нас убивали. Но мы живы, Лебедев. Жи-вы. Понимаешь? И пока живы — надо жить. Петь. Смеяться. Водку пить. Потому что завтра, может, и не придется.</p><p>Он говорил с такой убежденностью, с такой простой, грубой мудростью, что Тимоша невольно улыбнулся. Он взял кружку, что протянул ему Звонарев, сделал глоток и, собравшись с духом, начал подпевать. Сначала тихо, неуверенно — потом все громче и громче.</p><p>А в лазарете, на куче прелой соломы, лежал Егор. Он не слышал песен, не видел пляшущих теней на стенах — он был слишком слаб. Но когда песня достигла самых громких, самых высоких нот, его губы, потрескавшиеся и окровавленные, едва заметно шевельнулись. Егор тоже подпевал. Во сне, в бреду, но подпевал. А это значило, что он еще жив.</p></section><section><title><p>Глава 20. Волчья стая</p></title><p>Утро следующего дня Дмитрий встретил в канцелярии. Он сидел за грубо сколоченным столом, заваленным кипами бумаг, и, обмакнув гусиное перо в чернильницу, выводил строку за строкой. Перед ним лежали ведомости, требовавшие его подписи: отчеты о потерях, требования на пополнение, списки больных, запросы на провиант, фураж и боеприпасы. Каждая бумага была испещрена колонками цифр и фамилий, и каждая фамилия была для Дмитрия не просто записью в казенном реестре, а живым человеком — или тем, что от него осталось.</p><p>Он писал и думал о том, сколь чудовищна эта невидимая, бумажная война, что идет своим чередом в тылу, пока на передовой льется кровь. Здесь, в канцеляриях, люди не умирали от пуль и штыков — они умирали от чернил. Каждая строка в ведомости, каждая галочка в графе «выбыл» означала, что где-то мать не дождется сына, жена — мужа, а дети — отца. Но для штабных писарей, для интендантов и аудиторов, для всего этого гигантского бюрократического механизма, что перемалывал человеческие жизни с холодным равнодушием слепой стихии, все эти смерти были лишь строчкой в отчете. Расходным материалом. Пушечным мясом.</p><p>Дмитрий терпеть не мог эту работу. Вся его натура — порывистая, живая, привыкшая к действию, — восставала против этого бесконечного перекладывания бумаг. Но он знал: без этой работы нельзя. Без правильно составленного требования интенданты не выдадут казенных сухарей. Без подписанного списка больных фельдшера не получат хины. Без отчета о потерях в Петербург не отправят рекрутов. И потому он сидел и писал, стиснув зубы и проклиная про себя всех штабных крыс вместе взятых.</p><p>Особую ненависть вызывали у него графы «без вести пропавшие». За каждой такой записью стояла чья-то неоконченная история. Человек ушел в ночной секрет — и не вернулся. То ли убит, то ли взят в плен, то ли дезертировал. И никто никогда не узнает правды. А родные будут ждать годами, надеяться, молиться — пока надежда сама не умрет, уступив место глухой, безысходной тоске.</p><p>К полудню бумажная волокита была наконец закончена. Дмитрий собрал все ведомости, перевязал их бечевкой и передал адъютанту. Тот, приняв бумаги с поклоном, исчез за дверью, а капитан — теперь уже майор, хоть и не привык он еще к этому чину, — откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Голова гудела, в висках стучало, и Дмитрий чувствовал себя более измотанным, чем после самого тяжелого боя.</p><p>«Вот она, война, — думал он с горькой усмешкой. — Геройство, кровь, пот — а потом сидишь и пишешь: "Штыков — сто двадцать; выбыло — сорок семь; осталось — семьдесят три". И это называется — рапорт. А за этими цифрами — живые души. Души, что я не уберег».</p><p>Дмитрий встал, потянулся, хрустнув суставами, и вышел на воздух.</p><p>—</p><p>Вечером того же дня в комендантском доме состоялся ужин. Майор Берендеев, оценивший как боевые заслуги Дмитрия, так и депешу Ермолова, расщедрился на угощение. Стол в его гостиной был накрыт с той основательной, несколько тяжеловесной роскошью, что была свойственна старым служакам, привыкшим ценить простые радости жизни. В центре стола, на большом оловянном блюде, дымился жареный баран, нашпигованный чесноком и горными травами. Рядом теснились глиняные горшочки с солеными огурцами и квашеной капустой, нарезанный крупными ломтями ржаной хлеб и внушительных размеров графин с чихирем.</p><p>Кроме Дмитрия и хозяина дома, за столом сидели штабс-капитан Гвоздев, Лука Тимофеевич, Григорий Гречишкин и еще несколько офицеров гарнизона — пожилой, начинающий лысеть майор-артиллерист с Георгием на груди и совсем еще молодой, безусый подпоручик из драгун, что недавно прибыл на Кавказ и теперь глядел на всех с какой-то восторженной, немного испуганной почтительностью. Берендеев, восседавший во главе стола с видом радушного хозяина, поднял кружку.</p><p>— Ну-с, господа, — произнес он, обводя собравшихся взглядом, — позвольте мне, как хозяину сего скромного ужина, предложить первый тост. За его высокопревосходительство Алексея Петровича Ермолова! За человека, что держит Кавказ в ежовых рукавицах и не дает нам, старым служакам, расслабиться!</p><p>— За Алексея Петровича! — подхватили офицеры, и кружки взметнулись вверх.</p><p>Выпили. Закусили бараниной. Разговор, поначалу чинный и сдержанный, постепенно оживлялся. Майор-артиллерист, что сидел напротив Дмитрия, рассказывал о турецкой кампании, о штурме Анапы, о том, как его батарею накрыло ядром и он единственный остался в живых. Подпоручик, выпучив глаза, слушал, забывая жевать. Берендеев, размягченный вином, вспоминал Измаил и Суворова, которого имел честь видеть лично, будучи еще молодым поручиком.</p><p>Дмитрий слушал, поддерживал беседу, но краем глаза наблюдал за Гвоздевым. Штабс-капитан был скуп на слова. Он сидел, выпрямив спину, и методично, словно выполняя скучную, но необходимую работу, поглощал ужин. На его бледном лице не отражалось никаких эмоций. Дмитрий знал, что Гвоздеву этот ужин в тягость. Штабс-капитан вообще не любил застолий, не любил шумных сборищ, не любил разговоров о войне за едой. Но он пришел — из уважения к Дмитрию, которого Гвоздев, несмотря на свою нелюдимость, считал едва ли не единственным человеком в этом мире, достойным его общества. Была в этом молчаливом, холодном человеке какая-то удивительная, почти пугающая цельность. Он не гнулся, не приспосабливался, не искал ничьей дружбы. Он просто делал свое дело — воевал. И делал это блестяще.</p><p>Гвоздев был одет в свой егерский мундир двубортного покроя, наглухо застегнутый на все медные пуговицы. И надо сказать, мундир этот сидел на нем идеально — не так, как на большинстве офицеров, что носили форменную одежду, потому что так было положено по уставу. Нет, Гвоздев относился к мундиру с той же мрачной, почти религиозной серьезностью, с какой относился ко всему. Его темно-зеленое сукно, хоть и потертое на локтях и высоком воротнике, было всегда тщательно вычищено. Под сукном этого идеально подогнанного егерского мундира угадывалась его высокая, пугающе иссушенная горем фигура — в этой мертвенной стати не осталось ничего от живого человека, лишь сухие, натянутые жилы да тугая ветеранская кость.</p><p>И этот живой скелет требовал от своего обмундирования такой же мертвой, абсолютной покорности: латунные пуговицы на мундире, надраенные до блеска, сияли в свете свечей, а панталоны, заправленные в сапоги, были выглажены так туго, словно их высекли из камня.</p><p>С плеч его мундира безжалостно, под самый корень были срезаны блестящие золотые полевые эполеты — главная мишень для горских стрелков в лесных просеках. Вместо них Гвоздев нашил простые, грубые суконные погоны нижних чинов с красным кантом, намертво слившись в бою со своими егерями. Избавился штабс-капитан и от уставного оружия: легкая пехотная сабля, годная лишь для гарнизонных смотров, давно была списана в обоз. На портупее Гвоздева покоилась тяжелая кавалерийская сабля в кожаных ножнах — грубое, рубящее оружие, выбранное им взамен изящного клинка с той же мрачной практичностью, с какой егеря забирали у войны самые жестокие ее методы.</p><p>Там же, за плотно затянутым кожаным поясом, неизменно покоился казенный кремневый пистолет — тяжелое, насквозь прозаическое армейское оружие, которое Гвоздев в упор разряжал в чужие груди с бритвенно-точной, палаческой автоматикой.</p><p>А на его темных волосах всегда красовалась безупречно чистая, сшитая из темно-зеленого сукна фуражная шапка. К ней, вопреки строгому армейскому уставу, Гвоздев пришил плотный кожаный козырек, чтобы горное солнце и резкий ветер не слепили глаза. На марше этот черный лакированный козырек начищался им до такой степени, что в зеркальной поверхности отчетливо отражались серые кавказские скалы. Этот лакированный нарост глубоко наползал на лоб, отбрасывая на верхнюю половину лица густую, непроницаемую тень, из-за которой его запавший, прищуренный взгляд становился еще более жутким, наглухо отпугивая как паркетных штабных офицеров, так и бывалых нижних чинов.</p><p>Эта противоестественная, маниакальная упорядоченность в мелочах пугала сильнее, чем чужая кровь на его руках. Даже в полевых условиях, даже после многодневного перехода, Гвоздев умудрялся выглядеть так, словно только что вышел с парада. Это была не щегольская забота о внешности — это был принцип. Вызов. Способ сохранить себя в мире, что рушился вокруг.</p><p>В этом крылось и странное, пугающее противоречие: штабс-капитан с легкостью истинного еретика нарушал священный армейский устав, сползая в откровенное самовольство с этими рядовыми погонами, саблей и самодельным козырьком, но его неуставной облик оставался парадоксально, до тошноты безупречным. Гвоздеву были безразличны столичные циркуляры и гнев инспектирующих генералов. Он сам установил себе форму одежды — форму карателя, выверенную до последнего стежка. Каждая складка на его мундире, каждое неуставное новшество служили одной цели: упорядочить тот внутренний хаос, что рвал его душу изнутри. Гвоздев отрекся от уставного лоска империи и создал собственный, страшный культ чистоты посреди кавказской грязи.</p><p>Но была черта, которую Гвоздев не переступал никогда: он принципиально не носил черкески. Ни разу за все два года, что Дмитрий его знал, Гвоздев не надел ничего, кроме форменного мундира. Когда другие офицеры, оценив удобство и практичность горской одежды, переоблачались в черкески и бурки, Гвоздев оставался верен мундиру. В его взгляде на сослуживцев, переодевшихся в черкески, читалось ледяное отчуждение. Это было молчаливое, брезгливое судейство — так одинокий хранитель памяти о мертвых смотрит на тех, кто, по его мнению, эту память предал.</p><p>Впрочем, из этого правила было два исключения. Первое — казаки. К ним Гвоздев относился с особым, сдержанным уважением, какое русский офицер старой закалки испытывал к этим прирожденным воинам. Здешние, линейные казаки носили черкески уже давно — это была часть их культуры, их обычая, их боевого уклада. И Гвоздев, ценивший воинское мастерство превыше всего, не мог не признавать их права на это.</p><p>Гвоздев также знал изнанку этой вольницы для пришлых со степей полков: донцы призывались на Сунжу поголовно и полностью за свой счет. Казна не давала им ни коней, ни амуниции. Родные кафтаны-чекмени, в которых они уходили с Дона, в сырых лесных просеках Чечни сгнивали в лохмотья за пару месяцев. Покупать новое форменное сукно на кровные гроши было не на что. Волей-неволей степнякам приходилось ломать свои донские традиции и перенимать кавказский обычай, влезая в те же горские черкески. Эта вынужденная маскировка и нищета, переплавленная в воинское искусство, весили здесь куда больше всех парадных регламентов столицы.</p><p>И второе исключение — Дмитрий. Почему Гвоздев, при всей своей ненависти ко всему горскому, не осуждал его за черкеску и шашку «Лами»? Дмитрий и сам не знал ответа. Быть может, дело было в том, что Гвоздев видел в нем родственную душу — такого же изломанного, потерянного офицера, у которого отобрали все и который теперь пытался выжить в этом аду любыми доступными средствами. А быть может — причина крылась в том, что он знал историю «Лами» и кинжала-кама. Знал, что Дмитрий не купил их у горцев, не выменял на табак, а снял с убитого врага в честном, кровавом бою. Трофей, добытый в рукопашной, вызывал у Гвоздева уважение.</p><p>Сам Гвоздев, впрочем, не носил и бурки — хотя казенные шинели, что выдавали в полку, были столь же пригодны для кавказской зимы, сколь бумажный зонтик пригоден для ливня. Они продувались ветром насквозь, промокали от первого же снега и согревали не лучше, чем решето согревает воду. Но Гвоздев упрямо кутался в шинель, мерз, но терпел. И эта его упрямая, почти бессмысленная верность мундиру была сродни верности погибшей семье. Он не мог изменить им — ни жене, ни дочерям, — потому что это было бы предательством. А предательства он не прощал. Никому.</p><p>Второй взвод штабс-капитана Гвоздева в Апостоловой роте шепотом, крестясь, звали Упокойным, а самого его за глаза кликали Палачом. И если у других солдат в роте от одного этого прозвища каменели лица, то для парней из его собственного взвода оно несло дикую, суровую уверенность: Гвоздев выжмет из них все соки, доведет муштрой до кровавой рвоты на плацу, но за этой его палаческой, изнурительной жестокостью стояло одно — под его началом они не падут в лесах. То, что целый штабс-капитан лично водил в штыковую обычный взвод, для Линии не было дикостью: здешняя глухая резня перемалывала людей быстрее, чем Петербург успевал присылать пополнение, и Гвоздев со своим опытом намертво цементировал этот каленый кулак роты.</p><p>Старые, заматерелые ветераны, уцелевшие в прошлых кампаниях, Палача не любили за ледяной нрав, но уважали до дрожи в костях, зная: за этой его жестокостью стоит их выживание. Молодые же рекруты под началом штабс-капитана и вовсе, содрогаясь в суставах, боялись его, но боялись не криков или зуботычин — Гвоздев никогда не орал. Они панически боялись его глухого, могильного молчания. Когда он медленно проходил перед строем — прямой, кристально чистый, застегнутый на все медные пуговицы, и молча смотрел из-под козырька прямо в душу — новобранцы каменели.</p><p>В отличие от Дмитрия, относившегося к своим людям с суровой отцовской заботой, Гвоздев не видел в них сыновей. Но он не считал их и слепым инструментом. Муштра была его извращенной заботой: он выжигал в них человеческую слабость, чтобы они выжили в просеках. Гвоздев никогда не прятался за чужие спины — в любую штыковую он всегда шел первым, упрямо подставляя под пули свою вытянутую в струну, худую до костей фигуру, и взвод шел за ним слепо, точно за самим фатумом.</p><p>На марше, во главе своего Упокойного взвода, Гвоздев ехал на вороном черноморском мерине — рослом, сухом, но крепком коне, которого штабс-капитан когда-то молча забрал за бесценок в самом углу тифлисского рынка, пока пижоны-адъютанты раскупали кабардинских жеребцов для парадов. Гвоздев не любил коня и не ласкал его. Он ценил в нем лишь то, что с таким же ожесточением выжигал в собственных солдатах — глухую преданность и безусловное послушание, не знавшее ни звука протеста. И этот вороной мерин, равнодушный к свисту пуль и крикам раненых, вез его по каменистым кавказским кручам с той же неизменной, несокрушимой верностью, с какой сам Палач нес сквозь огонь свое иссушающее горе, возвышаясь над замершим в едином шаге взводом безмолвной, застегнутой наглухо тенью.</p><p>Горцы же для Гвоздева были не просто врагами. Они были убийцами. Падалью. Грязью, что следовало выжечь каленым железом без жалости и без разбора. Он не разделял горцев на мирных и немирных, на кунаков и абреков. Для него все они были на одно лицо — смуглые, бородатые, с кинжалами в зубах — все они были виновны в том, что его Машенька и Катенька лежат в сырой тифлисской земле. И когда он вел своих солдат в штыковую, в его темных, глубоко запавших глазах не было ни злобы, ни ярости — только расчетливый, беспощадный профессионализм Палача, что вершит возмездие.</p><p>После ужина, когда офицеры, раскланявшись с комендантом, вышли на воздух, Гвоздев на мгновение задержался рядом с Дмитрием.</p><p>— Поздравляю с повышением, — произнес штабс-капитан своим обычным, глухим голосом. — Заслужил.</p><p>— Благодарю, — ответил Дмитрий.</p><p>— И еще, — Гвоздев помедлил, словно подбирая слова. — Я знаю, что ты… что у тебя эта девчонка. Чеченка. Я слышал разговоры. Кто-то говорит, что ты спятил. Кто-то — что ты предатель. Я так не считаю, — он посмотрел Дмитрию прямо в глаза, и в его взгляде на мгновение мелькнула нехарактерная для него человечность. — Я считаю, что ты делаешь то, что должен. Как офицер. Как человек. И я… я уважаю тебя за это.</p><p>Гвоздев резко вытянулся во фрунт, привычным офицерским жестом коснулся пальцами козырька и, чеканя шаг, пошел прочь, не дожидаясь ответа. А Дмитрий остался стоять, глядя ему вслед, и на душе у него было странное, горькое тепло.</p><p>—</p><p>Уже под ночь, когда в гарнизонных казармах уже погасили огни и только часовые на стенах перекликались в темноте, у подножия восточной стены крепости, в стороне от штабных зданий и любопытных глаз, собрались те, кто хотел обмыть повышение Дмитрия не по-штабному, а по-своему — по-походному, у костра, с водкой, табаком и солдатскими байками.</p><p>Здесь были все свои: Лука Тимофеевич, что восседал на пустом бочонке из-под пороха и, попыхивая носогрейкой, щурился на огонь; Григорий, что, несмотря на чин хорунжего, держался запросто и все порывался обнять новоиспеченного майора; Степанов, чье суровое, изрезанное шрамами лицо сегодня было почти добрым; Звонарев с донцем Митяем, успевшие за долгие дни марша и крепостной рутины намертво прикипеть друг к другу, теперь заправляли всем костром, наперебой вываливая в круг такие немыслимые байки, что даже тертые ветераны покатывались со смеху; Михеич, что притащил с собой котелок с остатками ужина и теперь разогревал его на углях; Глафира, сидевшая чуть поодаль, но внимательно слушавшая.</p><p>Дмитрий, не лишним будет упомянуть, с оскалом выхлопотал у Берендеева дозволение для маркитантки остаться при крепости. Ему стоило немалых трудов уговорить старого майора не выставлять бабу с пожитками за ворота, но Дмитрий настоял: Глафире нужно было приглядывать за сиротой Айшат, да и для его людей ее телеги с честной водкой, махрой и добрым табаком были спасением в этой глуши. Комендант в итоге махнул рукой, и теперь Глафира законно вела свои дела при роте.</p><p>Тут же, ловя каждое слово рассказчиков, грелись еще десятка полтора старых егерей и казаков — все они пришли к общему костру, чтобы поздравить Батьку с новым чином. Но не хватало двоих: Тимоши и отца Никодима.</p><p>Батюшка не имел возможности сидеть здесь, на сырой кавказской земле среди прокуренного сукна и матерной казачьей ругани. Его не выпускала хлипкая, сколоченная из сырых бревен гарнизонная церквушка, что удушливо чадила дешевым воском и ладаном. Отец Никодим круглыми сутками отпевал умиравших рекрутов, тщетно пытаясь вымолить у Бога пощаду для этой обреченной, выгорающей до костей крепости.</p><p>Тимоша же остался в казарме — сказался больным. Дмитрий знал, что это не совсем правда: Тимоша не был болен телом, но душа его кровоточила. И командир не стал настаивать, понимая, что парню нужно время.</p><p>Когда кружки наполнили и первый тост — за здоровье новоиспеченного майора — дружно выпили, Федька, молодой лопоухий казак из сотни Луки, вдруг набрался смелости. Заикаясь от смущения, он обратился к Дмитрию:</p><p>— Ваше высокоблагородие… Дмитрий Николаич… А правду люди гуторят, или брешут, будто вы в прежние года в гусарах ходили? В самом Питере? И чего ж вы там такого накуролесили, что вас сюда на Кавказ сослали?</p><p>По кругу пробежал смешок. Кто-то шикнул на Федьку — мол, куда лезешь, щенок, — но Дмитрий, против ожидания, не рассердился. Напротив — он широко улыбнулся, сверкнув своими волчьими клычками, и произнес:</p><p>— Правду говорят. Был гусаром. Лейб-гвардии штабс-ротмистром. И творил, братец, такое, о чем теперь вспоминать — и смех, и грех.</p><p>— Расскажите! — вырвалось у Федьки, и он тут же покраснел до корней волос.</p><p>— Расскажи, Волк, — поддержал его Лука. — Чего уж там. Люди должны знать, что их командир не всегда был таким мрачным сычом.</p><p>Дмитрий усмехнулся, затянулся трубкой и, выпустив облако дыма, начал:</p><p>— Ну, слушайте. Было это летом восемнадцатого года. Я тогда только-только получил чин штабс-ротмистра и гулял по этому поводу так, что чертям в аду тошно стало. А в Петербурге, надобно вам знать, был трактир один — в Демутовом отеле, у самого Невского. И славился этот трактир тем, что там собирались самые отчаянные головы со всей гвардии. И вот, значит, сижу я там с приятелями, пью шампанское, и вдруг входит корнет Велепольский — а он, надобно сказать, был известный враль и хвастун — и заявляет: «Господа! Кто из вас сможет проскакать на коне по парадной лестнице Зимнего дворца, не задев ни одной ступени?»</p><p>— По лестнице Зимнего?! — ахнул Федька.</p><p>— По лестнице, — подтвердил Дмитрий. — А я был молод, горяч и, признаться, изрядно пьян. Встаю и говорю: «Я смогу». Все, конечно, в хохот. А я им: «Спорим на дюжину шампанского?» Ну, ударили по рукам. И я, не будь дурак, оседлал своего Вулкана — конь был, доложу я вам, золотой, — и поскакал к Зимнему.</p><p>— И что?! — не выдержал Григорий, подавшись вперед.</p><p>— А то, — Дмитрий сделал драматическую паузу, — что, на мое счастье, в ту ночь как раз был большой бал, где распоряжался граф Милорадович. И когда я вломился на коне в парадные двери, часовые так оторопели, что даже не попытались меня остановить. Я проскакал по лестнице, выбил копытами пару стекол в галерее, развернулся — и обратно! А внизу меня уже ждал взвод караула с ружьями наперевес. И арестовали бы меня непременно, кабы не Милорадович. Он, старый лис, выглянул с балкона, увидел меня на коне посреди Дворцовой и как захохочет! «Оставьте его, — говорит, — этот гусар стоит целого эскадрона! Такая отвага на войне пригодится!» И велел отпустить.</p><p>По кругу прокатился громовой хохот. Солдаты хлопали себя по коленям, вытирали слезы. Митяй зашелся особенно заливистым смехом, отчего его сивый ус воинственно зашевелился в багровом отсвете пламени. А Федька смотрел на Дмитрия с таким благоговением, словно перед ним сидел не майор, а по меньшей мере былинный богатырь.</p><p>— Ай да граф! — выдохнул Митяй, утирая проступившую слезу заношенным рукавом черкески. — Ай да сукин сын, прости мне Господи! Наш старик Ермолов за подобные коленца велел бы перед строем до синих веников нагайками спину расписать, а столичные господа, гляди-кось, отвагу эскадронами меряют. Вытрясли хоть с того брехуна выигрыш-то, Дмитрий Николаич? Дорога, чай, дюжина питерского вина была?</p><p>Казак Егорка, негромко посмеиваясь в густые усы, качал головой в такт запалу своего товарища, и серебряная серьга в его левом ухе приметно поблескивала.</p><p>Эти двое — донец Митяй и кубанец Егорка, — при всей своей сословной розни, являли собой монолитный оскал линейного казачества. Митяй, привыкший к бескрайнему степному раздолью, и Егорка — заматерелый пластун, выросший в сырых плавнях Черноморья, но пересаженный на Сунже в седло своего верного мерина Васьки. Скрытный, нелюдимый, обретший в лесных дозорах тот особый, волчий норов, что отличал истинных черноморских пластунов, Егорка неохотно сходился с пришлыми степняками. И все же на этом кавказском рубеже Митяй и Егорка стали назваными братьями, намертво сшитыми общей каторжной долей и глухой, выверенной в боях верой в их донского есаула Луку Тимофеевича Гречишкина.</p><p>Дмитрий, стряхивая пепел из трубки прямо в костер, продолжил свою гвардейскую историю:</p><p>— А как же, Митяй, вытряс до последней капли. Велепольский хоть и был хвастуном, но честью полка не рисковал. На следующий же вечер дюжина шампанского стояла в моем куверте. И надобно сказать, братец, до утра мы ее не донесли — нагулялись так, что на утреннем разводе половина нашего эскадрона спала в седлах, благо кони у нас были обучены держать строй без господ офицеров.</p><p>По кругу снова прокатился одобрительный гул.</p><p>— А правда, что вы шампанское саблей открывали? — спросил еще кто-то.</p><p>— Истинная правда, — кивнул Дмитрий. — И не только открывал. Один раз, на спор, я срубил горлышко бутылки, не разбив ее, а потом выпил все до дна, держа бутылку за отрубленное горлышко. И ни капли не пролил.</p><p>— Ну, это уж ты, Волк, заливаешь! — недоверчиво хмыкнул Лука.</p><p>— Хочешь, докажу? — Дмитрий игриво прищурился на Луку, встал и, выхватив шашку, одним неуловимым движением срубил горлышко стоявшей на бочонке бутылки с чихирем. Горлышко отлетело в сторону, а вино даже не выплеснулось. Дмитрий подхватил бутылку и, запрокинув голову, осушил ее до дна. Солдаты взревели от восторга.</p><p>— Вот это Батька! — кричал Звонарев. — Вот это Апостол! Да с таким командиром мы хоть на штурм ада!</p><p>— На штурм ада мы пойдем через две недели, — усмехнулся Дмитрий, вытирая усы. — А пока — пейте, братцы. И помните: мы живы. И пока мы живы — мы непобедимы.</p><p>И снова грянул шальной, надрывный смех, и снова по кругу полилась мутная, обжигающая горло водка, и над притихшим плацем крепости Грозной, глуша скрип бастионных бревен, лениво зазвучали протяжные казачьи песни. Дмитрий сидел у самого костра, чуть откинувшись назад, и молча смотрел на этих людей сквозь дрожащее марево пламени. Он вглядывался в иссеченные морщинами, заросшие щетиной лица, в бурые пятна кавказской глины на рукавах черкесок и мундиров, и в прокуренные усы — всматривался в свою волчью стаю. И отчетливо чувствовал, как в груди медленно разливается живой, горячий покой. Не от хмельного чихиря, нет. От того, что Дмитрий был здесь, среди них, и они до последнего вздоха были с ним. И эта верность оставалась единственным, что по-настоящему имело для него значение.</p></section><section><title><p>Глава 21. Полынь</p></title><p>Февраль на Кавказе — месяц переменчивый и коварный. Еще неделю назад мороз трещал такой, что деревья в лесу лопались с пушечным грохотом, а нынче с гор потянуло влажным, душистым ветром, небо затянуло серой, низкой пеленой, и заморосил первый, еще робкий, но настойчивый дождь. Снег, что лежал на склонах нетронутым белым покрывалом, начал оседать, темнеть, пропитываться влагой, и повсюду — на дорогах, на плацу, в узких улочках крепости — образовалась липкая, чавкающая под сапогами слякоть, что способна вымотать душу похлеще любого мороза. Воздух, еще недавно сухой и колючий, теперь был напоен запахами мокрой земли, прелой прошлогодней листвы и того неуловимого, тревожно-сладостного аромата, что предвещает скорое пробуждение природы.</p><p>Пахло весной. Но до истинного весеннего тепла было еще далеко, а вот дух близкого, неизбежного большого похода уже вовсю заполнял крепость, нарастая с каждым днем вместе с гулом прибывающих батальонов и казачьих сотен. Грозная полнилась этим тревожным, лихорадочным ожиданием; весна на Кавказе несла с собой не мир, а предчувствие большой, кровавой работы, к которой корпус готовился с мрачной деловитостью.</p><p>В это самое утро, когда туман, спустившийся с гор, окутал крепость Грозную плотной, влажной пеленой, в ворота ее, гремя колесами и разбрызгивая грязь, втянулась колонна обозных телег. На телегах, укрывшись от дождя рогожами и дырявыми шинелями, сидели люди — молодые, безусые, с испуганными и одновременно любопытными лицами. Это было пополнение. Рекруты, что прибыли из глубинной России, чтобы заменить павших в боях и умерших от болезней. Те, кому предстояло стать пушечным мясом — или, если повезет, солдатами.</p><p>Дмитрий встречал их на плацу, стоя под моросящим дождем, в своей неизменной бурой черкеске и высокой каракулевой папахе, что уже успели намокнуть и потемнеть от влаги. Рядом с ним выстроились Гвоздев, Степанов и Звонарев, а чуть поодаль, у стены, курили трубки несколько казаков из сотни Луки, что явились поглазеть на свежее мясо.</p><p>Рекруты, неуклюже спрыгивая с телег, строились в неровную, жидкую шеренгу. Их было около сорока человек — молодых, растерянных, одетых в новенькие, еще не обмятые мундиры, что топорщились на плечах и висели мешками. У каждого за спиной — тощий вещевой мешок, а на плече — казенное кремневое ружье, что они держали так неловко, словно не оружие это было, а оглобля. Лица у всех были разные: у кого — бледные, испуганные, с бегающими глазами; у кого — напряженные, но решительные; а у иных — и это Дмитрий заметил сразу — уже проступало то особое, юношески-наглое выражение, что свойственно мальчишкам, еще не нюхавшим пороха, но уверенным в собственной непобедимости. Они глядели на мир с надменным прищуром, поигрывали желваками, перешептывались, пряча в уголках губ снисходительные усмешки.</p><p>Дмитрий вышел вперед, обвел строй тяжелым, ничего не упускающим взглядом и заговорил. Голос его, хриплый и низкий, разносился над плацем, перекрывая шум дождя.</p><p>— Здорово, орлы! — произнес он, и строй нестройно, вразнобой, ответил приветствием. — Значит, вы и есть пополнение. Сорок душ. Сорок живых, здоровых мужиков, что прибыли сюда, чтобы стать солдатами. И я сделаю из вас солдат. Даже если вы этого не хотите. Даже если вы будете рыдать, блевать и молить о пощаде. Я все равно сделаю из вас солдат. Потому что там, — он махнул рукой в сторону гор, что смутно угадывались за пеленой дождя, — там ждут не ваших слез и не ваших молитв. Там ждут ваши штыки. И если вы не научитесь ими орудовать — вы умрете. Все. До единого. И я не хочу, чтобы вы умирали. Я хочу, чтобы вы жили. Чтобы вы вернулись домой. К матерям, к женам, к невестам. Чтобы вы нарожали детей и рассказывали им, как воевали на Кавказе. А для этого вы должны научиться тому, чему вас будут учить ближайшую неделю.</p><p>Он замолчал, прошелся вдоль строя, вглядываясь в лица. Остановился перед одним из рекрутов — светловолосым, голубоглазым пареньком с трясущимися губами.</p><p>— Ты, — произнес Дмитрий, глядя ему в глаза. — Как звать?</p><p>— Петров… Иван Петров… ваше высокоблагородие… — пролепетал тот.</p><p>— Боишься?</p><p>— Боюсь… ваше высокоблагородие…</p><p>— Хорошо, — кивнул Дмитрий. — Это хорошо. Кто не боится — тот дурак. Дураки умирают первыми. Ты, Петров, справишься. Я по глазам вижу. У тебя глаза умные. А умный солдат — живучий солдат.</p><p>Командир двинулся дальше и остановился перед другим рекрутом, что стоял с надменной ухмылкой на губах и поигрывал желваками. Это был рослый, широкоплечий малый лет двадцати двух, с темными, слегка вьющимися волосами и пробивающимися усиками, что он, видимо, считал предметом особой гордости. На его лице застыло выражение, какое бывает у людей, что привыкли быть первыми в своей деревне — на кулачных боях, на гулянках, на посиделках, — и теперь полагают, что и здесь, на войне, они будут первыми.</p><p>— А ты, я гляжу, не боишься? — спросил Дмитрий, останавливаясь перед ним.</p><p>— Никак нет, ваше высокоблагородие! — бойко, с вызовом ответил рекрут. — Чего ж бояться? Мы русские! Мы всех побьем!</p><p>Дмитрий, прищурившись, ухмыльнулся в усы.</p><p>— Как звать? — спросил он.</p><p>— Фролов! Семен Фролов! Тамбовские мы!</p><p>— Тамбовские, — повторил Дмитрий, растягивая слова. — Ну-ну. Значит, ты, Фролов, всех побьешь? И горцев, и тиф, и цингу, и пулю дуру?</p><p>— Точно так, ваше высокоблагородие! — все так же бойко ответил Фролов, но в его голосе уже прорезалась легкая неуверенность.</p><p>— Тогда пойди вон к тому бревну, — Дмитрий указал на тяжелое, мокрое от дождя бревно, что валялось у края плаца, — и подними его. Да не просто подними, а на плечо взвали. И пробеги с ним вокруг плаца.</p><p>Фролов на мгновение замешкался, потом, пожав плечами, направился к бревну. Он был силен — этого нельзя было отрицать. Рекрут поднатужился, взвалил бревно на плечо и, пошатываясь, побежал. Первый круг дался ему легко. На втором он начал задыхаться. На третьем бревно соскользнуло с плеча и рухнуло в грязь, обдав его фонтаном брызг. Фролов, красный и потный, стоял над бревном и тяжело дышал.</p><p>— Ну что, герой? — произнес Дмитрий, подходя. — Тяжело? А ведь бревно — оно не стреляет. Не режет. Не устраивает засад в тумане. Оно просто лежит. И то ты его не осилил. А теперь представь, что будет, когда ты побежишь в атаку под пулями, по колено в грязи, с ружьем и полной выкладкой? И не три круга, а три версты? И не вокруг плаца, а в гору? Представил?</p><p>Фролов молчал, опустив глаза. Его надменная ухмылка исчезла, сменившись выражением растерянности и стыда.</p><p>— Вот то-то, — сказал Дмитрий уже мягче. — Ничего, Фролов. Я тоже когда-то был таким же дурным. Думал, что все могу. А потом попал сюда — и понял, что не могу ничего. Но научился. И ты научишься. Если будешь слушать. Если будешь думать головой, а не кулаками. Понял?</p><p>— Понял, ваше высокоблагородие, — тихо, но уже без прежней бравады ответил Фролов.</p><p>— Вот и ладно, — кивнул Дмитрий и, повернувшись ко всему строю, продолжил: — С сегодняшнего дня вы поступаете под начало штабс-капитана Гвоздева, фельдфебеля Степанова и младшего унтер-офицера Звонарева. Они будут учить вас тому, что должен знать каждый егерь. Как идти в штыковую. Как ползать по-пластунски. Как двигаться бесшумно в лесу. Как стрелять из ружья так, чтобы пуля летела в цель, а не в молоко. Как выживать там, где выжить невозможно. Через неделю мы выступаем. И к тому времени вы должны быть готовы. Иначе — смерть. Не от горской пули. От моей руки. Потому что я не потерплю в строю тех, кто подвергает опасности товарищей. Все поняли?</p><p>— Слушаем, ваше высокоблагородие! — на этот раз строй ответил громче и дружнее.</p><p>— Разойдись! — скомандовал Дмитрий и, повернувшись, зашагал прочь.</p><p>Остаток дня прошел в штабной волоките. Следовало подписать еще дюжину ведомостей — на порох, на пули, на сухари, на солому для лазарета. Следовало принять у интендантов обоз с провиантом, проверить качество муки и солонины, отчитать нерадивого каптенармуса, что пытался списать на бой несуществующие потери. Следовало выслушать доклад Степанова о состоянии амуниции, и отдать ему списки новобранцев, чтобы фельдфебель сам, своей жесткой рукой распределил их по трем взводам — к Гвоздеву, Звонареву и к себе. Следовало утвердить расписание учений для рекрутов, разобрать жалобу казаков на то, что их фураж разворовывают обозные. Все это текло через Дмитрия, как вода через решето, и он, стиснув зубы, делал то, что должен был делать.</p><p>К вечеру, когда дождь наконец утих и небо на западе окрасилось в бледно-розовые тона, Дмитрий вышел из штаба и направился к своей палатке. Он мечтал лишь об одном — скинуть мокрую бурку, рухнуть на стул и закурить трубку. Но судьба распорядилась иначе. У входа в палатку его ждал Гвоздев. Штабс-капитан стоял, выпрямив спину, и его бледное лицо в тени козырька, по обыкновению, было бесстрастно. Но что-то в его позе — то ли напряжение в плечах, то ли то, как он сжимал пальцами рукоять висевшей на поясе сабли, — говорило о том, что он пришел не с праздным визитом.</p><p>— Дмитрий Николаевич, — произнес Гвоздев, и его голос прозвучал глуше обычного. — Мне нужно с вами поговорить.</p><p>— Проходи, — ответил Дмитрий, откидывая полог палатки. — Что случилось?</p><p>Они вошли внутрь. В палатке было сухо и тепло — верный денщик Юсуф уже развел небольшую жаровню. Дмитрий скинул бурку, опустился на походный стул и жестом предложил Гвоздеву сесть. Тот, однако, остался стоять.</p><p>— Я… — начал Гвоздев и запнулся, что было совсем на него не похоже. — У меня к вам дело. Деликатного свойства.</p><p>Дмитрий молча ждал, не перебивая.</p><p>Гвоздев помолчал, потом, словно решившись, расстегнул портупею и положил на походный стол свою саблю — тяжелую, кавалерийскую, с широким лезвием и массивной гардой. Следом он вытащил из-за плотно затянутого кожаного пояса увесистый казенный пистолет тульской работы и с сухим, весомым стуком опустил его рядом с клинком.</p><p>— Я служу с этим оружием уже много лет, — произнес Гвоздев глухо. — Когда мой побратимец-драгун на моих руках умирал от гнилой лихорадки в моздокском госпитале… перед самой смертью он сунул мне их в ладони, и они были со мной в Тифлисе, когда… когда все случилось.</p><p>Дмитрий тяжело кивнул. Гвоздев на мгновение замер, уставившись неподвижным взглядом на потертую кожу ножен, и снова заговорил:</p><p>— Эта сабля помнит кровь тех, кто пришел в мой дом, Дмитрий Николаевич. Хорошая сталь, она никогда не подводила меня. Но теперь… — он замолчал, переведя взор от клинка на командира, и едва заметно, тяжело прищурился. — Теперь я чувствую, что она мертва. Будто ее утяжеляет мясо тех, кого я ею кончил. В лесу, в тесных щелях между саклями, этот кусок железа просто вяжет мне пальцы. Она медленная. Она крадет у меня секунды, а секунды в бою — это те, мимо кого я просто пройду. Оставлю за спиной. Мне нужно… успевать повсюду.</p><p>Гвоздев снова замолчал и, достав из-за пояса предмет, завернутый в промасленную тряпицу, положил его на стол рядом с саблей и пистолетом. Дмитрий, поднявшись со стула, развернул тряпицу и увидел шашку. Это была великолепная работа — дагестанский булат, легкий, как перо, с узким, хищно изогнутым клинком и рукоятью из черного рога, отделанной серебром. Она была стара, но ухожена с любовью — лезвие блестело, не тронутое ни пятнышком ржавчины, а на серебряных накладках играли блики.</p><p>— Я взял ее в бою, — сказал Гвоздев. — Три месяца назад. В ауле, что мы зачищали у Аргуна. Горец, что владел ею, был… хорошим воином. Очень хорошим. Я убил его, но он едва не убил меня. А потом я поднял его шашку. Просто так. Из любопытства. И понял… — он запнулся. — Я понял, что она — совершенна. Она лежит в руке как продолжение тела. Она не мешает, она — помогает. Ею можно рубить, колоть, резать — и рука не устает. Я… я держал ее в руках и чувствовал…</p><p>Он замолчал, и Дмитрий, глядя на него, понимал, чего стоило Гвоздеву это признание. Человек, иссушивший себя утробной, мертвецкой ненавистью к горцам — той страшной, глухой яростью, на какую способен лишь тот, у кого заживо выдрали с мясом самую жизнь, — этот человек стоял сейчас посреди палаточного тепла и признавался в каком-то противоестественном, святотатственном влечении. Оружие палачей его собственных детей оказалось милосерднее, послушнее, чище его кавалерийской сабли, врученной побратимом. Гвоздев хотел эту сталь, жаждал ее безупречной, зловещей точности, и этот подспудный, постыдный соблазн ломал его хребет надвое.</p><p>— Гвоздев, — произнес Дмитрий спокойно, садясь обратно на стул и раскуривая трубку. — Я понимаю тебя. Понимаю, как никто другой. Когда я три года назад снял эту «Лами» с убитого абрека, я чувствовал то же самое. Стыд. Отвращение к себе. Ощущение, что я предаю что-то важное. Но потом я понял другое. Оружие — это не враг и не друг. Оружие — это просто кусок стали. Оно не виновато в том, кто его выковал и кто им владел. Ты взял эту шашку в честном бою. Ты победил. И она теперь твоя по праву. И то, что ты хочешь ею владеть, — это не слабость. Это мудрость. Потому что мудрый воин учится у врага. Перенимает его сильные стороны. И становится сильнее сам.</p><p>Гвоздев слушал молча. Его лицо, застывшее безжизненной, окаменелой маской, оставалось неподвижным, но изнуряющее напряжение, сводившее скулы, едва заметно отпустило. Не то чтобы он улыбался — он, наверное, никогда больше не сможет улыбаться, — но глубокие, горькие складки у рта чуть разгладились, а в запавших, темных глазах промелькнуло изможденное смирение.</p><p>— Научи меня, — сказал он вдруг. — Я умею рубить саблей. Умею колоть штыком. Но шашка… Это другое. Совсем другое. Я не знаю, как ею владеть. А ты — знаешь. Я два года вижу тебя в бою. Видел, как ты двигаешься. Научи меня.</p><p>Дмитрий выпустил облако дыма и, помолчав, кивнул.</p><p>— Хорошо. Пойдем.</p><p>Они вышли из палатки и направились к плацу. Дождь перестал, но под ногами по-прежнему чавкала жидкая, липкая грязь, перемешанная с остатками снега. Небо на востоке уже почти стемнело. На плацу, у самых стен, стояли тугие фашины — связанные лозой пучки плотного хвороста, вкопанные в раскисшую землю рядами. В сгущающихся сумерках эти серые, немые столбы походили на застывшую вражескую цепь, неподвижную и зловещую, готовую в любую секунду принять на себя глухой, костный хруст пехотных штыков.</p><p>Дмитрий вышел на середину плаца и потянул «Лами» из ножен — сталь вышла без единого шороха, скользнув по деревянному, обтянутому кожей ложу с едва слышным, маслянистым и вкрадчивым вздохом, а затем клинок, тускло блеснув в свете далеких костров, запел в его руке тонко и чисто.</p><p>— Шашка — это не сабля, — начал Дмитрий, и голос его звучал так, как звучит голос мастера, что говорит о любимом ремесле. — Сабля рубит тяжело, с оттягом. Шашка — режет. Она легче, быстрее, маневреннее. Ею можно наносить удары с любой позиции, не перехватывая рукоять. Она не имеет гарды — и это преимущество, а не недостаток, ибо ничто не стесняет кисть. Она полностью утапливается в ножны, защищая лезвие от сырости — а сырость на Кавказе, сам знаешь, повсюду. И главное — она требует не силы. Она требует ловкости. Не мощи, а точности. Это оружие не палача, Гвоздев. Это оружие танцора.</p><p>Он замолчал. Прикрыл веки на мгновение, а когда разомкнул их — взгляд остекленел, уходя глубоко внутрь, туда, где застарелая, глухая тоска по несбывшемуся дому давно выжгла все лишнее, оставив лишь сухой командирский расчет. Дмитрий перестал смотреть на клинок — теперь рука угадывала вес булата без помощи глаз, повинуясь слепому, почти библейскому чутью, точно сталь сделалась продолжением костей и сухожилий. Каждый сустав, каждый оголенный нерв слились с оружием в единый, страшный узел. И тело пришло в движение.</p><p>Это было не фехтование — это был танец. Дмитрий двигался плавно, почти невесомо, всем телом уходя в такт движениям клинка, но в этой текучей, гипнотической нежности крылась страшная, леденящая кровь неизбежность взведенного кремневого курка. Шашка в его руке превратилась в сплошной, мерцающий полукруг, что описывал восьмерки и спирали, вращался вокруг тела, перелетал из руки в руку за спиной, крутился над головой и резко, со свистом, опускался к самой земле, едва не задевая носки сапог.</p><p>При каждом обороте сталь издавала хищный, поющий шелест, который гипнотизирует и завораживает, — казалось, сам воздух послушно и обреченно расступается перед этим совершенным, рожденным для здешней глухой резни клинком, не в силах ему противиться. Это был страшный, завораживающий танец булата — слепая и совершенная геометрия войны, в которой не оставалось места для человеческой жалости, а лишь чистая, выверенная посечь. В каждом безупречном круге шашки «Лами» сквозила мертвая, онемелая пустота человека, для которого этот свист давно стал единственным способом дышать посреди кавказского ада.</p><p>Гвоздев стоял, не шевелясь, и смотрел. Он видел перед собой не просто офицера, что демонстрирует приемы. Он видел воина, ставшего единым целым со своим оружием. Воина, прошедшего через онемелую бездну унижения, одиночества и горечи, но вышедшего из нее не сломленным, а сплавленным с этой землей воедино, ожесточенным до той звенящей, неумолимой прочности, какая дается лишь старым кавказским клинкам после сотой рубки.</p><p>Дмитрий закончил демонстрацию и, тяжело дыша, опустил шашку.</p><p>— Вот так, — произнес он. — Теперь ты. Бери свою. И повторяй за мной.</p><p>Гвоздев потянул шашку из ножен, чувствуя, как чужое железо холодит кожу — взять в руки клейменую сталь убийц — было все равно что испить чашу со сгущенной, черной полынью, горько и тошно. Это выламывало суставы, выворачивало наизнанку саму его мертвую, иссушенную Тифлисом природу, но утробная, сковывающая пустота выжженной души требовала этой заупокойной тризны.</p><p>Когда клинок полностью лег в его ладонь, Гвоздев вдруг замер, пораженный: после всего увиденного и сказанного Дмитрием старое оцепенение дало глубокую, пугающую трещину, и дагестанский булат больше не казался чужим, враждебным предметом. Это отторжение уступило место какому-то темному, хищному сродству, и длинные, сухие пальцы Гвоздева, больше похожие на когти крупной птицы, судорожно обвили рукоять из черного рога, намертво врастая в чужую сталь.</p><p>Это было жуткое, темное единение, словно само жало нащупало израненные, онемелые нервы в его правой руке, превращаясь в безупречное костяное продолжение тела, и Гвоздев начал повторять движения — сначала медленно, неуклюже, рассекая сырой февральский воздух с тяжелым, ломаным сипом, но с каждым новым кругом булатная дуга летела все быстрее, все увереннее, подчиняясь слепой и страшной автоматике Палача.</p><p>— Хорошо, — сказал Дмитрий, раскуривая трубку и не сводя глаз с мерцающей во тьме дуги. — У клинка нет памяти о том, чья рука его выковала. Он принял тебя.</p><p>— Я чувствую, — тихо, почти на грани шепота отозвался Гвоздев, и его пальцы-когти сделали короткий выпад. — Баланс другой. Ложится… правильно.</p><p>— Так и должно быть, — Дмитрий затянулся, выпуская облако горького дыма. — Привыкай.</p><p>Они тренировались еще около часу, пока окончательно не стемнело. Когда Гвоздев, убрав шашку в ножны, попрощался и зашагал прочь, Дмитрий остался на плацу один. Он стоял, глядя в темное небо, и медленно поглаживал пальцами потемневший от времени деревянный чубук трубки, а в голове его упрямо прокручивалось то, что только что произошло.</p><p>Палач, выжегший в себе все человеческое слепой, въевшейся в кости ненавистью к горцам, сжал в руке их оружие — и чужой булат не обожженную плоть выдал, не отторгнул взбешенно, а лег послушно, точно влитой. Стали ведь все равно, кто ее держит. Железо служит тому, кто умеет с ним обращаться.</p><p>«Вот так и мы, — думал Дмитрий. — Мы все — оружие в чьих-то руках. И нам все равно, кто нами владеет. Мы просто делаем свое дело. Рубим. Колем. Убиваем. А кто прав, кто виноват — это решит история. Если она нас не забудет».</p><p>Дмитрий глубоко затянулся. Табак в чашечке на мгновение ярко и зловеще вспыхнул, багровым отсветом выхватив из густоты темных сумерек его цепкие зеленые глаза и густые рыжие усы, под которыми на мгновение заиграла легкая волчья ухмылка. Он постоял еще немного, затем направился к своей палатке.</p><p>Завтра предстоял новый день. Новые тренировки рекрутов. Новые бумаги. А через неделю — поход и штурм. И нужно было успеть подготовить к этой резне и себя, и своих людей. Всех — и старых волков, и вчерашних крестьянских парней. Потому что на войне нет чужих. На войне есть только свои — и мертвые.</p></section><section><title><p>Глава 22. Сшитый гарью Корпус</p></title><p>Неделя, отпущенная на подготовку рекрутов, пролетела как один день — стремительно и беспощадно. С рассвета и до заката на плацу не умолкал шум учений: слышались отрывистые команды унтеров, дробный топот сапог, лязг оружия и тот особый, ни с чем не сравнимый звук, что издает сталь, пробивающая тугую фашину. Пахло мокрой землей, дегтем, ружейным маслом и неуловимой, тревожной свежестью, что приносил с гор влажный февральский ветер.</p><p>Новобранцы, что еще неделю назад были бесформенной, дрожащей массой, теперь на глазах обретали стать. Учения, проводимые фельдфебелем Степановым и младшим унтер-офицером Звонаревым, были суровы, но действенны. Степанов, этот кряжистый, ширококостный мужик с лицом, изрезанным шрамами, словно старая дубовая кора, и с глазами, что смотрели на мир спокойным, немного усталым равнодушием, гонял рекрутов до седьмого пота. Он был немногословен и суров, но его суровость не была жестокостью — скорее отцовской требовательностью, что не позволяет спуску, ибо знает: спуск на учениях обернется смертью в бою. Георгиевский крест, тускло блестевший на его пропотевшем мундире, был для новобранцев зримым подтверждением того, что этот человек знает, о чем говорит.</p><p>— Штык держи ровнее! — рычал Степанов на Петрова, голубоглазого паренька, что при первой встрече трясся от страха. — Не как оглоблю, а как продолжение руки! Штык — он живой! Он должен чувствовать, куда ты его направляешь! Еще раз скосишь — будешь до вечера с бревном на плече бегать!</p><p>Петров, бледный и запыхавшийся, но уже не трясущийся, старательно выправлял стойку. За эту неделю он изменился: страх в его глазах уступил место сосредоточенной решимости, а движения, еще недавно неуклюжие и дерганые, стали более плавными и уверенными.</p><p>Звонарев, напротив, был душой учений. Его метод воспитания новобранцев разительно отличался от степановского: он не рычал, не грозил, не наказывал — он смеялся. Его черные, лихо закрученные усы то и дело подергивались от едва сдерживаемой улыбки, а в глазах плясали бесовские огоньки, что предвещали очередную шутку или байку.</p><p>— Эй, Фролов! — окликал он тамбовского здоровяка, что, обливаясь потом, пытался поспеть за общим строем. — Ты чего хмурый такой, как грозовая туча? Гляди веселей! Война — она, брат, веселых любит! Мрачные-то первыми дохнут! От тоски!</p><p>— Какое уж тут веселье, дядька Звонарев, — отвечал Фролов, переводя дух, — когда ноги гудят, а спина — хоть кричи.</p><p>— А ты не ногами думай, а головой! — наставлял Звонарев. — Вот, помню, был у нас в роте один солдатик — Микиткой звали. Так он, когда уставал, начинал песни петь. Идет, бывало, по колено в грязи, а сам выводит: «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке…» И знаешь — помогало! И ему легче, и товарищам веселее. А потом его под Акушой убило. Но это другая история. Ты, главное, пой!</p><p>Фролов, скрипя зубами, но уже невольно улыбаясь, продолжал маршировать. Этот человек — Звонарев — обладал удивительным даром: он мог рассмешить даже приговоренного к смерти. Его байки, одна другой невероятнее, его шутки, порой грубые до скабрезности, его неиссякаемый оптимизм были тем топливом, на котором держался боевой дух роты. Дмитрий, наблюдая за ним со стороны, не раз думал, что без таких вот Звонаревых армия давно бы развалилась — не от пуль и клинков, а от тоски. Но за этой вечной, спасительной ухмылкой командир знал Звонарева как человека железной, редкой надежности. Обстрелянный, каленый унтер в посече не выдаст и не побежит; на него Дмитрий мог положиться в любой яростной стычке, точно зная, что этот тертый строевик прикроет спину там, где другие сломаются и отступят.</p><p>Крепость Грозная меж тем жила своей лихорадочной, прифронтовой жизнью. То и дело через ворота, взрывая сунженскую грязь, втягивались замученные провиантские обозы и конные разъезды, а под самыми земляными валами, за стенами, огромным табором раскинулся лагерь прибывающих войск. Одни батальоны наскоро пополняли припасы в цейхгаузах, другие, дав людям лишь краткий отдых и наскоро перевязав раненых в лазаретах, сразу уходили дальше, в горы, навстречу смерти. Вся крепость гудела, точно растревоженный улей, в лихорадочном ожидании скорого весеннего похода, и Дмитрий, проходя по тесному, забитому телегами двору, видел их всех.</p><p>Вот драгуны Нижегородского драгунского полка — угрюмые, пропыленные, с лицами, почерневшими от пороховой копоти и усталости; но под этой ветеранской грязью угадывалась старая порода прожженного на Линии полка, способного спешиться в любую секунду и пойти на чеченские завалы в одном строю с егерями. Их лошади, измученные горными переходами, понуро брели, опустив головы, а всадники, в засаленных, полинявших от кавказской сырости фуражных шапках, смотрели на мир с мрачной, отрешенной покорностью судьбе, что свойственна людям, слишком долго пробывшим на передовой.</p><p>Вот гренадерская рота Грузинского полка — широкоплечие, рослые ветераны, что шагали твердо, как скала, и в каждом их движении чувствовалась несокрушимая, каленая мощь, прокопченная кавказским порохом. Их заношенные суконные фуражки покачивались над строем, а тяжелые кремневые ружья покоились на широких плечах в такт размеренному, тяжелому шагу.</p><p>Следом, лениво переговариваясь на ходу и дымя трубками, втягивались ширванцы. Эту ермоловскую пехоту Дмитрий узнавал мгновенно — не по форме, от которой после бесконечных экспедиций мало что осталось, а по особому, тертому кавказскому прищуру. Обветренные лица, заношенные до дыр горские черкески вперемешку с выцветшими мундирами в заплатах, да насквозь стоптанные сапоги.</p><p>Вся Линия знала, что ширванцы — личные любимчики Ермолова, его верные «загорелые черти», помнившие Кавказ еще до того, как здесь заложили первый камень Грозной; их, обкатанных штурмами Ленкорани и штыковыми рубками старых персидских войн, швыряли в самые безнадежные просеки. В них не было чинной стати, и они обживали эту войну прямо на марше. Едва сбросив ранцы у крепостной стены, ширванцы уже по-хозяйски разводили костры, мгновенно приспосабливая суровый быт Грозной под себя.</p><p>А однажды в крепость, с гиком и свистом, с песнями и звоном сабель, влетели гусары. Это было золотое, слепящее великолепие Мариупольского полка — сочно-желтые доломаны с темно-синими воротниками, расшитые золотыми шнурами; надетые в рукава по зимнему времени ментики с оторочкой из густого черного меха; лихо заломленные кивера с белыми султанами; плотно облегавшие ноги синие чакчиры с золотым кантом и свисавшие прямо к стременам синие с золотой отделкой ташки. Кони их, горячие и породистые, гарцевали, всхрапывая и кося огненным глазом, а сами гусары, молодые, румяные, с усами, закрученными по последней столичной моде, казались сошедшими с парадной картины.</p><p>Это был временный сводный отряд офицеров, прибывших на Кавказ по собственному прошению, искавших здесь то ли скорых орденов, то ли забвения. Они шумели, смеялись, перебрасывались шутками, и их появление в мрачной, суровой крепости было подобно лучу солнца, пробившемуся сквозь грозовые тучи.</p><p>Дмитрий стоял у стены и смотрел на них. В его груди шевельнулась тень прежней жизни. Когда-то и он был таким. Теперь это казалось ему сном. Глупым, ярким, невозвратным сном.</p><p>«Как они еще живы? — думал он, глядя на пестрые доломаны гусар. — В этих лесах, где каждый куст стреляет, такая яркость — верная смерть. Горцы же их за версту видят. Впрочем, может, в том и расчет? Выманить врага на себя? Безумная храбрость или безумная глупость — кто разберет…»</p><p>Но вслух Дмитрий ничего не сказал. Лишь покачал головой и вернулся к своим делам.</p><p>Сотня Григория Гречишкина, в течение этой недели, покинула крепость. Прощание вышло скупым, по-казачьи: без долгих речей, без слез. Лука Тимофеевич стоял у ворот, прямой как струна, и смотрел, как сын садится в седло. Григорий, уже взявший поводья, вдруг обернулся, и в его глазах, всегда таких дерзких и веселых, блеснула предательская влага. Он шагнул к отцу и, не говоря ни слова, обнял его — крепко, порывисто, как обнимают в последний раз. Лука, чуть помедлив, ответил на объятие, и его жесткая, обветренная рука на мгновение задержалась на плече сына.</p><p>— Береги себя, батя, — сказал Григорий глухо.</p><p>— И ты себя береги, Гришка, — ответил Лука, и его голос не дрогнул. — Ты теперь не просто казак. Ты — хорунжий. Помни об этом. И возвращайся. Матери я сам напишу.</p><p>Григорий кивнул, вскочил в седло и, не оглядываясь, дал шпоры коню. Сотня, звеня оружием, вытекла за ворота и растаяла в серой пелене дождя — казачью лаву срочно перебрасывали вглубь Линии, на Сунженские посты к Назрани, затыкать оголившиеся фланги и стеречь пограничные редуты, пока главные силы корпуса будут вгрызаться в полыхающие чеченские предгорья. Лука еще долго стоял, глядя им вслед. Его пальцы, сжимавшие трубку, едва заметно дрожали.</p><p>Гвоздев всю эту неделю пропадал на плацу. Он тренировался с методичной одержимостью, с какой делал все. С рассвета до заката, не жалея ни себя, ни плотных тренировочных фашин, он рубил, колол, делал выпады, отрабатывал перехваты и секущие замахи, а рядом, по уши в февральской слякоти, до глухого, животного беспамятства и рвоты желчью изнывал его Упокойный взвод — Гвоздев заставил своих людей до глубоких, сочащихся мозолей кромсать лозы и глиняные глыбы, намертво вколачивая в них ту же слепую, страшную автоматику посечи.</p><p>Штабс-капитан гонял рекрутов без жалости, заставляя часами держать на весу тяжелые казенные ружья с примкнутыми трехгранными штыками, пока сводило судорогами плечи, а окоченевшие пальцы не каменели на деревянных ложах. По его глухому, стальному приказу взвод раз за разом с яростным, надрывным воем бросался в атаки, с треском вколачивая штыки в плотные пучки тренировочных фашин. Рекруты спотыкались, падали лицом в раскисшую, ледяную глину плаца, теряя фуражные шапки, но Гвоздев не давал перевести дух: одного его тяжелого прищуренного взгляда хватало, чтобы упавшие мгновенно поднимались. В этой жуткой, выматывающей душу муштре вчерашние крестьянские парни напрочь забывали свои далекие деревни, родные лица и мирные пашни; непомерная жестокость и дикая усталость выжигали из их голов любые лишние думы, превращая изможденных рекрутов в безмолвные, послушные орудия для убийства.</p><p>А новая шашка Гвоздева, еще неделю назад казавшаяся ему чужим и почти враждебным предметом, теперь стала послушным продолжением руки. Штабс-капитан двигался с ней так, словно владел ею всю жизнь, — и в этом был парадокс, горькая ирония судьбы, которую Дмитрий, наблюдавший за ним со стороны, отмечал про себя с каким-то щемящим чувством.</p><p>«Шашка — его призвание, — думал он, глядя, как Гвоздев, мокрый от пота и дождя, снова и снова атакует фашину. — Призвание, рожденное из ненависти. Из мести. Он ненавидит горцев так сильно, что стал одним из них — в мастерстве, в умении. Только цели у него иные. Не защита дома и рода. А истребление».</p><p>Дмитрий не осуждал Гвоздева. Он понимал его. Понимал, что для этого человека война давно перестала быть долгом или службой. Она стала смыслом. Единственным, что у него осталось. И лишать его этого смысла было бы жестоко — быть может, более жестоко, чем сама война.</p><p>Сам Дмитрий в эти дни разрывался между штабной рутиной и заботой о роте. Он проверял амуницию, следил за учениями, помогал советами молодым офицерам, что прибыли с пополнением, и холодно, конструктивно, с командирской отстраненностью, что давалась ему годами Линейной службы, взвешивал и просчитывал тактику грядущей экспедиции.</p><p>Аул Автуры. Он изучал карту Малой Чечни, испещренную пометками лазутчиков, и с каждым днем все яснее понимал: дело будет жарким. Два дня пути. Дорога сначала полого тянется через открытые чеченские равнины, затем внезапно обрывается, уходя в густые, вековые буковые леса, где каждый шаг грозит засадой, и лишь в самом конце выводит в глубокое ущелье, зажатое нависающими скалистыми склонами — идеальное место для бойни. Там, среди этих камней и зарослей, может скрываться смерть. Сотни глаз, сотни ружей, сотни кинжалов, что ждут своего часа. Дмитрий знал эту тактику. Знал, как горцы умеют использовать местность. И потому в плане, что он составлял, особое внимание уделял фланговому охранению.</p><p>С ним шли казаки Луки — опытные, тертые, знающие горы как свои пять пальцев; от всей сотни после зимних стычек и перебросок остался лишь огрызок в сорок девять шашек. Апостолова рота после вспышки тифа и пополнения насчитывала ровно сто строевых штыков. И артиллерийский взвод с двумя единорогами — легкими полевыми пушками, что могли стрелять и ядрами, и гранатами, и картечью. Единороги были главным козырем. В ущелье, где противник лишен маневра, картечный залп мог решить исход боя в считанные минуты.</p><p>Аул был укреплен. Там были не только немирные — были и мирные жители, что не успели или не захотели уйти. Дмитрий знал это. Знал и холодно, конструктивно просчитывал, как минимизировать потери — и среди своих, и среди чужих. Он не хотел повторения Дади-Юрта. Не хотел снова слышать крики сгорающих заживо. Приказ есть приказ — он выполнит его. Но выполнит так, как считает нужным. Как велит ему совесть, которая, казалось, давно уже умерла, но нет, еще теплилась где-то глубоко, под спудом трехлетнего цинизма и усталости.</p><p>В конце недели Егора Гусева не стало. Это случилось ночью, тихо, без мучений. Он просто уснул — и не проснулся. Тимоша, что дежурил у его постели, держа его за руку, заметил это не сразу. Только когда рука в его ладони стала остывать, а дыхание, и без того слабое, совсем стихло, он понял: все кончено. Егор лежал, вытянувшись на грязной соломе, и на его лице, сером и изможденном, застыла едва заметная улыбка. Словно он видел что-то хорошее в последнем сне. Словно мать, которую он звал в бреду, и вправду пришла за ним.</p><p>Тимоша долго сидел, не шевелясь, держа мертвую руку товарища. Он не плакал. Парень просто смотрел на Егора и думал. Думал о том, как они вместе прибыли на Кавказ — два испуганных мальчишки из глухих губерний. Как вместе мерзли, голодали, тряслись в секретах. Как Егор жаловался на зубы и мечтал о девках. Как он, Тимоша, отдал ему кусок дыни от Глафиры. И вот теперь Егор лежит здесь — без зубов, без сил, без жизни. А он, Тимоша, сидит рядом, и в груди у него — только холод.</p><p>«Вот она, война, — думал он. — Она сметает всех. И сильных, и слабых. И умелых, и неопытных. Ей все равно. Она просто жернов. А мы — зерно».</p><p>Потом Тимоша встал, поправил шинель, укрывавшую тело, и пошел искать отца Никодима. Священник, уже изрядно принявший, но, как всегда, державшийся на ногах с удивительным упрямством, свойственным лишь горьким пьяницам, пришел в лазарет. Он долго стоял над телом Егора, бормотал молитвы, качал головой. Потом, вздохнув, сказал:</p><p>— Отмучился, раб Божий Георгий. Царствие ему небесное. Хороший был парень. Смешливый. И зубы у него были крепкие, здоровые. Жаль, что так вышло.</p><p>Тимоша стоял рядом, глядя в пол. Он не знал, что сказать. Все слова казались пустыми и ненужными.</p><p>— Ты вот что, сыне, — отец Никодим тронул его за плечо, — ты не держи в себе. Горе — оно как яд. Ежели не выплакать, не высказать — оно тебя изнутри сожрет. Хочешь — исповедуйся. Хочешь — просто поговори со мной, старым грешником. Я многое видел. Может, что и присоветую.</p><p>Тимоша покачал головой. Ему не нужна была исповедь. Ему нужен был совет. Совет человека, который прошел через все это и не сломался. Попрощавшись со священником, он, неуверенно мешкаясь, словно ступая по тонкому льду, направился к палатке Дмитрия. Тимоша не знал, зачем идет. Не знал, что скажет. Просто чувствовал: если он сейчас не поговорит с Батькой — он сойдет с ума.</p><p>Усатые часовые, егеря из старого состава роты, стояли у входа в палатку. Тот, что был пониже, тихонько насвистывал сквозь зубы какую-то заунывную походную мелодию, коротая ленивую караульную скуку, но при приближении Тимоши свист оборвался. Оба солдата разом повернули головы, окинув мальчишку тяжелым, подозрительным взглядом прожженных кавказских волков. Однако, всмотревшись в него повнимательнее, они вдруг переглянулись, хмыкнули в густые, табачные усы и молча расступились, пропуская его к командиру. Они знали: Батька не прогонит.</p><p>Майор Волков-Апостол сидел в углу палатки, укрытый густым полумраком, который лишь снизу, чуть в стороне, рассекался колеблющимся, багровым отсветом стоявшей на полу жаровни. Папаха лежала на столе, заваленном ворохом рапортов и развернутых карт. Без нее непослушные рыжие кудри Дмитрия, подхваченные сбоку багровыми отблесками углей, отливали яркой, каленой медью, мягко обрамляя лоб и резкий, хищный профиль. Его обветренное годами Линии лицо хранило то глухое, въевшееся в поры спокойствие — отрешенное и плотное, — каким пограничная рутина войны запечатлевает своих бессменных ветеранов.</p><p>Дмитрий сидел расслабленно, но в этой неподвижности угадывался извечный инстинкт матерого зверя: грянь сейчас в темноте случайный выстрел — и тело само, быстрее мысли, вскипело бы ответной, смертоносной готовностью к бою. Бурая черкеска, покрытая старыми походными заплатками, глухо впитывала мрак, и лишь на плечах ее тускло угадывались новые, широкие майорские погоны — неброские, наспех скроенные из куска темного матового сукна, да деревянные газыри на груди скупо поблескивали в лаве угольного света.</p><p>Дмитрий мерно точил шашку. Скрежещущий, вкрадчивый ход оселка по стали был единственным звуком в палатке. Трубка, как всегда, дымилась в углу рта, и сизый дымок вился к потолку, смешиваясь с паром дыхания. Увидев Тимошу, он не удивился. Только кивнул на пустой походный стул, стоявший чуть поодаль, прямо напротив него:</p><p>— Садись.</p><p>Тимоша сел. Молчал долго, собираясь с духом. Потом заговорил — глухо, сбивчиво, проглатывая слова:</p><p>— Егор умер. Я был с ним. Он… он улыбался. Перед смертью. Как будто что-то хорошее увидел. А я… я не могу больше. Я не сплю. Я боюсь закрыть глаза. Потому что они приходят. Те, кого я убил. Они стоят и молчат. И от этого молчания мне страшнее, чем от любого крика. И Егор теперь тоже… он тоже будет приходить? Я не хочу. Я хочу стать сильным. Таким, как вы. Чтобы больше никого не терять. Чтобы не бояться. Научите меня. Прошу вас.</p><p>Он замолчал, опустив голову. Его плечи, еще недавно хоть как-то расправленные, теперь были сгорблены, а лицо, бледное и заметно исхудавшее на казенных сухарях, казалось лицом старика. Тимошу мелко, упрямо потряхивало; он дышал прерывисто, шумно, сведя брови к самой переносице и судорожно, до крови терзая зубами искусанные, мясные губы, на которых за эти дни уже живого места не осталось. Голубые глаза глубоко запали, обведенные темными кругами, и в них стояла измученная скорбь. Лишь русые пряди, выбивавшиеся на лоб из-под засаленной фуражной шапки, тепло отливали пшеном в багровом отсвете жаровни — это золото волос оставалось единственным светлым пятном во всей его изломанной фигуре, безмолвно напоминая о прежней, набожной и чистой крестьянской душе мальчишки.</p><p>Дмитрий не прерывал Тимошу. Он упрямо молчал, продолжая мерно водить оселком по стали, и этот сухой, скрежещущий ритм — <emphasis>вжик, вжик</emphasis> — оставался единственным, леденящим кровь ответом в глухой тишине палатки. Тимоша не отрывал взгляда от клинка; его воспаленные глаза лихорадочно следили за каждым скольжением камня, а сам он то и дело робко, аккуратно косился снизу вверх на непроницаемое лицо майора.</p><p>Когда снаружи сквозь ночную мглу донесся отдаленный, тоскливый вой шакалов, и часовой за палаткой залихватски, бодро начал подсвистывать ему в ответ, пытаясь разогнать горную жуть, Дмитрий на мгновение скосил глаза в сторону выхода и едва заметно, укоризненно покачал головой. Свист тут же виновато оборвался, сменившись топтанием сапог по грязи и хриплым, усмешливым кряканьем второго часового. А майор, так и не произнеся ни слова, отложил оселок, взял со стола ветошь и принялся неторопливо, бережно протирать лезвие. Тимоша, затаив дыхание, следил за каждым движением его рук. Трубка по-прежнему дымилась в углу рта Дмитрия, выпуская сизые струйки к потолку.</p><p>— Лебедев, — произнес наконец майор, и голос его звучал ровно, без гнева и без жалости, — Ты хочешь стать сильным, чтобы никого не терять. Это правильное желание. Но запомни: сила не в том, чтобы не терять. Сила в том, чтобы, потеряв, идти дальше. Ты потерял Егора. Ты потеряешь еще многих. Я потерял больше, чем ты можешь представить. Но я жив. И я иду дальше. Потому что у меня есть долг. Есть люди, что идут за мной. И у тебя есть долг. Ты нужен роте. Ты нужен своим товарищам. Ты нужен мне.</p><p>Он отложил ветошь и, выпустив плотное облако дыма, посмотрел на Тимошу. В его глазах — пронзительно-зеленых, обведенных по краю зрачка тонкой, ржаво-золотистой окаемкой, — тускло тлели и плавились багровые угли жаровни, выхватывая их глухую, тяжелую изумрудность.</p><p>— Что до кошмаров… Я скажу тебе так: они не уйдут. Никогда. Но ты можешь сделать так, чтобы они не мешали тебе жить. Первое: высыпайся. Это не совет — это приказ. Ты солдат. Твое тело — твое оружие. Если ты не будешь спать, ты сдохнешь раньше, чем до тебя доберется горская пуля. Тиф, лихорадка, истощение — они косят не хуже картечи. И косят в первую очередь тех, кто ослаб. Так что сегодня же — спать. Хоть через силу. Хоть с водкой. Но спать.</p><p>Он снова затянулся.</p><p>— Второе. Твои мертвецы, что приходят к тебе, — они не враги тебе. Они — твоя совесть. И то, что они приходят, значит, что ты еще жив. Что душа твоя еще не зачерствела. Не гони их. Поговори с ними. Скажи им то, что не успел сказать. И, может быть, тогда они не будут пугать тебя.</p><p>Дмитрий замолчал, проверяя шашку на остроту лезвия. Тимоша сидел, не шевелясь. Слова майора тяжело, медленно, как вода сквозь сухую землю, просачивались в его измученную душу. Он не до конца понимал их. Но что-то важное, что-то глубинное в них отзывалось. Мальчишка чувствовал: этот человек говорит правду. Единственную правду, что имеет значение на этой войне.</p><p>— Я понял, — произнес он наконец. — Спасибо, ваше высокоблагородие.</p><p>— Иди, — кивнул Дмитрий. — И помни: Егора похоронят завтра. Со всеми почестями. Ты будешь в почетном карауле.</p><p>Тимоша встал и, пошатываясь, вышел из палатки. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на угли в жаровне, и в его груди глухо, надсадно ныла старая рана. Еще один солдат. Еще одно имя. Еще одна смерть. Майор принял ее, как принимал тысячу раз до этого, — спокойно, без слез, без истерики. Но это не значило, что она прошла бесследно. Просто все его раны были внутри. И кровоточили они тихо, незаметно для посторонних глаз.</p><p>—</p><p>Рассвет дня выступления выдался серым и промозглым. Туман, поднявшийся от Сунжи, окутал крепость плотной, влажной пеленой, и в этом тумане звуки разносились особенно глухо и тревожно. Апостолова рота строилась на плацу. Солдаты проверяли амуницию, подгоняли ремни, примыкали штыки. Рядом выстраивались казаки Луки — молчаливые, сосредоточенные, в седлах своих верных лошадей. Завернувшись в черные и бурые бурки, с шашками, покоившимися на портупеях по-кавказски, рукоятями назад, и трубками в зубах, они неподвижно держали равнение, пока животные шумно всхрапывали, кося огненным глазом в туман.</p><p>Артиллеристы запрягали тяжелых, ширококостных казенных коней, выведенных специально для орудийных упряжек. Эти ломовые гиганты, покрытые густой шерстью, не дрожали от грохота и сырости; они понуро, но мощно упирались копытами в раскисшую землю, крепя к передкам два единорога, чьи медные стволы тускло блестели в утреннем полумраке.</p><p>Сами пушкари — рослые, костистые, широкоплечие мужики — мощной породой своей были под стать коням и тяжелым четвертьпудовым орудиям. У каждого второго на кистях чернели старые, глубокие шрамы от пороховых вспышек, а загрубевшие пальцы были покрыты бугристыми пластами обгоревшей, намертво спекшейся кожи — вечной отметиной артиллеристов, привыкших голыми руками зажимать раскаленные орудийные запалы.</p><p>Бомбардиры и канониры работали молча, с глухой, сосредоточенной уверенностью людей, что составляли главный, неумолимый козырь Корпуса на этой кавказской каторге бездорожья, где пушки зачастую приходилось тащить на собственных хребтах и лямках сквозь раскисшую сунженскую глину. Из-под засаленных фуражных шапок угрюмо смотрели обветренные лица; почти у каждого в зубах дымилась козья ножка с ядреной махоркой, сизый дым которой смешивался с сырым туманом. Усы — у молодых канониров лихо закрученные, у старых бомбардиров густые, понурые, прокуренные до желтизны и опаленные порохом, — хранили мудрое, окопное спокойствие, перед которым отступал любой страх грядущей резни.</p><p>Заправлял всем этим угрюмым сословием старший фейерверкер Федорченко — мужик саженного роста, размашистый в кости, на котором казенный мундир трещал в лопатках, а в огромные лапищи намертво въелись нагар и оружейный деготь. В крепости он слыл самым языкастым унтером, чей злой, зычный мат не раз долетал до самой комендатуры. Федорченко слов не выбирал, костил рекрутов и интендантов последней бранью, и даже сейчас, молча шагая между лафетами, он то и дело дергал своими усами — уже подернутыми сединой, но въедливо прожженными пушечной рыжиной и едкой махоркой. В этом нервном, привычном движении сквозило такое красноречивое, вечное недовольство, словно унтер ежесекундно готов был взорваться новой громовой руганью. Но при всей своей желчности Федорченко оставался мужиком насквозь надежным: дело свое пушкарское он знал до слепоты, и ермоловские единороги слушались его баса лучше, чем уставных команд.</p><p>Дмитрий, уже в седле своей мохноногой кабардинки, объезжал строй. Его взгляд, цепкий и внимательный, скользил по лицам солдат — старых и новых, опытных и неопытных. Он видел их страх. Видел их решимость. И знал: они пойдут за ним. Куда угодно. Хоть в ад.</p><p>Перед тем как дать сигнал к выступлению, он спешился и направился к обозной телеге, где, закутанная в тулупчик, стояла Айшат. Рядом с ней, сложив руки на груди, возвышалась Глафира. Ее лицо, обычно румяное и оживленное, сегодня было встревоженным.</p><p>— Ну, майор, — произнесла она, и в ее голосе не было привычной ворчливости, — опять в пекло лезешь. Смотри у меня. Возвращайся. А то девчонка тут без тебя изведется.</p><p>Айшат смотрела на Дмитрия своими огромными, темными глазами. Она ничего не сказала, но Дмитрий и без слов понимал, что творится в ее душе.</p><p>— Я вернусь, — сказал он по-чеченски, присев перед ней на одно колено, чтобы оказаться вровень с ее лицом, и заглядывая под полог персидского платочка, что ей подарил Григорий Гречишкин. — Обещаю. А ты слушайся Глафиру. И учи русский язык. Он тебе пригодится.</p><p>Айшат чуть заметно кивнула. Потом, неожиданно для всех, она сделала робкий шаг вперед и, обняв Дмитрия за шею тонкими детскими руками, поцеловала его в колючую от щетины щеку. Это было так неожиданно, так трогательно, что даже суровая Глафира смахнула слезу. Дмитрий, сам не свой от этого детского жеста, на мгновение замер. Потом он медленно поднялся с колена, расплываясь в мягкой, отцовской улыбке, и бережно провел большой, заскорузлой от походной жизни ладонью по ее макушке, после чего развернулся и решительно направился к строю.</p><p>— Рота! — гаркнул майор, и его голос, усиленный туманом, разнесся над плацем. — Выступаем! На Автуры! С Богом!</p><p>Колонна пришла в движение. Заскрипели колеса обозных телег, зазвенело оружие, зачавкала под сотнями сапог жидкая февральская грязь. Ворота крепости медленно, со скрипом, распахнулись, и строй, вытекая за стены, растворился в серой пелене тумана. Впереди был долгий путь. Впереди был аул Автуры. Впереди была кавказская смерть.</p></section><section><title><p>Глава 23. Рев Хулхулау</p></title><p>Рассвет вовсю правил миром, и туман, поднявшийся от реки Сунжи, тяжело клубился над землей, скрадывая очертания гор и делая мир призрачным, зыбким, словно сотканным из дыма и влаги. Колонна шагала в полном молчании — только чавканье сотен сапог по раскисшей глине да глухой стук копыт сопровождали ее движение. Февральская распутица превратила дорогу в сплошное месиво: снег, еще недавно лежавший плотным настом, теперь растаял, пропитал землю влагой, и грунт под ногами превратился в вязкую, липкую жижу, что засасывала сапоги по щиколотку, а то и глубже. Каждый шаг давался с усилием: егеря, нагруженные ранцами и ружьями, выдирали ноги из грязи с характерным, хлюпающим звуком.</p><p>Хуже всего приходилось артиллеристам. Два четвертьпудовых единорога были сущим наказанием на этой дороге. Колеса их, обитые железными ободьями, увязали в глине по самую ступицу, и лошади, выбиваясь из сил, храпели и рвались из упряжи, в то время как ездовые, матерясь в голос и нахлестывая их кнутами, пытались сдвинуть орудия с места. Широкоплечие артиллеристы ухватившись за колеса и лафеты, толкали пушки, увязая в грязи по колено, падая, вставая и снова падая. Их мундиры, еще недавно темно-зеленые, теперь были покрыты коркой засохшей глины вперемешку с конским навозом, и сами они походили не на солдат регулярной армии, а на каких-то доисторических чудовищ, выползших из первобытной жижи.</p><p>— А ну, взяли, шкуры барабанные! — ревел старший фейерверкер Федорченко своим зычным прокуренным басом, упираясь плечом в ступицу. — Еще раз! Навались на рычаги, сучье племя! Дружно! И — р-р-раз!</p><p>Пушка, чавкнув, выбиралась из очередной ямы, чтобы через десять саженей увязнуть снова.</p><p>Пехотинцам было не легче. Глина, перемешанная со снегом и дождевой водой, налипала на сапоги пудовыми гирями, и солдаты то и дело останавливались, чтобы счистить ее штыками. Шинели, промокшие насквозь, висели на плечах тяжелыми, холодными мешками, не грея, а лишь усугубляя страдания. Ветер, острый и пронизывающий со снежной крошкой, задувал под воротники, пробирал до костей, и люди шли, сгорбившись, втянув головы в плечи, прижимая к груди окоченевшие руки.</p><p>Над колонной стояла какофония звуков — ни с чем не сравнимая симфония войны, в которой сплетались воедино надсадный кашель десятков сорванных простуженных глоток, свистящее дыхание тех, у кого легкие были сожжены лихорадкой, глухие шлепки сапог и подков по грязи, бряцание оружия, скрип колес, матерная брань и понукания ездовых. И надо всем этим — тяжелое, свинцовое небо, что давило на плечи, словно могильная плита.</p><p>Лица солдат были бледны и измучены. Глаза, воспаленные от недосыпа и ветра, смотрели в одну точку — туда, где впереди, за пеленой тумана, угадывались очертания гор. Никто не разговаривал: берегли силы. И только Звонарев, как всегда, не мог идти молча. Он шагал в середине колонны, и его черные, лихо закрученные усы, покрытые капельками влаги, воинственно топорщились в стороны. Унтер кашлянул, прочистил горло и вдруг, перекрывая шум ветра и чавканье грязи, затянул зычным, сильным голосом:</p><p><emphasis>Эй, вы, горы заснеженные,</emphasis></p><p><emphasis>Да леса непролазные!</emphasis></p><p><emphasis>Не сломить вам солдатушек,</emphasis></p><p><emphasis>Молодцов светлоглазых!</emphasis></p><p>Песня была простая, почти безыскусная, из тех, что солдаты складывают сами, на привалах, у костров. Но в ней была та особая, разудалая сила, что заставляет забыть и холод, и усталость, и страх. Несколько голосов, сперва робко, а затем все увереннее, подхватили припев. Запели казаки из сотни Луки — у них был свой, особый, гортанный распев. Запели егеря. И вскоре уже вся колонна, от головы до хвоста, гремела песней, и от этого громогласного, хоть и нестройного хора словно бы отступили на время и сырость, и холод, и гнетущая тоска.</p><p>Тимоша шагал в строю и тоже подпевал, но мысли его были далеко. Они были там, на маленьком гарнизонном кладбище у восточной стены крепости, где днем ранее хоронили Егора.</p><p>…Похороны на рассвете вышли скромными, но торжественными. Первые бледные лучи едва пробивались через серые, тяжелые облака, неохотно высвечивая раскисшие каменистые холмики гарнизонного кладбища и сырую пелену сунженского тумана. Собралась почти вся рота — те, кто мог стоять на ногах. Раненые, что не могли ходить, провожали Егора из окон лазарета, глядя, как скорбная процессия медленно тянется через забитый телегами крепостной двор к восточным воротам. Глафира привела Айшат, и девочка, сама еще не оправившаяся от потери матери, смотрела на происходящее огромными, полными непонимания глазами.</p><p>Отец Никодим служил панихиду. Его голос, хриплый и надтреснутый, звучал под серым, промозглым небом особенно проникновенно. Он говорил о том, что смерть — не конец, а лишь переход. О том, что рядовой Георгий Гусев, павший от ран и болезней, теперь пребывает в обители, где нет ни печали, ни воздыхания. И многие плакали, слушая его, — плакали, не стыдясь слез, потому что Егор был хорошим парнем и его любили.</p><p>Майор Волков-Апостол стоял у края могилы. Его лицо, обветренное и суровое, было непроницаемо. Он стоял как скала — прямой, несокрушимый, — и только пальцы, сжимавшие рукоять камы за поясом, побелели от напряжения. Внутри у него что-то глухо, надрывно ныло. Быть может, та застарелая рана, что кровоточила каждый раз, когда он терял своих людей.</p><p>Когда тело Егора, завернутое в его собственную шинель, опустили в яму, Дмитрий первым бросил горсть земли. Потом отошел, уступая место другим. Он не говорил речей — да они и не требовались. Все, что можно было сказать, уже было сказано раньше, там, у походного костра, где Егор еще смеялся с казачьих баек в мирном ауле.</p><p>Тимоша стоял у самого края могилы и смотрел, как комья мерзлой земли падают на шинель, укрывающую тело друга, и думал. Думал о том, что Егор больше никогда не спросит его, как правильно сворачивать цигарку. Никогда не пожмет плечами с тем своим простодушным видом. Никогда не скажет: «Тимох, глянь, еще один зуб шатается». Его больше нет. И никогда не будет. И от этой мысли внутри у Тимоши все холодело.</p><p>Но вместе с холодом в его душе росло и что-то другое. Что-то, похожее на тихую, упрямую решимость. Тимоша вспомнил слова майора, сказанные ему в палатке: «Сила не в том, чтобы не терять. Сила в том, чтобы, потеряв, идти дальше». И Тимоша понял: он будет идти. Ради Егора. Ради майора. Ради всех тех, кто еще жив и кто идет сейчас рядом с ним. И от этой мысли ему вдруг стало чуть легче. Так легче, что он даже улыбнулся — слабой, едва заметной улыбкой, которую никто не увидел.</p><p>…Теперь, шагая по раскисшей дороге и подпевая Звонареву, Тимоша все еще ощущал в груди эту глухую, ноющую пустоту, что осталась после смерти Егора. Но пустота эта больше не была ледяной и безысходной. Она стала чем-то иным — тихой, светлой печалью, что не мешала идти, а напротив — придавала сил. И он шел. Шел, невзирая на грязь, на холод, на усталость. Шел, потому что иначе было нельзя.</p><p>Дорога меж тем менялась. Равнина, по которой колонна двигалась первые часы, постепенно уступала место предгорьям. Упершись в непроходимую стену февральской чеченской чащобы, отряд замер. Дмитрий долго всматривался в эту зловещую, скованную ледяным оцепенением чащу, и с каждым мгновением внутри росло глухое понимание: соваться туда сейчас, без прорубленных топорами просек — чистая, безнадежная гибель.</p><p>Лес стоял сплошным, мертвым частоколом. Вековые дубы и чинары переплетались кронами так плотно, что полностью скрадывали дневной свет, а подножия их намертво забил колючий дикий самшит и тяжелые жилы обледеневшего кавказского плюща. Заросли превратились в сплошную деревянную баррикаду, через которую невозможно было протащить коней и артиллерийские лафеты. Каждая низина этого черного, глухого леса казалась идеальной засадой. Майор тяжело покачал головой. Понимая, что ломиться напролом — значит заживо похоронить егерей, казаков и пушкарей в первой же лощине, он негромко отдал распоряжения. Колонна развернулась, и цепь была вынуждена начать тяжелое, изнурительное восхождение. Чтобы обойти этот заросший вековой подлесок, Дмитрий увел людей в обход, на самый край скального обрыва.</p><p>Местность становилась все более пересеченной, и вскоре слева по ходу движения начал вздыматься горный гребень — величественный, монументальный, уходящий куда-то в самое небо, где его вершина терялась в серых, низко нависших облаках. Он был сложен из дикого, почерневшего от времени камня, и на его отвесных склонах кое-где лепились чахлые, искривленные ветрами сосны, чьи корни, словно когти, вцепились в трещины скал.</p><p>Справа же открывался вид, от которого захватывало дух и холодело в груди. Там, за краем узкой каменной тропы, зияла пропасть — глубокая, почти бездонная, уходящая вниз на сотни саженей. Дна ее не было видно: оно тонуло в густом, молочном тумане, что клубился в ущелье, словно в гигантском котле. И оттуда, из этой белесой бездны, доносился глухой, непрерывный рев — это неистовствовал бешеный горный поток, пробивавший теснину насквозь, к самому руслу Хулхулау. Реки, чье далекое присутствие уже угадывалось в этом утробном гуле, невидимой глазу, но грозной в своей скрытой мощи. Ее голос был подобен рыку дикого зверя, что затаился во тьме и ждет своего часа.</p><p>Тропа, по которой шли солдаты, была узкой — не более двух аршин в ширину, — и опасно скользкой от осевшей на камнях влаги. Наледь, коварная и невидимая под слоем раскисшей серой глины, превращала каждый выступ в смертельную ловушку. Идти по ней следовало с величайшей осторожностью: одно неверное движение, один оступившийся шаг — и человек летел в бездну, не успев даже крикнуть. Дмитрий с остальными офицерами спешились и повели лошадей в поводу. Лука Тимофеевич со своими казаками тоже потянулись с седел и двигались гуськом, держа лошадей под уздцы. Следом, надрывая жилы, орудийные расчеты приданной артиллерии на руках волокли по прижиму два единорога.</p><p>— Ноги! Держи ноги, черти безрукие! — над самой бездной, перекрывая яростный рев ущелья Хулхулау, гремел Федорченко. Огромный унтер мертвой хваткой вцепился в постромки коня, сдерживая рвущееся в панике животное, и буквально вколачивал свои тяжелые сапоги в скользкий глиняный уступ, удерживая равновесие всей качающейся махины. — Наваливай на правое колесо! К прижиму лафет притискивай, мать вашу, к скале дави! Сорвется ствол — лично следом за ним швырну! Накатывай! Держи уступ!</p><p>Тяжелые лафеты то и дело кренились на обледенелых камнях, грозя сорваться с уступа вместе с лошадьми и прислугой, но Федорченко держал строй своей ветеранской, страшной силой.</p><p>И именно здесь, на этом проклятом богами и людьми участке, случилось неизбежное.</p><p>Молодой егерь из пополнения шел в середине колонны. Он был бледен, но старался держаться бодро. Однако сапоги его, плохо подогнанные и скользкие, предательски разъехались на мокром камне. Рекрут вскрикнул, взмахнул руками, пытаясь удержать равновесие, и рухнул на колени, а потом, скользя по наклонной поверхности, начал сползать к краю пропасти.</p><p>— Держите! Держите меня! — закричал он, и в его голосе был первобытный, животный ужас, что не спутать ни с чем.</p><p>Рекрут цеплялся за камни, но они крошились под его пальцами. Он пытался затормозить ногами, но подошвы сапог лишь скользили по мокрой скале. Тяжелый ранец за плечами неумолимо тянул его назад, в удушливую пустоту. Снизу, из густого ревущего тумана Хулхулау, пахнуло могильной сыростью и гнилью, словно сама пропасть уже сделала свой леденящий вдох. Рекрут съезжал все ниже и ниже, и край бездны был уже в каком-то полуаршине от его ног. Ногти его были сорваны до мяса, пальцы разодраны в кровь, и на камнях оставались темные, влажные полосы.</p><p>И тогда вперед бросились двое. Один — старый донец Митяй, другой — Фролов, тамбовский здоровяк. Они упали на животы, вцепившись в выступы скалы, и, рискуя сами сорваться в пропасть, протянули руки.</p><p>— Хватайся, Петька! Хватайся, мать твою! — ревел Фролов, и лицо его, перекошенное от натуги, было красно, как кумач.</p><p>Петька, уже почти соскользнувший, из последних сил рванулся вверх и вцепился в запястье Фролова. Тот, зарычав от боли — ногти парня впились ему в руку до крови, — потянул на себя. Митяй, ухватив Петьку за шиворот, рванул его вверх. И через мгновение, показавшееся вечностью, рекрут, дрожащий и всхлипывающий, был вытащен обратно на тропу.</p><p>Петька лежал на камнях, не в силах пошевелиться, и из его горла вырывались сдавленные, судорожные рыдания. Руки его были в крови, лицо перепачкано грязью, а глаза, расширенные от пережитого ужаса, смотрели в небо с выражением человека, что только что заглянул в лицо смерти.</p><p>— Спасибо… — прошептал он, и голос его сорвался. — Спасибо вам… Вы меня… вытащили… Господи… спасибо…</p><p>— Молчи уж, — буркнул Фролов, тяжело дыша и вытирая кровь с руки. — Свои ж люди. Чего ж не вытащить.</p><p>Митяй ничего не сказал. Он только сплюнул через зубы, поправил папаху и, похлопав Петьку по плечу, пошел дальше, как ни в чем не бывало.</p><p>Дмитрий, наблюдавший эту сцену с головы колонны, не произнес ни слова. Он только чуть заметно кивнул Фролову и Митяю — скупой, но красноречивый знак одобрения, — и снова повернулся вперед. Но в его груди шевельнулось что-то теплое. Гордость. Гордость за своих людей. За то, что они, невзирая на страх и риск, бросились спасать товарища.</p><p>И тут же, следом за гордостью, пришла другая мысль — холодная, отрезвляющая. Дмитрий смотрел на эти горы, на эту пропасть, на этот клубящийся внизу туман и думал о том, сколь ничтожен человек перед лицом этой исполинской, равнодушной мощи. Эти скалы стояли здесь тысячи лет. Эта река ревела в каньоне, когда еще не было ни русских, ни чеченцев, ни самой империи. И они будут стоять и реветь, когда все они — и Дмитрий, и Лука, и Тимоша, и Фролов, и Митяй — давно уже превратятся в прах. Природа эта была чужда им и враждебна. Она терпела — но не принимала. И любое неверное движение, любая оплошность — и природа поглощала человека без следа, без могилы, без имени.</p><p>«Мы здесь чужие, — подумал Дмитрий, и в этой мысли не было ни горечи, ни сожаления. — Мы пришли на эту землю с огнем и мечом, но она сильнее нас. Она переживет нас. Она переживет всех».</p><p>Дмитрий тряхнул головой, отгоняя непрошеные мысли, и, запахнув бурку, двинулся дальше. Впереди был долгий спуск.</p><p>К ночи колонна спустилась с перевала и остановилась на привал в неглубокой лощине, защищенной от ветра пологим холмом. За холмом, примерно в версте, угадывался проход в ущелье, через которое им предстояло идти завтра. И вид этого прохода не сулил ничего доброго.</p><p>Ущелье было длинным и узким, словно расселина, прорубленная в теле горы ударом исполинского меча. Справа и слева вздымались две монументальные, почти отвесные скалы, чьи вершины терялись где-то в облаках. Они были столь высоки и столь близко сходились друг к другу, что внизу, на дне ущелья, даже днем царил полумрак. А сейчас, ночью, там и вовсе была кромешная, непроглядная тьма — такая густая, что, казалось, ее можно резать ножом.</p><p>Дмитрий стоял на склоне холма, закутавшись в бурку, и смотрел в эту тьму. В груди, под спудом командирского спокойствия, кипела тревога. Глухая, безотчетная, но настойчивая. Он знал: такое место — идеальная ловушка. Если горцы устроят засаду там, в этой черноте, — потери будут чудовищны.</p><p>Он подавил тревогу, загнал ее глубоко внутрь и, повернувшись, зашагал к лагерю. Нужно было выставить секреты. Нужно было проверить посты. Нужно было обсудить с Лукой и Гвоздевым план завтрашнего перехода.</p><p>Лагерь меж тем жил своей жизнью. Солдаты, измученные переходом, повалились на землю, едва прозвучала команда «привал». Они лежали, тяжело дыша и надсадно кашляя, и пар от их дыхания поднимался в холодный воздух сотней тонких струек. Чистили амуницию, соскребая с сапог и шинелей засохшую глину. Кто-то выжимал промокшие портянки, развешивая их сушиться у огня. Кто-то, морщась от боли, перематывал сбитые в кровь ноги.</p><p>Дмитрий опустился возле плоского камня, что служил ему столом, разложил на нем карту Малой Чечни и, подозвав Луку и Гвоздева, начал совет.</p><p>— Вот оно, — сказал майор, постукивая мундштуком трубки по карте. — Ущелье. Длиною около трех верст. Ширина — в самом узком месте не более десяти саженей. Склоны — почти отвесные, поросшие кустарником. Идеальное место для засады. Если абреки ждут нас, они будут ждать именно там.</p><p>— Добре, — кивнул Лука, приглаживая усы. — Значит, надо пройти так, чтобы они нас не ждали. Или чтобы ждали не там.</p><p>— Предлагаете обход? — спросил Гвоздев, глянув на есаула из-под козырька фуражки.</p><p>— Обход невозможен, — покачал головой Дмитрий. — Лазутчики докладывали: склоны слишком круты, артиллерию не провести. Придется идти через ущелье. Но идти с умом.</p><p>Он склонился над картой и начал излагать план — четко, холодно, конструктивно, с командирской отстраненностью. Майор говорил о том, как выслать вперед дозоры, как рассредоточить роту, как разместить единороги, чтобы в случае атаки они могли быстро развернуться и дать картечный залп. Лука, попыхивая трубкой, согласно кивал. Гвоздев молчал, но его темные глаза, устремленные на карту, говорили о том, что он внимательно слушает и анализирует.</p><p>Когда совет был окончен и план утвержден, офицеры разошлись. Дмитрий остался один у своего камня. Он сидел, курил трубку и смотрел на темнеющее небо, где уже зажигались первые звезды. Вокруг него лагерь постепенно затихал: солдаты, поужинав сухарями и выпив по чарке водки, заворачивались в шинели и проваливались в тяжелый, тревожный сон. Часовые на постах перекликались в темноте. Где-то в обозе всхрапывали лошади.</p><p>И где-то там, за холмом, в непроглядной тьме ущелья, ждала смерть. Дмитрий знал это. Знал и готовился встретить ее завтра, лицом к лицу. Как встречал уже сотни раз до этого.</p></section><section><title><p>Глава 24. Ламан Борз</p></title><p>Утро, серое и промозглое, застало колонну уже на ногах. Солдаты, дрожа от холода и кутаясь в отсыревшие за ночь шинели, разбирали оружие и строились в походный порядок. Морочный туман, что с вечера клубился в лощине, к рассвету не рассеялся, а напротив — сделался еще гуще, еще плотнее, и теперь стелился по земле тяжелыми, белесыми пластами, скрадывая очертания предметов и делая мир расплывчатым, словно сошедшим с полотна какого-то безумного живописца. В этом тумане звуки разносились глухо и обманчиво: голос командира, отданный в двадцати шагах, казался доносящимся из-за версты; топот копыт звучал как далекий подземный гул; и даже собственное дыхание отдавалось в ушах неестественно громко, словно кто-то невидимый дышал в затылок.</p><p>Дмитрий, уже в седле, объезжал строй. Его рыжая кабардинка, всхрапывая и кося глазом на клубящуюся вокруг белую пелену, переступала с ноги на ногу. Майор был собран и сосредоточен. Он проверил кремень в пистолете и, поправив шашку на поясе, оглядел своих людей.</p><p>— Слушай мою команду, — произнес майор. — Сейчас мы входим в ущелье. Место это — хуже не придумаешь. Темно, сыро, тесно. Справа и слева — скалы, в которых может прятаться враг. Потому — тишина. Полная. Никаких разговоров, никаких песен, никакого бряцания оружием. Приказы передавать шепотом, по цепочке. Без моей команды не стрелять. Даже если увидите горца. Даже если он будет в десяти шагах. Потому что, если мы откроем огонь первыми — нас перестреляют, как куропаток. Нас могут ждать. Но мы пройдем. Мы всегда проходим. Поняли?</p><p>— Слушаем, ваше высокоблагородие! — нестройно, но старательно ответил строй.</p><p>— Тогда с Богом, — Дмитрий размашисто перекрестился на занимающийся восток и, тронув поводья, направил кабардинку к проходу в ущелье.</p><p>Но, прежде чем колонна успела двинуться с места, головной дозор, уже ушедший вперед, остановился. Один из казаков, отделившись от группы, рысью вернулся к майору. Лицо его, застывшее от внезапного страха, отливало нездоровой, лазаретной бледностью.</p><p>— Ваше высокоблагородие… — произнес он, запинаясь. — Там… у входа…</p><p>Дмитрий, не дослушав, тронул кобылу и выехал вперед. У самого входа в ущелье, там, где тропа сужалась и ныряла в темный провал между скал, стояло одинокое, сухое дерево. Грубый мертвый ствол, цеплявшийся корнями за каменистую землю, чернел на фоне скал. Но то, что было распято на этом дереве, заставило даже Дмитрия, видавшего виды ветерана, на мгновение замереть.</p><p>Это было человеческое тело. Вернее, то, что от него осталось. Русский солдат — судя по обрывкам егерского мундира, еще совсем молодой, — был оставлен на этом мертвом стволе в назидание идущим следом. Суставы несчастного были методично, вживую вывернуты из пазов, а сухожилия на запястьях и под коленями подрезаны бритвенными ударами кинжалов, чтобы плоть безвольно обвисла, обнажая кость. Обезображенные конечности закрепили на грубом дереве тяжелыми коваными гвоздями, забитыми прямо сквозь кости кистей; вокруг них зеленое сукно мундира намертво пропиталось и затвердело от темных, замерзших потеков. Кожа на груди и животе была вспорота узкими, частыми резами, сквозь которые наружу проступали сизые, прихваченные кавказским морозом волокна мышц.</p><p>Лицо несчастного превратилось в неузнаваемую маску боли: черты были искажены до предела, веки срезаны, отчего высохшие, потухшие глаза безумно и слепо пялились в серое небо, а губы застыли в безмолвном крике.</p><empty-line/><p>Но самое жуткое было не в следах пыток. Самое жуткое заключалось в том, что жизнь покинула это тело совсем недавно. От остывающей плоти на холодном воздухе еще поднимался тонкий, едва заметный белесый пар, беззвучно смешиваясь с наползающим густым лесным туманом. Солдат был убит в последний час, а может быть, и того меньше. Он был из тех несчастных дозорных, что ушли на разведку перед рассветом и так и не вернулись. Его не просто настигли в стычке — над ним совершили показательную расправу прямо перед носом у нагоняющего марша.</p><p>По замершему строю прокатилась тяжелая, осязаемая волна сдавленного ужаса. Молодые рекруты, еще не успевшие привыкнуть к беспощадности горной войны, начали стремительно бледнеть, испуганно креститься дрожащими пальцами и судорожно отводить глаза в грязную талую жижу под ногами. Один из них вдруг резко согнулся пополам, содрогаясь от приступа тошноты прямо под сапоги товарищам. Другой пехотинец, стоявший в первой шеренге, начал тихо, по-детски всхлипывать, в панике зажимая рот ладонью, чтобы удержать рвущийся наружу крик. Третий рекрут, с побелевшим как полотно лицом и остановившимся взглядом, судорожно шептал обрывки полузабытой молитвы. Крупные слезы без остановки текли по его ввалившимся щекам, смешиваясь с холодными каплями тумана.</p><p>Ветераны хмурились, до белизны суставов сжимая ружейные ложа, а в воздухе лощины повисла такая звенящая, мертвая тишина, в которой каждый отчетливо слышал тяжелое, прерывистое дыхание своего соседа. Каменный холод этого утра теперь пробирал солдат не снаружи, а изнутри, просачиваясь в самые души.</p><p>— Не сметь реветь! — рявкнул Степанов, и его голос, подобный удару бича, привел строй в чувство. — Это солдат, а не баба на ярмарке! Смотреть вперед! Думать о деле! Сейчас не время для слез!</p><p>Дмитрий, не проронив ни слова, смотрел на изуродованное тело. Он узнал этого солдата. Это был один из новобранцев, что прибыли с пополнением неделю назад, — тихий, незаметный парень из-под Рязани, что все время жался к костру и ни с кем не заговаривал. Теперь он был здесь, на этом шесте, превращенный в пугало, в послание, в предупреждение.</p><p>Дмитрий не отвернулся. Он смотрел на тело долгим, тяжелым взглядом. Потом он медленно, не говоря ни слова, снял папаху. За ним, один за другим, обнажили головы все — и офицеры, и казаки, и егеря, и артиллеристы. Строй стоял в гробовом молчании, и только ветер, завывавший в скалах, нарушал эту скорбную тишину.</p><p>— Снимите его, — приказал Дмитрий глухо. — Похороните. Здесь, у входа. Все равно земля пока не принимает — так хоть камнями завалите. Негоже солдату висеть пугалом.</p><p>Он надел папаху и, не оборачиваясь, тронул кобылу. Колонна, помедлив, двинулась следом — в темный провал ущелья.</p><p>Внутри было темно. Так темно, что, казалось, наверху не день, а глубокая ночь. Две монументальные скалы, вздымавшиеся справа и слева, смыкались где-то в недосягаемой вышине. Они напоминали гигантский каменный свод, который нависал над головой, давил на плечи и заставлял дыхание делаться поверхностным, сиплым. Сквозь узкую щель наверху едва пробивался свет — серый, сумеречный. Но он был так далек и слаб, что внизу царил почти полный мрак, лишь слегка разбавленный клубящимся туманом. Этот туман, густой и холодный, стелился по дну ущелья, обнимал ноги лошадей и сапоги солдат. В белесой измороси, словно в молоке, тонули все звуки марша.</p><p>Пахло здесь сыростью, гнилью и застарелой, въевшейся в камни кровью. Где-то в темноте капала вода — мерно, монотонно, словно отсчитывая последние секунды чьей-то жизни. Под копытами коней и подошвами сапог хрустели старые, выбеленные временем кости — немые свидетели былых, канувших в тумане пограничных рубок. Никто не всматривался вниз. Никто не хотел знать, кому они принадлежали.</p><p>Солдаты шли, затаив дыхание. Каждый шаг отдавался в ушах гулким эхом, и каждый шорох, каждый стук упавшего камня заставлял сердца сжиматься в ледяном спазме. Люди не видели ничего вокруг — только серую пелену. Не слышали ничего — только стук собственной крови в висках. И от этой неизвестности, от кромешной, давящей тьмы было во сто крат страшнее, чем от любого открытого боя.</p><p>В голове колонны ехали двое. Дмитрий — с натянутой, как струна, командирской спиной, и с погасшей трубкой, заткнутой за пояс. Слева от Дмитрия, почти стремя в стремя, двигался Лука Тимофеевич. Казак сидел в седле по-особому — расслабленно, но цепко. Его прищуренные, зоркие глаза медленно обшаривали пространство, пронзая туманную дымку. Есаул дышал носом — почти беззвучно, размеренно. Эта выверенная до мелочей техника позволяла ему улавливать малейшие запахи: порох, пот и чужой страх.</p><p>Дмитрий смотрел прямо перед собой, но боковое зрение, натренированное годами войны, охватывало оба склона разом. Майор не вертел головой, не озирался — лишь слегка, почти незаметно, двигал зрачками. Этот метод, выработанный за годы кавказских кампаний, не раз спасал ветерану жизнь. Дмитрий называл его про себя «кавалерийским глазомером»: ты не смотришь на что-то конкретно — ты видишь все. Каждую тень. Каждое движение. Каждый валун, который замер не так, как ему положено лежать от природы — словно его подкатили чужие, мозолистые руки для будущего завала.</p><p>И он увидел.</p><p>Тень. Едва уловимая, тонкая, словно паутина, она скользнула за огромным, поросшим мхом валуном справа. Это была не тень камня. Не тень дерева. В тумане мелькнул силуэт штуцера — короткого, тяжелого, нарезного, какие были только у лучших горских стрелков. Дмитрий не повернул головы. Не остановил кобылу. Ни один мускул не дрогнул на лице майора.</p><p>Он перевел взгляд на Луку. Казак едва заметно шевельнул поводьями — условный знак, говоривший: «Вижу». Он тоже заметил. Больше никто в колонне не подозревал об опасности. Ни Степанов, шагавший в середине строя. Ни Тимоша, прижимавший к груди кремневое ружье и всматривавшийся в туман. Ни Звонарев, который, вопреки приказу, едва слышно насвистывал мотив, чтобы успокоить нервы. Только двое — майор и есаул — знали, что смерть уже рядом. Что она смотрит из-за камней, из расщелин, из белесой мглы. И ждет.</p><p>Прошла минута. С левого склона, откуда-то сверху, сорвался и покатился вниз небольшой камешек. Он глухо простучал по скале и затих где-то в сырой темноте теснины. Дмитрий, не поднимая головы, мысленно отметил: второй.</p><p>За валуном справа — один. На левом склоне, примерно на высоте двадцати саженей — еще один. Майор считал их по звукам. Чужие тени, затаенное дыхание, едва уловимый шорох осыпавшейся сланцевой крошки — все это складывалось в голове в четкую, ясную картину. Семеро. Он насчитал семерых. Семь стрелков, притершихся к скальным полкам. Но почему так мало? Где остальные для полноценного завала? Неужто командирское чутье подвело, неужто пропустил кого-то в этой проклятой мгле?</p><p>И вдруг майор понял. Их действительно было мало. Это был не крупный отряд, приготовивший кровавую бойню в мешке, а отборный горский дозор — семеро лучших автуринских стрелков, привыкших караулить здешние тропы и бить без промаха. Они затаились на скалах не для случайного боя, а чтобы оценить силы и увязать шаг русской пехоты. Увидев размеры колонны и артиллерийские хвосты, черкесы сообразили: с такими силами им здесь не сдюжить. Горцы могли бы открыть огонь в упор — уложить десяток солдат, посеять панику, — но сами погибли бы под ответным залпом все до единого.</p><p>И Дмитрий не сомневался — они готовы так сделать. Он слишком хорошо знал суровый, каленый норов этих людей. Прямо за этим ущельем лежал их родной аул, и они без колебаний поголовно лягут здесь, преграждая дорогу к своим домам. Стоит прозвучать первому выстрелу, и по каменному коридору покатится бешеная грозовая волна; эхо набатом ударит в горы, и в узкую теснину тут же нагрянет целая армия со всех хребтов, зажимая русскую колонну в каменный гроб. И потому Дмитрий принял решение. Единственное. Безумное, невозможное, абсолютно иррациональное — но единственно верное в эту секунду.</p><p>Дмитрий медленно, затяжным и неспешным движением повернул голову вправо. Сквозь выбившиеся из-под папахи мокрые пряди кудрявых волос он всматривался в сырую, неподвижную мглу каменного коридора, прорезая взглядом сизую дымку тумана — туда, где за сколом валуна скользнула первая тень штуцера. В тусклой белесой взвеси, запрятанный этой вечной горной сыростью, постепенно обозначался неподвижный силуэт. Майор неотрывно глядел туда, пока пелена перед глазами не истончилась окончательно, и тогда, сквозь редеющую каменистую мглу, он наконец разглядел его. Горца.</p><p>Лицо чеченского стрелка, серое от въевшейся скальной пыли и обветренное до глубоких трещин, замерло. Старый, кривой шрам рассекал щеку от самого уха до подбородка, глубоким белесым руслом врезаясь в жесткую черную бороду, и намертво стягивая кожу, приподнимая край тонкой губы, отчего правая сторона рта застыла в вечном оскале. Из-под нависших, густых черных бровей его глаза — совершенно черные, лишенные всякого блеска, — сузились в ледяном, расчетливом прищуре охотника, который уже поймал дичь на мушку. Он лежал, припав к короткому, тяжелому нарезному штуцеру, и целился прямо в грудь майора. И в то же мгновение, когда их взгляды встретились, Дмитрий, смотря на него в упор, медленно потянул углы рта вверх.</p><p>Губы его, словно чужие, раздвигались все шире и шире, обнажая прокуренные, оголившиеся до самых розоватых десен клыки — бесстыдно, напоказ, как у подыхающего волка. Но мороз шел по коже от другого. От его глаз. Зеленые, застывшие, они смотрели не мигая. Веки медленно неестественно распахивались, открывая белки, будто силой разрывая сознание майора. В этом пристальном, застывшем взгляде не было ни ярости, ни мольбы, — лишь окоченелый бесстрашный покой человека, который уже все про себя решил. Он точно стоял на эшафоте, и с какой-то извращенной, неподвижной радостью смотрел прямо в лицо своего надвигающегося небытия.</p><p>Внутри у Дмитрия все разом оледенело. Жуткий, могильный холод толчком ударил под загривок, тяжелым свинцом потек вниз по позвоночнику и намертво сковал внутренности. Сердце сделало один глухой, болезненный толчок в ребра и замерло, легкие сдавило судорогой, а в животе все скрутилось в ледяной, пустой узел. Сама жизнь в нем останавливалась, замирая в костях. И теперь Дмитрию оставалось лишь ждать, когда эта мертвая стужа заберет его целиком.</p><p>Лука, ехавший рядом, скосил глаза и замер. Есаул не понимал, что делает Дмитрий. Зачем выдает себя? Зачем провоцирует врага? Сейчас грянет выстрел, свинец пробьет эту чертову черкеску, и всему конец — конец Волку, конец майору.</p><p>Дмитрий смотрел на горца недолго — всего несколько секунд. Затем лицо его разом обмякло, сделалось страшно, деревянно спокойным. И с какой-то механической, загробной отрешенностью он отвернулся, снова уставившись прямо перед собой.</p><p>Горец смотрел на Дмитрия, и в глазах, еще мгновение назад горевших боевым азартом, что-то изменилось. Что-то дрогнуло. Наверху узнали майора. Рыжие волосы. Волчьи клыки. Бурая черкеска. Это был он. Тот самый. Ламан Борз. Горный Волк. Человек-оборотень, о котором в аулах Малой Чечни шепотом пересказывали страшные вещи. Будто его не берет ни одна пуля, будто он прошел через Дади-Юрт без единой царапины, а самого Ахмат-бека — грозного наиба этих мест — разрубил с одного маха. Этот русский был шайтаном во плоти. Его глубоко уважали и яростно ненавидели — он был для гор живым проклятием и беспощадным роком, оставившим после себя слишком много пепла и мертвецов.</p><p>Молодые, горячие джигиты втайне мечтали сойтись с ним в честном бою, чтобы испытать свою сталь о его сталь и забрать его славу. Но те, в чьи дома он принес смерть, — матерые, иссеченные шрамами волки, — жили иной, глухой и святой жаждой: подстеречь на просеке, прирезать и лично, своими руками вырвать это волчье сердце.</p><p>Горец за валуном затаил дыхание и плавно надавил на спусковой крючок, выцеливая точно в грудь, точно в сердце майора, готовясь выстрелить. Металл поддался, крючок замер в волоске от удара. Все вокруг замерло на какой-то миг, а затем чеченец медленно, с трудом, словно преодолевая сопротивление собственного тела, стал отпускать палец, возвращая спуск на место. И с такой же ледяной, тягучей неспешностью он опустил граненый ствол нарезного штуцера. А следом за ним, повинуясь безмолвному приказу, начали бесшумно сниматься с мест и остальные.</p><p>Как истинные дети этих круч, они скользили между валунами текучими, невидимыми тенями, безупречно используя каждую складку рельефа и сливаясь с каждым выступом дикого камня. Сырая, тяжелая мгла ущелья, клубившаяся на дне провала, мгновенно скрадывала их шаги и затягивала силуэты. Горцы растворялись в этой замогильной темени скрытно и ходко, уходя потайными, ведомыми только им тропами назад — успеть поднять аул и приготовить тейп к обороне.</p><p>Никто в колонне ничего не заметил. Солдаты брели, занятые своими тревогами: кто молился, кто сжимал холодное железо стволов до побелевших пальцев, а кто-то судорожно всматривался в липкую пелену тумана, тщетно процеживая взглядом нависшие склоны. Никто не видел этого немого диалога, и странной, почти мистической встречи двух миров, сошедшихся на мгновение в темном ущелье и разошедшихся, чтобы встретиться снова — уже в бою, с оружием в руках. Никто — кроме одного.</p><p>Лука Тимофеевич, ехавший слева, видел все. И его, старого казака, вдруг пробрала дрожь от страшного, внезапного осознания. Лука на Кавказе был уже много лет и не раз слышал от своих чеченских кунаков из мирных аулов жуткую примету: горцы никогда не выстрелят в человека, который смотрит им прямо в глаза и улыбается смерти. Черкесы свято чтут такое потустороннее, безумное бесстрашие, веря, что убить перешагнувшего черту — значит навлечь на свой тейп вековое проклятие.</p><p>Старый есаул никогда до этого не наблюдал подобного воочию, но сейчас, глядя на окаменевшую, прямую спину Дмитрия, он, как друг, который знал майора далеко не первый год и видел его в самых отчаянных переделках, слишком хорошо понимал, какого нечеловеческого, разрывающего жилы усилия воли стоило Дмитрию удержать себя и заставить так улыбнуться врагу, чтобы этим суеверием напрочь выжечь сам эффект внезапности ради спасения всей колонны. И от этого понимания старое, преданное сердце казака вдруг облилось тяжелой, горячей кровью, наполнившись непреклонной решимостью: что бы ни ждало их впереди, в какой бы ад ни вел их этот заговоренный человек, он, Лука Тимофеевич Гречишкин, своего Волка никогда не оставит и будет следовать за ним до самого конца.</p><p>Колонна выбралась из ущелья только к вечеру. Позади остались три версты узкого, каменного коридора, где колонна шла, зажатая в глухие тиски скал, а тяжелые орудия и громоздкие обозы то и дело цеплялись осями за выступы, застревали на прижимах и намертво задерживали движение всей пехоты. Когда измученные солдаты наконец вывалились из этого душного мешка на простор, туман рассеялся.</p><p>Впереди, за пологими холмами, поросшими редким, искривленным ветрами кустарником, показались очертания аула Автуры. Он был еще далеко — на расстоянии пушечного выстрела, — но уже можно было разглядеть каменные башни, плоские крыши сакль и тонкие струйки дыма, что поднимались в серое небо. Там были люди. Там была жизнь. И там, совсем скоро, будет смерть.</p><p>Дмитрий остановил кабардинку, поднял подзорную трубу и долго, внимательно изучал чужие гнезда саклей. Потом он опустил ее и, повернувшись к Луке, произнес негромко, но веско:</p><p>— Ну, Тимофеич, вот мы и пришли. Готовь своих казаков. Завтра — бой.</p></section><section><title><p>Глава 25. Ад пуст</p></title><p>Ночь перед штурмом выдалась глухая и беспросветная, без звезд, без луны, без единого проблеска света на небосклоне, словно сам Господь закрыл очи Свои, не желая видеть того, чему суждено было свершиться на этой земле. Дмитрий не спал. Он сидел у походного костра, разложенного в глубокой лощине, в версте от аула Автуры, и при свете мерцающих углей изучал карту. Рядом с ним, на сложенных бурках, расположились Лука Тимофеевич, Гвоздев и Степанов — люди, на которых он мог положиться как на самого себя. Лица у всех были хмурые, сосредоточенные, и даже всегдашняя носогрейка Луки, казалось, дымилась сегодня как-то особенно зло и нервно.</p><p>— Аул обнесен каменной стеной в полтора человеческих роста, — говорил Дмитрий, водя пальцем по карте. — С двух сторон — башни. В них, по сведениям лазутчиков, засели лучшие стрелки. Главные ворота — здесь, с южной стороны. Но лезть в лоб — безумие. Положим половину роты, пока добежим.</p><p>— Стало быть, нужен отвлекающий маневр, — произнес Лука, вынимая носогрейку изо рта и приглаживая усы. — Мои казаки могут ударить с запада, от ручья. Там стена пониже, и есть промоина — можно попробовать прорваться.</p><p>— Верно, — кивнул Дмитрий. — Казаки наносят удар первыми, отвлекают на себя внимание. В это время основные силы под прикрытием единорогов идут на штурм главных ворот. Гвоздев, — он повернулся к штабс-капитану, — твой взвод — резерв. Вступишь в дело, когда обозначится прорыв.</p><p>— Понял, — коротко ответил Гвоздев.</p><p>Зачастую Дмитрий всегда держал эту команду в резерве, осознавая ее абсолютную надежность. Он прекрасно знал, какие страшные прозвища ходили за ними среди солдат, но сейчас ему нужен был именно этот слепой, хладнокровный рок. Если отвлекающий маневр захлебнется, а основные силы дрогнут у каменной стены, только эти послушные штыки смогут намертво запереть крышку кавказского гроба. Тактический резерв должен был вступить в дело чистым, свежим и беспощадным кулаком.</p><p>— Единороги, — продолжал Дмитрий, — бьют сначала по башням. Нужно снять стрелков. Потом — ядром по воротам, а как створы рухнут — картечью в пролом, чтобы выкосить гущу заслона. Как только они захлебнутся — в штыки. Вопросы?</p><p>Вопросов не было. Все понимали: план этот — не более чем скелет, на который смерть нарастит свою плоть. В бою все пойдет не так, как задумано. Так было всегда, и так будет завтра.</p><p>— Тогда — по местам, — сказал Дмитрий, поднимаясь. — Выступаем на рассвете. Да помилует нас Господь. Если Он еще здесь.</p><p>—</p><p>Рассвет наступил серый, мглистый, пронизанный мелкой, сеющейся с неба моросью, что не была ни дождем, ни туманом, а чем-то средним — липким, холодным, забирающимся под одежду и в душу. В этом рассвете, крадучись, как волки к овчарне, двинулись к аулу казаки Луки. Их темные фигуры, сливающиеся с мокрым камнем и голыми кустами, были едва различимы. Они шли без песен, без гиканья — молча, сосредоточенно.</p><p>Дмитрий, стоя на пригорке с подзорной трубой, наблюдал за их продвижением. Рядом с ним, укрытые за скальным выступом, ждали сигнала егеря. Среди них были и ветераны, прошедшие Дади-Юрт, и новобранцы, еще не нюхавшие пороха. Мальчишки стояли сопливые, бледные, задыхались от страха и судорожно прижимали к груди кремневые ружья. Тимоша же смотрел перед собой с выражением безмолвной, отчаянной покорности своей судьбе. Он до белых суставов сжимал сквозь плотное сукно шинели и мундира медный крестик, безуспешно пытаясь отыскать в этой звенящей тишине Господа. Парень не жаждал чужой крови и не искал геройской смерти — он лишь беззвучно, одними губами молил небо дать ему сил пережить грядущий кошмар и вернуться в крепость человеком.</p><p>Первый выстрел грянул со стороны западной стены. За ним — второй, третий, и вскоре там, где были казаки, закипела перестрелка. Горцы на башнях и стенах всполошились, забегали, открыли ответный огонь. Дмитрий, не отрываясь от трубы, ждал. Ждал, пока основная масса защитников стянется к западной стене.</p><p>— Пора! — скомандовал наконец майор, резко обернувшись назад. — Федорченко, бей по башням! Сними стрелков!</p><p>Федорченко вскинул свою лапищу, дублируя приказ расчетам, — его опаленные порохом усы дрогнули, и над позицией раскатился зычный, утробный рев:</p><p>— Первое! Второе! По башням… Ядром… Пли!</p><p>Два единорога, стоявшие на закрытой позиции, рявкнули почти одновременно. Оглушительный грохот прокатился по долине, отозвавшись эхом в горах. Первые ядра ударили в левую и правую башни, с корнем выбивая каменные зубцы и обрушивая древние перекрытия внутрь; тела засевших там чеченских стрелков, перекувырнувшись в воздухе, рухнули на придорожные камни.</p><p>— Наводку ниже! По воротам беглым! — рявкнул Дмитрий, перекрикивая гул теснины.</p><p>— По воротам… Ядром… Пли! — тут же басом продублировал Федорченко, взмахнув рукой.</p><p>Второй залп, пущенный расчетами, наотмашь разнес тяжелые, обитые железом створы. Ворота, выдержавшие не один штурм, зашатались, треснули и, сорванные с петель, рухнули внутрь, подняв облако пыли и дыма. В проломе, заслоняя проход, вскрылась яростная, ощетинившаяся клинками гуща оборонцев.</p><p>— Картечью по пролому! Выкашивай! — неистово проревел Федорченко. — Третий залп… Пли!</p><p>И снова грянули пушки — на этот раз оба ствола разом. Картечь, вылетевшая из жерл, ливнем чугунных пуль ворвалась в разбитые ворота, сметая все живое на своем пути. Железный град в одно мгновение превратил плотную гущу защитников в сплошное, хрипящее месиво из клочьев черкесок, раздробленных костей и брызнувших на каменистую землю внутренностей.</p><p>— В штыки! За мной! — Дмитрий выхватил шашку и первым бросился через холм, в пролом.</p><p>И рота сорвалась за ним. Сорвалась не красивым парадным маршем, а диким, звериным единым порывом, ломая шеренги и превращаясь в сплошную, воющую лавину серых шинелей. Эту нескончаемую версту раскисшей кавказской глины под свинцовым огнем из-за каменных заборов и плоских крыш саклей они пересекли в один безумный, оглушительный миг. Сапоги скользили и тонули в жирной грязи, из-под подкованных каблуков летели ошметки талого снега, израненные легкие рвались от надсадного, хриплого рева, а сбившиеся на затылок фуражные шапки намокали от пота. Страх, удушье, мысли о доме — все сгорело, уступив место слепому армейскому автоматизму. Была только эта верста, свист чеченских пуль над головами и широкая спина майора, упрямо ведущая их прямо в лапы дымящегося, картечного ада.</p><p>Грохот выстрелов сливался с криками ярости и боли; лязг стали — с хрустом разрубаемых костей; топот ног — с предсмертными хрипами. Воздух, и без того тяжелый от порохового дыма и поднявшегося от ворот кровавого пара, намертво пропитался едким, утробным смрадом распоротых животов, горелого мяса и внутренностей, что вываливались прямо в жидкую, чавкающую под ногами грязь, смешанную с талым снегом и человеческими испражнениями.</p><p>Дмитрий был в самой гуще. «Лами» мелькала в воздухе, описывая смертоносные дуги. Майор рубил, колол, уворачивался, отбивал удары — и все это с холодной, отстраненной филигранностью хищника. Один из горцев, совсем еще юный, почти мальчик, бросился на него с кинжалом. Дмитрий одним неуловимым движением перерубил врагу руку в запястье — отсеченная кисть, все еще намертво сжимавшая рукоять, отлетела в сторону, фонтанируя из разорванной артерии горячей струей. Тут же, без секунды заминки, последовал страшный рубящий удар сверху вниз.</p><p>Лезвие, усиленное инерцией всего тела, с хрустом вошло юноше в основание шеи и с влажным визгом вышло через подмышку. Сталь в один миг раздробила ключицу, раскромсала ребра и перебила кости позвоночника. Разрубленное почти надвое туловище с глухим стуком повалилось в чавкающую жижу. Из разверстой, исходящей паром раны прямо на затоптанный грязный снег с хлюпаньем вывалилось легкое — ярко-розовое, сочащееся пузырящейся кровью, оно еще судорожно сокращалось в последних агонических спазмах.</p><p>— Сын! Сын мой! — раздался рядом дикий, нечеловеческий вопль на чужом языке.</p><p>Дмитрий обернулся. К телу убитого им юноши бежал другой горец — старше, с проседью в бороде, в высокой папахе и залитой багрянцем черкеске. Чеченец упал на колени перед мертвецом, схватил за плечи, затряс, словно пытаясь разбудить. Из сдавленной гортани вырывались хриплые, лающие звуки — не плач, не крик, а что-то страшное в своей первобытной, животной муке. Потом он поднял голову и посмотрел на Дмитрия. В глазах, налитых кровью, не осталось ни страха, ни мольбы — только ярость. Чистая, беспримесная, испепеляющая сила, которая оказалась сильнее смерти.</p><p>Но горец не успел даже вскинуть кинжал. В последний свой миг враг увидел лишь блеснувшие из-под усов клыки. Шашка Дмитрия, сверкнув в тусклом свете, с глухим свистом обрушилась сверху вниз — страшный, тесающий удар пришелся точно в основание шеи. Булатный клинок с хрустом разрубил позвонки, рассекая плоть под корень. Отделенная от плеч голова с размаху отлетела в сторону и покатилась по грязи, оставляя за собой темный, густой след.</p><p>Обезглавленное туловище еще секунду держалось на коленях, словно не веря в случившееся, а потом завалилось на бок, заливая землю хлещущим из обрубка багровым потоком. Убитый отец рухнул прямо на изувеченные останки своего сына, намертво придавив их к кавказской слякоти; на этой залитой кровью земле теперь безмолвно лежали двое — последний, оборванный под корень человеческий род, от которого на земле не осталось больше ни единой живой души.</p><p>Дмитрий вытер лицо рукавом — сукно мгновенно налилось красным. Вся его черкеска, еще утром бурая, теперь потемнела от чужой вражеской крови. Волосы, бакенбарды и усы слиплись, превратившись из рыжих в грязно-бордовые. Он дышал тяжело, но ровно. Зеленые глаза — единственное живое, что осталось на этом покрытом багровой коркой лице, — продолжали цепко, холодно и аналитически оглядывать поле боя.</p><p>Поле боя было ужасно. Повсюду, насколько хватало глаз, лежали тела — свои и чужие, вперемешку, вповалку, друг на друге, утопая в растоптанной жиже. Вот, у самой стены, лежал тамбовский здоровяк Фролов. Пуля вошла ему точно в глаз и вырвала затылок, щедро разметав по стене серые ошметки. Его лицо застыло в выражении крайнего, нечеловеческого изумления: Фролов так и не успел понять, что умер.</p><p>А чуть поодаль, у разрушенной сакли, Дмитрий наткнулся взглядом на то, что осталось от Петьки, что недавно чудом спасся от падения в пропасть. Майор узнал его только по обрывкам приметной шинели. Парень полулежал, завалившись на спину, вместо головы у него было сплошное месиво из костей и выжженного порохом мяса, а разбитые в кровь руки до сих пор судорожно сжимали собственные внутренности, вывалившиеся из разорванной брюшины.</p><p>Тимоша видел это. Видел все, от начала и до конца, пока шел бой. Он помнил, как вражеский свинец в упор разворотил Петьке живот, и как тот упал на колено, безумно, ошалело глядя на собственное нутро, откуда толчками вылазила наружу блестящая, исходящая паром теплая масса. Петька в диком, детском шоке физически не верил, что этот склизкий кошмар принадлежит ему. Заходясь в паническом психозе, он хватал кишки голыми руками, пачкался в грязи и с утробным воем пытался запихнуть их обратно, под сукно шинели, но они скользили между пальцев и глухо шлепались в растоптанную глину. Петька выл — тонко, пронзительно, звал матушку и молил Бога, пока пальцы продолжали слепо копошиться в развороченном животе. А потом вторая пуля ударила ему прямо в темя. Черепная коробка лопнула, как переспелая тыква, разметав по земле кашу из крови, костных осколков и клочья светлых, выцветших на солнце волос.</p><p>Именно в тот миг внутри Тимоши выгорело все человеческое. Глухая звенящая пустота затопила разум. Осталась лишь слепая, карающая сила. Не помня себя в этой бешеной горячке, он сорвался с места и швырнул свое тело в самую гущу кровавой свалки.</p><p>А там, у полыхавшей сакли, уже вершил свою страшную, методичную казнь Гвоздев. Дагестанская шашка в его руке ходила с удушливым, ровным свистом — Палач рубил молча, без залихватских криков, без внешнего бешенства, с ледяным, мясницким профессионализмом, который выглядел страшнее любой яростной истерики. Каждое его движение было обрубленным и расчетливым, словно он не дрался, а выполнял привычную каторжную работу, забивая скот на убой. Трофейный булат с вязким хрустом ломал кости, тесал черепа и рассекал вражеское сукно черкесок.</p><p>Один из горцев, огромный, широкоплечий, с окладистой бородой, с диким рыком бросился в упор, занеся каленый кинжал. Гвоздев сделал легкое движение корпусом в сторону. Клинок, описав короткую, молниеносную дугу, с влажным, плотоядным хрустом вошел врагу прямо в центр живота. Лезвие, отточенное до остроты бритвы, с легкостью рассекло плотное сукно черкески, брюшину, мышечные волокна и сизые кольца внутренностей. Сталь намертво, со скрежетом застряла в кости позвоночника.</p><p>Чеченец, выронив кинжал, мешком упал на колени и крепко схватился за засевший в теле металл обеими руками. Из его ладоней, разрубленных до белесых сухожилий и костей, фонтаном хлынула кровь — темная, густая, с желтыми прожилками подкожного жира. Раненый снизу вверх смотрел на Палача с выражением дикой, первобытной ненависти и что-то надсадно клокотал из залитого кровью рта по-чеченски — то ли предсмертное проклятие, то ли последнюю молитву.</p><p>Гвоздев с силой пнул умирающего сапогом в грудь, с мерзким чавканьем высвобождая застрявшую сталь. Из разорванного живота горца на обгорелую землю с тяжелым стуком вывалился горячий, исходящий паром ворох кишок вперемешку с выпущенным наружу калом.</p><p>В ту же секунду из-за дымовой завесы на него с утробным хрипом вылетел другой жилистый, рыжеволосый горец. Палач даже не притормозил — на одном лишь механическом рефлексе он левой рукой рванул из-за пояса тяжелый кремневый пистолет и в упор, почти коснувшись дулом чужой кожи, нажал на спуск.</p><p>Грохнул выстрел. Тяжелая свинцовая пуля на вылете разворотила горло горца под корень, превращая шею в сплошные, сочащиеся багровой пеной лоскуты кожи и разорванных мышц. Ударная волна с хрустом перебила позвонки и разорвала артерии, из которых под давлением, густыми толчками во все стороны брызнула горячая, темная кровь, мгновенно залив Гвоздеву обшлаг мундира. Чеченец захлебнулся собственным криком, из его разорванной гортани вместо проклятий вырвался лишь булькающий, свистящий хрип, и он плашмя рухнул на каменистую землю аула. Следом, Палач коротким движением отшвырнул пустой разряженный пистолет в сторону и двинулся дальше в чад пожарища — туда, где из-за угла сакли выскакивали новые тени.</p><p>Ни единого мускула не дрогнуло на его лице — изможденно-остром, со впавшими, обтянутыми серой сухой кожей скулами, сквозь которую мертвенно проступали углы черепа. Ни один живой блик не оживил остекленевший взгляд из-под низко надвинутого козырька фуражки. Вокруг Палача веяло таким леденящим, замогильным холодом, что от его фигуры инстинктивно шарахались даже егеря, а сам он полностью оправдывал свое страшное прозвище.</p><p>Его Упокойный взвод послушно, с выверенной автоматикой зачищал фланги: брал чеченские сакли в глухое полукольцо и освобождал дорогу своему командиру, давая Палачу разгуляться в самом центре этого каленого ада. Солдаты работали штыками без лишних криков, отсекая от своего штабс-капитана набегающие толпы, пока сам он, как плотник у свежей ямы, вбивал тяжелый гвоздь в крышку кавказского гроба.</p><p>Аул Автуры горел. Единороги, сделавшие свое дело у ворот, теперь били по саклям. Ядра проламывали глинобитные стены, крушили плоские крыши, поджигали запасы сена и соломы. Огонь распространялся быстро — жадный, ревущий, пожирающий все на своем пути. В дыму, в чаду, в грохоте рушащихся балок метались люди. Женщины, старики, дети — они выскакивали из горящих домов и попадали под пули или под штыки. Некоторые, не желая сдаваться, бросались на солдат с кинжалами — и умирали, насаженные на штыки, как бабочки на булавки. Другие, обезумев от ужаса, прыгали с крыш, ломая ноги, и их добивали на земле. Те, кто оставался на плоских кровлях — чеченки с испуганными детьми, — яростно обрушивали вниз тяжелые тесаные камни, разбивая головы набегающим егерям. Третьи запирались в саклях и сгорали заживо, и их крики — пронзительные, животные, полные такой муки, какую невозможно вообразить, — разносились над аулом, заглушая даже грохот боя.</p><p>Звонарев, пробиравшийся между саклями со своим взводом, ворвался в темный подвал, где могли прятаться враги. В подвале было темно, хоть глаз выколи. Пахло плесенью, овчиной и страхом. Кто-то метнулся в углу — Звонарев, не раздумывая, ударил штыком. Удар пришелся во что-то мягкое. Раздался тонкий, захлебывающийся вскрик — и тишина. Когда глаза привыкли к темноте, Звонарев увидел, что на его штыке, пронзенная насквозь, висит девочка. Совсем маленькая — лет семи. Худенькая, темноволосая, в разорванном платьице. Она смотрела на него огромными, темными, полными недоумения глазами, и из ее рта, приоткрытого в беззвучном крике, текла тонкая струйка крови. Рядом, на земляном полу, лежала еще одна — чуть старше, с распоротым животом. Она еще дышала, и ее пальцы скребли землю в предсмертной агонии.</p><p>Звонарев выдернул штык. Девочка упала. Он стоял над ней и тяжело дышал. Его лицо в одну секунду стало серым, как пепел, и покрылось липкой испариной. Усы обвисли. В остекленевших глазах застыла пустая, безумная паника — разум унтера попросту отказывался принимать то, что он только что совершил. Накатила глухая, удушливая тошнота. Он вышел из подвала на улицу, шатаясь, точно пьяный, и прислонился к стене сакли спиной.</p><p>— Господи… — прошептал он, безвольно сползая по глиняной кладке на крыльцо.</p><p>Тимоша меж тем бежал вдоль пылающего турлучного дома, сжимая в руках кремневое ружье. Его лицо было перекошено гримасой человека, что перестал быть таковым. Человека, что превратился в зверя.</p><p>Впереди, из дверей горящей сакли, выбежала девушка. Чеченка. Молодая, с распущенными черными волосами, в разорванном платье, что уже дымилось и тлело на ней. Она прижимала к груди сверток — младенца, завернутого в тряпье. Ее лицо, искаженное кошмаром и болью, было обращено к небу, и из ее горла вырывался такой крик, от которого у Дмитрия, наблюдавшего эту сцену с другого конца улицы, кровь застыла в жилах. Это был не человеческий крик. Это был вопль самой природы. Вопль матери, что не может спасти свое дитя.</p><p>Она выбежала на середину улицы и вдруг остановилась, наткнувшись взглядом на Дмитрия. Их глаза встретились. И, прежде чем она успела сделать следующий вдох, откуда-то из порохового дыма, выскочил Тимоша. Навскидку, не целясь и не думая, движимый одним лишь животным инстинктом — убить, уничтожить, выжить, — он нажал на спуск.</p><p>— Стой! — заорал Дмитрий.</p><p>Было поздно. Пуля ударила девушке прямо в грудь. Чеченка покачнулась, сделала неверный шаг назад и рухнула навзничь. Сверток вырвался из ее рук, перевернулся в воздухе и тяжело рухнул на придорожные камни. Раздался короткий, жалобный вскрик младенца — и разом оборвался. Тишина. Девушка лежала в растоптанной глине, раскинув руки; ее живые еще, полные слез глаза неотрывно смотрели на Дмитрия. Губы ее судорожно шевелились, но слов было не разобрать. Через мгновение взгляд ее застыл, и она перестала дышать.</p><p>Тимоша стоял, опустив оружие. Он смотрел на тело девушки, на неподвижный сверток рядом с ней, и его лицо медленно, очень медленно менялось. Звериная гримаса уступила место выражению безграничного, всепоглощающего ужаса — не перед врагом, не перед смертью, а перед самим собой. Штык выпал из его рук. Тимоша содрал фуражную шапку со своей головы и начал раскачиваться из стороны в сторону.</p><p>— Нет… — прошептал он. — Нет… Нет… Нет…</p><p>Голос его становился все громче, все пронзительнее, пока не перешел на рев, полный такого отчаяния, что солдаты, пробегавшие мимо, на мгновение замерли.</p><p>— НЕТ! НЕТ! НЕТ! НЕТ!</p><p>Тимоша упал на колени и, продолжая лихорадочно раскачиваться, намертво вцепился пальцами в собственные волосы, выдирая целые пряди вместе с кусками кожи. Его лицо свело жуткой судорогой, в одно мгновение стерев с него людские черты. Остекленевшие, выкатившиеся из орбит глаза бешено блуждали, не видя ничего вокруг, а рот изломился в диком, лающем оскале.</p><p>Дмитрий метнулся вперед, схватил Тимошу за воротник и рывком поднял его на ноги.</p><p>— Лебедев! — рявкнул майор, встряхивая парня с такой силой, что жевательные зубы Тимоши, клацнув, с сухим хрустом покрошились. — Взять себя в руки! Сейчас же!</p><p>Тимоша, казалось, не слышал его. Его глаза смотрели сквозь майора, и он продолжал бормотать:</p><p>— Я не хотел… Я не видел… Это не я… Не я…</p><p>— Это ты! — орал Дмитрий, обнажая клыки по самые десны, и снова встряхнул его. — И ты будешь жить с этим! Потому что ты солдат! Ты слышишь меня, Лебедев?! Солдат! И ты пойдешь дальше! Потому что бой еще не кончен! Потому что там, — он махнул рукой в сторону дымящихся развалин, — еще гибнут наши люди! И ты нужен им! Живой! В строю! Встать!</p><p>Слова Дмитрия были жесткими, почти жестокими, но это было то, что необходимо, чтобы привести в чувство человека, стоящего на краю безумия. И это подействовало. Тимоша перестал вырываться. Его взгляд, еще минуту назад блуждающий и бессмысленный, сфокусировался на лице Дмитрия. Он медленно, очень медленно, кивнул.</p><p>— Слушаюсь… — прошептал Тимоша разбитыми губами. — Виноват… ваше… высоко… высокоблагородие…</p><p>— Виноват, — повторил Дмитрий и, отпустив воротник, толкнул его в спину. — Вперед. И не смей больше распускать нюни.</p><p>Тимоша, шатаясь, побрел дальше. Он подобрал из грязи свой брошенный штык и безвольно двинулся в густой пороховой дым — туда, где еще гремели предсмертные выстрелы. Он шел, точно лунатик, провалившийся в затяжной, леденящий сон. Вся его прошлая жизнь, страх, усталость и боль — все это разом отдалилось, подернулось глухой ватой и перестало иметь значение. Внутри выгорело абсолютно все, оставив лишь звенящую, стерильную пустоту, покорно шагавшую на звуки бойни. От Тимоши осталась только жуткая человеческая тень.</p><p>Бой затихал. Сопротивление горцев было сломлено. Те, кто мог бежать, ушли в горы. Те, кто остался, были убиты или взяты в плен. Аул Автуры, еще утром бывший живым, дышащим, наполненным людьми, теперь представлял собой одно сплошное пепелище. Груды обгорелых бревен, закопченные стены, сотни искромсанных тел — счет убитым здесь явно шел на вторую сотню, — что лежали повсюду: на улицах, в саклях, у колодца, в мечети. Воздух был пропитан запахом горелого мяса, пороха и свежей крови.</p><p>Наступила ночь. Вернее, то, что должно было быть ночью. Но небо над аулом Автуры не было черным — оно раскинулось над горами багровым, кровавым саваном, подсвеченным изнутри не гаснущим заревом пожарищ. Казалось, сама высь осквернилась этой бесчеловечной бойней, превратившись в пылающий ад, где некому больше молиться. И в этом жутком, огненном свете двигались почерневшие от копоти, согнутые силуэты — уцелевшие егеря и казаки, которые безмолвно, точно на вечной каторге, собирали раненых, стаскивали в кучи трупы и тушили догорающие сакли.</p><p>Дмитрий брел по аулу. Он был ранен: в боку, под ребрами, зияла рваная борозда — осколок камня, выбитый ядром, прочертил по коже, оставив сочащийся багрянцем след. На лице, через всю левую щеку, тянулся глубокий росчерк — след от горского кинжала. Но майор не обращал внимания на эту боль.</p><p>Он шел, переступая через трупы и обломки. Его воспаленные, забитые едкой пороховой гарью глазницы мучительно жгло, каждое редкое движение век отзывалось сухой, режущей пыткой, но этот стеклянный взгляд продолжал механически фиксировать осколки ада и дело рук своих. Один рекрут осел наземь, припав лбом к окровавленному плечу покойника, и утробно выл, не в силах выпустить из объятий тело убитого товарища. Другой — яростно тряс за плечи мертвеца, крича: «Вставай, Сенька, вставай, мать твою! Не смей! Не смей помирать!» Чуть поодаль третий застыл на коленях в грязи и слепо молился над изуродованным телом казака — то ли о его душе, то ли о своей. На крыльце у сакли сидел Звонарев; унтер низко опустил голову, и его крупная, грязная спина глухо, судорожно содрогалась, словно из него заживо выкорчевывали остатки разума.</p><p>Дмитрий видел все это — и шел дальше. Потому что он был командиром. Потому что должен был видеть, помнить и нести этот груз.</p><p>На окраине аула, у наспех вырытой ямы, выстроилась шеренга пленных. Их было семь человек — юноши и зрелые мужи. Они стояли, выпрямив спины, вздернув подбородки, и смотрели в дула ружей своих палачей с гордым презрением, готовые принять смерть. Их руки были связаны за спиной, лица разбиты в кровь, но в душах горел все тот же неугасимый огонь. Среди горцев стоял ребенок — мальчик лет десяти. Он был весь в чужой крови, и его грудь часто-часто вздымалась. Налетевший с ущелья резкий ветер трепал его темные волосы, они гуляли густыми, жесткими прядями по лицу, разлетаясь в стороны, но мальчик даже не зажмурился. Он в упор смотрел на подходящего к шеренге майора Волкова-Апостола.</p><p>Взгляд этот не был испуганным или детским — сквозь бьющие по лицу пряди на Дмитрия смотрел раненый, загнанный в угол волчонок, который уже знал, что умрет, но до последней секунды отказывался признавать над собой чужую силу. В этой звенящей пустоте его немигающих серых глаз, прозрачных и холодных, как предгорная речная наледь, горело первобытное презрение, словно это сам мальчишка судил стоявших перед ним расстрельщиков, а не они его. Это была чистая, неразбавленная ненависть, лишенная слез и беспомощности, — сухая, как порох, и острая, как грань кинжала. Майор на мгновение опешил, наткнувшись на эту ледяную, не по летам монолитную ярость.</p><p>— Этот малый, — произнес подошедший Степанов, кивая на мальчика, — положил двоих наших. Кинжалом. Хладнокровно. Из засады.</p><p>Дмитрий перевел взор на волчонка. Тот не отводил глаз. Он смотрел прямо и твердо, и в этом недетском лице был ответ на все вопросы. Мальчик не просил пощады и не ждал ее.</p><p>Майор молчал долго. Потом, набрав в грудь спертый порохом воздух, медленно поднял шашку:</p><p>— Цельсь!.. — и, резко опустив ее, скомандовал: — Пли!</p><p>Грянул залп. Семь тел разом рухнули в наспех вырытый ров. Мальчишка упал последним, но его застывшие, мертвые зрачки продолжали неотрывно судить это багровое небо.</p><p>Дмитрий отвернулся. Он посмотрел на хребты — на их равнодушные, покрытые вечными ледниками вершины, что высились здесь тысячи лет назад и будут стоять еще столько же. Горам не было дела до того, что произошло сегодня в этом выжженном ауле. Им не было дела до слез, до крови, до смерти. Они просто были: вечные, безучастные, холодные.</p><p>Майор побрел обратно, туда, где у одной из уцелевших саклей расположились раненые. Там, на куче грязной соломы, сидел Тимоша. Парень не был искалечен пулей или сталью — по крайней мере, телом. Но его лицо, серое и застывшее, оставалось лицом мертвеца. Он смотрел в одну точку и не шевелился. Дмитрий прошел мимо, не сказав ни слова, поскольку знал: сейчас любые речи бесполезны. Сейчас нужно просто быть рядом.</p><p>На краю площадки, где фельдшер наскоро перевязывал окровавленных солдат, майор тяжело опустился на землю у остатков сакли. Он достал флягу с разбавленной водкой и, запрокинув голову, выпил все до капли. Спирт обжог горло, но не принес тепла. Дмитрий сидел, прислонившись спиной к глинобитной стене, и молча смотрел на то, что осталось от аула Автуры. На дым. На пепел. На трупы.</p><p>Аул был уничтожен. Приказ выполнен. Но где-то глубоко внутри, в том крохотном уголке души, что еще не выгорел окончательно, Дмитрий знал: эта победа — не победа. Это поражение. Полное поражение человечности. Поражение всего того, ради чего вообще стоило жить.</p><p>— Положиша мя в рове преисподнем, — прошептал майор Волков-Апостол, закрыв глаза, — в темных и сени смертней…</p></section><section><title><p>Глава 26. Все бесы здесь</p></title><p>Дмитрий сидел, привалившись спиной к глинобитной стене разрушенной сакли, и не открывал глаз. Он не спал — спать он не мог бы сейчас, даже если бы ему приставили пистолет ко лбу. Майор просто сидел, погрузившись в пограничную между явью и забытьем темноту, где не было ни звуков, ни образов, ни мыслей — только глухой, протяжный, противный писк в ушах, похожий на комариный звон, помноженный тысячекратно. Этот писк преследовал его после каждого боя. Дмитрий знал, что это пройдет — через час, через два, через сутки. Но пока он был здесь, этот звук был единственной реальностью, что связывала его с миром живых.</p><p>Дмитрий заставил себя сглотнуть. Слюна была густой, вязкой, с отчетливым металлическим привкусом — привкусом крови, что сочилась из разбитой губы и, кажется, откуда-то из десны. К этому привкусу примешивались иные, не менее омерзительные: горечь пороха, что въелась в язык и нёбо; кисловатый осадок водки, выпитой залпом час назад; сладковатая тошнотворность чужой крови, брызнувшей в лицо; и что-то еще — что-то земляное, прелое, словно он жевал мох или гнилую листву. Дмитрий сглотнул еще раз, и горькая слюна медленно, нехотя, протекла в горло.</p><p>Яростный прилив крови, что держал его на ногах весь бесконечный, кровавый штурм, схлынул. И на смену ему пришла боль. Не острая, не пронзительная — тягучая, глубокая, разлитая по всему телу, словно его, Дмитрия Волкова-Апостола, загнали под тяжелые колеса артиллерийских передков и наглухо раздробили хребет. Болело все: руки, что рубили без устали; плечи, что принимали на себя отдачу от ударов; спина, что была напряжена до судороги; ноги, что исходили версты по грязи и крови. Но сильнее всего болели две раны — та, что на боку, под ребрами, и та, что на лице, через всю левую щеку. Обе пульсировали в такт биению сердца, и каждая пульсация отдавалась в голове беспрерывным, ноющим эхом.</p><p>«Я не смогу встать», — подумал вдруг Дмитрий с отстраненной ясностью. Мысль эта не испугала его — просто легла на душу тяжелым, мертвым грузом окончательного бессилия. Майор сидел, придавленный усталостью, как могильной плитой, и ему казалось, что ничто на свете не заставит его сейчас поднять веки, не то что подняться на ноги.</p><p>Но в этот самый момент где-то рядом, за стеной сакли, раздался стон. Негромкий, сдавленный, полный такой муки, что Дмитрий, услышав его, дернулся, словно от удара хлыстом. За этим стоном последовал другой — более протяжный, переходящий в хриплое, булькающее рыдание. Это кричали его солдаты. Его люди. Те, кого он вел в бой и кому обещал, что они вернутся домой.</p><p>Дмитрий резко мотнул головой, разгоняя дурноту. От этого движения открытая, глубокая рана на левой щеке сразу поползла вширь, и по шее, заливая ворот черкески, густо толчками хлынула горячая кровь. Превозмогая эту мертвую, парализующую тяжесть в словно раздробленном хребте, он заставил свои сведенные судорогами ноги согнуться. Майор наотмашь, до хруста в суставах уперся ладонью в раскисшую, жирную глину и, собрав последние, жалкие крохи физических сил, буквально вытолкнул свое изможденное тело вверх. Рана на боку при этом рывке раскрылась, отозвавшись таким диким, сухим спазмом, что в легких не осталось воздуха. Мир качнулся, поплыл перед глазами липкой, грязной мутью, и Дмитрию пришлось на мгновение тяжело опереться плечом о холодную стену сакли, чтобы не рухнуть обратно. Но он устоял. Выпрямился. Расправил онемевшие плечи. И, превозмогая эту тягучую, глубокую, разлившуюся по всему телу боль, сделал первый шаг.</p><p>Если бы кто-то увидел его в этот момент — какой-нибудь сторонний наблюдатель, не знавший ни его имени, ни его истории, — он не дал бы этому человеку и тридцати лет. Перед ним стоял бы глубокий старик — пусть и с прямой спиной, пусть и с оружием на поясе, но старик. Лицо его, еще вчера просто обветренное и изрезанное ранними морщинами, теперь казалось высеченным из старого, потемневшего дуба. Морщины залегли глубже, резче, словно трещины в пересохшей земле, и в них, как и на всем лице, чернела пороховая копоть, перемешанная с засохшей кровью. Кровь была повсюду: на лбу, на щеках, на подбородке. Она пропитала его рыжие усы и бакенбарды, превратив их в бордовые, жесткие сосульки, что позвякивали при каждом движении. Кровь застыла на волосах, выбившихся из-под папахи, склеив их в неопрятные, тяжелые пряди. Черкеска была почти черной — такой густой слой запекшейся крови покрывал ее от ворота до подола. И только глаза — зеленые, воспаленные, но живые — горели на этом лице прежним, несокрушимым огнем. Огнем человека, что не имеет права на слабость. Потому что он — командир.</p><p>Дмитрий побрел вдоль улицы, переступая через обломки и трупы. То, что он видел вокруг, было столь чудовищно, что разум отказывался воспринимать это как реальность. Скорее уж — как полотно какого-то безумного фламандца, вознамерившегося изобразить все круги ада разом. Горячий, пропитанный гарью воздух был тяжел и горек; он обжигал легкие при каждом вдохе и нес с собою мириады запахов — запахов горелого дерева, паленой шерсти, жареного мяса и смрада, что источает свежевыпотрошенное человеческое тело.</p><p>— Степанов! — окликнул Дмитрий, заметив фельдфебеля, что распоряжался у груды обломков.</p><p>— Здесь, ваше высокоблагородие! — отозвался тот, подходя. Он тоже был покрыт кровью и копотью, но держался прямо.</p><p>— Убитых — собрать. Наших — отдельно, в шинели завернуть. С каждого снять крест, вытащить из карманов печатные билеты, домашние письма, ладанки — все бумаги и пожитки в мешок и под твой замок. Ружья убитых и патронные сумки собрать, патроны до единого пересчитать. Горцев — в общую яму, завалить камнями. И часовых у ям выставить. И чтоб никого не обокрали. Никаких трофеев с мертвых. Понял?</p><p>— Слушаюсь, ваше высокоблагородие, — кивнул Степанов.</p><p>— Раненых — к фельдшерам. Всех, кто может идти — пусть помогают. Остальным — отдыхать. Вопросы?</p><p>Вопросов не было.</p><p>Дмитрий двинулся дальше и вскоре наткнулся на то, что заменяло теперь полевой госпиталь. Это была наспех сколоченная из обгорелых досок и обрывков парусины палатка, притулившаяся к остаткам каменной стены. Еще на подходе к ней его обдало волной смрада. Здесь пахло гниющей плотью, что уже начала разлагаться, не дожидаясь смерти своего хозяина. Пахло уксусом, которым фельдшера пытались перебить трупный запах. Пахло свежей кровью, что сочилась сквозь бинты и пропитывала солому на полу. Пахло испражнениями — многие раненые не контролировали себя от боли и шока. И надо всем этим — тягучий, липкий запах страха и безнадежности.</p><p>Внутри палатки царил ад.</p><p>Вдоль стен, на окровавленной соломе, вповалку лежали люди. Их было так много, что фельдшерам приходилось переступать через них, чтобы добраться до следующего раненого. Стоны, плач, хриплое дыхание, предсмертные молитвы и проклятия — все смешалось в один сплошной, душераздирающий гул. Вот, у самого входа, лежал молодой егерь с раздробленным плечом — кость торчала наружу острыми, белыми осколками, и рука висела на одних лишь сухожилиях. Он был в сознании и смотрел на свою руку с выражением тихого, отрешенного удивления, словно не веря, что эта изуродованная конечность — его собственная. Рядом с ним корчился в бреду другой — его живот был рассечен осколком, и внутренности, туго перетянутые грязным бинтом, грозили вывалиться при каждом движении. Он никого не звал — только шептал что-то пересохшими губами, и из его рта текла розовая пена.</p><p>В центре палатки, на грубо сколоченном столе, двое фельдшеров орудовали над рослым, широкоплечим мужчиной. Это был один из старых егерей — он получил пулю в колено, и свинец раздробил кость так, что осколки его, острые и зазубренные, пробили кожу и торчали наружу. Ногу нужно было отнимать. Один фельдшер — худой, мелкий, с лицом, изможденным до прозрачности, — держал раненого за плечи с силой, какая, казалось, не могла обитать в столь тщедушном теле. Второй — коренастый, с закатанными по локоть рукавами и руками, покрытыми засохшей кровью по самые плечи, — орудовал пилой. Зубья ее, мелкие и острые, вгрызались в живую плоть, и при каждом движении раздавался ни с чем не сравнимый звук — скрежет металла о кость, прерываемый чавканьем разрываемых мышц и сухожилий. Раненый кричал. Кричал так, что его голос, сорванный и охрипший, перекрывал весь остальной шум лазарета. Он кричал, пока не захлебнулся собственным криком и не потерял сознание, обмякнув на столе.</p><p>Дмитрий, стиснув зубы, прошел внутрь. Фельдшера, заметив его, на мгновение оторвались от своего страшного дела и вытянулись.</p><p>— Ваше высокоблагородие! — воскликнул изможденный. — Вы ранены! Позвольте, мы осмотрим…</p><p>— После, — оборвал его Дмитрий. — Сначала — они. — он кивнул на лежащих вдоль стен. — Что вам нужно? Вода? Бинты? Хина?</p><p>— Вода есть, — ответил фельдшер. — Бинтов мало. Хина кончилась. Мы тут… мы не справляемся, ваше высокоблагородие. Слишком много раненых. И все — тяжелые.</p><p>— Справляйтесь, — сказал Дмитрий. — Я помогу.</p><p>Майор взял с грубо сколоченной скамьи жестяную миску, наполнил ее водой из ведра и, опустившись на колени перед первым раненым, начал смывать с его лица копоть и кровь. Движения его были осторожными, почти нежными — столь непохожими на те, что еще недавно рубили людей шашкой. Егерь — молодой, почти мальчик, — поднял на него широко распахнутые, полные слез глаза и прошептал разбитыми губами:</p><p>— Батька… ты…</p><p>— Тише, — ответил Дмитрий, и его хриплый голос прозвучал удивительно мягко. — Молчи. Береги силы. Ты выживешь. Слышишь? Ты выживешь. У тебя дома мать? Ждет?</p><p>Солдат слабо кивнул.</p><p>— Вот ради нее и выживешь. Понял?</p><p>Дмитрий перешел к другому, к третьему, к пятому. Каждому он говорил что-то — кому короткое слово поддержки, кому шутку, кому просто молча сжимал руку и заглядывал в глаза. И каждый, кому он смотрел в глаза, видел там не боль, не усталость, не ужас — а спокойную, непоколебимую уверенность. Уверенность в том, что все будет хорошо. Даже если это было неправдой.</p><p>Фельдшера, закончив с ампутацией, снова приблизились к нему.</p><p>— Ваше высокоблагородие, — начал один из них, — умоляю, позвольте осмотреть вас. У вас рана на лице… и на боку, я вижу, кровь…</p><p>Дмитрий поднял руку, заставляя его замолчать.</p><p>— Мои раны незначительные, — произнес он. — Помогите им. Сделайте все, что в ваших силах. Если кто-то умрет по моей вине — я себе этого не прощу. А за меня не бойтесь. Я жив. И буду жить.</p><p>Фельдшера переглянулись и, не смея ослушаться, вернулись к своим обязанностям.</p><p>Выйдя из лазарета, Дмитрий побрел дальше по разрушенному аулу. Улицы были завалены обломками сакль, обгорелыми балками, битой глиняной посудой и трупами. Трупы горцев уже стаскивали к общей яме — Степанов распорядился. Трупы русских солдат укладывали рядами, заворачивали в шинели, готовили к погребению. Среди них были и те, кого Дмитрий знал лично, и те, кого видел лишь мельком. Молодые и старые. Храбрые и робкие. Все они теперь были равны — равны перед лицом смерти.</p><p>Майор проходил мимо групп солдат. Кто-то сидел, обхватив голову руками, и раскачивался из стороны в сторону. Кто-то стоял на коленях перед телом убитого товарища и беззвучно шевелил губами. Кто-то, напротив, был неестественно оживлен — смеялся, шутил, предлагал закурить, — и эта оживленность была страшнее любых слез, ибо свидетельствовала о том, что человек уже перешагнул ту грань, за которой выгорает дотла вся его былая природа. Дмитрий подходил к одним, клал руку на плечо, говорил несколько слов — простых, грубых, но действенных. Других он обходил стороной, понимая, что сейчас им нужно не общество, а одиночество. Третьим просто кивал — и они отвечали ему тем же, и в этом безмолвном обмене было больше понимания, чем в иных речах.</p><p>Чуть поодаль, увязнув в растоптанной грязи посреди разбитых, обгоревших заборов и рухнувших саклей, обособленной серой кучей сидел Упокойный взвод Гвоздева. Остальные солдаты обходили этот угол стороной, испуганно косясь на пограничных псов; их аж передергивало от одного взгляда на эту глухую общину, отгородившуюся от мира диким звериным цинизмом.</p><p>На корточках, привалившись спиной к обгорелому бревну разрушенной кровли, сидел щетинистый, закопченный егерь с намертво замотанной головой. Серые холщовые тряпки, заменявшие ему бинт, уже насквозь пропитались темной, подсохшей жижей; из-под серого жгута прямо за ухо, пачкая воротник мундира, липко сочилась горячая сукровица.</p><p>— Токмо во двор сакли ворвались, гляжу — карга на крыше копошится, — сипло, с ухмылкой сплюнул егерь, прищурив красные глаза. — И хоба, катит на меня валун! У меня аж в черепушке зазвенело, в зенках на секунду потемнело, думал — все, отвоевался. Насилу на ногах устоял. Ну, я ружье-то к плечу вскинул, курок взвел да прямо в харю ей весь свинец из ствола и высадил! Брызнуло так, что на штыке ошметки остались. Нехрен камнями бросаться, тварь басурманская.</p><p>Весь Упокойный взвод одобрительно, утробно загоготал, скаля гнилые зубы; ветераны понимающе закивали, утирая носы грязными рукавами.</p><p>Тут же из грязи подался молодой рекрут, совсем недавно пригнанный в роту, но уже успевший оскатиниться под гвоздевской муштрой. Сукно его мундира было разодрано на плече, обнажая исхудавшую ключицу, покрытую пороховой копотью. Пары усов еще не наросло, но взгляд был стеклянным, выжженным. Стремясь во что бы то ни стало показать свою каленую стать и втереться в эту суровую общину, пацан принялся мерзко щербиться:</p><p>— А на меня за углом дома чечен выскочил, бородатый, как черт! Кинжалом машет, в кадык метит. Так я его прикладом наотмашь по зубам — на! Он и брыкнулся, хрипит, пузыри кровавые пускает. А я навалился, сапогом ему на горло наступил и штыком прямо в пасть до самого упора провернул, чтоб не вякал больше. Очистился, падла, за секунду!</p><p>Взвод снова закивал, принимая молодого волка в свою стаю. Остальные юные солдаты роты, слыша этот лагерный оскал среди дымящихся руин аула, испуганно отворачивались, прижимая ружья к груди.</p><p>Майор проходил мимо них медленным, изможденным шагом. Дмитрий слышал каждое грязное слово, видел эти мокнущие швы и сукровицу, но псов Гвоздева трогать не стал. Он лишь хмуро скользнул по ним цепким взглядом и прошел дальше, к обугленным балкам. Майор прекрасно понимал: эта напускная, уродливая жестокость и хвастливый базар — единственный способ для этих выжженных душ не сойти с ума окончательно. Так их разум защищался от преисподней только что пережитого боя, удерживая внутри остатки рассудка через цинизм, и мешать им в этом было нельзя.</p><p>У обгорелой стены, там, где некогда стояла сакля, а теперь громоздились лишь почерневшие развалины, сидел Звонарев. Он был один. Его плечи, всегда расправленные и лихие, теперь были сгорблены, а голова опущена так низко, что лица не было видно. Но даже со спины было заметно, что его трясет — трясет крупной, непрерывной дрожью, как в лихорадке. И от этой дрожи, от этой сгорбленной, жалкой фигуры веяло таким горем, что у Дмитрия, глядевшего на него, внутри надорвалась струна, что была натянута до предела все эти дни, все эти месяцы, все эти годы.</p><p>Он подошел и молча опустился рядом на корточки. Звонарев не шевельнулся. Тогда Дмитрий, не говоря ни слова, положил руку ему на плечо. Звонарев медленно, очень медленно, поднял голову. Его лицо, всегда такое живое, такое подвижное, с этими лихо закрученными усами и вечно смеющимися глазами, теперь было неузнаваемо. Грязь, копоть, порох — все это покрывало его толстым, черным слоем, по которому пролегли светлые дорожки от слез.</p><p>Слез было много — они текли и текли, не переставая, и Звонарев, казалось, даже не замечал их. Его глаза, красные и опухшие, смотрели на Дмитрия с выражением такой бездонной, такой вселенской муки, что майор, повинуясь какому-то безотчетному порыву, резко притянул Звонарева к себе. Не как офицер — как брат. Как человек, что понимает без слов. Звонарев, уткнувшись лицом в его плечо, вцепился пальцами в сукно черкески на спине — вцепился с отчаянной, медвежьей силой. И разрыдался. Громко, навзрыд, захлебываясь слезами и словами, что невозможно было разобрать, и его тело сотрясалось от конвульсий.</p><p>Дмитрий держал его. Крепко. Молча. Он смотрел куда-то поверх головы Звонарева, на дымящиеся развалины, на серое, предрассветное, равнодушное небо, на далекие вершины гор. Казалось, еще немного — и он сам не выдержит, сорвется, разрыдается. Но он не сорвался. Он давно разучился плакать.</p><p>Они сидели так долго, пока рыдания Звонарева не стихли, сменившись тихими, судорожными всхлипами. Тогда унтер мягко отстранился, вытер лицо рукавом мундира — только размазав по нему грязь и кровь еще больше, — и, подняв на Дмитрия глаза, выдохнул:</p><p>— Спасибо, Батька…</p><p>Дмитрий ничего не ответил, только кивнул и, чувствуя, как сопротивляются мышцы лица, вымученно улыбнулся разбитыми губами. Потом он поднялся, оставив Звонарева приходить в себя, и побрел дальше.</p><p>Улица, по которой он шел, привела его к той части аула, где во время боя хозяйничали казаки Луки. Казаки были заняты делом: кто стаскивал трофейные чеченские ружья и кинжалы, кто, хмуро матерясь под нос, перевязывал раненых, посеченных осколками лошадей, обтирая окровавленные конские бока засаленной ветошью. Другие просто сидели на корточках у разбитых заборов и молча курили носогрейки, глядя перед собой твердым, застывшим взглядом. Их заношенные черкески были густо залиты кровью и пороховой гарью. В этих закопченных лицах не было ни парадной удали, ни столичного опустошения — лишь привычная, вековая готовность казачьей породы принимать войну как обыденную, тяжелую каторгу плоти.</p><p>Лука Тимофеевич стоял у груды камней, что когда-то были стеной, и отдавал распоряжения. Завидев Дмитрия, он обернулся и долго, пристально его разглядывал. Его цепкие, темные прищуренные глаза скользнули по лицу майора, по его изодранной черкеске, по бурым сосулькам, что свисали с усов и бакенбард, по рваной ране на щеке, которая все еще сочилась кровью.</p><p>— Ядрен батон… Ну и видок у тебя, Волк, — произнес он наконец. — Краше в гроб кладут.</p><p>— Ты тоже не на балу, — парировал Дмитрий.</p><p>— Потери большие, — сказал Лука уже серьезно. — Моих — семеро убитых, трое раненых. Но лошадей больше жалко. Двух кобыл посекло картечью. Хорошие были кобылы.</p><p>— У меня — тридцать два убитых, — ответил Дмитрий. — Раненых — не счесть пока.</p><p>Лука помолчал, переваривая цифры. Потом кивнул — коротко, скупо, по-казачьи.</p><p>— Добре. Аул взяли. Теперь — лагерем встать, дать людям отдышаться, а там сворачиваться, назад идти да штабным отписывать по форме.</p><p>— Отписывать… — повторил Дмитрий, и в его голосе прозвучала горечь. — Отчет в штаб: «Штыков — столько-то; выбыло — столько-то; осталось — столько-то». А за этими цифрами — люди. Живые люди.</p><p>— Такая наша служба, — пожал плечами Лука. — Ты это знаешь не хуже меня.</p><p>Есаул еще раз оглядел Дмитрия и вдруг, без предупреждения, перешел от слов к делу:</p><p>— А ну, сядь, — скомандовал он и, не дожидаясь ответа, ухватил майора за плечо и усадил на расстеленную прямо на земле бурку. — Егорка! — крикнул он казаку с серьгой. — Иди сюда! Тут майора подлатать надо!</p><p>Егорка, поправив свой седой чуб, подошел к Дмитрию. Он запустил руку глубоко в необъятный карман шаровар, долго и натужно сопел, шурша там махорочной крошкой и сухарями, пока наконец не вытащил на свет божий толстую сапожную иглу, засаленный моток суровых ниток, намертво пропитанных воском, и обливной глиняный пузырек, заткнутый грязной тряпицей. Выдернув пробку зубами и присев на корточки перед Дмитрием, казак без предупреждения плеснул едкую, обжигающую жидкость прямо на разорванную щеку майора. Крепкий, сивушный первач мгновенно выжег живое, сочащееся мясо до самых костей — боль полыхнула такой бешеной белой вспышкой, что у Дмитрия на миг перехватило дыхание, а в глазах потемнело. Майор, не ожидавший такого предательства, только судорожно вцепился пальцами в бурку и выдал такой яростный, отборный, трехэтажный мат, что казаки вокруг одобрительно и раскатисто загоготали.</p><p>— Терпи, Волк, — усмехнулся Лука. — Егорка у нас — лекарь знатный. Он прошлой весной Митяю ухо пришивал.</p><p>— Ей-богу, пришил! — подтвердил зычно Митяй, продолжая гоготать. — Глянь-кось, почти ровно маханул, зато держится!</p><p>— Держится… — проворчал Дмитрий.</p><p>Егорка меж тем смазал кончик иглы собственной ушной серой — жест был столь будничен и одновременно дик, что Дмитрий невольно хмыкнул в усы, — и, примерившись, начал зашивать рану на щеке. Толстое стальное ушко с глухим, мерзким хрустом пробивало кожу, и игла входила в плоть с отчетливым, скрипящим звуком. Самое страшное начиналось, когда следом за металлом сквозь открытое, обожженное первачом мясо с натугой потянулась шершавая, грубая вощеная нить — она волочилась внутри раны, точно пила, сдирая живые волокна и заставляя скулу сводить судорогой.</p><p>С каждым новым стежком Егорка по-сапожному натягивал суровый шнур, и Дмитрий физически ощущал, как его кожу стягивает, перекашивая рот и намертво сшивая края разорванной плоти. Каждый такой рывок глухим, тяжелым молотом отзывался в висках, накатывая к горлу мертвой, надсадной тошнотой. Но Дмитрий не издал ни звука. Он только жмурился, стискивал зубы, либо смотрел куда-то вдаль, на горы.</p><p>— Шрам останется, — приговаривал Егорка, продолжая работать. — Но то ничого. Мужику шрам — прикраса. Девки любить будут.</p><p>— Шей… — сквозь зубы процедил Дмитрий. — Шей, с-сука…</p><p>— Та я ж и шею, — добродушно проворчал пластун, затягивая очередной узел. — Потерпи, Батька.</p><p>Потом пришла очередь раны на боку. Здесь было не лучше. Егорка, осмотрев ее, покачал головой: осколок прошел под ребрами, содрав кожу и мясо, и лишь вскользь, по касательной, зацепил саму кость. Края раны были рваными, неровными; зашивать такое в узких межреберных промежутках было мучительно. Каждый раз, когда сапожная игла с натугой пробивала тонкую, натянутую над костями плоть и билась в ребро, Дмитрия прошивал глухой, парализующий спазм. Боль была вязкой, нутряной, она намертво пережимала легкие, не позволяя сделать даже крошечный, короткий глоток воздуха. Стоило Егорке натянуть вощеный шнур, как под кожей судорожно, узлом сворачивались мышцы, но майор снова не проронил ни звука. Он лежал, вцепившись пальцами в край бурки, и на его лице, и без того бледном, не было ни кровинки. Только желваки играли на скулах да в уголке рта залегла глубокая, горькая складка.</p><p>И странное дело — эта глухая, удушливая мука, сковавшая его бок, приносила ему странную, леденящую отрешенность. Живое, раздирающее ребра железо Егорки наконец-то заставило замолчать ту, другую боль — ту, что сидела где-то глубоко внутри, под самым сердцем, и не давала дышать. Ту страшную, каинову ношу, что была вызвана не ранами, а увиденным. Криками сгоравших заживо. Глазами мальчика, что стоял у ямы и смотрел с ненавистью. Мертвой чеченкой с младенцем. Тимошей, что вырывал себе волосы с мясом. Лицом Звонарева, залитым слезами. Всем этим адом, что он сам же и сотворил.</p><p>Когда все было кончено, Дмитрий поднялся. Тело слушалось плохо, но слушалось. Рана на боку горела огнем, лицо саднило. Но он стоял. Прямой. Собранный. Снова — майор Волков-Апостол. Снова — Горный Волк.</p><p>— Спасибо, — сказал он Егорке и, повернувшись к Луке, добавил: — Завтра выступаем. До Грозной — два дня пути. Надо довезти раненых.</p><p>— Добре, — кивнул Лука. — Довезут.</p><p>Дмитрий пошел прочь. За верхушками гор уже выползал безразличный диск рассветного солнца.</p></section><section><title><p>Глава 27. Долина Иосафата</p></title><p>День после битвы выдался на удивление тихим. Словно сама природа, утомленная кровопролитием, решила взять передышку и не тревожить израненную землю ни ветром, ни дождем, ни снегом. Небо, еще накануне затянутое свинцовыми тучами, теперь расчистилось и сделалось бледно-голубым, почти весенним, и в его прозрачной глубине, словно благословение свыше, засияло яркое, теплое февральское солнце. Оно заливало долину мягким, золотистым светом, и в этом свете даже обгорелые руины аула, даже закопченные стены и груды битого камня казались не столь зловещими, как накануне. Снег, еще лежавший в тенистых местах, начал подтаивать, и от земли поднимался легкий, влажный пар, смешанный с запахом мокрой золы и оттаявшей глины.</p><p>Лагерь, разбитый у подножия пологого холма, в какой-нибудь полуверсте от аула Автуры, постепенно оживал. Солдаты, измученные боем, еще не до конца веря, что остались живы, оглядывались по сторонам, словно ожидая увидеть продолжение кошмара. Но кошмар кончился. По крайней мере, на время.</p><p>У ручья, что протекал в неглубокой лощине у самого подножия холма, уже собралась целая толпа. Этот безымянный, чистый поток был одним из сотен мелких притоков, питающих Хулхулау — он брал свое начало где-то высоко в предгорьях Малой Чечни. Вода в ручье была ледяной — она бежала с горных ледников и даже в разгар лета не прогревалась, — но сейчас, после всего пережитого, эта ледяная влага казалась солдатам едва ли не райским блаженством.</p><p>Они скидывали с себя пропитанные кровью и грязью мундиры, стаскивали сапоги, разматывали портянки и, оставшись в одних исподних рубахах, с наслаждением погружали в воду руки, лица, а кто посмелее — и головы целиком. Вода вокруг них быстро окрашивалась в розовый, а затем и в бурый цвет — столько запекшейся крови было на их одежде и коже.</p><p>— Эй, Влаша! — кричал один солдат другому. — Ты глянь, вода-то какая! Чисто вино красное! Может, испить?</p><p>— Испей, испей, — отзывался тот, морщась от холода. — Опосля расскажешь, какова на вкус кровь басурманская. Говорят, она горькая.</p><p>— Врешь! — вмешивался третий. — Кровь — она и есть кровь. Что у русского, что у чечена — все одно соленая.</p><p>— А ты пробовал? — оборачивались к нему.</p><p>— А то! Вчерась, когда меня в рукопашной повалили, я одному абреку в ухо вцепился да так, что пол-уха отхватил. Вот тогда и попробовал. Соленая.</p><p>По кругу прокатился смех — не веселый, не беззаботный, а нервный. Так смеются не от радости, а от облегчения. От того, что все кончилось. От того, что они живы.</p><p>Дмитрий, проходя мимо, слышал эти разговоры и не вмешивался. Он знал: сейчас солдатам нужно именно это — смеяться, шутить, плескаться в ледяной воде, смывая с себя кровь и ужас. Это было их лекарство. Их способ исцеления. С каждым их хлестким словом к роте возвращался рассудок, и это солдатское облегчение распространялось также и на изможденный разум самого Дмитрия.</p><p>Майор же направился к ручью чуть ниже по течению, туда, где народу было меньше. Он шел, и каждый шаг отдавался в боку глухой, ноющей болью, а лицо, стянутое грубыми швами, саднило и пульсировало. Чего ему стоило удерживать эту прямую, каменную командирскую выправку, не знал никто. С каждым шагом разорванные мышцы бока стягивало судорогой, сукно черкески казалось налитым свинцом, а мокрая прибрежная галька скользила и упрямо уходила из-под сапог. Перед глазами то и дело плыли тяжелые темные круги, земля кренилась вбок, и Дмитрию приходилось намертво сжимать зубы — так, что сукровица проступала сквозь нитки на щеке, — и напрягать всю волю, только бы держать осанку, идти ровно и не зашататься. Вся его обветренная, каленая офицерская порода сейчас держалась на одном слепом, железном упорстве строевика: кровопотеря, истощение и дикая усталость ломали тело, но майор знал, что не имеет права выдать эту немощь. Не перед ротой.</p><p>У ручья командир опустился на колени и, зачерпнув пригоршню воды, плеснул в лицо. Холод обжег кожу, и боль в раненой щеке вспыхнула с новой силой, такая острая и пронзительная, что он невольно зажмурился и сквозь зубы выдохнул ругательство. Но Дмитрий продолжал. Снова и снова он набирал воду, смывая с лица, с волос, с усов и бакенбард засохшую корку крови, что склеила их в жесткие, бурые сосульки. Вода, стекавшая с его лица, была алой, потом розовой, потом просто грязной. Он смотрел на эти струйки, окрашивавшие ручей в цвет заката, и горько усмехался — одной половиной лица, потому что вторая, зашитая, не слушалась.</p><p>Потом Дмитрий коротким, привычным движением расстегнул узкий наборный пояс, сдернув серебряную петельку с литого металлического шпенька, и бережно опустил тяжелый ремень вместе с лепажем, шашкой и камой рядом на камни. Затем снял черкеску. Вернее, то, что от нее осталось. Грубое сукно было черным и стояло колом, пропитанное кровью и потом насквозь. Дмитрий погрузил ее в воду и начал тереть, сжимая в кулаках, и вода вокруг его рук стала густо-алой, словно клюквенный морс. Он тер и тер, пока пальцы не занемели от холода, пока черкеска не приобрела более или менее пристойный вид.</p><p>Оставшись в одном тонком, плотно облегавшем грудь бешмете из шелковистого сукна, Дмитрий отжал черкеску и разложил сушиться на прибрежных камнях. Затем снова взял ремень со всем оружием, обернул вокруг талии, захлопнул петельку обратно на шпенек, намертво затягивая пояс поверх темного бешмета, и привычным жестом поправил ножны «Лами».</p><p>К нему, хрустя галькой, подошел Лука Тимофеевич. Он был уже умыт, и его смоляные с проседью усы, еще утром покрытые инеем и кровью, теперь были расчесаны и лихо закручены. В зубах, как всегда, дымилась носогрейка.</p><p>— Ну, Волк, — произнес он, оглядывая майора, — теперь ты хоть немного на человека похож. А то давеча я уж думал — все, конец тебе. Стоишь, шатаешься, лицо — чисто мясницкая витрина.</p><p>— Заживет, — коротко ответил Дмитрий.</p><p>— Заживет, — согласился Лука. — До свадьбы заживет. Только свадьбы у тебя, поди, не будет.</p><p>— Не будет, — усмехнулся Дмитрий.</p><p>Они помолчали, глядя на бегущую воду. Потом Лука, поколебавшись, произнес:</p><p>— Я тут это… насчет вчерашнего. Насчет девчонки той, что Лебедев твой… ну, с младенцем которая. Я слыхал, ты его остановить пытался.</p><p>— Пытался, — голос Дмитрия стал глухим. — Не успел.</p><p>— Бывает, — вздохнул Лука. — На войне, Волк, всякое бывает. Ты себя не кори. Ты не мог всего предусмотреть.</p><p>— Я — командир, — отрезал Дмитрий. — Я должен был.</p><p>Майор отряхнул руки от воды и зашагал обратно к лагерю, оставив черкеску сушиться на берегу. Лука проводил его взглядом и, покачав головой, двинулся следом.</p><p>У полевого госпиталя, когда они проходили мимо, снова раздался крик. На этот раз — не сдавленный, не глухой, а громкий, истошный, полный такой невыносимой муки, что Дмитрий, услышав его, вздрогнул и остановился как вкопанный. Крик повторился — еще громче, еще пронзительнее, — и перешел в хриплое, булькающее рыдание, прерываемое лишь надсадным, свистящим дыханием.</p><p>— Пристрелите! — орал кто-то. — Ради Христа, пристрелите! Не могу больше! Больно! Больно-о-о!</p><p>Дмитрий, не раздумывая, направился к палатке. Внутри, на куче окровавленной соломы, лежал молодой солдат. Его грудь была рассечена страшным ударом шашки — от ключицы до самого живота. Наспех наложенная, уже пожелтевшая от гноя повязка не сдерживала развалившиеся края кожи: рана вывернулась наружу сырым, багровым мясом. Из этой глубокой расщелины, смешиваясь с сукровицей, толчками выходила мутная, зловонная жижа. Сквозь разорванные, лопнувшие волокна мышц тускло поблескивали белые ребра. При каждом мучительном вдохе рана со свистом втягивала в себя воздух, обнаженные кости шевелились, раздвигая края рассеченной плоти, и этот влажный, хлюпающий звук заполнял всю палатку. Видавший виды фельдшер, стоявший рядом, был бледен и исступленно кусал губы, бессильно опустив окровавленные руки.</p><p>Солдат был в сознании. Кожа на его лице смертельно побелела, натянулась на скулах сухой желтизной, а крупный, липкий пот каплями катился в изрезанные страданием складки рта. Сам рот, оскаленный в беззвучном, судорожном крике, сводило жестоким спазмом — обнажившиеся зубы мелко бились друг о друга, обнажая серые, сохнущие десны. Из этого раскрытого провала вместе с тяжелым хрипом вырывалась густая, пузырящаяся сукровица. Мутные, уже начинавшие стекленеть глаза безумно, дико метались по темным углам палатки, ловя каждую тень, пока этот блуждающий взгляд не наткнулся на Дмитрия. Парень затих на мгновение. Потом, собрав последние, тающие силы, прохрипел:</p><p>— Батька… родненький… умоляю… пристрели… сил нет… не могу… умираю, а смерть не идет… пристрели… Христа ради…</p><p>Дмитрий опустился рядом с ним на колени. Он положил руку на горячий, покрытый испариной лоб и провел по спутанным, мокрым волосам.</p><p>— Ты молодец, — произнес майор тихо, так, чтобы слышал только умирающий. — Ты был храбрым солдатом. Я горжусь тобой. Я запомню тебя.</p><p>Солдат смотрел на него снизу вверх. И вдруг в его янтарных глазах, секунду назад полных мутных слез и дикого отчаяния, проступило такое глубокое, чистое облегчение, что этот редкий, теплый их цвет точно омылся изнутри и вспыхнул во всей своей последней, прощальной красе. Они засветились так ярко и прозрачно, словно парень уже уходил туда, где нет этой боли. Он услышал. Он понял. Его искусанные губы дрогнули, и он едва заметно, лишь одними ресницами, благодарно кивнул — но Дмитрию этого было достаточно.</p><p>Майор медленно, не сводя глаз с лица солдата, достал из-за пояса лепаж. Большим пальцем он с сухим, металлическим щелчком взвел курок, ставя кремень на боевой взвод. Указательный палец невесомо лег на холодную дугу спускового крючка. И, все так же глядя в светящиеся янтарные глаза умирающему, он приставил ствол к его виску.</p><p>— Прощай, брат, — сказал майор. — Прости, если что не так.</p><p>И нажал на спуск.</p><p>Выстрел грянул оглушительно громко в тесном пространстве палатки, мгновенно заполнив ее едким, сизым пороховым дымом. Тело солдата резко дернулось и затихло. На его лице застыло выражение покоя, которого он так долго и безнадежно ждал. Кровь брызнула на солому, на стену палатки, на рукав бешмета Дмитрия, но майор даже не пошевелился. Он сидел неподвижно еще несколько мгновений, точно каменное изваяние, сквозь плывущую, горькую завесу дыма вглядываясь в искаженные смертью черты. Дмитрий жадно, почти безумно всматривался в это мгновенно опустевшее лицо, пытаясь поймать ту неуловимую секунду, когда из распахнутых янтарных глаз ушел последний, живой свет, уступив место вечной, ледяной пустоте. Майор искал и находил в этой застывшей маске подтверждение своей страшной правоты — подтверждение того, что эта пуля действительно стала избавлением. Потом он тяжело поднялся и вышел наружу.</p><p>Лука стоял у входа. Он все видел и ничего не сказал — только смотрел на Дмитрия долгим, понимающим без слов взглядом.</p><p>— Это милосердие, — произнес Дмитрий глухо, не глядя на него. — На этой войне — это милосердие.</p><p>— Знаю, — ответил Лука. — Я знаю, Волк. Сам так делал. И не раз.</p><p>Они замолчали. Дмитрий сунул пистолет за пояс и, постояв еще немного, побрел прочь. Ему нужно было побыть одному.</p><p>Дмитрий нашел укромное место на склоне холма, у большого, поросшего мхом валуна, откуда открывался вид на долину и на далекие, заснеженные вершины гор. Здесь, в отдалении от лагеря, было тихо. Ветер, гулявший по склону, доносил снизу обрывки голосов, смеха, песен — солдаты приходили в себя, — но здесь, наверху, эти звуки казались далекими и нереальными, словно из другого мира.</p><p>Дмитрий присел на замшелый валун и раскурил трубку. Терпкий дым обжег легкие, даря слабую, но осязаемую связь с живым миром. Глядя на безмолвные горные хребты, он начал думать. Холодно, конструктивно, методично — так, как привык думать всегда.</p><p>Тридцать три. Ровно тридцать три человека выбыли из строя навсегда. Тридцать два тела уже приготовили к земле в их собственных шинелях, а последний принял избавление от его свинца. Тридцать третий.</p><p>И такая страшная, горькая цена была заплачена оттого, что горцев в этот раз оказалось куда больше, и дрались они с тем отчаянным, звериным ожесточением, на какое способны только люди, защищающие свой собственный дом. Они цеплялись за каждый камень, за каждую саклю, превращая штурм в сплошную, кровавую резню. Тот тайный, отчаянный порыв, который заставлял Дмитрия вымерять каждый шаг перед боем, его попытка поступить по совести и не допустить нового Дади-Юрта — провалились. Война не приняла его условий. Кавказский рок выплюнул его милосердие ему же в лицо, переломав все штабные расчеты через колено. Совесть, о которой он думал в своей палатке в крепости, оказалась бессильна перед этой штыковой рубкой.</p><p>Если считать не только вооруженных бойцов, но и мирное население — тех, что бросали камни с крыш; тех, что выскакивали из темноты с кинжалами; тех, что предпочли смерть плену, — их было вдвое больше, чем его отряд. И все же они выполнили приказ, выжгли гнездо до последнего камня. Благодаря тактике, единорогам, дисциплине. Но главное — благодаря духу, что заставлял солдат подниматься в атаку, когда, казалось, все уже кончено.</p><p>«Они все — герои, — думал Дмитрий, смотря на горы. — Все до единого. И те, что мертвы, и те, что сидят сейчас у костров. Они — герои. А я… я просто делаю свое дело. Просто веду их. Просто убиваю. И буду убивать. Пока не убьют меня».</p><p>И вдруг, хотя Дмитрий и не услышал шагов — пожухлая, сухая прошлогодняя трава на склоне холма не издала ни единого шороха. Но спиной, самим оголенным ветеранским нутром он внезапно ощутил, как чужое присутствие беззвучно наползает из-за спины.</p><p>Гвоздев, словно соткавшись из самого воздуха, подошел бесшумно, как умел только он, и замер чуть поодаль, оберегая уединение майора. Ни слова, ни лишнего вопроса. Он просто стоял — прямой, безмолвный, в аккуратно подогнанном мундире, который, вопреки недавнему бою, оставался маниакально, до пугающей белизны чистым. Еще совсем недавно, долгими часами, с ожесточением безумца Гвоздев яростно оттирал с этого сукна кавказскую грязь и чужую кровь, словно пытался соскоблить саму войну со своих плеч. И теперь эта выверенная, мертвая чистота мундира — еще сырого, тяжелого от ледяной воды ручья — была его броней. Правая ладонь Гвоздева покоилась на рукояти трофейной шашки. За поясом торчал тяжелый казенный пистолет — его тульский ствол и латунные детали замка ослепительно, резко поблескивали под прямыми лучами стоящего в зените солнца. Запавшие темные глаза в густой тени козырька были устремлены туда же, куда смотрел Дмитрий — на суровые, бесстрастные горные хребты.</p><p>В этом молчании крылось странное, глухое спокойствие. Гвоздев не пытался утешить или поддержать на словах — он просто разделил эту неподвижность, намертво встроившись в нее своим присутствием. И этого хватало. Дмитрий, не оборачиваясь, кожей чувствовал, как эта чужая, ледяная сила безмолвно берет на себя половину того неподъемного груза, что давил на его плечи.</p><p>— Садись, — сказал Дмитрий.</p><p>Гвоздев молча опустился на соседний камень. Он не курил, не пил, не говорил — только сидел и смотрел на горы. Но Дмитрий знал: за этой непроницаемостью, за этим вычищенным до блеска мундиром скрывается не менее страшный ад, чем у него самого.</p><p>Это был персональный ад человека, потерявшего все до последнего земного корня. Ад воина, что заживо сжег свою душу, а теперь мстит и никак не может насытиться кровью, судорожно пытаясь забить пустоту внутри новыми и новыми смертями. Дмитрий слишком хорошо знал этот страшный, надломленный тип солдат, которых кавказская война навсегда отрезала от мира живых. Они шли в самое пекло не ради чинов или славы, а в безумной надежде заглушить чужой гибелью свой собственный, непрекращающийся внутренний крик. Но эта бездна была ненасытна: сколько бы врагов они ни уложили, как бы свирепо ни карали, пролитая кровь не приносила им исцеления. Они оставались заложниками своей вечной ярости, обреченными страдать от собственного, ставшего проклятием ремесла, где каждая новая победа лишь сильнее высушивала остатки души.</p><p>И сейчас, не произнося ни слова, затерянные среди глухих кавказских хребтов, офицеры молча разделяли этот тяжелый, мертвый покой на двоих, пока высоко над ними, в безразличном, чистом голубом небе, медленно плыл одинокий орел, хмуро карауливший свою костную долю.</p><p>А внизу, в лагере, тем временем жизнь шла своим чередом. Штурм выжал из людей последние соки, и теперь те, кого окончательно оставили силы, замертво падали прямо на сырую землю, засыпая тяжелым, мертвецким сном вповалку. Другие, оглушенные пережитой резней, слепо и неподвижно сидели впотьмах, медленно приходя в себя. Лишь те, в ком еще теплилась ветеранская закваска, заставляли себя шевелиться, занимаясь насущными лагерными нуждами: чистили забитые пороховой копотью ружья, латали сукно и сушили промокшие сапоги.</p><p>Неподалеку, под громовой и хриплый матерный лай старшего фейерверкера Федорченко, изможденные канониры и бомбардиры возились у своих орудий — каторжно, до кровавых мозолей обдирали жесткими банниками окаменевший черный нагар со стволов остывших единорогов и выверяли растрескавшиеся от бешеной отдачи деревянные лафеты.</p><p>Один из молодых номеров, заряжающий, уселся на мгновение на зарядный ящик, пристроил между колен тяжелую медную шуфлу и, блаженно зажмурившись, принялся насвистывать какую-то простецкую деревенскую песенку. Его светлые, лихо закрученные усы, которые парень успел отрастить на зависть пехоте, забавно подергивались в разные стороны в такт этому легкомысленному свисту, пока в углу рта дымилась скрученная из обрывка бумаги козья ножка с ядреной махоркой.</p><p>Федорченко подошел сзади беззвучно, точно лесной бес, а его густые, тяжелые усы, тронутые проседью и подернутые пороховой рыжиной, яростно дрогнули. Медвежья лапища унтера с глухим треском обрушилась на затылок пацана. Шуфла с лязгом покатилась по вытоптанному месиву, а едва раскуренная цигарка шмякнулась прямо в раскисшую глину и мгновенно зашипела, гаснув в грязной жиже.</p><p>— Кому лавка, кому кости, а тебе, лапотная харя, прохлаждаться?! — утробным басом зарычал Федорченко, нависая над парнем всем своим исполинским корпусом. — Затравочное местечко у второго орудия еще от копоти не вычищено, лафет растрескался, а он тут соловьем заливается! А ну марш к баннику, рекрутское твое отродье, пока я тебе портупеей спину не перекрестил!</p><p>Заряжающий, морщась и судорожно потирая ушибленный затылок, поспешно вскочил на ноги. Он виновато подобрал с земли грязную медную шуфлу и, не смея поднять глаз на унтера, торопливо припустил к казенной части второго орудия выполнять приказ.</p><p>Стоявшие рядом артиллеристы, утирая пот грязными рукавами, дружно и сочно поржали над незадачливым товарищем. Федорченко медленно, тяжело повернул голову, обдав их таким свирепым, налитым кровью взглядом, что смех на поляне оборвался в ту же секунду.</p><p>Казаки и егеря, еще вчера рубившиеся плечом к плечу, теперь собирались у общих костров и делили нехитрую трапезу. В котелках, подвешенных над огнем, булькало и шкворчало все то, что удалось наспех вытащить из покинутых чеченских саклей: куски вяленого мяса, кукурузные лепешки и остатки чужого жира. Солдаты лениво грызли сухие казенные сухари, размачивая их в кипятке, и разогревали на углях немудреные горские пожитки. Запах паленого сала и вареной конины плыл над лагерем, смешиваясь с дымом костров и влажным, чистым воздухом гор. У одного из костров сидел Звонарев.</p><p>Унтер был уже не тот, что утром, — не рыдающий, не сломленный. Он снова шутил, хотя шутки его были еще тихи и невеселы. Рядом с ним сидел казак Митяй и, попыхивая трубкой, рассказывал какую-то байку — должно быть, одну из тех, что должны были отвлечь Звонарева от мрачных мыслей.</p><p>— …И вот, значит, стоит этот баран, — говорил Митяй, размахивая руками, — а рожищи у него — во! И зырит он на меня так, будто я ему грош должон. А я ему: «Ты, скотина, чего уставился? Я тебе не должник!» А он — ноль внимания. Ну, я его за рога — хвать! А он меня — боднуть! Да так боднуть, что я через весь аул пролетел и прямо в колодезь угодил. Еле вытащили. Вот такая, братцы, любовь у меня с горскими баранами. Не сложилась.</p><p>Слушатели, включая Звонарева, засмеялись.</p><p>— Эх, Митяй, — произнес Звонарев, — и откуда ж ты такой взялся? Тебе б не казаком быть, а скоморохом при дворе!</p><p>— Скоморохом? — Митяй выпучил глаза для пущего эффекта. — А что? Скоморохам, слыхал, жалованье платят серебром! Да еще и кормят от пуза! Может, и правда податься? Как думаешь, Звонарь, возьмут меня к императорскому двору с такой-то рожей?</p><p>— С твоей рожей, — хмыкнул Звонарев, — только турок пугать. Но это тоже служба нужная.</p><p>И снова грянул смех. В нем, пусть еще негромком, пусть с горьким привкусом, уже чудилось долгожданное облегчение.</p><p>А на другом конце лагеря сидел Тимоша. Совсем один. Парень не присоединился к товарищам у костра, не пошел к ручью, не стал есть. Втиснувшись в темную, узкую щель между обломками обгоревшей каменной стены, он словно пытался раствориться в этих грязных камнях, спрятаться от безжалостного полуденного света, от чужих глаз и от самого себя. Его небесно-голубые глаза помутнели, покрылись слепой поволокой и застыли, уставившись куда-то сквозь пространство, в одну невидимую точку. Солнце безжалостно высвечивало в них страшную, закопченную черноту и запекшуюся на ресницах чужую кровь.</p><p>Тимоша судорожно, до боли наматывал на кулак пропитанный потом гайтан, намертво зажав в ладони медное распятие, и перед его внутренним взором вдруг с убийственной, страшной ясностью проявились родные края. Он вспомнил, как тогда, когда его забрили в рекруты, мать отвела его в холодную, пустую деревенскую костромскую церквушку и отпела заживо. Вспомнил тусклый, душный полумрак под низкими сводами, сиротливое колыхание восковых свечей, заупокойный, леденящий душу плач старух и густой, приторный запах ладана, под который его, живого, провожали на кладбище.</p><p>И теперь, в этой разоренной кавказской теснине, этот поминальный ладан из прошлого вдруг до тошноты осязаемо смешался с удушливой гарью сожженного аула. До парня дошло страшное, сочащееся прямо в грудь осознание: мать оказалась права, и те заупокойные свечи горели по нему не зря.</p><p>Там, у сакли, в ту самую секунду, когда его палец вдавил спуск, для Тимоши все оборвалось окончательно. Ему казалось, что это яростное, бьющее в упор солнце — не просто свет, а сам грозный, карающий взгляд Господа, который видит мертвую, черную душу убийцы насквозь и никогда не простит. Каждое мгновение, стоило лишь моргнуть, перед парнем вставала одна и та же картина: горящая сакля, выбегающая из нее девушка с младенцем, собственный палец, до упора вдавливающий спусковой крючок — и ее падение. Крик младенца, резко оборвавшийся тишиной. И лицо майора, искаженное гневом и болью.</p><p>«Я убил их, — думал Тимоша, и эта мысль, простая и страшная, билась в его голове, как птица о стекло. — Я убил женщину. Я убил ребенка. Я — убийца. Не солдат. Не защитник. Убийца. Господи, прости меня. Господи, я не хотел. Я не видел. Я думал — там враг. Я думал… Да что я думал? Я ничего не думал. Я просто хотел убить. Хотел выжить. Хотел, чтобы все прекратилось. И вот — прекратилось. Для них прекратилось. Для той чеченки. Для ее ребенка. Для Петьки. Для Фролова. Их больше нет. Спят себе тихонько… А во мне этот крик так и стоит в ушах, никак не затихнет. Как мне теперь с этим жить-то перед Богом? Ведь это теперь во мне навсегда останется. До самой смерти».</p><p>Тимоша закрыл лицо грязными, пахнущими порохом руками и замер. Плечи его судорожно, редко вздрагивали, но слез не было — внутри выгорело и высохло все до капли. Осталось лишь глухое, мертвенное бесчувствие, тяжелое и холодное, словно вместо сердца у него в груди теперь лежал тяжелый каменный обломок, не дающий вздохнуть.</p><p>Гвоздев же, покинув майора, вернулся в лагерь. Прошел мимо костров, мимо смеющихся и плачущих, мимо живых и раненых — и нигде не притормозил. Он оставался чужаком среди этого шумного, сплоченного кровью солдатского братства. Всегда. Эта невидимая, глухая стена между ним и остальным миром выросла давно, в тот самый день, когда прежняя его жизнь обрушилась и погребла под собой все, что он любил и безмерно ценил. С тех пор Гвоздев существовал лишь механически, превратившись в бездушное, расчетливое орудие войны, не способное ни сострадать, ни согреться чужим теплом.</p><p>Во вчерашней бойне он не получил ни единой тяжелой раны. Несколько скользящих царапин, синяки — вот и вся плата за победу. Смерть нагло обошла его стороной, как поступала всегда, словно брезгуя забирать того, кто и так давно остыл внутри. И Гвоздев ненавидел ее за это избирательное милосердие. Где-то на самом дне выжженной души он отчаянно, до зубного скрежета мечтал, чтобы шальная пуля или случайный кинжал наконец прекратили этот затянувшийся ад. Но смерть точно не замечала его. Она лишь проходила вплотную, касалась ледяным дыханием — и в самый последний миг, вырвав кого-то из стоявших рядом, отступала назад. И Гвоздев продолжал существовать и карать. Без ликования. Без веры. Абсолютно впустую.</p><p>Отойдя к самому краю расположения, Гвоздев опустился на сухой валун. Достал из фалдового кармана засаленную ветошь и принялся ухаживать за шашкой. На стали еще запеклись багровые следы горской крови, неопрятно застрявшие в долах клинка. Гвоздев оттирал их долго, методично, с ожесточенным, почти религиозным упорством — так, словно от этого зависел исход кампании. Пальцы двигались сами, со стократным автоматизмом боевого ветерана. В этом монотонном ритме крылось единственное доступное ему подобие покоя и умиротворения: пока руки заняты делом, в голове наконец-то воцарялась глухая, спасительная тишина, не позволявшая пробиться воспоминаниям и голосам из прошлой, навсегда потерянной жизни.</p><p>—</p><p>Ночь опустилась на лагерь тихо и незаметно. Небо вызвездило, и над горами зажглись крупные, яркие светила. У костров, постепенно умолкая, еще звучали голоса — кто-то молился, кто-то пел, кто-то разговаривал вполголоса. Вскоре угасли и эти звуки. Солдаты, закутавшись в шинели и бурки, проваливались в тяжелый, тревожный сон — без сновидений и кошмаров.</p><p>Дмитрий еще долго сидел на холодном, замшелом валуне, далеко в стороне от спящего бивака. Он сидел низко, по-солдатски ссутулившись, широко раздвинув колени и тяжело опустив на них локти; его крупная фигура, обычно державшая безупречную гвардейскую стать, теперь как-то по-особенному обмякла и согнулась под грузом этой изнурительной, кровавой бойни.</p><p>Горный ночной ветер беспрепятственно гулял по его рыжим, влажным кудрям, шевелил полы бешмета, но майор точно не чувствовал этой пронизывающей стужи. Зажатая в зубах трубка давно погасла, остыла, но он все не выпускал ее, свесив голову и устремив невидящий взор куда-то в черную бездну под ногами. Огромные, равнодушные звезды дрожали над хребтами, и в этой звенящей, мертвой тишине его одинокий силуэт казался частью этих суровых, вековых скал. Вокруг него не было никого — ни солдат, ни коней, ни единого живого звука. Лишь пустые, холодные камни обступали его со всех сторон, проваливая эту ночь в абсолютную, оторванную от всего человеческого мира пустоту.</p><p>Когда затекшее тело окончательно сковало ночным холодом, майор заставил себя подняться. Лагерь он обходил, не торопясь: проверил посты, оглядел часовых, заглянул в лазарет. Все было в порядке. Насколько вообще что-то могло быть в порядке в этом изломанном мире. Затем Дмитрий направился к ночлегу, упал на бурку и закрыл глаза.</p><p>А в темноте аула сидел старик. Одинокий, неподвижный, на покосившемся крыльце разрушенной сакли, он медленно перебирал четки. Солдаты во время зачистки просто прошли мимо, не став марать о него штыки: старик был настолько древним, иссохшим и отрешенным от всего земного, что в нем уже не видели врага — он казался частью этих обгорелых жилищ, переросшим саму смерть.</p><p>Сухие, узловатые пальцы двигались размеренно, и каждая бусина словно отмеряла новую вечность. Старик смотрел перед собой — но не на руины и не на трупы. Его взгляд был направлен сквозь — туда, где не осталось места войне, смерти и времени. На лице, изрезанном глубокими морщинами, не читалось ни страха, ни ненависти, ни печали. Лишь бесконечное, вселенское принятие. Мудрость человека, видевшего слишком много, чтобы чему-то удивляться. Губы беззвучно шевелились, повторяя слова молитвы, которая была древнее, чем сама память его угасшего тейпа, и глубже, чем вся эта бесконечная, сожженная война.</p></section><section><title><p>Глава 28. Порох и слезы</p></title><p>Утро второго дня после штурма аула Автуры выдалось ясным и холодным. Солнце, едва поднявшееся над зазубренными вершинами гор, заливало долину бледным, янтарным светом, и в этом свете особенно отчетливо виднелись и почерневшие руины сакль, и вытоптанная сотнями ног земля, и ряды тел, уложенных на излете, — тела, что еще недавно были живыми, дышащими, смеющимися людьми, а ныне превратились в застывшие, окоченевшие на морозе изваяния, ожидающие своего последнего пристанища.</p><p>С рассветом в лагере началось движение. Солдаты, несмотря на усталость, что свинцом налилась в их тела, поднимались, строились, разбирали оружие. Предстояло сделать то, что всегда было самым тяжким после боя, — похоронить павших. Обычно этой работой занимались особые команды, выделяемые из числа наименее пострадавших, но сейчас, когда каждый второй был либо ранен, либо измотан до полусмерти, хоронить вышли все, кто мог держаться на ногах.</p><p>Братскую могилу для павших вырыли на склоне холма, в отдалении от аула, там, где земля была помягче и не так густо усеяна камнями. Рыли долго — мерзлый грунт поддавался с трудом, и лопаты, насаженные на длинные черенки, звенели, натыкаясь на скрытые под почвой валуны. Но в конце концов яма была готова — глубокая, просторная, способная вместить всех. Тридцать три егеря и семь казаков. Сорок душ, что еще позавчера дышали, надеялись, молились, а ныне лежали рядком на краю могилы, завернутые в собственные шинели и бурки. Война намертво сшила их при жизни, а смерть уравняла в одной братской яме, превратив в единое христолюбивое воинство.</p><p>Дмитрий, стоявший в почетном карауле, с обнаженной головой читал молитву, и слова ее — древние, церковнославянские, торжественные — плыли над притихшим строем, и многие егеря, казаки и артиллеристы, слушая их, крестились и беззвучно шевелили губами, вторя майору. Другие стояли, опустив головы, и слезы, невольные и горькие, текли по их обветренным, покрытым копотью щекам.</p><p>— …И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим… — произносил майор глухо, проталкивая сквозь сжатые зубы вековые слова.</p><p>Когда последнее тело было опущено в яму и первые комья мерзлой земли глухо застучали по шинелям, Дмитрий поднял руку.</p><p>Из уцелевших после штурма егерей в похоронный строй смогли встать тридцать — те, кто еще мог держать в руках тяжелые приклады. Остальные, перевязанные, изможденные, подпирая друг друга плечами, молча стояли позади. Солдаты споро, привычными движениями рвали зубами бумажные патроны, ссыпая в стволы только порох — драгоценные свинцовые пули бережно прятали обратно в сумы, оставляя для грядущих боев. Прощальный залп должен был быть холостым, но от этого он не становился менее тяжелым.</p><p>Степанов, ловя жест майора, сорванным голосом прохрипел:</p><p>— К пред-пле-чу!.. Целься!..</p><p>Егеря слаженно вскинули ружья. Дмитрий резко опустил ладонь. Степанов зашелся криком:</p><p>— Пли!</p><p>И грянул залп — первый из трех, прощальный, разорвавший морозный воздух оглушительным, сухим треском тридцати кремневых замков. Из дул вырвались длинные языки багрового пламени, и над братской могилой мгновенно выросло плотное, сизое облако порохового дыма. Резкий кавказский ветер тут же подхватил его, разрывая в клочья, и унес горькую, пахнущую серой гарь далеко вверх, к невозмутимым заснеженным вершинам — туда, где замерло эхо выстрелов.</p><p>— К ку-роо-ку!.. — снова зазвучал рубилово-короткий приказ.</p><p>Солдаты снова полезли к патронным сумам. Руки дрожали от беспросветного изнурения, пальцы со сорванными ногтями доставали бумажные патроны, зубами срывали обертку. Но у одного из молодых егерей, зажатых в шеренге, пальцы свело глухой судорогой — черный порох просыпался мимо запальной полки замка прямо на комья мертвой земли. Парень отчаянно пытался смахнуть серую пыль, и по его закопченной, грязной щеке, пробивая дорожку сквозь пороховую гарь, беззвучно потекла крупная, горькая слеза. Остальные, превозмогая слабость, вбивали шомполами бумажные пыжи глубоко в стволы, прижимая порох ко дну. Снова сухой щелчок взводимого кремня. Снова поднятая рука Дмитрия.</p><p>И так — трижды. Три раза земля содрогалась от грохота, трижды ветер уносил обгоревшие крупицы пороха и павшие души в чистое, холодное небо. Когда отгремел последний залп, стволы ружей еще долго курились тонким, сизым дымком, а раскаленный металл остывал в утренней прохладе.</p><p>Майор Волков-Апостол молча подошел к насыпи, опустился на колено и воткнул в свежую мерзлую глину простой, наскоро связанный обрывком ружейного ремня крест из двух толстых сосновых веток. Самый обычный, сиротливый походный крест, который кавказский ветер тут же принялся упрямо качать из стороны в сторону.</p><p>И наступила тишина. Глубокая тишина, когда все слова уже сказаны, все слезы выплаканы, и остается лишь память. Вечная, негасимая, горькая.</p><p>После похорон приступили к подсчету трофеев и припасов. Аул, хоть и был разорен дотла, все же хранил в своих подвалах и закромах кое-какие запасы, что могли пригодиться в обратном пути. Солдаты, внимательно обшаривая уцелевшие сакли, выносили оттуда мешки с просом и ячменем, бурдюки с кислым овечьим сыром, связки сушеного мяса, медные котлы и кувшины. Все это сносили к обозным телегам и грузили аккуратно, с расчетом — путь предстоял долгий, и каждый фунт провизии был на вес золота.</p><p>Но главным трофеем был скот. В загоне, на окраине аула, чудом уцелели после пожара несколько коров и с дюжину овец — тощих, испуганных, но живых. Их решено было гнать с собою до Грозной: свежее мясо в походе — редкость, а раненым и вовсе необходимость. Казаки, издавна славившиеся своим умением обращаться со скотиной, взялись за дело. Двое из них, молодые и горластые, с гиканьем и свистом погнали стадо к обозу, и овцы, сбиваясь в кучу и жалобно блея, покорно потрусили по разбитой дороге.</p><p>Дмитрий стоял у обозных телег, наблюдая за этой картиной. Он только что закончил снаряжать газыри — деревянные патронташи, вшитые в нагрудные карманы его черкески. Патроны для них были особые: не те бумажные, что использовались в пехотных ружьях, а специальные, завернутые в промасленную ткань, дабы не отсырели в вечной кавказской сырости. Каждый такой патрон содержал точно отмеренный заряд пороха и пулю, и, вставленный в газырь, он был всегда под рукой — не нужно было лезть в подсумок, не нужно было тратить драгоценные секунды. Дмитрий проверил каждый газырь, убедился, что все они полны, что ткань не промокла, что порох сух. Эта процедура, машинальная и привычная, успокаивала его — возвращала к реальности, к простым, осязаемым вещам, что не зависели ни от приказов командования, ни от капризов судьбы.</p><p>Рядом с ним, у телеги, стоял егерь. Он был не ранен, но вид имел жалкий: лицо бледное, глаза воспаленные, а главное — он то и дело дергал головой, пытаясь повернуть ее в сторону, но не мог этого сделать. Шея его, расчесанная до кровавых язв, распухла и задубела, покрытая коркой засохшей сукровицы и грязи. Вши, эти вездесущие спутники войны, добрались и до него, и теперь вся шея, от ворота мундира до затылка, представляла собою сплошное, сочащееся месиво, в котором копошились серые, отвратительные насекомые.</p><p>— Что, братец, совсем худо? — спросил Дмитрий, подходя.</p><p>— Головы не повернуть, ваше высокоблагородие, — виновато, словно извиняясь за свою слабость, ответил солдат. — И зудит так, что мочи нет. Хоть криком кричи.</p><p>— Это вши, — констатировал Дмитрий. — Ничего, потерпи. К вечеру будем на привале — скажешь фельдшеру, пусть даст серной мази. Помогает, хоть и воняет. А пока — терпи. На войне, брат, терпеть — первое дело. Кто терпит — тот живет.</p><p>Солдат благодарно кивнул и, морщась от боли, снова попытался повернуть голову. Тщетно.</p><p>Вокруг стоял гул, сопровождающий любое большое скопление людей, готовящихся к маршу. Слышался надсадный, лающий кашель — десятки простуженных глоток исторгали его одновременно, и этот кашель, сухой и хриплый, висел над лагерем непрерывным аккомпанементом. Кто-то сморкался в грязный платок, кто-то растирал закоченевшие руки.</p><p>И надо всем этим — усталость. Не просто физическая усталость, что валит с ног и заставляет мечтать лишь о том, чтобы лечь и забыться. Нет — усталость иная, глубинная, душевная. Она читалась в каждом взгляде, в каждом движении, в каждом сгорбленном плече. Люди шли, потому что должны были идти. Потому что таков был приказ. Потому что где-то там, впереди, их ждала крепость, ждал отдых, ждала — для кого-то — жизнь. Но сейчас, в это утро, после всего пережитого, жизнь эта казалась чем-то далеким, почти нереальным. Словно сон, что снился когда-то давно и больше не повторится.</p><p>— Рота! — раздался голос майора. — Строиться!</p><p>Колонна начала вытягиваться по дороге. Впереди — головной дозор: несколько казаков на низкорослых, мохноногих лошадях. За ними — основные силы: егеря в походном порядке, с ружьями на плечах. В середине — обоз: телеги с ранеными, с провиантом, с трофеями. Замыкали строй казаки, что прикрывали тыл и вели скот. Единороги, чьи медные стволы тускло блестели в утреннем свете, тащились в хвосте колонны, и их колеса, обитые железными ободьями, с мерзким скрежетом проворачивались в грязи.</p><p>Дорога назад была той же самой, что и вперед, — разбитой, раскисшей, усеянной лужами талой воды пополам с глиной. Но теперь, после нескольких дней относительного тепла, снег совсем сошел, и под ногами чавкала не ледяная увязывающая каша, а обычная, весенняя грязь — густая и липкая. Идти было тяжело, но не так, как прежде: все же солнце, пусть и неяркое, грело спины, без завывающего пронизывающего ветра. И от этого настроение у солдат было чуть менее мрачным, чем обычно.</p><p>— Эх, братцы, — произнес Звонарев, шагавший в середине строя. Он уже оправился от потрясения, насколько вообще можно оправиться от такого, и теперь его усы снова были закручены, хоть и не так лихо, как прежде. — А помните, как мы сюда шли? Снег, мороз, слякоть, ветер в морду. А теперь — только грязь по колено. И то, и другое — дерьмо. Но грязь, пожалуй, все ж получше. Она хоть не кусается.</p><p>— Это смотря какая грязь, — отозвался кто-то из солдат. — Вот у нас в Рязанской губернии грязь такая, что иной раз сапоги стащит — и ищи их потом по всей округе. А ежели в нее лицом упадешь — не встанешь. Засосет.</p><p>— В Рязанской? — переспросил другой. — А я слыхал, в Тамбовской грязь и того хуже. Там один мужик в грязь упал, так его через три дня еле откопали. И ничего, жив остался. Только весь черный стал, как арап.</p><p>— Врешь!</p><p>— Ей-богу! Мне кум рассказывал, а он попусту трепаться не будет. Он человек солидный, церковный староста.</p><p>— Церковный староста тебе про грязь рассказывал? — недоверчиво прищурился Звонарев. — А про что ж он тебе еще рассказывал? Про то, как ангелы на небесах самогон гонят?</p><p>Солдаты засмеялись.</p><p>— А вот у нас на Дону, — подал голос один из казаков, что ехал в седле рядом с колонной, — грязи нету. У нас степь. Сухо, тепло, ковыль колышется. Эх, сейчас бы туда…</p><p>— Успеешь еще в свою степь, — отозвался Звонарев. — Война кончится — и поедешь. А пока — топай, казак, по грязи вместе с нами, грешными.</p><p>— Да я ж ничого, — примирительно сказал казак, подмигивая Звонареву. — Я ж так просто. Вспомнилось.</p><p>Разговор перекинулся на другое. Кто-то начал вспоминать родные деревни, кто-то — рассказывать о своих семьях. И в этих простых, безыскусных словах было столько тепла и тоски, что даже воздух, казалось, стал мягче. Дмитрий, ехавший в голове колонны, слышал эти разговоры и слегка улыбался одной половиной лица. Эти разговоры — то немногое, что помогало израненным, одичавшим на Линии солдатам удерживать за расползающимися уставными швами душ последнее право оставаться людьми.</p><p>К вечеру, после ущелья и холмов, дорога пошла в гору. Здесь грязь была меньше, но зато камни, мокрые и скользкие, представляли иную опасность: лошади оступались, а люди, уставшие и измотанные, то и дело поскальзывались и падали, расшибая колени и локти. Один из артиллеристов, тащивших единорог, упал особенно неудачно — подвернул ногу и теперь хромал, опираясь на плечо товарища. Фельдшер, осмотрев его на коротком привале, покачал головой:</p><p>— Растяжение. Сильное. Идти сможет, но с трудом.</p><p>— Дойдет, — коротко ответил Дмитрий.</p><p>— Нам ли, пушкарям, по прижимам хромать, — утробно бася, довольно поддакнул Федорченко и сгреб пораненного канонира за шиворот своей огромной, черной от нагара лапищей, грубовато, но надежно толкая его вперед, в цепь. — Доползет, Дмитрий Николаич! Неужто у него выбор есть? А заскулит по дороге — я ему лично, сукиному сыну, из банника третью ногу выстругаю. Живо у меня побежит. Хватайся за передок, колупай живее!</p><p>Канонир, превозмогая ноющую боль в лодыжке, невольно улыбнулся в ответ на этот привычный злой лай, ухватился побелевшими пальцами за деревянный край лафета и, волоча ногу, упрямо зашагал вслед за уходящим вперед колесом.</p><p>К ночи, когда тени от хребтов окончательно растворились в кромешной тьме, на горы обрушилась глухая, мертвая тишина. Промерзшие склоны Черных гор, еще днем казавшиеся угрюмой серой стеной, теперь нависли над лагерем сплошным, зловещим монолитом, словно отсекая живых от остального мира. Колонна втянулась в небольшую пролеску. Здесь встали биваком.</p><p>Солдаты, едва дождавшись команды, валились на сырую землю как подкошенные, не имея сил даже расстегнуть лямки ранцев; многие так и засыпали вповалку прямо в жидкой грязи, ткнувшись лицом в промокшие вещевые мешки. Другие, пересиливая изнуряющую дрожь, вяло раздували костры из сырого валежника, окутывавшего лагерь едким, слезоточивым дымом. Дмитрий, лично обойдя передовые посты и расставив секреты, вернулся к своему огню. Там уже сидели Лука и Степанов — оба серые от усталости, замкнувшиеся в угрюмом молчании. Гвоздев, обычно державшийся особняком, теперь тоже беззвучно пододвинулся ближе и опустился на валун, вытянув затекшие ноги к угасающим углям.</p><p>— Завтра к вечеру будем в Грозной, — произнес Дмитрий, раскуривая трубку. — Если ничего не случится.</p><p>— Дойдем, — кивнул Лука. — Теперь уж недалеко.</p><p>Они замолчали, глядя в огонь, и каждый думал о своем.</p><p>А где-то бесконечно далеко, за горами, ущельями и снежными перевалами, в маленькой костромской деревушке старуха-мать все еще ждала своего Тимошу. А в псковском имении, в глубине огромного холодного дома, старый генерал Николай Александрович Волков-Апостол в эту самую минуту курил трубку, глядя на пламя в камине, и думал о сыне, которого навсегда вычеркнул из жизни.</p><p>Кавказ забирал всех. И живых, и мертвых. Эта каторжная земля не просто косила людей пулями и гноила на лазаретной соломе. Она медленно, по живому переламывала хребты даже тем, кто остался далеко в России. Война, точно невидимая черная нить, намертво сшивала их чужие, раскиданные по империи судьбы единой гарью. Она заставляла одинаково исходить безмолвной глухой тоской и генерала в пустом барском доме, и старую мать у остывающей деревенской печи. Каждому из них оставалось только смотреть на угли, зная, что прежняя жизнь уже никогда не вернется, обратившись в холодный, серый пепел пограничной войны.</p><p>—</p><p>Дальнейший путь сопровождался пронизывающим, сырым туманом, что наползал из ущелий и окутывал колонну плотной, влажной пеленой, выстуживая кости. Но солнце, едва поднявшись над суровыми вершинами, быстро рассеяло туман, и мир снова сделался ярким, четким, почти нестерпимо прекрасным в своей равнодушной красоте.</p><p>Дорога, по которой двигалась колонна, была все той же — разбитой, изрытой колеями, залитой талой водой пополам с жидкой, чавкающей глиной. Местами грязь доходила до колена, и тогда движение замедлялось до скорости похоронной процессии. По обыкновению, артиллерия изнемогала пуще пехоты. Единороги, тяжелые и неповоротливые, глубоко резали колесами податливую, промерзлую кавказскую грязь. Несчастные лошади, доведенные до последней степени истощения, хрипели так тяжело, точно легкие их лопались внутри; их загнанные бока ходили ходуном, покрытые грязным мылом. Солдаты безжалостно хлестали их по хребтам, а сами канониры и бомбардиры облепляли спицы колес, увязая в раскисшей глине чуть ли не по пояс. Вздувшиеся на их шеях вены уже готовы были порваться под кожей от нечеловеческого напряжения.</p><p>— Подсобляй, потроха пороховые! Подваживай лафет под станину да наваливай на правила, анчелотом вас разорви! — хрипел Федорченко, подпирая колесо ломом. — Еще раз! Дружно!</p><p>Казаки, гнавшие скот, тоже мучились. Овцы, тощие и пугливые, то и дело разбегались в стороны, и их приходилось сгонять обратно с гиканьем и свистом. Коровы, тяжелые и неповоротливые, упирались, мычали и норовили свернуть с дороги в поисках сухой травы. Один из казаков, молодой и горячий, в сердцах хлестнул корову плетью, и та, взревев, лягнула его так, что он отлетел в кусты и потом долго потирал ушибленный бок под хохот товарищей.</p><p>В обозе, на телегах, укрытые попонами и шинелями, лежали раненые. Их было много — слишком много для этого похода. При каждой кочке, при каждом толчке они стонали, и этот непрерывный, тягучий стон, доносившийся из-под рогож, был страшнее любого крика. Два фельдшера, что ехали с ними, то и дело спрыгивали с телеги, поправляли съехавшие повязки, давали воды, успокаивали. Но раненые умирали. Умирали медленно, мучительно, истекая сукровицей и гноем, бредя в лихорадке. И помочь им было почти нечем: запасы хины кончились, бинты были на исходе, а до крепости оставался еще целый день пути.</p><p>Дмитрий ехал в голове колонны, погруженный в свои мысли, когда с ним поравнялся один из старых егерей из взвода Гвоздева — Герасим, что когда-то, в лощине, учил Тимошу сидеть в секрете. Он был ранен в том бою, но отметина зажила, оставив лишь грубый, бугристый шрам да легкую скованность в движениях. Герасим был из тех немногих ветеранов, что знали Волкова-Апостола еще два года назад — когда тот, получив свой первый офицерский пехотный чин на Кавказе, намертво сроднился с егерями. Молчаливый, надежный, с крупными руками и с лицом, изрезанным шрамами. Он не был говоруном, но сейчас, в этот утренний час, ему, видно, захотелось поговорить.</p><p>— Ваше высокоблагородие, — начал он, поравнявшись с майором и поправляя ремень кремневого ружья, — а дозвольте спросить… Вот вы раньше в Петербурге жили. В столице. Неужто там и вправду дома в пять этажей? И мостовые из камня? И люди в шелках ходят?</p><p>Дмитрий, отвлекшись от своих мыслей, усмехнулся одним клычком в усы. Левая часть его лица окончательно онемела и опухла.</p><p>— В пять, а то и в шесть, — ответил он. — Такие дома, что главу задерешь — шапка валится. И мостовые из булыжника, это правда. А шелка… шелка там, брат, столько, что на всю нашу роту хватило бы, да еще и на казаков осталось.</p><p>— И неужто там нету грязи? — недоверчиво продолжал Герасим. — Вот прям совсем?</p><p>— Отчего же? Грязь есть. Только другая. Не такая, как здесь. Там грязь — от извозчиков да от лошадей. Но ее метут. Дворники метут. Каждое утро.</p><p>— Дворники… — задумчиво повторил Герасим. — А я вот, ваше высокоблагородие, дальше Моздока нигде и не бывал. И то — проездом. А так — все горы да горы. Леса да леса. Иногда думаю: а есть ли там, за горами, что другое? Или везде одно и то же — война, смерть, грязь?</p><p>Дмитрий помолчал, глядя на убегающую вдаль дорогу. Потом ответил — негромко, с доверительной интонацией, что была куда ценнее любых громких слов:</p><p>— Есть, Герасим. Есть и другое. И ты еще увидишь его. Война не вечна. Когда-нибудь она кончится. И ты вернешься домой. И увидишь свои поля, свои леса, свою деревню. И, может, тогда ты поймешь: то, что мы здесь прошли — это не зря. Это ради того, чтобы там, дома, не было ни войны, ни смерти. Понимаешь?</p><p>Герасим кивнул — не то чтобы до конца понимая, но принимая эти слова как истину. Потому что их сказал Батька. А Батька врать не станет.</p><p>— Спасибо, ваше высокоблагородие, — произнес он и, помолчав, добавил тише: — А я вот, знаете, все думаю: хорошо бы до дому дойти… Только колыбель-то рекрутская — она ведь без дна, из нее редко кто живым выкарабкивается. Четыре года уже тут сукно тру, а Линии конца-краю нет. Дома баба моя осталась, Марья, и сынишка — Мишкой звать. Я его, поди, год всего и видел, маленьким совсем помню, на лавке ползал, когда лоб мне забрили. Теперь ему, чай, пятый годок пошел… Небось, и не свидимся никогда, забудет отца-то?</p><p>Дмитрий натянул поводья, заставляя кабардинку осадить шаг, и сверху вниз, сквозь разметавшиеся рыжие пряди, посмотрел солдату прямо в глаза. Тяжелый, каленый взгляд майора из-под папахи не дрогнул.</p><p>— Свидитесь, — твердо, с нажимом сказал Дмитрий, выламывая из себя эту страшную, спасительную ложь. — Слышишь меня? И сын тебя не забудет. Таких, как ты, не забывают.</p><p>Дорога меж тем становилась все тяжелее. Колонна втянулась в предгорья, и теперь тропа, извиваясь змеей, карабкалась вверх по крутым, поросшим редким промерзшим кустарником склонам. Идти приходилось медленно, с оглядкой: справа, совсем близко, зияла пропасть — в которую некогда едва не сорвался Петька. Теперь Петька лежал в братской могиле на склоне холма, и о нем напоминал лишь сосновый крест. Глядя в эту пропасть, солдаты невольно ускоряли шаг — не из страха, а из сосущего чувства, которое вызывает близость бездны. Где-то там, внизу, все еще ревел невидимый приток Хулхулау, и его голос, глухой и грозный, доносился из туманной глубины.</p><p>Но самым тяжелым был не подъем, не пропасть, не грязь. Самым тяжелым был постоянный, изматывающий страх засады. Каждый валун, каждый куст, каждая тень на скале могли скрывать врага. Горцы, даже разбитые и рассеянные, оставались опасны: небольшой отряд, засевший в скалах, мог нанести куда больший урон, чем целое войско в открытом бою. И потому солдаты шли, держа ружья наготове, и глаза их, воспаленные и усталые, неустанно обшаривали склоны. Каждый камешек, скатившийся сверху, заставлял вздрагивать и вскидывать стволы. Каждый порыв ветра, донесший незнакомый звук, вызывал волну глухой, сосущей тревоги.</p><p>Но горцев не было. Путь прошел без стычек, и к вечеру второго дня, когда солнце уже начало клониться к закату, окрашивая небо в нежно-розовые и лиловые тона, на горизонтах открылся суровый оскал Сунженского хребта, а за ним показались стены крепости Грозной. Леденящий ветер, тянувший из мрачной теснины Ханкальского ущелья, подхватывал горький дым, поднимавшийся над саклями близлежащих мирных чеченских аулов, и гнал его к речным низинам. Вокруг крепости, прямо под прикрытием ее земляных валов, кипела лагерная жизнь: сотни прибывших ранее пехотинцев, кавалеристов и казаков, которым не хватило места в тесных внутренних казармах, жгли огромные бивачные костры, сушили промокшие шинели и варили кашу.</p><p>Часовые на стенах, завидев приближающуюся цепь, хрипло прокричали уставной оклик, и, приняв ответ передового разъезда, подали команду вниз, к воротам. Ворота, тяжелые и обитые железом, медленно, со скрипом, распахнулись, и колонна, измученная, поредевшая, втянулась во внутренний двор.</p><p>Первым делом — лазарет. Во дворе госпитальных бараков, забитом раскисшей глиной и окутанном сырым февральским туманом, творился привычный ад. Дмитрий не поспешил к коменданту: спешившись, он сам встал у телег, лично контролируя разгрузку роспуска и носилок с ранеными. Рядом, перекрывая стоны и хрипы замученных коней, лютовал Федорченко. Огромный продымленный верзила, наплевав на усталость, своими лапищами грубо, но бережно вытягивал с телег искалеченных, обмотанных грязными тряпками артиллеристов и егерей.</p><p>Под ледяным, давящим взглядом майора и под громовым, яростным матом унтера госпитальные приказчики и ленивые гарнизонные лекаря шевелились втрое быстрее, не смея прятать глаза. Федорченко костил тыловую сволочь последней бранью, а Дмитрий жестко, наотмашь обрывал любые попытки крыс сэкономить на провианте или засунуть его людей на гнилую, холодную солому. Пока последнего израненного солдата не занесли внутрь, пока лекаря не принялись за пули и пока каждый пушкарь не получил чистой воды и нечервивого пайка, они не отходили от лазаретного крыльца, намертво прикрывая свое окопное братство от лазаретного равнодушия.</p><p>И когда все наконец кончилось, майор и старый фейерверкер лишь на миг переглянулись — угрюмо, тяжело, без единого слова, со всем злым ветеранским пониманием, какое связывает людей, только что отстоявших своих парней перед госпитальной сволочью. Федорченко, шумно выдохнув сквозь прожженные пороховой рыжиной усы, полез в фалдовый карман за махоркой, а Дмитрий, повернувшись, направился в штаб.</p><p>В комендантской было душно и накурено. Майор Берендеев, как всегда, сидел за своим массивным дубовым столом, заваленным бумагами, и, увидев Дмитрия, поднял голову. Его морщинистое лицо выражало сложную смесь эмоций — облегчение от того, что Волк вернулся живым, и плохо скрываемое недовольство тем, что доклад, судя по всему, будет тяжелым.</p><p>— А, Дмитрий Николаевич, — произнес он, жестом указывая на стул. — Живой, стало быть. Ну, докладывай.</p><p>Дмитрий сел и, достав из-за пазухи сложенный вчетверо лист бумаги — предварительный рапорт, составленный им на последнем привале, — положил его на стол.</p><p>— Приказ выполнен, господин майор, — произнес он ровным, бесцветным голосом. — Прибежище разбойников в ауле Автуры уничтожено и предано огню. Противник рассеян. Захвачены трофеи: скот, провиант. Перед штурмом обнаружен знак неприятеля — приколоченный к дереву нижний чин нашей роты. Снят без признаков жизни. Потери: тридцать три нижних чина убитыми на месте, двадцать семь ранеными. Из них шестеро уже скончались по дороге, а еще пятеро — тяжелые, вряд ли выживут.</p><p>Берендеев взял рапорт, пробежал его глазами. Его брови поползли вверх.</p><p>— Тридцать три убитыми на месте и шестеро в пути, — повторил он. — Это много, Дмитрий Николаевич. Очень много.</p><p>— Горцев было больше, — сухо ответил Дмитрий. — Значительно больше. Если бы не единороги и не своевременный маневр казаков, потери были бы вдвое выше. Аул был хорошо укреплен. Мирное население… также оказывало сопротивление.</p><p>— Мирное население? — Берендеев поднял бровь. — Женщины? Дети?</p><p>— И женщины, и дети, — подтвердил Дмитрий. — Бросали камни с крыш. Нападали с кинжалами из засад. Предпочитали смерть плену. Я докладываю об этом не для того, чтобы оправдаться, — добавил он, видя, как меняется лицо коменданта, — а для того, чтобы вы имели полную картину. Тактика выжженной земли, проводимая его высокопревосходительством Ермоловым, не оставляет им выбора. Они сражаются до конца. И это делает нашу задачу вдвое сложнее… — зеленые глаза Дмитрия на миг сделались выцветшими, уставившимися куда-то сквозь Берендеева, но голос остался прежним: — А мальчишку-егеря, которого мы у входа в ущелье перед штурмом нашли, к дереву приколоченного, спишите как убитого в бою, господин майор. Веки ему вживую срезали, гвоздями руки приколотили. От тела еще пар шел, когда сдергивали. Не пишите в Тифлис про пытки — пишите «пал смертью храбрых». Так для его матери в Рязани честнее будет.</p><p>Берендеев долго молчал, постукивая пальцами по столу. Глаза его потемнели, щека дернулась, но он сдержал глухой стон. Затем комендант медленно, истово перекрестился на закопченную икону в углу, словно отгоняя нахлынувший кошмар, и только потом кивнул — тяжело, неохотно, но с пониманием.</p><p>— Я учту все это в рапорте, — выдохнул он. — А теперь о другом. Поскольку вы теперь майор, Дмитрий Николаевич, численность войск под вашим началом увеличивается. Вам передают роту капитана Тростинского. Валериана Тростинского.</p><p>Дмитрий, услышав это имя, вдруг замер. Что-то дрогнуло в его груди — что-то темное, забытое, похороненное. Тростинский. Валериан Тростинский. Он знал это имя. Знал — и не мог вспомнить откуда.</p><p>А потом нахлынуло. В ушах зазвенело. Прошлое ударило наотмашь, не давая вздохнуть. Обрывки кошмара посыпались один за другим, словно молнии в ночном ущелье. Из темноты вынырнул его собственный силуэт, изуродованный ненавистью. Следом — черная ночь, горящий аул, чужие вопли и реки крови. И тут же — слепые белые глаза. Бешеные, горящие во тьме. Вскинутый ствол прямо над обозным колесом. Другой силуэт, вжавшийся в обледенелые доски, и бледное как мел лицо, которое исказил первобытный ужас. Трясущиеся в лихорадке руки. Он кричал. Захлебывался этим криком, пока воздух не перерубил выстрел. И все провалилось в тишину.</p><p>Дмитрий тряхнул головой, отгоняя наваждение. Видение рассеялось, оставив лишь глухую, саднящую тяжесть где-то глубоко внутри, под сердцем. Он поднял глаза на Берендеева и произнес, стараясь, чтобы голос звучал ровно:</p><p>— Когда прикажете принять роту?</p><p>— Завтра, — ответил комендант. — С утра. А сейчас — идите отдыхать. Я уже велел комендантскому адъютанту выписать вам ордер на постой во флигеле, каморка на втором этаже как раз освободилась. Перебирайтесь туда из своих палаток, Дмитрий Николаевич, а то выглядите хуже покойника. Да зашейте наконец лицо как следует у лекаря в лазарете, а то смотреть страшно.</p><p>Дмитрий кивнул, поднялся и вышел. В коридоре он на мгновение прислонился к стене, прикрыл глаза. Он был измотан до предела — физически и душевно, а внутри закипала тревога. Валериан Тростинский. Что-то с этим именем было связано — что-то важное, что-то страшное. Но память, пощаженная годами и усталостью, пока молчала.</p><p>Он отлепился от стены и зашагал к казарме своей Апостоловой роты. Завтра предстоял новый день. Новая рота. Новые заботы. А пока — нужно было просто дожить до утра.</p></section><section><title><p>Глава 29. Вне покаяния</p></title><p>Утро в крепости Грозной выдалось солнечным. Февральское солнце, еще по-зимнему бледное, но уже по-весеннему яркое, заливало внутренний двор крепости золотистым, почти ласковым светом. Вперемешку с грязью и конским навозом, уже пробивались первые, робкие ростки трав. Они, казалось, только и ждали, когда же закончится эта бесконечная, выматывающая душу зима. Воздух был напоен стылой влагой и сырым, тяжелым запахом прелой земли, что предвещает скорое, хмурое пробуждение природы. Где-то на стенах крепости уныло пересвистывались пичуги, и их короткие, сиплые голоса звучали до странности мирно — так, словно и не было вокруг ни войны, ни смерти, ни пепелищ.</p><p>Дмитрий стоял у окна своей каморки в офицерском флигеле — маленькой, аскетичной, с голыми, выбеленными известью стенами, с узкой походной койкой и грубо сколоченным столом, на котором были разложены карты и ведомости — и смотрел во двор. Он спал эту ночь, впервые за много дней, и сон его был глубоким, почти забытьистым, без сновидений. Проснулся он с тяжелой головой и с саднящим чувством, что бывает после долгого, беспробудного сна — чувством, в котором смешивались и облегчение от отдыха, и смутная тревога перед грядущим днем.</p><p>Рана на левой щеке, зашитая казаком Егоркой, саднила. Края пореза набрякли, налились горячей, багровой припухлостью, но до злого гноения ступень еще не дошла — лишь изредка сквозь грубые стежки суровой нитки сочилась мутная, розовая сукровица, засыхая на щетине грязными корками.</p><p>Дмитрий помнил вчерашний приказ Берендеева зайти в лазарет и перешиться у лекаря, но сознательно проигнорировал его — эта острая, злая боль на лице и в боку, под ребрами, при каждом резком движении сейчас была ему необходима. Она отрезвляла, возвращала к жизни и оставалась той честной ветеранской ношей, которую он ни за что не согласился бы отдать чужим рукам.</p><p>Дмитрий оделся — черкеска, постиранная в ручье, хоть и сохранила темные, несмываемые разводы от крови, но была чиста; папаха, вычищенная денщиком от пыли и копоти, снова приняла свой обычный, чуть сдвинутый на затылок вид; «Лами» привычно висела на поясе. Дмитрий сунул трубку в зубы, раскурил ее и, выпустив облако сизого дыма, вышел в коридор.</p><p>В коридоре его уже ждал адъютант — молоденький, розовощекий подпоручик, что вечно путался в бумагах и заикался от волнения. Сегодня он был особенно бледен.</p><p>— Ваше высокоблагородие! — выпалил он, вытягиваясь во фрунт. — Их высокоблагородие майор Берендеев велели передать: рота капитана Тростинского прибыла. Капитан ожидает вас в кабинете для представления.</p><p>Дмитрий кивнул и, оставив адъютанта, зашагал к выходу. Его шаги гулко отдавались под низкими потолками, пока майор спускался по деревянной лестнице офицерского флигеля на первый этаж. Выйдя наружу, он быстро пересек крепостной двор, направляясь к комендантскому дому, и вошел под мрачные своды старого каменного здания. Здесь, в длинном коридоре, его шаги, тяжелые и размеренные, отзывались еще более глухо, и в этом гулком эхе ему чудилось что-то зловещее — словно сама судьба предупреждала его о том, что ждет впереди. Он миновал шумную, пахнущую чернилами канцелярию, толкнул тяжелую дверь и вошел в кабинет коменданта.</p><p>В комнате, у массивного стола Берендеева, спиной к двери, стоял только один человек. Он был молод, невысок и худощав. Низко надвинутая фуражная шапка не могла скрыть его волосы — некогда темно-каштановые, а теперь тронутые ломаной, рваной проседью на висках, какую оставляет только пережитый ужас.</p><p>Мундир его, егерский, был безупречно чист и подогнан, но то, как сукно обтягивало его фигуру — словно вешалку, словно тело было не из плоти и крови, а из каких-то высушенных, ломких костей, — внушало что-то глубоко неправильное, болезненное. Казалось, сними он это темно-зеленое сукно, и останется лишь призрак: худые, добела вымытые голодом и лихорадкой ребра, сквозь которые гулко бьется загнанное сердце. Он стоял, выпрямив спину и опустив руки по швам, но в этой позе не было военной выправки — скорее, напряженная, судорожная готовность к удару. Так застывает тот, кто привык каждую секунду ждать худшего.</p><p>Когда капитан медленно повернулся на звук шагов и поднял глаза, Дмитрий вдруг почувствовал, как внутри все оборвалось и покатилось в пустоту. Майор узнал это бледное, почти прозрачное лицо. Узнал эти водянисто-серые, глубоко запавшие, горячечные глаза с затравленным, заглянувшим за самую грань выражением. И слишком хорошо помнил эту дрожь в пальцах, которую пришелец тщетно пытался скрыть, сжимая кулаки.</p><p>Два года. Прошло два года с тех пор, как Дмитрий видел Валериана Тростинского в последний раз — там, в проклятом ауле, названия которого майор уже не помнил, да и не хотел помнить. Два года с того ночного боя, когда все пошло не так. Когда колонна попала в засаду. Когда горцы, выскочившие из темноты, словно призраки, резали солдат, как овец. Когда молоденький капитан, командовавший тогда авангардом, не выдержал — и побежал. Побежал, бросив своих людей, позицию, все. И те, кого он оставил, полегли все до единого.</p><p>А Волков-Апостол — сам едва сменивший серые погоны штрафного рядового на скромные эполеты поручика — нашел его позже. Скорчившегося за обозной телегой, с безумными, остекленевшими глазами и трясущимися в лихорадке руками. Дмитрий тогда служил в другой роте, которая шла во фланговом охранении батальона и чудом пробилась к обозу сквозь ту засаду. Капитан этой роты, участник кровавой бойни при Бородине, не знал и не желал знать пощады к сопливым трусам. Он рвал и метал от злости за выкошенный авангард — его черные глаза до того налились бешенством, что казались белыми, прозрачными. Сверкая этим страшным, безумным взглядом, он держал в руке взведенный пистолет и обещал самолично пристрелить беглого барчука прямо у колеса, чтобы не марать бумагу на трибунал.</p><p>И Дмитрию — такому же растерянному, по уши в чужой крови — пришлось встать между ними. Он до хрипа, до безумного матерного лая разругался со своим ротным, едва сам не схлопотал пулю за дерзость и неподчинение в бою, но покрыл труса. Скрипя зубами, ротный наконец опустил пистолет.</p><p>Но бешеное, слепое кипение крови требовало выхода. Внезапно он с диким рыком снова вскинул руку и в упор, почти не глядя, разрядил оружие прямо в колесо обозной телеги, у которой скукожился Тростинский. Хлесткий, оглушительный выстрел наглухо перерубил воздух, выбив щепу в полудюйме от головы беглеца и заставив того судорожно вжать голову в грязь. Лишь после этого ветеран, брезгливо сплюнув, швырнул тяжелый, дымящийся казенный ствол прямо в распластанного под ногами Дмитрия Валериана. Железо с глухим, костяным стуком припечатало Тростинского в грудь, выбив из легких последний воздух. Затем ротный резко развернулся и ушел прочь, растворяясь в удушливой пороховой гари ночного боя.</p><p>На утро, когда остатки роты вышли к своим, всю эту грязную, кровавую изнанку ночного боя запечатали штабные перья. В официальном рапорте той экспедиции командиру батальона доложили, что капитан Тростинский был ранен, что его оттеснили в темноте, а сам он сделал все возможное. Трибунала и петли Валериан избежал, но в тифлисском штабе дураков не держали: молодого капитана без лишнего шума убрали из кровавого конвейера чеченских просек, сплавив с глаз долой — в тихий Дагестанский гарнизон, где пограничная служба текла полегче.</p><empty-line/><p>После той ночи отношения Дмитрия с ротным командиром сломались наглухо. Прожженный ветеран не простил поручику этой дерзости, и больше они никогда не перекидывались ни единым живым словом, кроме сухих, обрубленных фраз воинского устава. А спустя год, во время яростного штурма в густом лесу, капитан поймал лобовую пулю. Чеченский свинец пробил череп насквозь, сорвав фуражку, но каленое бородинское тело отказалось умирать сразу.</p><p>Капитан жил еще несколько долгих, страшных мгновений — упав на колено в сухую палую листву, захлебываясь кровью и хрипом, он что-то безумно кричал в пороховом дыму, указывая обнаженной шашкой на вражеские завалы. Дмитрий видел это, находясь всего в десятке шагов, но броситься на помощь не имел права. Бой нарастал, цепи дрожали, и Волков-Апостол, переступив через хрипящего ротного, увлек солдат дальше в штыки, так никогда и не успев сказать мужику последнее человеческое «прости».</p><empty-line/><p>И все же Дмитрий сделал это. Он заплатил за спасенную жизнь Тростинского потерей воинского расположения честного ветерана, заплатил этим скорбным, невысказанным «прости» у хрипящего тела своего ротного, но ни разу, ни единым помыслом не пожалел о том дне. Им двигала не христианская милость и тем более не сострадание к чужому малодушию — Волков-Апостол слишком хорошо знал цену солдатской крови, чтобы прощать бегство с позиций. То было иное, глухое и страшное ведение, заставившее его встать под взведенный ствол.</p><p>Он почуял, как этот слепой кавказский кошмар, уже сожравший роту, силится забрать и душу их командира, толкая обстрелянного мужика на скорый, греховный самосуд у колеса телеги. Заслонив Валериана, Дмитрий принял на себя чужую ярость лишь для того, чтобы уберечь старого воина от вечного бремени палача. Он защищал не беглеца, а человеческий облик внутри этого ада, зная, что слепая животная паника, парализующая суставы и выжигающая разум дотла — это такая же страшная, неотвратимая соматика кавказской каторги, как тиф или чеченский свинец, и проливать кровь из-за нее вне боя — значит окончательно сдаться на волю этой проклятой трущобе под безразличным небом.</p><p>Но Тростинский, кажется, так и не простил себе того клятвопреступления. И теперь, глядя в его глаза, Дмитрий видел: прошедшие два года не пощадили беглеца. Время высушило его, выжгло изнутри, оставив лишь хрупкую, почти прозрачную оболочку, за которой скрывалась бездна.</p><p>— Ваше высокоблагородие, — произнес Тростинский, и его тихий, надтреснутый голос прозвучал так, словно он обращался не к живому человеку, а к выходцу с того света. — Капитан Тростинский. Прибыл в ваше распоряжение с остатками вверенной мне роты.</p><p>Дмитрий молчал. Разглядывая капитана, он чувствовал, как в груди болезненно сжимается сердце. Не жалость — нет, она стала бы оскорблением. Что-то иное — понимание, смешанное с глухой, бессильной тоской. Дмитрий видел перед собой главный грех кавказской бойни — человека, которого эта земля сожрала целиком, оставив лишь выжженное нутро.</p><p>Тростинский был тем, у кого этот ад отобрал все. Он прибыл на Линию, готовый честно тянуть офицерскую лямку, но оказался посреди слепого, мясного кошмара, к которому никого нельзя подготовить заранее. И этот кошмар раздавил его. Капитан побежал тогда, поддавшись животному страху за собственную жизнь; побежал, малодушно бросив на убой доверившихся ему людей. В Тростинском просто не нашлось той каленой, волчьей злости и строевой прочности, которая одна только и способна держать офицера в засаде, когда все вокруг летит в ад. Он спас свою шкуру, но навсегда остался один на один с этой каиновой печатью, и память о тех, кого он оставил умирать, теперь каждую секунду выла внутри него единственным, беспощадным словом: «Трус!»</p><p>— Вольно, капитан, — произнес Дмитрий наконец и, пройдя к столу, тяжело опустился на стул. — Докладывайте.</p><p>Тростинский докладывал сухо, сжато, словно читая по бумажке, — о численности роты, о потерях, о состоянии амуниции. Цифры были неутешительны: рота, как и все в этой кампании, понесла тяжелые потери, и теперь в ней насчитывалось едва ли пятьдесят штыков. Солдаты были измотаны, многие больны, боевой дух — на пределе.</p><p>Дмитрий слушал, кивал, задавал короткие вопросы — и все это время чувствовал на себе взгляд Тростинского. Капитан смотрел на него с каким-то странным, почти суеверным трепетом, будто перед ним стоял не майор, а по меньшей мере пророк. И в этом горячечном внимании крылось что-то, от чего Дмитрию становилось глубоко не по себе.</p><p>— Разместите людей, — сказал он, когда доклад был окончен. — Вечером проведем смотр. А пока — отдыхайте. Вам и вашим ребятам это нужно не меньше, чем моим.</p><p>Тростинский вытянулся во фрунт, по-уставному вскинул пальцы к околышу фуражной шапки и, четко развернувшись, покинул комнату. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на закрывшуюся дверь, а в голове назойливой мухой билась одна и та же мысль: «Почему он здесь? Почему именно сейчас? Зачем судьба снова свела нас вместе?»</p><p>Ответа не было. Он вздохнул, потер переносицу и, поднявшись, побрел прочь из комендантской. Ему нужно было проведать своих.</p><p>Во дворе крепости кипела жизнь. Солдаты, еще вчера измученные и подавленные, теперь, отоспавшись и отогревшись, занимались кто чем: кто чистил оружие, кто чинил амуницию, кто просто сидел на солнышке, подставив лицо его живительным лучам, и курил, блаженно щурясь. Стояла смесь запахов, что всегда сопровождает большой военный лагерь. У стены, где расположились казаки Луки, слышался смех и гиканье — там, должно быть, снова травили байки или состязались в джигитовке.</p><p>Дмитрий шел через двор. Солдаты, завидев командира, подтягивались и расправляли плечи. В их обращенных на майора глазах читалось спокойное, уверенное уважение — то, что дороже любых наград.</p><p>Дмитрий остановился у одного из костров, где сидел Звонарев. Унтер, против обыкновения, не травил байки, не шутил, а молча курил, глядя в огонь. Его черные усы поникли, а в глазах застыла мрачная, затаенная дума.</p><p>— Что, Звонарев, задумался? — спросил Дмитрий, присаживаясь рядом.</p><p>— Да так… — отозвался тот, не поднимая глаз. — Вспоминаю вот… всех, кого мы там оставили. Петьку этого, белобрысого. Фролова. Других. Как они кричали… как умирали… И думаю: а зачем? Зачем все это? Ради чего?</p><p>Майор долго молчал. Он неторопливо достал из-за пояса деревянную трубку, вытянул потертый кисет и, сосредоточенно набив чашку табаком, чиркнул огнивом. Дмитрий раздул тлеющий кусок сухого трута и тяжело затянулся, пуская сизый, горький дым. Только после этого он наконец подал голос:</p><p>— Я тебе, Звонарев, так скажу. Мы здесь не ради славы. Не ради чинов. Не ради земли этой, что нам чужда. Мы здесь ради них, — он кивнул в сторону казарм, где отдыхали солдаты. — Ради тех, кто еще жив. И ради тех, кто погиб. Потому что если мы остановимся, если мы сдадимся — их смерть будет напрасной. А мы не можем этого допустить. Не имеем права.</p><p>Звонарев поднял голову, посмотрел на майора долгим, изучающим взглядом, а затем хмуро, сквозь зубы выдохнул махорочный дым и через силу кивнул, словно признавая эту горькую окопную неизбежность.</p><p>— Твоя правда, Батька, — тихо, с глухим надрывом произнес он. — Сдаваться нам поздно. Коли ломать кости в этой глуши, так хоть ради пацанов уцелевших.</p><p>Дмитрий тяжело кивнул в ответ, а затем поднялся, поправляя пояс на черкеске:</p><p>— Вечером смотр, Звонарев. Проверь, чтобы все были как стеклышко.</p><p>— Будет исполнено, — отозвался Звонарев и, проводив майора взглядом, снова уставился в огонь.</p><p>А Дмитрий шел дальше, и мысли, вопреки обыкновению, были не о предстоящем смотре, не о новой роте и не о Тростинском. Майор думал о том, что только что сказал Звонареву. «Ради тех, кто еще жив. И ради тех, кто погиб». Сам-то он еще верил в эту чеканную правду? Или просто прикрывал ею, точно щитом, сквозную пустоту в груди? Повторял, как заученную молитву, в которой давно умерли все боги?</p><p>Ответа не было. Да майор и не искал его. Он шел — высокий, прямой, рыжий, в выцветшей черкеске, с шашкой на боку, в удало сдвинутой на затылок папахе и с неизменной трубкой в зубах — и солдаты, глядя на командира, расправляли плечи. Потому что Батька был с ними. А значит, они выстоят.</p><p>К обеду началась канонада — далекая, едва слышная, доносившаяся из-за дальних ущелий. В крепости к грохоту привыкли: там снова шел бой, там снова умирали люди. Дмитрий стоял на крепостной стене, курил и вслушивался в раскаты, думая о том, что война пробралась в саму кровь этой земли. Стала ее частью — столь же естественной, как ветер или горные реки. Майор докурил, выбил пепел о каменный зубец и спустился во двор.</p><p>День предстоял тяжелый, весь забитый бумажной волокитой и смотром. Дмитрий шел в офицерский флигель и уже заранее чувствовал, как наливаются свинцом виски от одной мысли о ведомостях. У дверей его перехватил Степанов — фельдфебель был хмур, на щеке багровел свежий порез от бритвы, Георгиевский крест тускло поблескивал на вытертом сукне мундира.</p><p>— Ваше высокоблагородие, там этот… Тростинский…</p><p>Дмитрий, нахмурившись, прищурился:</p><p>— Что Тростинский?</p><p>Степанов помялся и добавил негромко, понизив голос до хриплого шепота:</p><p>— Не нравится он мне. Глаза у него… нехорошие. Как у человека, который уже все решил.</p><p>— У каждого здесь глаза нехорошие, — ответил Дмитрий и толкнул дверь флигеля.</p><p>Документы легли на стол грудой — требования на провиант, списки больных, рапорты о потерях, запросы на пополнение. Дмитрий работал методично, обмакивая перо в чернильницу и выводя строку за строкой. Цифры, фамилии, снова цифры. За каждой фамилией — человек. За каждой цифрой — чья-то смерть. «Выбыло сорок пять». «Осталось пятьдесят пять». «Требуется пополнение — пятьдесят штыков». Перо скрипело, и этот скрип был единственным звуком в комнате, если не считать тихого потрескивания свечи.</p><p>К вечеру он закончил. Откинулся на спинку стула, потер переносицу и на мгновение прикрыл глаза. За дверью послышались шаги — тяжелые, уверенные. Вошел Лука Тимофеевич. Он был в бурке, еще мокрой от сырости, и в лохматой папахе. Усы его, подернутые инеем, свисали вниз, придавая ему вид старого, мудрого моржа.</p><p>— Здорово ночевали, Волк, — прогудел он. — Я там своих казаков отправил на постой. Сорок душ в строю осталось. Остальные — кто в лазарете, кто в земле. Так что, ежели прижмет, рассчитывай на нас.</p><p>— Рассчитываю, — кивнул Дмитрий.</p><p>Лука сел на стул, снял папаху и, достав носогрейку, принялся набивать ее самосадом.</p><p>— Тростинского твоего видел, — произнес он, не поднимая глаз. — Он, часом, не того? — казак покрутил пальцем у виска. — Смотрит, как затравленный волк. Я таких знаю — они либо в петлю, либо в герои. Середины не бывает.</p><p>— Знаю, — выдохнул Дмитрий. — Два года назад я его покрыл. Он людей бросил в авангарде, а я во фланговом охранении шел. Я тогда с ротным нашим, Вороновым, до матерного лая разругался, из-за этого мальчишки чуть пулю от него в упор не схлопотал — у мужика черные глаза от ярости аж побелели. Воронов тогда ствол опустил, а потом как гаркнет — и в упор, прямо в колесо телеги над головой Тростинского разрядил. Тот в грязь вжался, щепа во все стороны. А ротный швырнул этот пистолет мальчишке прямо в грудь, аж воздух у него из легких выбило, и ушел. Кое-как удержал тогда Воронова, чтобы рапорт не подал. Думал — справится Тростинский в Дагестане. А он, кажется, так и не справился.</p><p>Лука, раскуривая носогрейку, на секунду замер, словно подавившись тяжелыми словами Дмитрия, и вдруг хрипло, надсадно закашлялся, ловя ртом воздух. Затем утер усы мозолистой ладонью и выпустил густой клуб сизого дыма. Он долго молчал, рассматривая майора, и наконец изрек с казачьей мудростью — простой и глубокой одновременно:</p><p>— Не кори себя, Волк. Ты дал ему шанс. Что он с ним сделал — его грех. Наше же дело — воевать. А воевать с такими, как он… у кого внутри все пережглось, — дело натужное. Они либо в самое пекло дуром лезут, либо под пулю подставляются. Смотри за ним.</p><p>— Смотрю, — коротко ответил Дмитрий.</p><p>Лука хмуро посмотрел на тлеющий самосад в своей носогрейке, бережно придавил горящую искру потрескавшимся, желтым от табака пальцем и с тоской продолжил:</p><p>— Ты Воронова покойного вспомнил… Вот была порода, бородинская, пощады к слабости не знавшая. Жалко, что такую кость черкесский свинец в лесах свалил. Царствие ему Небесное. Но ты и Тихонова своего вспомни — первого твоего капитана. Упокой Господь душу его… Помнишь, зенки его? Вроде голубые были, а приглядишься на солнце — вообще никакие, выгорели добела от пороха и кавказского зноя. А все одно добром отливали. Он же тебя, штрафника, из ломовой каторги вытащил, учил посреди этой мясной бани человеком оставаться, приказы исполнять, но нутро свое человеческое не продавать. «Привыкай, Волк, — гуторил ведь, умирая у тебя на руках в лазаретном обозе, — это война…» Вот ты тогда с Тростинским по тихоновской совести и поступил. Так что не кори себя.</p><p>Дмитрий долго, внимательно вглядывался в изрезанное морщинами и шрамами лицо казака, а затем медленно, с редкой для него тяжелой благодарностью кивнул.</p><p>— Рад я, Тимофеич, что мы тогда, в девятнадцатом, у Сунженского редута сошлись, — негромко, глухо произнес Дмитрий. — Меня в кандалах пригнали и сразу просеку рубить кинули. Помнишь мой первый бой? Я тогда абрека в рукопашной задушил. Сам пальцы в кровь ободрал, суставы выбил. Забрал его шашку и кинжал. Штрафной пес, казенного ружья даже не имел — только топор в руках, да заветный лепаж на дне сундука, — а ты меня потом этой трофейной сталью рубиться учил. Чтобы я человеком выжил. Рад я, что мы с тобой по сей день плечом к плечу эту лямку тянем.</p><p>Лука гордо, сочно хмыкнул в седые прокуренные усы, и весело, по-станичному прищурился. В старом донском сердце по-медвежьи потеплело — редко Волк поминал девятнадцатый год без горького мата и вечной, звенящей тоски по загубленной собственной ошибкой гвардейской службе, а тут выдал неприкрытую человеческую искренность. Есаул, скрывая секундную слабость, хмуро выдохнул:</p><p>— А куда ж мы друг от друга денемся, Волк? Казак без пехоты — что всадник без узды, а пехота без казака — слепой пес в чащобе. Сдюжим.</p><p>— Сдюжим, — согласился Дмитрий.</p><p>Ровно через час на плацу выстроились две роты — Волкова-Апостола и Тростинского. Со стен крепости, откуда просматривались далекие заснеженные вершины, тянуло пронзительным холодом. Внутренний двор, еще недавно полный шума, теперь замер в строгом безмолвии шеренг. Лишь те солдаты, что были свободны от караула, грелись поодаль у костров, разведенных прямо на утоптанном, смешанном с грязью снегу. А у обозных телег, где обустроилась Глафира, звенел чистый, заливистый смех Айшат. И от этого беззаботного звука на душе у каждого, кто его слышал, становилось немного теплее.</p><p>Дмитрий осмотрел сначала свою роту. Выкошенная наполовину, измотанная, хрипящая кашлем и свистящим, иссохшим дыханием, она все еще оставалась грозной силой. Вопреки этой преисподней, солдаты стояли твердо, словно вросшие костями в сырую землю. Цепкий, внимательный взгляд майора скользил по шеренгам, отмечая и осунувшиеся скулы, и лихорадочный блеск в глазах. Он видел солдатскую усталость. Видел боль. Видел страх. Но замечал и другое — то, что оставалось важнее всего: готовность. Упрямую, молчаливую, почти звериную готовность идти дальше. И этого хватало.</p><p>Рота Тростинского же являла собой зрелище жалкое и тягостное. Стояли неровно, понуро, то и дело заходясь надрывным кашлем и шмыгая носами. Кожа их лиц, мертвенно-бледная, отливающая лагерной желтухой и подернутая сизым налетом копоти, казалась пергаментной, высохшей трухой, обтянувшей острые черепные кости. Воспаленные, забитые ружейным чадом веки припухли, а в слезящихся белках глаз зловеще багровели лопнувшие от запредельного напряжения капилляры — точно тонкие нити свежей сукровицы проступили наружу. Вся эта шеренга дышала вековой, вселенской усталостью мертвецов, которых силой заставили держать ружья.</p><p>Один рекрут до крови расчесывал щеку — беспощадные вши донимали его прямо в строю. У соседа рядом крупно, судорожно тряслись руки — не от кавказского холода, а от застарелого нервного истощения. Чуть поодаль третий, совсем молодой парнишка с тонкими бровями, смотрел перед собой стеклянным взглядом человека, который уже ни на что не надеется.</p><p>Тростинский застыл перед строем, выпрямившись струной. От его фигуры веяло глухим, осязаемым холодом, какой идет от свежевырытой могилы. Лицо капитана напоминало посмертный гипсовый слепок, а на лбу, вопреки вечерней прохладе, крупными каплями проступал липкий, мертвенный пот. Он неотрывно смотрел на Дмитрия. В этих провалившихся серых глазах застыло именно то, о чем предупреждал Лука, — дикая, парализующая затравленность, смешанная с безумным решением покончить со всем раз и навсегда. Так смотрит покойник, который по какому-то недоразумению еще продолжает дышать.</p><p>Дмитрий прошелся вдоль строя, вглядываясь в лица. Остановился перед молодым рекрутом с расчесанной щекой.</p><p>— Как звать?</p><p>— Рядовой Семенов, ваше высокоблагородие, — голос у парня был сиплый, простуженный.</p><p>— В лазарет ходил?</p><p>— Никак нет, ваше высокоблагородие. Лазаретный фельдшер развернул меня, объявив, что мази не держит.</p><p>— Будет мазь, — рыжие усы Дмитрия хищно дернулись, и он резко, всем корпусом развернулся к Тростинскому. — Капитан, извольте проследить, чтобы всех ваших людей осмотрели. Вши, тиф, цинга — это такой же враг, как горцы. И он убивает не хуже пули.</p><p>Тростинский дернулся, словно от пощечины, но ответил четко:</p><p>— Будет исполнено, ваше высокоблагородие.</p><p>Дмитрий еще раз оглядел строй. Он видел их насквозь — этих измученных, завшивевших, потерявших надежду людей. И он знал, что сказать им правду — единственное, что может их спасти:</p><p>— Лгать я вам не стану, — произнес майор, и низкий, твердый голос раскатился над притихшим плацем, — Вид у вас скверный. Вы изнурены. Вы потеряли товарищей. Многие из вас уже не верят, что эта война когда-нибудь кончится. Но я скажу вам то, что говорю своим: вы — русские солдаты. Пока вы держите строй — вы живы. Пока вы держитесь друг за друга — вы непобедимы. У меня нет для вас легкой службы. У меня есть только приказы, которые нужно выполнять. Но я обещаю вам одно: я не брошу вас. Никогда. Ни в бою, ни в лазарете, ни на марше. Я иду впереди. И я прикрываю спину. Поняли?</p><p>Рота Тростинского ответила нестройно, но громко:</p><p>— Слушаем, ваше высокоблагородие!</p><p>— Тогда — привести себя в порядок. Завтра — учения. Готовьтесь, поход на носу. Вопросы?</p><p>Вопросов не было. Он замолчал, обвел строй глазами. Потом, чуть поведя головой, усмехнулся одной половиной лица. Эта усмешка, обнажившая один-единственный, желтоватый клык, была странной, пугающей и одновременно успокаивающей. Словно сам волк скалился на своих новорожденных волчат.</p><p>— Разойдись!</p><p>Строй рассыпался. Солдаты, переговариваясь вполголоса, потянулись к казармам и кострам. А Дмитрий, оставшись стоять на плацу, еще долго смотрел им вслед. Мысли его были тяжелы. Он тряхнул головой, и зашагал к обозным телегам. Ему нужно было наконец-то увидеть Айшат. Просто увидеть. Это было его лекарство — то немногое, что еще помогало ему оставаться человеком.</p><p>У телеги Глафиры, как Дмитрий и ожидал, было шумно. Сама маркитантка, раскрасневшаяся от жара костра и выпитого чихиря, восседала на перевернутом бочонке. Размахивая руками, женщина что-то увлеченно рассказывала Луке Тимофеевичу. Казак расположился напротив и, попыхивая носогрейкой, снисходительно кивал. Маленькая Айшат, закутанная в просторный тулупчик, устроилась рядом. Приоткрыв рот, девочка ловила каждое слово, хотя вряд ли понимала и половину.</p><p>Завидев Дмитрия, Айшат встрепенулась и, соскользнув с бочонка, подбежала к командиру. Девочка ничего не сказала — лишь встала рядом и ухватилась за его пальцы. Ее маленькая, теплая ладошка доверчиво легла в широкую, мозолистую руку майора, и Дмитрий вдруг почувствовал, как внутри что-то, бывшее туго натянутым и готовым вот-вот лопнуть, немного ослабло.</p><p>— Ну, как ты тут? — спросил он по-чеченски, глядя на нее сверху вниз.</p><p>— Хорошо, — ответила Айшат. — Глафира учила меня русским словам. Я уже знаю «здравствуй» и «спасибо». И еще «водка».</p><p>Дмитрий невольно крякнул в усы.</p><p>— «Водка» — это важное слово, — согласился он. — Но лучше его не употреблять часто.</p><p>Дмитрий посидел у костра, слушая болтовню Глафиры. Наконец, попрощавшись, поднялся и пошел обратно. Предстояло обойти посты, заглянуть в лазарет, подписать рапорты — обычная командирская рутина, не оставлявшая времени на лишние думы.</p><p>Уже глубокой ночью, когда казармы затихли, Дмитрий сидел в своей каморке при свете оплывшей свечи и чистил пистолет. Лепаж, благородно отливавший вороненой сталью, лежал на столе разобранным. Каждая деталь, бережно протертая ветошью, заняла свое место. Эта машинальная, привычная процедура успокаивала. Мысли текли медленно, вяло, без тревоги и горечи — осталась только огромная, всепоглощающая усталость.</p><p>Майор думал о Тростинском. О том, что сказал Лука: «Они либо в петлю, либо в герои». Дмитрий знал эту породу. Понимал, что человек, потерявший все, способен на любой безумный шаг. И от этого знания в груди шевелился холодный, липкий страх — не за себя, за роту. За тех, кто пойдет в бой под командованием капитана с затравленными глазами.</p><p>Он стиснул зубы, и зашитая борозда на левой щеке отозвалась болезненной пульсацией. Дмитрий снова взялся за оружие. Пальцы двигались сами — снять замок, протереть полку, смазать курок, поставить на место. Щелчок. Еще щелчок. Механизм работал безупречно. Не то что люди. Люди ломались. Люди предавали. Люди умирали. Дмитрий собрал пистолет, сунул его за пояс и, задув свечу, остался сидеть в кромешной темноте душной комнаты. Мысли о Тростинском и грядущем большом весеннем походе не оставляли ни единого шанса на сон.</p><p>—</p><p>Тимоша двигался крадучись — не из желания остаться незамеченным, а потому что тело его, измученное и ослабшее, уже не могло подчиняться иначе. Парень был страшен. За дни, прошедшие после штурма аула Автуры, несчастный высох так, что даже видавшие виды ветераны, встречая рекрута в казарме, торопливо отводили глаза.</p><p>В свои девятнадцать лет он выглядел на сорок: глубокие, почти стариковские морщины залегли вокруг рта и на лбу. Глаза его полностью выгорели изнутри, обратившись в холодный, неподвижный лед. В этих зрачках больше не было прежнего отсвета — в них застыло смутное, окаменевшее безразличие, сквозь которое уже невозможно было докричаться до человеческого разума.</p><p>Щеки ввалились, намертво обтянув скулы, а на голове, где некогда росли мягкие русые волосы, теперь зияли проплешины — последствия безумия над телом убитой им чеченки и ее ребенка. Пальцы, изгрызенные до мяса, кровоточили, ногти были обломаны под корень. Потрескавшиеся, покрытые коркой запекшейся крови губы парень искусал так, что каждое шевеление причиняло боль. Тимоша почти не говорил. Почти не ел. Почти не спал. Он существовал — как существует тень, которая не может исчезнуть, но уже не принадлежит миру живых.</p><p>В казарме было душно и шумно. Солдаты развалились на нарах: кто-то играл в кости, кто-то занимался амуницией, кто-то лежал, глядя в потолок и думая о своем. Никто не обращал на Тимошу внимания. К парню уже привыкли — к гробовому молчанию, отсутствующему взгляду и ночным кошмарам, от которых Тимоша просыпался с истошным воплем. Его сторонились — не из брезгливости или страха, а из-за безотчетного чувства, что заставляет людей обходить стороной отмеченных печатью смерти.</p><p>Тимоша опустился на свои нары и долго сидел не шевелясь, глядя в одну точку. Потом, когда в казарме стало тише и солдаты один за другим начали проваливаться в сон, он вдруг поднялся. Движения оставались медленными, заторможенными, словно Тимоша преодолевал сопротивление воды. Парень подошел к вещевому мешку соседа — тот оглушительно храпел, разинув рот. Порывшись в чужих вещах, Тимоша извлек трофейный кинжал-кама. Тяжелый, с прямым обоюдоострым клинком и рукоятью из потемневшего рога. Оружие было чужим, но сейчас это не имело значения. Никто не заметил, как тень выскользнула на улицу.</p><p>Ночь встретила его колючим холодом и кромешной тьмой. Звезды, рассыпанные по черному куполу, давали слабый, призрачный свет. Тимоша шел в одной исподней холщовой рубахе и простых подштанниках, прижимаясь к стене, стараясь не попадаться на глаза часовым. Ледяной февральский ветер насквозь пробивал тонкое полотно, покрывая кожу крупной дрожью, но парень этого почти не замечал. Шаги оставались беззвучными — за короткое время на Линии он научился ходить тихо, словно горец перед броском.</p><p>У Тимоши не было цели. Не было плана. Жило только одно желание — глухое, темное, невыносимое: прекратить. Прекратить эту боль, стыд и бесконечный, изматывающий кошмар, преследовавший и во сне, и наяву.</p><p>Тимоша добрался до дальней стены крепости, выходившей на восток, в сторону гор. Здесь было тихо и пустынно. Часовые проходили этот участок раз в полчаса, не чаще. Он рухнул на колени, прямо в липкую грязь, и вытянул кинжал из ножен. Пальцы дрожали — не от страха, а от нервного тика и крайней степени истощения. Костлявые, худые как спицы от долгого голода, они посинели на февральском ветру и совсем не слушались Тимошу, походя на лапы замученного, голодного зверька. Ему стоило огромных сил просто удерживать в этой слабой руке тяжелую рукоять кинжала. Другой рукой парень нащупал место, где билось сердце. Стучало оно слабо, едва ощутимо, словно само уже готовилось остановиться.</p><p>Дрожащие, тонкие пальцы Тимоши судорожно нырнули под ворот исподней рубахи. Он нащупал засаленный гайтан и с трудом, цепляясь наболевшим, ободранным до мяса мякишем пальца за суровое полотно, вытащил наружу маленький медный крестик. В тусклом, призрачном свете звезд потемневший, копеечный металл едва поблескивал в его костлявой ладони. Тимоша долго, немигающе всматривался в это простое распятие, словно пытался разглядеть в лике Спасителя хоть каплю жалости к себе, а потом — глухо, ожесточенно прижал крестик к сухим, потрескавшимся губам. Это было его последнее, безмолвное прощание с костромским домом и матерью.</p><p>Следом Тимоша запрокинул голову, уставившись в глухую, равнодушную черноту неба. Парень судорожно всматривался в этот усыпанный призрачными искрами купол, отчаянно пытаясь отыскать там хоть какой-то знак, хоть одну-единственную причину остаться на этой каторжной земле и не совершать непоправимого. Но небо молчало. В этой ледяной вышине не было ответа, и к горлу подступило страшное, окончательное понимание: он и так уже проклят. Руки его по локоть в безвинной младенческой крови, прощения ему на этом свете нет, а значит, и терять больше нечего — душа его все равно мертва. Тимоша закрыл глаза и зашептал:</p><p>— Господи… прости меня… прости… я не могу больше… я не могу…</p><p>Слез не было. Мутные глаза вдруг лихорадочно, резко вспыхнули чистой голубизной, в один только миг намертво вытеснив из зрачков всю лазаретную полусонную муть. Все его худое, изможденное тело крупно, судорожно содрогнулось, собирая в этот толчок последние, жалкие остатки физических сил. Тимоша со скрежетом стиснул зубы так, что заболели скулы, и задышал тяжело, со свистом выталкивая морозный воздух через раздувающиеся ноздри. На эту единственную, предсмертную секунду руки его перестали трястись — пальцы намертво заклинило вокруг рукояти. Перехватив ее обеими руками, он резко, изо всех сил замахнулся.</p><p>— Не смей.</p><p>Приказ упал в тишину, как камень в воду. Голос прозвучал твердо, ровно, и в нем крылось столько леденящей стали, столько непререкаемой командирской воли, что Тимоша замер, будто громом пораженный. Кинжал застыл в руках, не донесенный до груди каких-нибудь двух вершков. Парень резко обернулся.</p><p>Из темноты, от стены, где еще секунду назад никого не было, выступила фигура. Высокая, прямая, в черкеске и папахе. Шашка на боку, трубка в зубах. Дмитрий. Майор стоял поодаль — близко, чтобы быть увиденным, но на приличном расстоянии, чтобы не спугнуть. Сквозь пряди рыжих волос, выбившихся из-под папахи, нехорошо, по-волчьи сверкнули его зеленые глаза, а бледное лицо с зашитой раной казалось в тусклом звездном свете совсем чужим и застывшим.</p><p>Тимоша оцепенел, сглотнув вязкую слюну. Кинжал дрожал в его руках. Он смотрел на майора и не мог произнести ни слова. Все внутри мальчишки в это мгновение похолодело и свернулось в тугой, ледяной узел от первобытного страха и жгучего, липкого стыда. Его, костромского рекрута, поймали у стены как трусливую собаку, пытавшуюся покончить с собой. Мысли метались в панике, разбиваясь об оглушительное непонимание: что же теперь сделает майор? Ударит наотмашь? Поведет под арест? Расстреляет здесь же, у вала, за дезертирство? Тимоша ждал худшего, готовый зажмуриться от позора, но Дмитрий молча высился над ним впотьмах.</p><p>Наступила глухая, звенящая тишина, в которой отчетливо слышался каждый судорожный вздох на коленях. Где-то далеко за земляными валами, со стороны Сунжи, тоскливо и тонко завыл одинокий шакал, и от этого звука кавказская ночь показалась еще более чужой и мертвой. Ледяной февральский ветер, сорвавшись с бастиона, лениво загулял по их волосам, шевеля рыжие пряди майора и поредевшие волосы рекрута. В этот миг Тимоша отчетливо, до боли почувствовал, как в этих пустотах на голове остро ощущается пронизывающий мороз, но они оба словно не замечали холода, безмолвно застыв, и всматриваясь в глаза друг другу.</p><p>Дмитрий шагнул вперед. Не быстро, не резко — так, как подходят к раненому зверю. Протянул руку, взялся за клинок — прямо за голое лезвие, не боясь порезаться, выдернул кинжал из ослабевших пальцев и, не глядя, отшвырнул его куда-то в темноту. Кинжал, звякнув о камень, затих где-то в отдалении.</p><p>Затем, без единого слова, майор резко, почти грубо рванул вверх за шиворот холщовой рубахи это изможденное, тонкое до кости тело мальчишки, прямо из грязи поднимая его на ноги. Одной рукой он наотмашь впечатал Тимошу лицом в свою грудь, до боли вдавив его носом в жесткое сукно черкески — туда, где ровным рядом тускло поблескивали деревянные трубки газырей, и этой же ладонью зарылся заскорузлыми пальцами в его поредевшие волосы на затылке. Другой рукой майор намертво прижал тощее тело Тимоши к себе, стиснув так крепко, словно хотел вдавить его в собственную грудь, наглухо спрятать там от всего этого кавказского ада. Тимоша задохнулся, уткнувшись в пахнущую пороховой гарью, кровью и табаком ткань, но Дмитрий только сильнее сжал свою хватку, не позволяя отстраниться.</p><p>В этих удушливых объятиях Тимоша вдруг всем существом ощутил резкий, пронзительный жар — живое, горячее тепло чужого тела, мгновенно пробившее его леденящую окоченелость. Мальчишка невольно сместил лицо, ухом прижимаясь ближе к командирской груди. Сквозь плотное, жесткое сукно черкески, сквозь слои бешмета и исподней холстины до него долетел этот звук. Под кожей майора — под всей этой душной военной тканью — билось сердце. Тимоша слышал его. Слышал так ясно, так отчетливо, словно это было его собственное сердце. Оно билось часто, сильно, почти оглушительно.</p><p>Тимошины глаза беспомощно округлились, стремительно наполняясь горячей влагой. В носоглотке едко, невыносимо зажгло, а дыхание намертво перехватило, заклинив в груди и не давая сделать ни единого полного вздоха. Мальчишка судорожно, со свистом глотнул ледяной воздух, поперхнулся и глухо, надсадно закашлялся, задыхаясь от рвущихся наружу слез, что хлынули из глаз одна за другой. Его рот приоткрылся в тонком скулении, горло сдавил хриплый спазм, переросший в неистовый, дикий крик — Тимоша закричал точно младенец, и зарыдал, содрогаясь всем телом в страшных конвульсиях непрекращающейся утробной истерики.</p><p>Он не сдерживал этот рвущийся наружу преисподний вой. Каждая тяжелая слеза, катившаяся по его стариковским морщинам, выплакивала по одной ушедшей жизни. Одна, обжигающая, текла о Егоре. Другая, смешанная с копотью, — о Петьке. Третья, наболевшая, — о Фролове. Каждый ломающий ребра плач вырывался наружу кровавой данью о чеченке, что упала, сраженная его пулей, и о младенце, что ударился головой о камни. Парень оплакивал их всех разом, и вместе с ними — себя самого. Того чистого Тимошу, который навсегда умер, едва прибыв на кавказскую каторгу, и больше никогда не воскреснет.</p><p>Тимоша не обнимал майора в ответ — его руки безвольно висели вдоль тела. Он просто стоял, прижавшись мокрой щекой в его командирскую грудь, и задыхался от этого очищающего душу излома.</p><p>Дмитрий, обнимая мальчишку, гладил его по голове — медленно, осторожно, почти невесомо. Его рука, еще недавно собиравшая пистолет и подписывавшая рапорты, теперь была нежна, как рука матери.</p><p>И от этой немыслимой, пугающей здесь нежности на Тимошу вдруг сплошным, удушливым потоком нахлынуло все, по чему так иссохло его сердце. Рука Дмитрия, коснувшаяся волос, вернула из темноты далекую притихшую на исходе лета родину — матушкины теплые ладони, пахнущие парным молоком, остывающей печной золой и свежим ржаным хлебом; бесконечные, шумящие под теплым ветром поля, глухую родную деревеньку у сонной Волги и избу, из которой его вырвали под конвой.</p><p>Осознание того, что эта чистая, мирная жизнь мертва и больше никогда не вернется, ударило в грудь такой болезненной мукой, что мальчишка закричал еще отчаяннее, еще исступленнее. Этот звук, хриплый и лающий, зародился где-то в самой глубине сжавшихся легких, с мясом выдирая наружу всю накопленную горечь, разорвал гортань и вылетел безумным, истошным воплем. Тимоша зарыдал с новой, страшной силой, захлебываясь этой соленой, грязной слезной жижей и сотрясаясь всем своим существом от этой кошмарной, непрекращающейся волны мальчишеского горя.</p><p>Сверху, со стороны бруствера крепостной стены, послышался резкий, частый топот сапог по раскисшей глине. Часовой, мерно шагавший по земляному валу, услышал этот неистовый крик и запыхавшись, с ружьем наперевес бросился вниз по насыпи — прямо к ним, в глухую ночную темноту. Полы его длинной серой шинели были забрызганы грязью, а высокий, потемневший от сырости кивер чуть сбился набок. Солдат замер в паре шагов, готовый взвести курок на любой чужой шорох, и дико повел глазами, пытаясь впотьмах разобрать, что за чертовщина творится у подножия вала.</p><p>Дмитрий медленно, не разжимая объятий и продолжая баюкать на груди сотрясающегося мальчишку, повернул голову. Сквозь эту непроглядную темень майор посмотрел на часового в упор — тяжело, мертвенно, одним этим давящим взглядом приказывая убраться прочь, а затем едва заметно, горько покачал головой.</p><p>Солдат опустил штык, судорожно сглотнул и недоверчиво покосился на воющего рекрута. Поняв все без слов, он попятился назад, полез обратно на стену и оттуда, с высоты вала, махнул рукой другому часовому, что маячил поодаль у провиантских обозов: Все, мол, ладно… свои.</p><p>Дмитрий и Тимоша стояли так до тех пор, пока яростная душевная буря не начала медленно, неохотно отступать. Успокоение приходило тяжело, натужно, через силу. Тимоша все еще содрогался в редких конвульсиях, его израненная грудь ходила ходуном, а из горла то и дело вырывался глухой, надсадный кашель — мальчишка хрипел, глотал воздух и шумно, по-детски шмыгал носом.</p><p>Дмитрий не отпускал его, продолжая держать в этих тихих объятиях и чувствуя, как под его ладонью бешеный, испуганный стук маленького сердца постепенно замедляется, выравниваясь в один ровный ритм. Наконец рыдания окончательно стихли, сменившись лишь редкими, затихающими в груди всхлипами. Тогда Дмитрий чуть отстранился и, взяв Тимошу за подбородок, заставил его поднять голову. Их глаза встретились.</p><p>— Ты не слабый, — произнес майор хриплым голосом, наполненным непоколебимой уверенностью, которая не допускает сомнений. — Слышишь, Лебедев? Ты не слабый. Слабый не продержался бы столько. Слабый не мучился бы так. Ты — сильный. Потому что ты прошел через ад и не сломался. Ты согнулся — но не сломался. И ты будешь жить. Понял? Ты будешь жить. Ради Егора. Ради Петьки. Ради Фролова. Ради всех них. И ради меня.</p><p>Тимоша смотрел на него снизу вверх — долго, застывше, словно сквозь густой, липкий туман. Его лицо, мокрое и бледное, казалось совсем неживым, а из-под припухших, покрасневших век все еще продолжали безмолвно и безостановочно вытекать крупные слезы. Мальчишка не моргал, он просто вглядывался в сшитое нитками лицо майора, упрямо ища в нем хоть какую-то опору. И только спустя долгое, невыносимое мгновение в этих тусклых, полных мертвого отчаяния голубых глазах глубоко на самом донышке затеплился едва заметный, робкий и пугливый огонек. Это еще не была уверенность — лишь слабая, зыбкая надежда, за которую израненная душа Тимоши ухватилась как за последний спасительный берег.</p><p>— Я… я попробую, — прошептал он.</p><p>— Не попробуешь, — отрезал Дмитрий. — Сделаешь. Это приказ.</p><p>И майор снова прижал его к себе — крепко, по-отцовски, пытаясь передать ему частицу своей собственной, несокрушимой силы. Потому что так было нужно. Потому что иначе этот мальчишка не выжил бы. Потому что он, Дмитрий Волков-Апостол, отвечал за него. Как отвечал за всех своих. За каждого. До самого конца.</p><p>Пока остатки слез еще беззвучно текли по бледным, мокрым щекам Тимоши, мальчишка впервые сам, в ответ обнял майора. Он отчаянно вцепился худыми пальцами в жесткое сукно черкески на спине, намертво прижимаясь к командиру, ловя это живое, спасительное тепло чужого тела, и, закрыв глаза, слушал, как бьется сердце Батьки. Часто, сильно, оглушительно. И в этом биении была жизнь.</p></section><section><title><p>Глава 30. Иссоп и ордена</p></title><p>Дни в крепости Грозной текли размеренно, подчиненные нехитрому, но неумолимому распорядку, что был установлен комендантом и поддерживался неукоснительно. С рассветом били барабаны, и солдаты, ежась от утренней сырости, выбирались из казарм на плац — строиться, разбирать оружие, получать наряды. После короткой молитвы, которую отец Никодим служил прямо во дворе, под открытым небом, начинались учения.</p><p>Батальон Волкова-Апостола, пополненный ротой Тростинского и рекрутами свежего этапа, которых комендант по рапорту Дмитрия спешно выделил из крепостного резерва, теперь насчитывал чуть более ста пятидесяти штыков, и всех их нужно было гонять, муштровать, учить — чтобы к грядущему большому походу они были готовы. Готовы ко всему.</p><p>Но учения учениями, а власть Линии над людьми простиралась гораздо дальше обычной строевой муштры. Беспощадному армейскому закону здесь было подчинено все, вплоть до самой телесной чистоты солдат, из-за чего даже их плоть принадлежала не им, а уставу. И все же была в этом каторжном крепостном порядке одна немыслимая, святая отдушина, которую измученные мужики ждали как величайшего милосердия. Баня.</p><p>Ее топили раз в неделю, по субботам, но этот день являлся не столько барской милостью, сколько жестокой полковой повинностью. Ермоловский корпус терял от госпитальной лихорадки, чесотки и удушливого тифа впятеро больше людей, чем от чеченских пуль; гнилая сунженская сырость и окопная грязь косили полки надежнее вражеских кинжалов. Каптенармусы и ротные унтер-офицеры следили за мытьем со смертельным ожесточением: явиться на воскресный смотр завшивевшим, в засаленной рубахе означало совершить воинское преступление и гарантированно получить жестокий нагоняй, а то и отведать шомполов перед строем.</p><p>И все-таки, вопреки всей суровости этого кавказского изнурения, редкий поход в баню оставался для солдат единственным спасением от окончательного расчеловечивания. Этой короткой, хмурой милости мужикам приходилось ждать неделями, а то и по месяцу — по уставному графику крепости Грозной очередь между полками тянулась бесконечно, то и дело сбиваясь из-за лесных экспедиций и набегов. Смывая с себя вместе с овечьим потом и копотью въевшуюся в поры лагерную грязь, завшивевшие солдаты словно заново рождались в этом удушливом, сером пару. Предвкушение смены заношенного белья грело их израненные души сильнее любой чарки первача. Оттого этот долгожданный час, пахнущий березовым щелоком и дегтем, ценился на передовой выше всех наград.</p><p>Здесь, в удушливом сером пару крепостной парной, стирались любые сословия, чины и гвардейские ранги. В застегнутом на все пуговицы, чопорном Петербурге офицеру сочли бы за смертный позор разлить одну шайку воды с рядовым рекрутом, но кавказская каторга выжигала этот столичный глянец до самого дна. Под прокопченным потолком Грозной обветренные дворяне-офицеры мылись бок о бок со своими нижними чинами, одинаково заходясь кашлем от злого жара каменки и безмолвно считая багровые рубцы друг друга.</p><p>В этой голой, нелакированной нищете общего износа ковалось страшное окопное братство, которое скрепляло полки пуще любых уставных параграфов и казенных присяг. Здесь они твердо знали одну правду на всех: на просеках под чеченским свинцом цена человеку была не в Табели о рангах, а в том, устоит ли его кость в грядущем бою.</p><p>На всю огромную крепость Грозную баня была всего одна-единственная. Это было низкое, приземистые строение, сложенное из грубого дикого камня и наглухо обмазанное серой глиной, что лепилось к внутренней стене крепости. Окна в нем были крошечными, словно узкие щели, отчего внутри всегда царил полумрак, густо перемешанный со слепым едким дымом.</p><p>Спустя долгое ожидание по уставному порядку очередь наконец-то дошла до батальона Дмитрия и казаков Луки Тимофеевича — людей впустили в эту раскаленную, пахучую глушь, пока другие батальоны угрюмо оставались ждать снаружи.</p><p>Внутри было тесно, душно и невероятно жарко: огромные, почерневшие от многолетней копоти валуны, уложенные на железные решетки над печью, раскалялись добела. Когда на них из деревянных шаек плескали ледяную сунженскую воду, густой, обжигающий пар с тяжелым ревом наполнял помещение, забираясь в самые легкие, выбивая слезы из глаз и заставляя даже самых суровых ветеранов кряхтеть от наслаждения.</p><p>Солдаты, измученные походом, завшивевшие и грязные, набились в парную так, что негде было повернуться. Вперемешку сидели егеря и казаки — голые, распаренные, красные, как вареные раки. Пар, густой и влажный, клубился под низким потолком, и в этом пару фигуры людей казались призрачными, нереальными.</p><p>— А ну, поддай еще! — кричал кто-то из казаков, и на камни летела новая порция воды, взрываясь шипящим облаком.</p><p>— Ох, мать честная! — стонал Звонарев, натирая спину мочалом. — Третий раз моюсь, а с меня все грязь течет. Такое чувство, что я в том ауле не воевал, а в навозе купался.</p><p>— А ты и купался, — отозвался Митяй, что сидел рядом и сосредоточенно скреб грудь. — Помнишь, как ты в подвал тот провалился? Я ж тебя за ноги вытаскивал. А там, в подвале, знаешь, что было? Овцы. Вернее, то, что от них осталось. Так что ты, Звонарь, считай, в овечьем дерьме искупался.</p><p>— Врешь! — возмутился Звонарев. — Не было там никаких овец!</p><p>— Были, были, — хладнокровно подтвердил другой казак. — Я сам видел. Только они дохлые были. И воняли — будь здоров.</p><p>По бане прокатился хохот. Звонарев, не обидевшись, только махнул рукой и снова принялся тереть спину.</p><p>В углу, на самой верхней полке, сидел Лука Тимофеевич. Его старое, жилистое тело, покрытое шрамами — следами былых битв, — было распарено до красноты. Он блаженно щурился и не обращал внимания на гомон вокруг. Рядом с ним, на полке пониже, устроился пластун Егорка. Он методично, с каким-то мрачным удовольствием, охаживал себя березовым веником, и каждый удар отдавался гулким шлепком, разносившимся по всей бане.</p><p>— Эх, хорошо! — кряхтел Егорка. — В костях ломота, а в душе — благодать. Вот что значит — баня. Она, хлопцы, любую хворь выгоняет. И телесную, и душевную.</p><p>— Душевную водка лучше выгоняет, — заметил кто-то.</p><p>— Водка — она душу греет, а баня — тело, — зычно отозвался Егорка, на секунду переведя дух и откинув со лба мокрый, прилипший к коже седой чуб. — А колы тело чистое, то и душа светлая. Это еще мой батя гутарил. А он до ста годов дожил и помер не от болезни, а от того, что с печи упал.</p><p>— Пил, небось?</p><p>— А кто ж не пьет? — философски заметил Митяй.</p><p>Дверь в баню отворилась, впуская клубы морозного воздуха, и в парную вошел Дмитрий. Он был в одном исподнем. Его широкоплечее тело, беспощадно высушенное годами каторги и казенным пайком, еще сохраняло прежнюю гвардейскую стать и сухую силу кавалериста. Вся его грудь и спина были густо и страшно испещрены боевыми отметинами — рваными шрамами от кинжалов и осколков, и глубокими белыми полосами от ударов шашек и сабель, столь характерными для этой горной войны.</p><p>От тяжелого, густого пара, пахнущего распаренным березовым листом, запекшиеся темные корки на свежих ранах мгновенно размякли и заныли. Суровые нити швов натянулись; багровый зашитый след под ребрами и неровный рубец через всю левую щеку неестественно увлажнились, начав подло и липко сочиться горячей сукровицей. Двигался Дмитрий легко, без скованности, с привычной уверенностью, и, проходя между солдатами, спокойно кивал на приветствия.</p><p>— Батька! — обрадовался Звонарев. — А мы уж думали, ты там у телег до самой ночи с лекарями собачиться будешь, так и не дождемся тебя в пару!</p><p>— Быстрее вы водку пить бросите, чем я от этих лекарей отстану, — хмуро отозвался Дмитрий, усаживаясь на свободную полку. — А мыться пришел. Тем более, что от вас за версту несет.</p><p>— Это не от нас, это от Митяя! — тут же сдал товарища Звонарев. — Он портянки третий месяц не стирает. Говорит, они так теплее.</p><p>— Врут! — возмутился Митяй. — Я стираю! Просто вода сейчас холодная…</p><p>Баня грохнула дружным смехом. Тяжелый, сковывавший грудь лед после ругани с чернильными лекаришками на мгновение растопился этой хмурой окопной хохмой, и Дмитрий, ощутив внезапное облегчение, усмехнулся одним правым клычком.</p><p>Егерь с обезображенным ртом и рассеченной надвое, заячьей губой, сквозь которую криво белел голый зуб, угрюмо сплюнул на склизкие доски:</p><p>— Да уж, от Митяя разит, конечно, знатно, но эти штабные крысы лекарские смердят похлеще. Наши полковые фельдшеры на Линии изводятся, замертво у роспусков падают, пока эти лекаря в тепле пузо казенной солониной набивают. Сволочь тыловая…</p><p>Солдаты хмуро, согласно закивали, вразнобой обложив черным матерком всю эту лекарскую гниль. Дмитрий ничего не ответил — лишь молча, весомо подтвердил их слова тяжелым взглядом и, взяв у сидящего рядом егеря мочало, принялся методично тереть свои широкие плечи.</p><p>Пока солдаты мылись, нестроевые из лазаретной команды забирали их грязные, воняющие потом и копотью шинели да мундиры и бросали их в специальные раскаленные чаны. Сукно прожаривали при дикой температуре, чтобы убить гнид и вшей: в каленом жару чанов въевшиеся в швы паразиты с сухим, частым треском лопались, словно подмокший порох. Одежда после этого густо пахла тошнотворным паленым духом, садилась и становилась жесткой как кора, но мужиков это не заботило — главное, что подлая лагерная гнида больше не жрала их заживо.</p><p>На выходе из парной каптенармусы выкатывали из сундуков сменное, чистокровное армейское богатство: каждому в руки выдавали свежее холщовое исподнее. Эти грубые белые рубахи и порты, пахнущие речной водой и сухим мылом, казались израненным, распаренным солдатам высшей барской милостью. Они с кряхтением натягивали хрустящий холст на чистые тела, шумно выдыхая от этой простой, немыслимой человеческой радости.</p><p>После бани, распаренные и размякшие, солдаты высыпали во двор. Морозный воздух обжимал разгоряченную кожу, и от тел валил пар. Кто-то, не удержавшись, повалялся в снегу, что еще оставался в тенистых углах, — визжа и хохоча, как мальчишка. Другие, накинув шинели прямо на голое тело, потянулись к кострам, где уже ждал горячий взвар и нехитрая закуска.</p><p>Дмитрий, одевшись и накинув бурку, направился к обозной телеге Глафиры. Ему хотелось проведать Айшат — за эти дни она стала для него чем-то вроде якоря, что удерживал на плаву в самые темные минуты.</p><p>У телеги было тихо. Сама Глафира восседала на бочонке и лущила семечки, сплевывая шелуху прямо на снег. Айшат сидела рядом, закутанная в тулупчик; на ее темных волосах был повязан персидский платочек, уже успевший слегка потемнеть от кострового дыма и сырости. Чеченка сосредоточенно вырезала что-то ножом из деревяшки — Глафира раздобыла ей где-то старый, затупившийся складень.</p><p>— Здравствуй, — сказал Дмитрий, опускаясь рядом на корточки.</p><p>Айшат подняла голову и, увидев его, улыбнулась.</p><p>— Здравствуй, — ответила она по-русски, певуче растягивая гласные и слишком четко, с придыханием выговаривая согласные звуки. — Я учусь. Глафира учит.</p><p>— Вижу, — кивнул Дмитрий. — Что вырезаешь?</p><p>— Лошадь, — она показала деревяшку, в которой уже угадывались очертания животного. — Только у нее пока нет хвоста. И головы. И ног. Но будет.</p><p>— Обязательно будет, — серьезно согласился Дмитрий.</p><p>Глафира, глядя на них, хмыкнула:</p><p>— Девка у тебя способная, майор. Все на лету схватывает. И по-русски уже болтает, и ножом орудует. Только вот… — она замялась, — боится по ночам. Снится ей что-то. Плачет, а не просыпается.</p><p>Дмитрий перевел взгляд на Айшат. Та снова уткнулась в свою деревяшку, делая вид, что не слышит.</p><p>— Это пройдет, — сказал он негромко. — Со временем все проходит.</p><p>— Не все, — вздохнула Глафира. — Но ты прав, майор. Нечего ее тревожить. Пусть режет свою лошадь.</p><p>Дмитрий посидел еще немного, глядя, как Айшат сосредоточенно ковыряет деревяшку, высунув кончик языка от усердия. Потом поднялся и пошел прочь.</p><p>В казарме, куда майор заглянул перед сном, было на удивление тихо. Солдаты, разморенные баней и сытным ужином от Михеича, мирно лежали на нарах — кто спал, кто просто глядел в потолок. В углу, у раскаленной печки, сидел Тимоша. Он был один, как и всегда в эти дни. Одиноко сжавшись и подобрав худые ноги к груди, мальчишка уложил тонкие пальцы на колени. Его лицо и шея, еще багровые и теплые после парной, дышали мягким банным жаром, но что-то в его повадке изменилось.</p><p>Плечи Тимоши больше не казались такими согбенными, словно невидимая, удушливая тяжесть чуть отпустила мальчишку, давая наконец вздохнуть. Пальцы его, хоть и изгрызенные до мяса, больше не колотились в исступлении, а лишь едва заметно, спокойно подрагивали, будто эхо пережитого кошмара постепенно уходило куда-то вглубь.</p><p>Дмитрий бесшумно шагнул ближе, заглядывая ему в лицо. Тимоша поднял голову, посмотрев на майора снизу вверх, и Дмитрий заметил, как в этих голубых глазах, все еще запавших и обведенных темными кругами бессонницы, живо и трепетно дрожат колыхающиеся красные отсветы от приоткрытой дверцы печки. И именно в этом теплом, пляшущем отблеске огня уже не было той прежней мертвенной, стеклянной пустоты, что так пугала других. Огонек печи словно растопил сковавший Тимошу лед, и в глубине его зрачков теперь тихо теплилась жизнь — слабая, робкая, но настоящая, живая жизнь.</p><p>Дмитрий ничего не сказал ему — только кивнул, коротко и скупо. Тимоша ответил ему таким же тихим кивком, и майор вышел из казармы.</p><p>Ночь была ясной, великой и холодной. Звезды горели над горами, как бесчисленные лампады в древнем храме, и тонкий серп месяца висел в черном небе, заливая крепость призрачным серебристым светом. Земля, омытая недавними дождями, словно очистилась от скверны и крови, затихая в божественном покое. Дмитрий постоял немного, глядя на эти звезды, на эти вековые горы, на эти каменные стены, что видели столько смертей и теперь молчали, погруженные в вечность. Потом, плотнее запахнув бурку, он медленно зашагал в офицерский флигель.</p><p>—</p><p>Утро, когда Дмитрию Николаевичу Волкову-Апостолу вручали орден, выдалось серым и промозглым — из тех, что на Кавказе случаются на исходе глухих февральских недель. С неба сеялась мелкая, почти невесомая морось, и она оседала на папахах, бурках, мундирах, на оружейной стали, покрывая все тонким, влажным налетом. Гарнизон крепости Грозной выстроили на плацу — всех, кто мог стоять на ногах. Даже раненые из лазарета, те, что уже начали ходить, выползли во двор и теперь стояли, опираясь на костыли и плечи товарищей, чтобы увидеть, как их Батьке надевают на шею заслуженную награду.</p><p>Комендант Берендеев, при полном параде, зачитал приказ — казенные, сухие слова о мужестве и доблести, о верности Отечеству, о том, что его высокопревосходительство генерал Ермолов лично ходатайствовал перед государем. Дмитрий стоял перед строем, выпрямив спину, и слушал этот поток казенного красноречия с тем же выражением лица, с каким слушал доклады о потерях, — спокойно, бесстрастно, не пропуская мимо ушей ни слова, но и не придавая им особого значения. Он знал цену этим словам. Знал, что за ними стоит. Знал, что ни один орден, ни одна лента, ни один парадный рапорт не вернет к жизни тех, кто остался лежать в безымянных ямах под аулом Автуры, под Дади-Юртом, под десятками других аулов, названия которых он уже начинал забывать.</p><p>Берендеев, закончив чтение, шагнул вперед и повязал на шею Дмитрия орден Святой Анны второй степени — золотой крест с красной финифтью, сиявший на узкой Аннинской ленте. Строй грянул троекратное «ура», и это «ура», подхваченное стенами крепости, прокатилось над горами и затихло где-то в ущельях.</p><p>— Поздравляю, майор, — произнес Берендеев, пожимая ему руку. — Заслужили.</p><p>— Благодарю, — ответил Дмитрий.</p><p>Больше он ничего не сказал. Да и что тут было говорить? Он смотрел на этот золотой крест, на эту красную эмаль, на эту узкую ленту — и думал о том, что золотой крест Святого Владимира четвертой степени с бантом, полученный им год назад, лежит на дне вещевого мешка, завернутый в промасленную тряпицу. Эту награду ему пожаловали вместе с чином капитана, когда егеря захлебывались кровью в чеченских лесах.</p><p>Проконсул Кавказа, генерал от инфантерии Ермолов, обладал в Корпусе поистине царской, неограниченной властью. В этих глухих краях он самолично, минуя долгие петербургские инстанции и министерскую волокиту, своею властной рукой утверждал чины и раздавал кресты для тех, кто выносил на своих плечах всю тяжесть бесконечных лесных экспедиций. Алексей Петрович бывал щедр на боевые награды, но Дмитрию эта щедрость, пришедшая тогда через полковой штаб, далась слишком тяжело.</p><p>Он ни разу не надел орден Святого Владимира в поле. Ни разу даже не достал. Слишком горька была память, связанная с той наградой. Слишком много крови — и своей, и чужой, — было пролито, чтобы теперь щеголять настоящим золотом на груди, как какой-нибудь штабной щеголь. На его заношенной черкеске красовались лишь узкие, выцветшие под кавказским солнцем ленточки — сам крест он прятал от грязи и чужих глаз.</p><p>В папоротниковых трущобах это полыхающее на солнце золото превратилось бы в слишком заметную, яркую мишень для чеченских штуцеров, но для Дмитрия куда важнее было иное ведение: он не желал выставлять напоказ ту страшную каторгу духа, цену которой знали лишь оставшиеся гнить под корнями буков солдаты.</p><p>Дмитрий снял орден Святой Анны, едва церемония закончилась. Сунул его в нагрудный карман бешмета под черкеской, а потом, вернувшись к себе в комнату, положил туда же, к Владимиру, — на дно мешка, подальше от глаз.</p><p>На мгновение он задержал взгляд на лежащем в масляной ветоши Владимире. Небольшой, строгий крест, покрытый темно-красной финифтью с черной каймой по краям, блеснул в полумраке каморки мертвенным золотом. К нему крепилась особая, сложенная треугольным бантом Владимирская лента — три узкие полосы, черные по краям и калено-красная посередине. Эта красная эмаль слишком сильно напоминала запекшуюся кровь в чеченских лесах год назад, за которую полковой штаб и внес его имя в ермоловские ведомости.</p><p>Дмитрий до хруста сжал челюсти, чувствуя, как накатывает знакомое, леденящее онемение. Прошлое ворочалось на самом дне души глухой, неподъемной тяжестью, сковывая дыхание и выжигая малейшие мысли. В багровом блеске финифти на секунду, мигом промелькнул страшный силуэт: капитан Воронов, который тогда, в кромешном грохоте лесного штурма, с раздробленной пулей головой все равно упрямо поднимал обнаженную шашку к чеченским завалам. Сердце Дмитрия на мгновение пропустило удар, а обрывки того кошмарного боя заставили пальцы на секунду замереть.</p><p>Там, в темноте, среди старых карт, огнива и запасных кремней, этим крестам было самое место. Они не будут носиться. Не будут выставляться напоказ. Они будут лежать, как лежат в земле те, за чью смерть эти ордена были даны. Дмитрий затянул шнурок вещевого мешка и вышел.</p><p>У обозной телеги Глафиры, куда он направился, было людно. Сама маркитантка, уперев руки в необъятные бока, яростно отчитывала низенького, коренастого егеря из батальона Дмитрия. Этот конопатый недомерок, слепо косясь мутным бельмом на глазу, переминался с ноги на ногу и пытался выменять у нее флягу доброго чихиря на обычную походную лопату — казенный шанцевый инструмент, намертво залепленный засохшей сунженской грязью.</p><p>— Да ты что, огрызок недоеденный! — гремела Графира на весь двор. — Ты мне эту лопату грязную зачем суешь? Неси серебро, тогда и разговор будет! А ты явился с ржавой жестянкой! Зачем она мне? Я ею что, червей за складами копать буду или вместо сковороды на костер приспособлю?</p><p>— Ты рот-то свой бабий закрой, дура дурная! — басом заорал егерь, забавно задирая голову вверх и потрясая черенком перед ее лицом. — Ты на железо глянь, корова обозная! Это ж не просто лопата, это вещь каленая! Ею служивые в чеченских лесах такие завалы разрывали — самому Ермолову дорогу чистили! А ты мне за нее флягу зажала!</p><p>Глафира на секунду онемела, а потом шагнула вперед всей своей монументальной массой. Лицо ее налилось пунцовой яростью. Она так припечатала кулачищем по ободу телеги, что кованая ось звякнула, а конопатый недомерок аж присел, втянув голову в плечи.</p><p>— Это я-то корова, ты, харя прыщавая?! — рявкнула Глафира так, что лошади у коновязи прянули ушами. — Да ты на бабу-то голос не выставляй, утырок одноглазый! Я тебе не девка из тифлисского кабака, чтоб ты мне тут перед носом грязным железом размахивал! Небось, сам-то Ермолов твоих просек в глаза не видел! У Алексея Петровича голова умная, он для этого пехоту держит, чтоб они в грязи как кроты за бесплатно ковырялись!</p><p>Она вырвала черенок из его огрубевших пальцев, перевернула лопату и со всего размаху шлепнула плоской железной частью егеря пониже спины, понижая его в чине до самого бруствера.</p><p>— Забирай свой инструмент наточенный и пшел вон, пока я тебе этот черпак об башку не погнула! Казенное добро пропивать вздумал, пес шелудивый! Майор твой из каморки выйдет — мигом тебя на гауптвахту под ружье определит!</p><p>Дмитрий стоял чуть поодаль, у колеса соседней повозки, и хладнокровно подкручивал свой рыжий ус, глядя на этот балаган. Низенький егерь хмуро обернулся, наткнулся взглядом на зеленые глаза командира и замер. В ту же секунду конопатый встрепенулся, подхватил свою грязную лопату, и его как ветром сдуло со двора — только сапоги по раскисшей глине захлюпали.</p><p>Дмитрий проводил его взглядом, а затем неспешно подошел к Айшат, сидевшей рядом на бочонке. Она наблюдала за этой сценой с тихим, затаенным весельем.</p><p>— Здравствуй, — сказал Дмитрий, подходя и присаживаясь рядом на корточки.</p><p>— Здравствуй, — ответила она по-русски и, чуть замявшись, добавила: — Тебя наградили. Я видела. Ты теперь… — она нахмурилась, подбирая слово, — …герой?</p><p>Дмитрий мягко усмехнулся правым клычком.</p><p>— Нет, — ответил он. — Не герой. Просто майор. Просто делаю свое дело.</p><p>Айшат посмотрела на него долгим, изучающим взглядом — так, как умеют смотреть только дети, что видят куда больше взрослых. Потом кивнула:</p><p>— Ты хороший. Я знаю.</p><p>Дмитрий ничего не ответил. Только потрепал ее по плечу и поднялся. От телеги он направился к тренировочному плацу. Здесь, в утренние промозглые часы, когда из-за ледяного ветра еще не было общих учений, занимались те, кто хотел совершенствовать свое мастерство. Подходя, он еще издали услышал характерный, поющий свист стали, который не спутать ни с чем. Шашка. Кто-то работал шашкой, и работал хорошо.</p><p>Дмитрий, попыхивая трубкой, остановился у края плаца и, заложив руки за спину, стал смотреть.</p><p>Гвоздев стоял в центре, перед тремя фашинами, что были выстроены в ряд, и отрабатывал перехваты. Его трофейная шашка с узким булатным лезвием и рукоятью из черного рога мелькала в воздухе, описывая стремительные, злые, но почти невидимые глазу дуги. Он двигался с хищной грацией, что была не врожденной — благоприобретенной, вымуштрованной, выстраданной.</p><p>Его темно-зеленый мундир, идеально подогнанный по фигуре, обтягивал высокое, худое до костей тело, и был темен от пота на спине и под мышками, но дыхание оставалось ровным и глубоким. Гвоздев не уставал. Он вообще, казалось, не знал усталости — именно обычной, человеческой усталости, что валит с ног. У него была другая усталость — та, что копилась годами, не проходила после сна, и была не в теле, а где-то глубже.</p><p>И эту же давящую тяжесть делил с ним его Упокойный взвод. Невзирая на ледяной ветер, Гвоздев все равно — неизменно, изо дня в день, еще до того, как барабаны выбили утреннюю зарю, — вытащил своих людей на плац, изматывая их бесконечной, жестокой муштрой. Сейчас это суровое братство ловило ту редкую, непривычную передышку, что командир наконец им позволил, — вторую после награждения Батьки.</p><p>Гвоздевские псы молчали. Все до единого. Мужики и совсем молодые ребята из нового пополнения застыли в мрачном, тяжелом безмолвии, где каждый их жест был вкручен в единый, хмурый механизм. Юные рекруты, еще не успевшие привыкнуть к ледяной сырости Линии, кутались в заношенные серые шинели, спасаясь от ветра и грея закоченевшие руки у рта, пока обстрелянные ветераны взвода оставались в одних только заштопанных темно-зеленых мундирах — несмотря на стужу, они словно вовсе не замечали холода.</p><p>Солдаты беззвучно разминали до хруста задеревеневшие пальцы; кто-то сухими тряпками методично перетягивал стертые до сукровицы ладони, кто-то растирал гудящие от долгого предстояния ноги. Над взводом висел хмурый сизый дым — они торопливо курили ядреную махорку, пряча искры в кулаки от ветра, и никто среди этого каторжного безмолвия не смел издать ни звука.</p><p>Гвоздев сделал выпад, и шашка вошла в плотную, туго стянутую фашину с мерзким, чавкающим звуком, разрубив жесткие ивовые прутья и выбив глухое облако сухой трухи. Потом, не останавливаясь, он развернулся, перебросил клинок в левую руку и нанес рубящий удар сверху вниз. Еще один. И еще.</p><p>— Хорошо, — произнес Дмитрий.</p><p>Гвоздев остановился, опуская шашку, и медленно, всем корпусом повернулся к майору, отчего задубевшая кожа портупеи натужно и сухо скрипнула на его перетянутом поясе. Из-за низко надвинутой фуражки лица штабс-капитана было не разглядеть, но когда он слегка приподнял козырек, взявшись за него другой рукой, из темноты выступило его покрытое потом, застывшее в привычном бесстрастии лицо, и Дмитрий встретил его взгляд.</p><p>На абсолютно чистых, лишенных привычной сетки капилляров белых белках глаза Гвоздева казались неестественно темными — пустые, холодные провалы, застывшие в едва заметном, тусклом прищуре, напоминавшем потрескавшуюся, иссушенную зноем глину. Но в этой глубине на миг мелькнуло что-то — то ли удовлетворение, то ли его тень.</p><p>— Стараюсь, — ответил он глухо.</p><p>— Вижу, — Дмитрий подошел ближе и остановился в нескольких шагах. — Быстро освоился. Левой рукой рубишь чище, чем многие правой. Рука у тебя крепкая. И удар точный.</p><p>Гвоздев помолчал. Он опустил голову, скрывая глаза под козырьком, а затем привычным движением завел руку за спину и достал из фалдового кармана кусок грязной ветоши, которой принялся методично вытирать лезвие.</p><p>— Удар, — повторил он задумчиво. — Я не думаю об этом. Я просто делаю. Просто работаю. Эта шашка… послушная. Добрая сталь. С ней мне… — он запнулся, подбирая слово, — …спокойнее. Голова пустеет, когда я держу ее. Никакие мысли лишние не лезут. Это странно, да?</p><p>— Нет, — ответил Дмитрий. — Не странно. Я чувствую то же самое.</p><p>Гвоздев медленно приподнял голову, и его глаза снова выглянули из-под козырька, сужаясь в еще более сильном, тяжелом прищуре. Он слегка склонил голову набок и с каким-то сосредоточенным, давящим вниманием принялся рассматривать майора.</p><p>Гвоздев смотрел на свежий зашитый разрез, пересекавший левую щеку Дмитрия. На то, как тот стоит — прямо, но чуть сместив вес на правую ногу, потому что рана в боку под ребрами регулярно давала о себе знать. На то, как он держит трубку в зубах — небрежно, но цепко. И Гвоздев вдруг поймал себя на мысли, что этот рыжий майор умеет располагать к себе. Умеет говорить так, что хочется слушать. Умеет смотреть так, что хочется верить. И это было по-настоящему странно, потому что сам Гвоздев давно уже никому не верил и никого не слушал.</p><p>— Ты хороший командир, — наконец тихо, едва слышно произнес он, так, чтобы его слова предназначались только майору. — Солдаты тебя любят. Я… я этого не умею.</p><p>— Умеешь, — громко, отчетливо отрубил Дмитрий, и его низкий голос покатился над замерзшим плацем. — Просто по-другому. Ты ведешь их в бой — и они идут. Ты не прячешься за их спины. Этого достаточно.</p><p>Гвоздев ничего не ответил. Он только кивнул — коротко, скупо, — но его взвод, донельзя внимательно ловивший каждое слово офицеров, вздрогнул. Солдаты, покосившись на своего штабс-капитана, медленно переглянулись между собой прожженными, хмурыми взглядами, и несколько человек упрямо, весомо кивнули, безмолвно подтверждая слова Батьки. Гвоздев, отвернувшись, снова поднял шашку. Дмитрий, поняв, что разговор окончен, зашагал прочь.</p><p>Рана в боку, полученная под аулом Автуры, напомнила о себе глухой, ноющей болью, когда Дмитрий, уже у себя в каморке, снял черкеску. Он остановился, прислушался к ощущениям. Боль была не острой, не режущей — скорее, тянущей, как бывает, когда рана заживает и стягивается новая кожа. Он осторожно ощупал бок. Под пальцами, под тканью бешмета, прощупывалась неровная, бугристая плоть — еще багровая, еще чувствительная, но уже плотно схватившаяся по краям. Никакого нагноения. Просто затягивалось. Затягивалось быстро, почти стремительно — так, как заживает на собаке.</p><p>Дмитрий усмехнулся одним клычком. Криво и горько. Собака. Волк. А кто же еще? Кто еще может пройти через все это — через кровь, через грязь, через смерть — и остаться стоять? Кто еще может получить рваную рану от осколка, зашить ее на живую, а через неделю уже снова быть в строю? Только волк. Только старый, битый жизнью зверь, что давно привык зализывать раны в одиночку.</p><p>Дмитрий вздохнул, накинул черкеску обратно и сел к столу, сняв папаху. Нужно было проверить ведомости.</p><p>Стук в дверь раздался, когда за окном уже совсем стемнело. Майор, оторвавшись от бумаг, поднял голову.</p><p>— Войдите.</p><p>Дверь отворилась, и на пороге возник Тростинский. Капитан выглядел еще бледнее, чем обычно. На лице дико и лихорадочно сверкал его провалившийся взгляд, напоминавший два мутных болотных оконца, затянутых тонкой студеной наледью, сквозь которую слепо и жутко просвечивает стоялая гнилая вода. Он замер в проеме, намертво выпрямив спину, но в этой напускной стойкости угадывалось что-то уродливое, судорожное. Так застывает человек, который из последних сил пытается сдержать крупную дрожь и не рухнуть на пол от удушающего бессилия и презрения к себе.</p><p>— Дозвольте, ваше высокоблагородие?</p><p>— Входи, — кивнул Дмитрий, жестом указывая на стул. — Садись.</p><p>Тростинский прошел и сел не на стул, а на край походной койки. Его пальцы, сжимавшие колени, побелели от напряжения.</p><p>— Я… — начал он и судорожно запнулся, ловя ртом воздух. — Я должен вам сказать. Я не могу больше это носить в себе. Не могу, задыхаюсь. Вы… вы ведь знаете, о чем я.</p><p>Дмитрий молчал. Он ждал.</p><p>— Вы покрыли меня тогда, — продолжил Тростинский, и его голос сорвался на глухой, надтреснутый сип. — Два года назад. Когда я… когда я побежал. Когда я бросил свою роту и бежал, как последняя трусливая тварь. Вы защитили меня от вашего ротного. Вы соврали в рапорте, что я был ранен. Вы вытащили меня из петли, спасли от трибунала и вечного позора. И я… я два года гнию с этим. Два года. Каждый божий день. Каждую ночь, до ушата костей. Я только закрываю глаза — и сразу вижу их лица. Тех, кого я оставил подыхать. Они смотрят на меня. Они просто молчат. И от этого безмолвия мне страшнее, уши закладывает, хуже любого крика…</p><p>Тростинский замолчал, лихорадочно переводя дыхание. Его испитое лицо, и без того бледное, стало серым, как пепел.</p><p>— Я ненавижу себя, — признался он шепотом, и его губы затряслись от бессилия. — До тошноты. До судороги. Вы сплавили меня в Дагестан, чтобы спасти от позора, думали — отсижусь в тихом гарнизоне, справлюсь, но… я чистый, без единой царапины жив. А они в безымянной яме сгнили. И это несправедливо… это так несправедливо…</p><p>Тростинский сгорбился на койке и судорожно запустил дрожащие, худые пальцы глубоко в свои растрепанные, подернутые рваной проседью волосы. Со свистом выталкивая слова сквозь зубы, он заговорил снова:</p><p>— Я три месяца назад, не выдержав этого ада, подал в штаб Корпуса прошение о переводе в действующие отряды Левого фланга. Думал, штабная волокита в Тифлисе затянется на полгода, но рапорт подписали быстро. Меня перевели сюда, прямо в эту проклятую Грозную, под ваше начало — и видит Бог, я не знал, Дмитрий Николаевич, что попаду именно в ваш батальон! Я не хотел расковыривать ваши старые раны, мне стыдно, безумно стыдно перед вами. Я ехал сюда на убой, искал пулю на этих бешеных просеках, лез под самый огонь в лесной чаще, но этот проклятый свинец меня упрямо обходит! Ни одной царапины, ни одного честного ранения… Бог хранит мертвеца, но зачем? Зачем Ему моя паршивая, трусливая жизнь? Я не знаю… Господи, я не знаю зачем мне топтать эту землю…</p><p>Дмитрий слушал. На протяжении всей этой долгой, надрывной исповеди он не проронил ни единого слова, ни разу не перебил капитана, давая ему выговориться. Его лицо, освещенное колеблющимся пламенем свечи, оставалось неподвижным, и лишь пальцы, сжимавшие деревянный чубук трубки, побелели от страшного напряжения.</p><p>— Ты хочешь знать, зачем тебе жить? — спросил он наконец. — Я скажу. Ты нужен своим людям. Той роте, что тебе доверили. Тем пятидесяти душам, что смотрят на тебя и видят командира. А командир, что себя ненавидит, — он опасен. Опаснее горской пули. Потому что он губит не только себя, но и тех, кто идет за ним. Ты понимаешь, о чем я?</p><p>Тростинский поднял глаза. В них стояла такая мука, что Дмитрию на мгновение стало трудно дышать.</p><p>— Понимаю, — прошептал он. — Но я не знаю, как. Как перестать. Как забыть.</p><p>— Забыть не получится. Я три года пытаюсь — и не могу. Каждую ночь они приходят. Все, кого я убил. Все, кого я не спас. Они стоят и смотрят. И я живу с этим. Потому что у меня есть долг. Есть рота. Есть люди, что верят мне. И у тебя есть. У тебя есть пятьдесят человек, что ходят с затравленными глазами, потому что их командир ходит с такими же. Ты тянешь их за собой — в яму. Я этого не позволю. Слышишь, Тростинский? Я не позволю, чтобы из-за твоей душевной муки гибли невинные люди.</p><p>Дмитрий подался вперед, и его зеленые глаза зловеще блеснули в полумраке каморки:</p><p>— А корить себя за то, что волею судеб ты попал именно под мое крыло — глупость. Никто в тифлисском штабе не сверял наши рапорты двухлетней давности, когда подписывал твой перевод. Офицеров на Линии вечно не хватает, их выкашивает тифом и черкесским свинцом быстрее, чем рекрутов. У этой огромной канцелярской машины свои бездушные шестеренки и свои слепые расчеты: им просто нужно было срочно закрыть брешь в ведомостях, и они швырнули тебя сюда, как безликий расходный материал. У нас тут не богадельня, Тростинский. У нас тут война. И на этой войне ты либо солдат, либо покойник. Третьего не дано.</p><p>Он замолчал. В комнате стало тихо — так тихо, что слышно было только потрескивание фитиля свечи и вой шакалов за крепостью. Тростинский сидел, опустив голову. Плечи его вздрагивали, но слез не было. Только истощенная судорога сотрясала его тело.</p><p>— Я понял, — произнес он наконец. — Спасибо, ваше высокоблагородие…</p><p>— Не за что, — ответил майор. — Иди. И помни: я за тобой слежу. Не как за врагом — как за своим. Ты меня понял?</p><p>— Понял.</p><p>Тростинский поднялся и вышел. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на закрывшуюся дверь. Затянулся трубкой и, выпустив облако дыма, подумал о том, что только что сказал. «Ты либо солдат, либо покойник». Он сам верил в это? Да. Верил. Потому что иначе было нельзя. Потому что иначе все теряло смысл.</p></section><section><title><p>Глава 31. Бдение верных</p></title><p>В один из последующих дней, вечернее небо над крепостью Грозной расчистилось, и закатное солнце, пробившись сквозь рваные тучи, залило внутренний двор теплым, золотисто-медным светом. В этом свете даже угрюмые каменные стены, даже закопченные бойницы и облезлые крыши казарм казались не такими мрачными, как обычно. От Сунжи тянуло влажной свежестью, и ветер, гулявший по двору, доносил откуда-то запах конского пота, сухого кизяка и жареного мяса — казаки, расположившиеся у восточной стены, забили на ужин одного из тех баранов, что пригнали из-под аула Автуры, и теперь над их костром поднимался сизый, жирный дымок.</p><p>Тимоша шел через двор без особой цели. После той ночи, после разговора с майором и после того, как он, стоя на коленях в грязи, едва не вогнал себе в сердце кинжал — после всего этого в его душе что-то сдвинулось. Не то чтобы полегчало — нет, боль осталась, и кошмары остались, и память о той чеченке с младенцем все так же жгла изнутри. Но теперь эта боль не была парализующей. Она стала частью его — такой же, как шрамы на руках, как проплешины на голове, как изгрызенные до мяса пальцы. Частью, с которой нужно учиться жить.</p><p>Тимоша еще сторонился людей — не из страха, а из застенчивой неловкости, что бывает у человека, пережившего страшное и не знающего, как теперь вести себя с теми, кто это страшное тоже видел. Но сегодня, услышав смех и гомон у казачьих костров, он вдруг почувствовал что-то вроде тяги. Не любопытство — нет. Скорее, смутное, почти инстинктивное желание оказаться рядом с теми, кто не боится ни жизни, ни смерти. Кто смотрит на мир с казачьей усмешкой, что не стирается даже перед лицом смерти.</p><p>Казаки расположились табором. Кто сидел на расстеленных прямо на земле бурках, кто на пустых пороховых бочонках, а кто просто на корточках, по-степному — привычно и вольно. Привязанные у коновязи лошади лениво жевали сено и изредка всхрапывали, кося влажными темными глазами на огонь.</p><p>Люди были все как на подбор — усатые, жилистые, сухие, с обветренными до бронзы лицами, на которых залегли глубокие морщины. Потертые, выцветшие черкески сидели свободно, не стесняя движений. Овчинные папахи казаки сдвинули на затылок или вовсе сбросили рядом на бурки. На поясе у каждого покоился кинжал в старых ножнах и шашка без гарды, висевшая по-кавказски — лезвием назад. За спинами, у седел, были приторочены пара штуцеров в чехлах из козьей шкуры, вывернутых шерстью наружу, чтобы уберечь замки от сырости.</p><p>Лука Тимофеевич сидел на бочонке, вытянув ноги к огню, и неторопливо попыхивал короткой носогрейкой. Огромные, смоляные с проседью усы совсем обвисли от кострового жара. Рядом, на расстеленной бурке, расположился Митяй. Лицо его, изрезанное шрамами, неизменно хранило отпечаток вольной казачьей лихости и степного раздолья, а в глазах плясали бесовские огоньки. Чуть поодаль, на корточках, примостился Егорка, поправляя серьгу в левом ухе, что приметно поблескивала в багровых отсветах пламени.</p><p>Тут же коротали вечер хорунжий Корней — природный донской казак, широкоплечий и скуластый, чья сухая, каленая кость выдавала недюжинную силу линейного волкодава. Огромные, тугие мышцы бугрились под сукном черкески, напоминая узлы стальных канатов. Лицо его хранило вечное недоверчивое выражение, а левое надбровье было хмуро приподнято, отчего взгляд казался тяжелым и колючим. Густые пшеничные усы, поблекшие на кончиках от едкого махорочного дыма и лихо закрученные кверху, бережно притеняли его верхнюю губу.</p><p>Рядом с Корнеем расположился молодой казак Федька. Белобрысый и лопоухий, с вечно удивленным взглядом. Этот готов был часами слушать гусарские рассказы Волкова-Апостола. Было у костра и еще несколько человек: их имен Тимоша пока не знал, хотя лица за последние дни успели примелькаться.</p><p>— А, Лебедев! — гаркнул Митяй, завидев Тимошу, что нерешительно топтался в стороне. — Иди к нам! Чего стоишь, как неродной? Мы тут барашка жарим, скоро поспеет. Падай к огню, гостем будешь!</p><p>Тимоша, чуть помедлив, подошел и опустился на край расстеленной бурки. Казаки подвинулись, освобождая место.</p><p>— Гляди-ка, — произнес Лука, оглядывая Тимошу прищуренным взглядом. — Ожил. А то я уж думал — все, пропал парень. Ходил тенью, зенки пустые. А ноне — ничего, оправился. Аж румянец проступил.</p><p>— Хватит меня позорить, — буркнул Тимоша, но в его голосе не было злобы.</p><p>— А кто тебя позорит? — удивился Лука. — Я ж от сердца, хвалю. Ты, парень, почитай, из мертвых воскрес. А воскресших у нас уважают. Они заговоренные.</p><p>— Заговоренные — это мы, — вставил Митяй, подмигивая. — Казака, слыхал, никакая свинцовая дура не берет, покуда он коня своего холит. А коня мы любим пуще баб. Потому как баба — она что? Нынче есть, завтра сбежала. А конь — он на веку один, брат. Он тебя из любого пекла вынесет.</p><p>— А баба из пекла не вынесет? — подал голос Федя, и его оттопыренные уши покраснели.</p><p>— Баба, Федя, из пекла вынесет, ежели она — Глафира, — хмыкнул Митяй. — Да только Глафира на свете одна, а добрых коней у нас много.</p><p>Казаки заржали — громко, раскатисто, со степным гиканьем, что разносится далеко по округе. Тимоша невольно улыбнулся.</p><p>— А ты, Лебедев, придвигайся ближе, — сказал Егорка, подвигаясь. — Чего на отшибе притулился? Мы люды простые, не покусаем. Разве что Митяй, як горилки налижется. Но он ноне трезвый. Почти.</p><p>— Почти! — подтвердил Митяй и, достав кисет, принялся набивать трубку. — А ну-ка поведай, Лебедев, ты табачок курить приучен?</p><p>— Приучен, — ответил Тимоша. — Только у меня кончился давно.</p><p>— Ну так на-ка, затянись нашего! — Митяй протянул ему кисет. — Это, правда, не табак, а дерьмо коровье. Кизяк. Местный, подножный. Ей-богу, хуже отродясь не куривал. То ли дело у нас на Дону — там табачок так табачок! Сам сажаешь, сам сушишь, сам режешь. Закуришь — аж душа поет. А это… — он смачно плюнул через зубы, — одна отрава.</p><p>— Не плюйся, — проворчал Корней низким, утробно-густым голосом. — Табак как табак. Дым идет — и ладно. Ты просто привередливый, чистокровный барышня.</p><p>— Я привередливый?! — вскинулся Митяй. — Да я, Корней, такой лютый табак смалил, что ты б с первой затяжки дуба дал. Под Анапой, помнится, споймали мы турку пленного. Он нам своего, султанского дал прикурить. Так я, братцы, как потянул — думал, вся душа наружу вылетит. А после ничого, обвыкся. Три дня харкал, но обвыкся.</p><p>— И чего турка? — подался вперед Федька.</p><p>— А чаво турок? Отпустили мы его. Он нам за табак карту дал, где ихние склады. Хороший был турок. Жаль только, что карта враньем оказалась. Но табак у него был знатный.</p><p>Казаки снова засмеялись. Тимоша, раскурив трубку, затянулся и закашлялся — табак и вправду был злой, крепкий, обжигающий горло до слез. Но именно эта грубая, мужская горечь была ему сейчас нужна.</p><p>— А вот скажи мне, Митяй, — подал голос Лука, вынимая трубку изо рта и приглаживая усы, — ты ноне над горцами зубы скалишь — и табак у них не такой, и бороды срамные. А ведь они, черти, рубятся так, что дай Бог каждому. Я таких отчаянных храбрецов, как в этих горах, нигде больше не видывал.</p><p>— А кто ж спорит? — Митяй стал серьезным. — Я над ними не глумлюсь, я их дюже уважаю. Они, конечно, басурмане, вера у них нехристева и адаты эти их, горские, дикие. Но воюют — будь здоров. Помнится, в ущелье под Мартаном, мы одного абрека раненого повязали. Весь иссеченный был, кровью исходил, а живым не давался. Его вчетвером ломали, а он грызся, как волк. После затих. Думали — окочурился. А он вдруг как вскинется, как выхватит у меня из-за пояса кинжал — да прямо себе в сердце! Не пожелал в плену мыкаться. Не захотел, чтоб его, как пса, связанным везли. Я тогда стоял над ним и думал: вот это дух. Вот это силища. Нам бы, казакам, такую.</p><p>— У нас своя есть, не хуже, — спокойно возразил Егорка, сверкнув серьгой. — Просто мы ее напоказ не выставляем, без нужды не бряцаем. А они — народ гордый. Они и смерть принимают, будто на праздник собираются. У них же, гутарят, в раю гурии дожидаются. Молодые, дескать, девки, лепые. Вот они страха и не ведают.</p><p>— Гурии? — переспросил Федя. — Это что за диво такое?</p><p>— Ну, девы райские, — пояснил Митяй. — Каждому правоверному, ежели он в бою сгиб, полагается аж семьдесят штук. И все как одна — писаные красавицы.</p><p>— Семьдесят?! — выпучил глаза Федька. — Это ж… это ж никаких сил не хватит!</p><p>— Ну, у них-то хватит, — хмыкнул Лука. — На то они и абреки. Люди привычные.</p><p>Казаки грохнули хохотом. Даже Егорка, что обычно был скуп на эмоции, усмехнулся в густые усы и покачал головой.</p><p>— А я вот чего мыслю, братцы, — произнес Корней и медленно оторвался от созерцания огня. Его шрамированное левое надбровье хмуро вскинулось еще выше под весом изнуряющей думы. — У них своя правда, у нашего брата — своя. Мы рубимся, потому как присягу принимали. Они — оттого что земля за ними. И те, и другие правы. Только вот беда: правда одна на всех не делится. Ее или поровну надо, или никак.</p><p>Над костром повисла тишина. Корней молча шевельнул угли длинной веткой, и пламя отозвалось треском, выстрелив вверх тонким снопом ярких искр. Они цепочкой рванулись ввысь, но быстро и беззвучно растворялись в густом, глубоком кавказском закате, что тяжело догорал над земляными валами Грозной. Казаки сидели неподвижно, не сводя глаз с угасающего огня, и в этой звенящей паузе, подкрашенной багровым маревом чужого неба, отчетливо чувствовалось, как далеко отсюда остались и Дон, и Кубань.</p><p>— Эх, братцы, — вздохнул Митяй, нарушая молчание. — Сейчас бы на Дон. В станицу бы… Там уж, чай, снег сошел. Скоро сев пойдет, бабы наши вовсю хлопочут. А мы тут… с баранами мыкаемся… Ты, Егорка, небось, тоже по своему куреню сохнешь?</p><p>— А ты за мой курень не журысь, Митяй, — мягко улыбнулся пластун, и в его голосе проступила редкая, скупая теплота. — Мой курень на самом берегу Кубани стоит. Саманный, чистенький, биленый под самую крышу. Весной там вишня в саду цветет, дивчины воду носят… Дойдем, братка. До всех дойдем, Бог даст.</p><p>— Дойдем и до Дону, и до Кубани, — подтвердил Лука Гречишкин. — Не впервой. Главное — живыми уцелеть.</p><p>— А что, Лебедев, — вдруг повернулся к Тимоше Егорка, — ты сам-то чьих будешь? Из Костромы, гутарят?</p><p>— С Костромы, — кивнул Тимоша.</p><p>— Там у вас леса, бают, густые, — вставил Митяй. — И реки рыбные. И девки красивые.</p><p>— Девки красивые, — эхом отозвался Тимоша, и в его голосе прозвучала затаенная тоска. — Только я их уже почти не помню.</p><p>— Вспомнишь, — уверенно сказал Лука. — Война отгорит — вернешься. И мы по домам разойдемся. Вот тогда и выпьем за то, чтоб внукам нашим воевать не довелось.</p><p>— А вот за это я первый выпью! — оживился Митяй и, достав из-за пазухи флягу, пустил ее по кругу.</p><p>Фляга пошла по рукам — от Митяя к Луке, от Луки к Егорке, от Егорки к Корнею, от Корнея к Феде, от Феди к Тимоше. Тот, чуть поколебавшись, сделал глоток. Водка обожгла горло, но внутри стало тепло. И от этого тепла, от этого грубого казачьего братства, от этого смеха и этих разговоров ему вдруг стало легче. Не так, как бывает после долгой болезни, — нет, до исцеления было еще далеко. Но та тяжесть, что давила на грудь все эти дни, стала чуть меньше. Чуть терпимее.</p><p>И вдруг, над костром раздалось тихое, вальяжное мурлыканье. Из-под теплого вороха наваленных у коновязи казачьих попон, лениво переставляя толстые лапы, к огню вышла трехцветная, на удивление упитанная кошка. Учуяв запах жареной баранины, она бесстрашно приблизилась к кругу и вальяжно присела прямо возле Митяя, задрав пушистый хвост трубой.</p><p>— Батюшки… — округлил глаза Тимоша, искренне удивляясь живому чуду посреди каторги Линии. — Откуда ж здесь кошка?</p><p>— Эко диковина! — зычно хохотнул Митяй, ласково оглаживая гостью своей загрубевшей ладонью. — Их тут в крепости, Лебедев, целая куча трется. Умные бестии. Крыс жрут — только хруст стоит, провиант казенный спасают. Ну и тоску нашему брату-солдату сгоняют. Ишь ты, матка, какая гладкая да жирненькая! Наела морду на ермоловских харчах, сучья дочка!</p><p>Кошка тем временем, податливо выгибая спину, потерлась пушистым боком о сапог Митяя, протяжно мяукнула и направилась прямиком к Тимоше. Она остановилась напротив мальчишки, уставившись на него смышленным, глубоким и пугающе умным взором. Тимоша робко протянул руку. Шерстка у кошки оказалась невероятно мягкой, хоть и насквозь пропиталась въедливым, тяжелым духом кавказского кордона — от нее густо несло застарелой махорочной гарью, прогорклым конским салом с уздечек и сухой, белесой пылью от известковой обмазки крепостных стен. Кошка замурлыкала еще громче, подалась навстречу ладони, а затем легко и доверчиво залезла Тимоше прямо на ноги.</p><p>Парень осторожно взял ее под мышки, приподнял слегка, заглядывая под пузо, и удивленно хмыкнул:</p><p>— Да она не просто толстуха, дядька Митяй. Она ж окотится скоро, тяжелая какая… Беременная.</p><p>Тимоша опустил кошку обратно на ноги. Она покрутилась, устраиваясь поудобнее, и улеглась теплым, дышащим комочком, продолжая усыпляюще тарахтеть. Тимоша медленно гладил ее, и на его изможденном лице расплылась искренняя, детская улыбка. В груди шевельнулась тихая, беззлобная зависть к этой пушистой морде: ей ведь ни тяжелым ружьем орудовать не надо, ни заношенный мундир таскать, ни чеченские аулы с боем зачищать. Она просто живет, мурлыкает, клянчит мясо да спит у костра — и в этом ее глухое, безмятежное счастье.</p><p>— Ты, Лебедев, это… — вдруг серьезным голосом нарушил тишину Митяй и, подавшись вперед, положил ему руку на плечо. — Боялись мы за тебя. По совести говорю. Когда ты тут ходил мертвяк мертвяком, думали — все, сгинул парень, спекся. А ты — ничого, сдюжил, зубы сцепил. Это правильно. Это по-нашему, по-казачьи. Держись, Лебедев. Своих не выдадим.</p><p>— Спасибо, — ответил Тимоша, продолжая улыбаться и поглаживать кошку.</p><p>Ночь окончательно окутала крепость. На черном небе высыпали колючие кавказские звезды, а пламя костра отбрасывало на угловатые лица казаков пляшущие золотые отсветы. В этих багровых бликах, в горьком дыму и грубом окопном братстве таилась странная, первобытная сила. Она заставляла даже самую израненную, выжженную войной душу верить: жизнь продолжается. И вопреки всему будет продолжаться, пока горит этот огонь на чужой, каменистой земле.</p><p>—</p><p>Тимоша ушел от казаков, когда костер уже догорал, а разговоры стали затихать. Баран к этому времени был полностью съеден: казаки споро и хмуро разделили мясо, не забыв отвалить и трехцветной гостье добрый, сочный кусок — кошка ухватила добычу в зубы и довольно, торопливо утащила ее прочь, скрывшись в темноте табора. А изрядно захмелевший Митяй все порывался рассказать еще одну байку — про коня, который понимал человеческую речь и спас хозяина из черкесской засады. Но язык у него заплетался, и Егорка мягко, но настойчиво уложил товарища на бурку, приговаривая: «Спи уже, сказитель». Лука Тимофеевич, коротко кивнув Тимоше на прощание, пошел проверять посты. Остальные казаки тоже устраивались на ночлег — кто на бурке, кто прямо на земле, подложив под голову седло.</p><p>Тимоша шел через двор, и внутри зрело странное, давно забытое чувство. Ближе всего к нему было слово «покой». Не счастье и не радость — до них еще далеко. Но покой. Тихий, глубокий, он разливался по телу, как тепло после глотка хорошей водки. Казаки — эти грубые, громкие, пропахшие конским потом и табаком люди — сделали то, чего не смогли ни молитвы, ни казенные уставы. Они просто приняли его. Были рядом, смеялись и шутили. И от их грубоватой, но искренней заботы то, что внутри было сломано и скручено в тугой узел, начало потихоньку распрямляться.</p><p>У дверей казармы Апостоловой роты, Тимоша заметил одинокую фигуру. Высокий, прямой, в бурой черкеске и черной каракулевой папахе, у стены стоял майор и смотрел в небо. Трубка в зубах дымилась, и сизый дымок таял в звездном свете.</p><p>Тимоша замедлил шаг. Он хотел было тихо проскользнуть внутрь, не тревожа командира, но Дмитрий, не поворачивая головы, произнес:</p><p>— Заметил, что тебя нет. С казаками сдружился?</p><p>Голос звучал тихо, даже мирно. Таким Тимоша слышал его нечасто — в короткие минуты затишья, когда майор забывал про службу и становился обычным человеком.</p><p>— Точно так, ваше высокоблагородие, — ответил Тимоша, подходя ближе. — Они… они хорошие люди. Я с ними… — он замялся, подбирая слова, — …мне с ними легко.</p><p>Дмитрий кивнул и, наконец, повернул голову. Его лицо, освещенное звездным светом, было спокойным, но в этом спокойствии угадывалась глубокая, потаенная грусть — та, что никогда не покидала его до конца.</p><p>— Казаки — они такие, — произнес он, вынимая трубку изо рта. — Они умеют лечить. Не словом — духом. Когда я только попал сюда, три года назад, я был никем. Разжалованный, опозоренный, сломленный. Я не знал, как здесь выживать. Не знал, как ходить по лесу так, чтобы не щелкала ни одна ветка. Не знал, как отличить след зверя от следа человека. Не знал, что патроны нужно заворачивать в промасленную ткань, иначе они отсыреют и в бою дадут осечку. Всему этому меня научил Лука Тимофеич.</p><p>Дмитрий замолчал, затем медленно, с тяжелой оттяжкой снова затянулся и выпустил густую струю горького дыма, которая беззвучно растворилась над земляными валами Грозной.</p><p>— Когда мне, весной двадцатого, после года в штрафных рядовых наконец вернули офицерские эполеты, денщик притащил из походного сундука мою старую гвардейскую форму. Я тогда словно с ума сошел. После года в грубом солдатском сукне, когда на твоих плечах мертвым грузом лежали эти серые погоны, мне отчаянно хотелось снова почувствовать себя человеком, дворянином. И прежним гусарским штабс-ротмистром. И я вырядился в алый гусарский доломан с золотым шитьем. И ментик — знаешь, что это такое? — с мехом. Это все стоило целое состояние. В Петербурге за такой наряд можно было купить деревню с крепостными. Но здесь, в этих горах, он был не нарядом, а смертным приговором. Я сиял, как новогодняя елка. Горцы видели меня за версту.</p><p>Дмитрий помолчал и, взглянув на Тимошу, продолжил:</p><p>— Я ведь тогда, Лебедев, перед Лукой как девка на выданье крутился, плечами водил — до того дураку счастливо было снова золото на плечах чувствовать. Радовался, как дитя малое. А казаки вокруг стояли да гоготали во всю глотку над чудным столичным барином. Лука тогда подошел ко мне, сплюнул, оглядел с ног до головы и говорит: «Ты, Волк, спору нет, красивый, но в этом наряде ты до аула не доскачешь. Снимут тебя черти из кустов, как фазана на охоте». И он был прав.</p><p>Дмитрий горько усмехнулся.</p><p>— Лука тогда сам, своими руками, сорвал с меня этот доломан. И ментик. И сказал: «Забудь. Ты больше не гусар. Ты теперь — егерь. А егерь должен быть незаметным. Как волк». И он отдал мне свою старую черкеску. Вот эту самую, — он коснулся рукой выцветшей бурой ткани и деревянных газырей на груди. — С тех пор я ее не снимаю.</p><p>Тимоша слушал, затаив дыхание. Он никогда не слышал от майора таких историй. Никогда не видел его таким — не командиром, не Батькой, а просто человеком, что вспоминает прошлое.</p><p>— Казаки — это особый народ, — продолжал Дмитрий. — Ты, может, не знаешь, но они не как вы. Вот вы — рекруты, мужики, вас забрили, дали казенный мундир да ружье, и вы встали каменной, нерушимой стеной, готовые упрямо выстаивать там, где другие побегут. Вы — сила терпеливая, каленая, на чьем горбу вместе с казачьим эта Линия держится. Но казаки — сила иная, рожденная в степях да в пластунских камышах. Они на коня садятся или в секрет ползут раньше, чем ходить научатся. Шашкой машут с пяти лет. В десять уже стреляют, в пятнадцать — в поход. У них нет казенных лошадей — каждый приходит со своей, выращенной, выкормленной, выезженной. И оружие у них свое, не казенное. И одежда. И обычаи. Они — вольный народ. И воюют они не за чины и не за награды, а потому что так надо. Потому что так жили их деды, и прадеды, и прапрадеды.</p><p>Дмитрий помолчал, глядя на звезды.</p><p>— Без них мне тягостно, — признался он вдруг. — Когда Лука уходит со своей сотней, я места себе не нахожу. Кажется, будто половину себя теряю. Ту, что еще верит в людей. В добро. В то, что все это не зря.</p><p>Тимоша молчал. Он смотрел на майора — на его обветренное лицо, на зашитый росчерк через всю левую щеку, на рыжие усы, в которых запутался звездный свет, — и чувствовал, как в груди поднимается что-то горячее, щемящее. Это была любовь. Простая, глубокая любовь — не к командиру, а к человеку. К тому, кто сам пройдя через ад, не разучился вытаскивать из этого ада других.</p><p>— Я понимаю, — сказал Тимоша тихо. — Я тоже… когда с ними сидел… я вдруг понял, что могу дышать. Что могу смеяться. Что я еще живой. Они… они не дают сдаться. Как и вы.</p><p>Дмитрий повернулся к Тимоше, и они молча посмотрели друг на друга. В этот миг между ними исчезли и чины, и разница в возрасте. Осталось только странное, тихое родство.</p><p>— Ты справишься, Лебедев, — сказал он негромко. — Я знаю. Ты уже справился. Там, у стены, ты сделал выбор. И ты выбрал жизнь. Это самое трудное. Дальше будет легче.</p><p>— Спасибо, — прошептал Тимоша. — За то, что вы тогда… за то, что вы меня… — он запнулся. — Я бы не смог. Один — не смог бы.</p><p>— Знаю, — ответил Дмитрий. — Поэтому я и пришел. Я всегда прихожу. За каждым. Потому что каждый из вас — это я. Только моложе. Только не такой битый.</p><p>Тимоша вдруг широко улыбнулся. Улыбка вышла мокрой: в голубых глазах стояли слезы, но это были уже не те слезы — не горькие, не отчаянные, а светлые, как облегчение человека, который наконец почувствовал: он больше не один.</p><p>— Спасибо, Батька, — выдохнул он.</p><p>Дмитрий взглянул на эту улыбку, и его собственное лицо, застывшее, стянутое нитками, вдруг смягчилось. Он улыбнулся в ответ — криво, одним пожелтевшим клычком, — но в этой улыбке было столько тепла, что Тимоша, увидев ее, едва не задохнулся.</p><p>— Ну, будет, — сказал Дмитрий и, потрепав его по волосам, добавил: — Иди спать, Лебедев. Завтра учения. А мне еще нужно шашку наточить.</p><p>Тимоша слегка помялся, помолчал секунду в звенящей тишине, но затем, будто решившись, тихо произнес:</p><p>— Спокойной ночи, Батька.</p><p>— Спокойной ночи, Тимоша, — кивнул Дмитрий и пошел прочь, растворяясь тенистым силуэтом в сумраке двора.</p><p>Тимоша вошел в казарму. Внутри было темно и душно, пахло потом, махоркой и сырым сукном. Солдаты спали — кто на нарах, кто прямо на полу, завернувшись в шинели. Он пробрался к своему месту, лег и укрылся шинелью.</p><p>Тени пришли, как всегда. Они молча встали у его изголовья. Из темноты проступил горец из секрета. Его простреленная грудь глухо сипела, а в остекленевших глазах застыло дикое, предсмертное удивление. Рядом покачивался другой — тот, которого он заколол штыком при штурме Дади-Юрта. Изуродованное железом тело до сих пор исходило черной, липкой жижей. Следом тянулся третий: Тимоша добивал его кинжалом, уже мертвого, а теперь этот мертвец беззвучно разевал изрубленный рот. И чеченка с младенцем — ее бледное, серое лицо проступало сквозь сизый пороховой дым. Она стояла чуть поодаль и смотрела на него не с ненавистью, не с укором, а с какой-то странной, всепонимающей печалью.</p><p>Но сегодня эти кошмары не пугали его. Тимоша смотрел на них — и больше не отводил глаз. Потому что он понял: они — часть его самого. Часть, которую он никогда не сможет вырезать, выжечь или забыть. Они останутся с ним навсегда. И это его наказание. И это его искупление. И это — его жизнь.</p><p>Тимоша закрыл глаза и провалился в сон — глубокий, ясный, без кошмаров. Первый за много ночей.</p><p>А Дмитрий еще долго сидел в своей каморке при свете оплывшей свечи и точил шашку. Мерный, скрежещущий свист оселка по стали был единственным звуком в ночной тишине. Он думал о Тимоше. Его улыбке. О том, как тот, стоя на коленях в грязи, замахнулся кинжалом — и как потом, прижавшись к его груди, рыдал, как ребенок.</p><p>«Выжил, — подумал Дмитрий. — Еще один выжил».</p><p>И под его рыжими усами играла горькая, но теплая улыбка. Словно отец смотрел на своего сына, или старый битый волк глядел на волчонка, выхваченного из пасти самой смерти.</p><p>Пройдя сквозь преисподнюю, этот израненный человек все еще находил в своей каленой душе великие силы любить.</p></section><section><title><p>Глава 32. Зеленая преисподняя</p></title><p>Конец февраля предзнаменовался началом большого весеннего похода. Собрание назначили на девять утра, но уже к половине девятого у дверей комендантского дома начали собираться офицеры. Они подходили пешие и конные, в потертых мундирах и выцветших черкесках, в кавказских папахах, простых фуражных шапках без козырьков и заношенных фуражках с наскоро пришитыми, потрескавшимися от морозов кожаными козырьками. Лица у всех были хмурые, сосредоточенные — в этих застывших взглядах не было лишних вопросов или напускной тревоги, лишь трезвое, выжженное окопной каторгой осознание, что время долгих гарнизонных приготовлений вышло и настал час неизбежного, огромного дела.</p><p>Весь январь и февраль крепость Грозная гудела, стягивая штыки и сабли в один убийственный кулак, и теперь это долгое зимнее ожидание подходило к концу. В воздухе, еще по-утреннему свежем и влажном, уже витал тревожный дух, что всегда предшествует большим кампаниям.</p><p>Дмитрий подошел к дверям одним из последних, с трубкой в зубах и шашкой на поясе. Рядом с ним, шагая плечом к плечу и едва заметно, доверительно склонив к майору голову, двигался Гвоздев. Низко надвинутый козырек фуражки бросал на его лицо глубокую, зловеще густую тень, а левая рука штабс-капитана лежала на рукояти трофейной шашки.</p><p>Следом за ними, стараясь держаться чуть особняком, шагал капитан Тростинский. Он удерживал прямую строевую спину, но его невысокую фигуру мелко, едва заметно потряхивало, а судорожно сжатые до белых суставов кулаки непрерывно дрожали. Он шел тихо, почти беззвучно, стараясь не привлекать к себе внимания.</p><p>Позади, чуть отстав, плелись двое младших офицеров из батальонного штаба; юноши шли голова к голове, едва слышно, хмуро переговариваясь между собой о какой-то своей лагерной маете.</p><p>Чуть поодаль, вдвоем с хорунжим Корнеем, двигался Лука Тимофеевич. Они о чем-то переговаривались между собой, затерявшись в общей толчее казачьих офицеров из других сотен. Огромные усы Луки, заново расчесанные и лихо подкрученные, воинственно топорщились в стороны, а из короткой носогрейки густо валил дым. Завидев Дмитрия, старый казак приветственно мотнул головой и, ловко протиснувшись сквозь толпу соратников, вырос прямо перед ним.</p><p>— Ну что, Волк, — негромко, в самые усы произнес Лука, хмуро косясь на комендантский дом. — Отгуляла Грозная, отгудела чарками. Пришло наше время. Погляди вокруг — кажись, самые главные наши сороковины завариваются.</p><p>Дмитрий, не вынимая трубку изо рта, ответил скупо:</p><p>— Пришло, Тимофеич. Рано или поздно, а надо.</p><p>У дверей штаба в окружении адъютантов стоял высокий, сухощавый мужчина в безупречно сидящем мундире с полковничьими эполетами. Узкое бледное лицо с резко очерченными скулами и тонкими, поджатыми губами выдавало человека, привыкшего повелевать. Глубоко посаженные серые глаза смотрели на мир с холодной, почти брезгливой проницательностью. В осанке и в том, как он держал голову — чуть откинув назад, словно принюхиваясь, — чувствовалась порода.</p><p>Это был барон фон Краузе из остзейских немцев, офицер Генерального штаба, присланный из Тифлиса со специальными полномочиями от самого Ермолова для координации весенней кампании. Поговаривали, будто барон лично разрабатывал план вырубки просек в Малой Чечне, и что именно этому сухому, исполнительному немцу главнокомандующий доверял самый жесткий кадровый надзор и ведение тайного учета сложнейших операций.</p><p>— Фон Краузе, — пробормотал Лука, сплевывая через зубы. — Этот не подведет. У него, сказывают, ни одной проваленной операции. Зато и люду он нашего не жалеет. Считай, вовсе.</p><p>— Посмотрим, — коротко ответил Дмитрий.</p><p>Внутри комендантской залы было душно и тесно. Офицеры расселись на стульях и скамьях, составленных вдоль стен. Здесь собрались люди разных родов войск и званий — от молодых, безусых подпоручиков, испуганно оправлявших воротники, до умудренных ветеранов в чинах капитанов и майоров со шрамами на каменных лицах.</p><p>Их пропотевшие мундиры и потемневшие от походной грязи черкески были увешаны не только тусклыми Георгиевскими крестами, но и выцветшими, засаленными ленточками боевых орденов Святой Анны и Владимира с бантами, наскоро пришитыми суровыми нитками к сукну. Комната тонула в сизом, густом дыму: офицеры беспрестанно дымили короткими казачьими носогрейками, деревянными трубками и дорогими столичными чубуками, хмуро переговариваясь. Дмитрий, войдя, обвел присутствующих взглядом. Многих он знал лично.</p><p>У окна стоял майор-артиллерист <emphasis>Петр Ахвердов</emphasis> — грузный, краснощекий, с огромными, огрубевшими от орудийного железа лапищами; пальцы его были мозолисты и черны от въевшегося порохового нагара, будто старые прибойники. Его зычный, прокуренный махоркой голос обычно был слышен за версту сквозь грохот канонады. <emphasis>Ахвердов </emphasis>командовал батареей, и его пушки не раз выручали егерей в самых жарких схватках. Чин майора артиллерии старик получил еще в седьмом году за лихой штурм Анапы, где схватил осколок в грудь.</p><p>Из-за той давней контузии его пальцы-клешни временами сводило глухой, каторжной судорогой, и тогда майор яростно, по-лагерному матерился, растирая суставы о сукно мундира. И хотя новые петербургские реформы одиннадцатого года это звание в артиллерии упразднили, за боевые заслуги чин за стариком сохранили, от греха подальше сплавив его дослуживать на Кавказ.</p><p>Таких «вычеркнутых» реформой майоров на Линии хватало. Столица упрямо избавлялась от неудобных, прокуренных махоркой ветеранов, но командующий Отдельным корпусом Ермолов принимал этих обстрелянных офицеров под свое крыло без лишних вопросов. Будучи сам в прошлом выдающимся артиллерийским командиром, проконсул Кавказа ценил не столичные уставные тонкости, а голый боевой расчет. Министерства и канцелярские циркуляры Петербурга разбивались об его непреклонную волю самовластного правителя — на Кавказе Ермолов сам был законом. Ему требовались не паркетные чинуши с безупречными формулярными списками, а те, кто умел заставить пушки выжигать чеченские крепи и держать удар накоротке.</p><p>Рядом с <emphasis>Ахвердовым</emphasis>, попыхивая трубкой, стоял штабс-ротмистр <emphasis>Матвей Каверин</emphasis> из Нижегородского драгунского полка. Он лениво крутил пальцами серебряный эфес своей кавалерийской сабли, задумчиво разглядывая мыски заляпанных грязью сапог. Глаза офицера были усталыми, воспаленными от едкого горного ветра, а нервный тик то и дело заставлял его дергать головой — последствия бесконечных, изнурительных конных разъездов и страшных рубок в предгорьях.</p><p><emphasis>Каверин</emphasis> слыл человеком отчаянной, почти безрассудной храбрости, но за этой хмурой кавалерийской черствостью скрывалась иная, глухая мука — он находил отдушину в этом суровом окопном братстве, и от каждой потери в эскадроне его сердце исходило горькой, обжигающей тоской.</p><p>Как и многие кавказские офицеры, выжженные этой Линией, <emphasis>Каверин</emphasis> остро, до самого хряща плоти понимал: эти простые лапотные рекруты — его единственный живой щит в здешней преисподней, его последняя опора под огнем. И это жестокое осознание выливалось не в жалость, а в яростную, истовую заботу о людях: <emphasis>Каверин</emphasis> часами до хрипа лаялся с казенными чинушами из снабжения, так что в коридорах интендантства стояло каленое эхо его ругани, выгрызающее для своих драгун каждый нечервивый сухарь.</p><p>Чуть поодаль, выпрямив спину и положив руки на колени, сидел капитан <emphasis>Иван Жиленко</emphasis> из Ширванского пехотного полка. На его хмуром, пожелтевшем от вечной кавказской лихорадки лице застыла каменная, безжизненная маска, которую «загорелые черти» Ермолова обретали после сотен кровавых, безжалостных сеч в лесных завалах Линии.</p><p>Одетый в потемневшую от дегтя и порохового дыма кавказскую черкеску с засаленными серебряными газырями, <emphasis>Жиленко</emphasis> сидел неподвижно, чуть приклонив голову здоровым ухом к сидевшим рядом офицерам. Взгляд его оставался пустым и ничего не выражающим, словно прожженный пехотинец, отделенный от общего разговора своей давней контузией, полностью ушел в собственные, черные думы.</p><p>Прямо рядом с ним устроился майор <emphasis>Петр Воронецкий</emphasis> из сорок третьего егерского полка. На нем была такая же обветренная черкеска из грубого сукна, а из-за выреза ворота проступал страшный, синюшный шрам от кинжального удара, уходивший под самый подбородок. <emphasis>Воронецкий</emphasis> хмуро изучал разложенную на собственных коленях карту Малой Чечни и изредка цедил сквозь зубы махорочную слюну, постукивая костяшками пальцев по колену в такт каким-то своим невеселым мыслям. Он заправлял батальоном егерей, и в Грозной его людей знали как безжалостных лесных досмотрщиков, умевших брать горцев измором в самых глухих папоротниковых засадах.</p><p>Все они, завидев Дмитрия, приветственно кивнули. Кто-то поднял руку, кто-то просто встретился с ним глазами и чуть заметно качнул головой. То было скупое, отдаленное признание кордона. Прожженные ветераны не нуждались в парадных речах; они видели перед собой человека той же каленой, жесткой породы, пропитанного пороховой гарью, лазаретным дегтем и износом кавказских просек. Дмитрий ответил им таким же хмурым, коротким кивком.</p><p>Майор Волков-Апостол знал послужной список каждого из них, знал цену их шрамам и судорогам, и это безмолвное, мужское доверие связывало их крепче любых уставных присяг. Кавказская линия давно стала для этих темных лошадок глухим, каторжным чистилищем. Неугодные Петербургу, выжженные из казенных столичных рапортов за дуэли, вольнодумство или карточные долги, они прятали свои скелеты в походных сундуках.</p><p>Империи эти люди были не нужны — их сослали сюда умирать на безымянных просеках, заживо вычеркнув имена из истории еще до того, как чеченский свинец или тифозная вошь успевали до них добраться. Они знали, что ермоловская служба спишет все грехи подчистую, но носили в себе и другую, страшную правду: когда их кости сгниют под корнями буков, штабные писаря просто заведут новые ведомости, забирая их кровные походные подвиги ради угодных Петербургу лиц — ведь само безмолвие их постыдного существования позволяло воровать их доблесть беззвучно, а сама столица наглухо предаст их имена полному, вечному забвению.</p><p>Здесь, под земляными валами Грозной, они все стояли в одной шеренге перед лицом слепой, беспощадной войны.</p><p>Лука уселся рядом с Дмитрием, кряхтя и потирая поясницу. Тростинский торопливо, точно ища защиты у чужого железного хребта, опустился на скамью по другую руку от майора и едва заметно, судорожно прижался к нему плечом. Дмитрий скосил глаза на притихшего, бледного капитана, чьи пальцы мелко подрагивали на коленях, но ничего не сказал — лишь хмуро затянулся трубкой, понимая всю преисподнюю его изношенного ума. Гвоздев остался стоять у дверей, прислонившись плечом к косяку.</p><p>Когда все расселись и гул голосов стих, фон Краузе поднялся со своего места. Он прошел к столу, на котором была разложена огромная, испещренная пометками и топографическими знаками военно-стратегическая карта Чечни. Барон не стал тратить время на долгие предисловия. Его сухой, отчетливый голос с легким немецким акцентом разнесся под сводами залы. Каждое слово полковника падало тяжело, как камень.</p><p>— Господа офицеры. Его высокопревосходительство генерал Ермолов утвердил план весенней кампании. Основная цель — обеспечить безопасность коммуникаций и лишить противника возможности скрытного передвижения. Для этого нам предстоит прорубить просеки в лесных массивах Малой Чечни. Ширина просек — не менее двухсот саженей, общая длина — шесть верст на всем протяжении стратегически важных участков. Срок — один месяц.</p><p>По комнате прокатился сдержанный, тяжелый гул. Офицеры переглядывались, хмуря брови и понимающе, угрюмо кивая: то, о чем весь январь и февраль втихомолку гудел гарнизон Грозной, теперь обрело сухой, уставной вес приказа. Прорубка просек — это была не просто инженерная работа. Это была кровавая лагерная каторга.</p><p>Офицеры прекрасно понимали, какая преисподняя их ждет: тысячи людей, вооруженных топорами, должны были валить вековые буки и дубы под постоянной угрозой обстрела. Горцы, засевшие в глухой чащобе, били без промаха, и каждая такая экспедиция оборачивалась для Корпуса мясной баней. Но одно дело — знать слухи, и совсем другое — услышать этот срок из уст полковника. Месяц. Месяц непрерывного топорного износа костей и рубки в самом сердце чеченского леса.</p><p>— Весной, господа, — продолжал фон Краузе, и его холодные серые глаза обвели собравшихся, — горцы активизируются. Перезимовавшие отряды выйдут из ущелий. Их стрелки, укрытые листвой, будут класть наших солдат, даже не обнаруживая себя. Мы должны лишить их этого преимущества. Мы должны вырубить эти проклятые леса так, чтобы ни одна собака не могла подобраться к нашим колоннам незамеченной.</p><p>Дмитрий слушал, и внутри у него все сжималось. Он знал эти леса. Знал их мрачную, величественную красоту. Знал, как солнечный свет пробивается сквозь густую листву, разбрасывая по земле золотистые блики. Знал, как пахнут мокрые папоротники после дождя и как перекликаются птицы в предрассветный час. И он знал, что скоро от этой красоты не останется ничего. Вокруг будут высить только пни да щепа. И земля, густо залитая кровью.</p><p>Но он также знал, что приказ есть приказ. И что фон Краузе прав: горцы используют каждый куст, каждое дерево. Если не вырубить эти проклятые заросли сейчас — летом его солдаты будут умирать сотнями. Так что выбора не было.</p><p>— Общая численность экспедиционного отряда, — фон Краузе взял со стола бумагу и, надев очки, зачитал: — составит около четырех тысяч нижних чинов при пятидесяти штаб и обер-офицерах. Из них рабочая колонна — полторы тысячи штыков егерей, кавказских гренадер и спешенных драгун. В стрелковых цепях и боковом охранении — две тысячи тех же егерских команд, драгун и ширванцев. Артиллерийская поддержка под началом штаб-офицера артиллерии — десять орудий, в том числе четыре единорога. Три казачьих сотни — триста сабель при семерых обер-офицерах, на прикрытие и разведку. Общее командование осуществляю я.</p><p>Фон Краузе отложил бумагу и обвел взглядом офицеров.</p><p>— Вопросы?</p><p>Вопросов не было. Приказ ясен. Все понимали: предстоит ад.</p><p>Следующие четыре часа прошли в обсуждении деталей. Фон Краузе методично, с немецкой педантичностью разбирал каждый этап операции: точки для временных лагерей, подвоз провианта, расстановку артиллерийских батарей для прикрытия рабочих. Отдельно распределяли силы в егерской цепи, чтобы не оставить слепых зон. Дмитрий слушал, задавал вопросы и делал пометки на своей карте. Его пальцы, сжимавшие карандаш, были спокойны, но в голове уже крутились сотни расчетов — где выставить секреты, как растянуть людей и сколько выделить на фланги.</p><p>Лука, сидевший рядом, то и дело хмыкал и что-то бурчал себе под нос. Когда речь зашла о движении конного отряда, есаул поднялся. Он изложил свои соображения — коротко, веско, с казачьей прямотой, которая не признает чинов.</p><p>— Ежели мы пойдем в авангарде, ваше высокоблагородие, то пускать лаву прямо по общей дороге, плестись за пехотными возами — гиблое дело, — произнес Лука, каменно глядя на немца. — Коням ход нужен. Нам, казакам, степной воздух подавай, простор. Позвольте двум сотням сразу уйти далеко вперед и вширь, летучими разъездами по тайным тропам. Мы чащу и предгорья по бокам прочешем, засады выловим, а пехота с драгунами пускай уставно сзади коробкой прет.</p><p>Фон Краузе выслушал, чуть наклонив голову, и кивнул:</p><p>— Принимается, есаул. Две сотни казаков уйдут в дальнюю разведку и передовой дозор. В колонне держим только пехоту, драгун, артиллерию и те казачьи отряды, что примкнут к нам по пути.</p><p>Лука кивнул и сел, удовлетворенно пыхтя носогрейкой.</p><p>Когда собрание закончилось, и офицеры начали расходиться, Дмитрий вышел на крыльцо. Он остановился, с удовольствием вдыхая свежий, влажный воздух. Голова гудела от цифр и планов, в висках тяжело стучало.</p><p>— Ну что, Волк, — Лука, вышедший следом, хлопнул его по плечу, — опять в самое пекло. Месяц рубить лес под пулями. Это ж не война, это дурдом.</p><p>— Дурдом, — согласился Дмитрий. — Но приказ есть приказ.</p><p>Они постояли еще немного, глядя, как офицеры расходятся по своим частям. В одном конце двора уже били барабаны, сзывая солдат на построение, в другом — гремели колеса: артиллеристы выкатывали пушки для смотра. На фоне этого гула всю крепость Грозную привычно оглашал яростный, отборный матерный лай старшего фейерверкера Федорченко. Старый пушкарь так сокрушительно и ладно крыл испуганных рекрутов у орудийных станин, что некоторые из расходившихся офицеров невольно оборачивались на этот ор и понимающе переглядывались между собой, одобрительно кивая. Крепость оживала, наполняясь лихорадочным гулом, который всегда предшествует большим походам.</p><p>— Выступаем через три дня, — сказал Дмитрий, чуть пощурившись от яркого солнца, которое слепящими искрами отражалось от начищенных до блеска медных стволов артиллерии Федорченко. — Надо успеть перебрать патроны, выдать топоры и подготовить людей.</p><p>— Успеем, — кивнул Лука. — Не впервой.</p><p>И они зашагали через двор — майор и есаул, два старых волка, которые снова шли в бой.</p><p>—</p><p>Через три дня, едва рассвело, экспедиционный отряд начал вытягиваться из ворот крепости. Это было грандиозное зрелище — без малого три тысячи человек, растянувшиеся по дороге на версты.</p><p>Равный ему по силе гарнизон оставался в Грозной для охраны пороховых складов, провиантских магазинов и лазаретов, пока к походной колонне по пути к лесам должны были постепенно примыкать другие линейные батальоны, заранее уведомленные штабными предписаниями.</p><p>Впереди колонны, поднимая тучи пыли, шли две казачьих сотни — всадники на низкорослых лошадях, в черных и бурых бурках, с шашками, привычно покоящимися на портупеях по-кавказскому обычаю, рукоятями назад. Едва миновав ворота крепости, лава разом сорвалась с места: казаки хопом ушли далеко вперед, растворяясь в дорожном мареве, чтобы летучими разъездами прочесывать путь далеко впереди отряда. За ними, мерно печатая шаг, двигалась основная пехотная коробка — егеря, кавказские гренадеры и ширванцы в заношенных мундирах и черкесках, с ружьями на плечах.</p><p>По обочинам дороги, поднимая копытами тяжелую придорожную грязь, крупным шагом шли драгуны, хмуро покачивавшиеся в седлах своих рослых кавалерийских коней. В середине колонны, гремя колесами и оглашая окрестности матерной бранью ездовых, тащились обозные телеги и артиллерийские упряжки. Десять орудий — легкие пушки и четвертьпудовые единороги — тяжело громыхали на окованных лафетах, покачиваясь на ухабах, и их медные стволы тускло блестели в лучах восходящего солнца.</p><p>Воздух был наполнен звуками — топотом копыт, скрипом колес, бряцанием оружия, криками командиров, кашлем солдат. Солдаты шли, перебрасываясь короткими, грубоватыми шутками, и в этих шутках, в этом внешнем спокойствии скрывалось напряжение.</p><p>У первого же крупного казачьего поста, что стоял на перекрестке дорог, отряд ждала полусотня казаков — загорелых, обветренных, в овчинных папахах и потертых черкесках. Их командир, молодой еще хорунжий с лихо закрученными смоляными усами и дерзким, опаленным кавказским солнцем лицом, осадил коня перед ехавшим в авангарде Дмитрием и, лихо вскинув папаху с головы, зычно отрапортовал:</p><p>— Здорово бывали, ваше высокоблагородие! Полусотня казаков по штабному наряду прибыли. Все при конях, при полном оружии. Ждем распоряжений.</p><p>— Хорошо, — кивнул Дмитрий, ухмыльнувшись правым клычком. — Разворачивай людей на фланги, берите под охрану боковые стороны колонны и обоз. Есаул Гречишкин со всей конной лавой уже ушел далеко вперед пробивать путь.</p><p>У следующего укрепления, сложенного из дикого камня и обнесенного частоколом, к колонне примкнула рота егерей — запыленные, усталые после долгого перехода, но готовые идти дальше. Дмитрий осмотрел их шеренгу, отмечая заношенные шинели и въевшуюся в сукно грязь, но когда майор сместил взгляд на их капитана, в его груди шевельнулась болезненная, глубокая тоска.</p><p>Их капитан, смуглый, с тонкими чертами лица, смеющимися глазами и открытой улыбкой, подъехал к Дмитрию и, вытянувшись во фрунт прямо в седле, доложил звонким, как весенняя трель горной иволги, голосом:</p><p>— Ваше высокоблагородие! Капитан Малинин! Прибыл в ваше распоряжение с вверенной мне ротой. Сто восемнадцать штыков.</p><p>Дмитрий оглядел его. Совсем мальчишка. Егерский темно-зеленый мундир сидел на нем безупречно, а поверх плеч была накинута ослепительно белая, запредельно дорогая бурка, свалянная в Дагестане из редкой андийской шерсти. Руки капитана, державшие поводья, были обтянуты ослепительно чистыми, белыми лайковыми перчатками, на которых не было ни единого пятнышка грязи.</p><p>На лице мальчишки, хранившем какую-то непривычную для этих мест, чистую девичью гладкость, не было ни единого шрама, ни единой зябкой окопной морщины. Из-под чистой, аккуратной фуражной шапки выбивались шоколадные кудри, отливавшие на солнце теплой бронзой, а широко распахнутые, затененные густыми длинными ресницами глаза горели глубоким, терпким цветом полированной меди.</p><p>И ведь капитан. Парень наверняка исхлопотал этот чин через личное прошение Государю, увлекшись в петербургских салонах туманными рассказами о кавказской славе, и теперь явился сюда, наивный и необстрелянный, прямо в эту зеленую преисподнюю.</p><p>— Вольно, капитан, — отозвался Дмитрий. — Становитесь в середину колонны. Будете в резерве.</p><p>— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! Рад стараться! — Малинин лихо вскинул пальцы в лайковой перчатке к околышу фуражной шапки, и, развернув кобылу, резво поскакал к своим людям.</p><p>«Еще один, — подумал Дмитрий, провожая его взглядом. — Сколько их уже было — таких вот мальчишек с горящими глазами? И скольких уже нет?»</p><p>Майор тяжело вздохнул и едва заметно, горько покачал головой.</p><p>К полудню, когда солнце поднялось высоко и начало припекать, колонна достигла очередного укрепления — старой, почерневшей от времени крепостицы, которая стояла на берегу мелководной речушки. Здесь их уже ждали. У ворот, выстроившись в конную шеренгу, сидели в седлах драгуны.</p><p>Мундиры на них были потерты, но вычищены, драгунские ружья за плечами поблескивали смазкой. Впереди, выпрямив спину на породистом кабардинском мерине и положив ладонь на эфес сабли, замер ротмистр — высокий, широкоплечий, с тяжелой, выступающей вперед челюстью и холодными, пустыми глазами. Его лицо, изрытое оспой, оставалось неподвижным, как маска.</p><p>— Ротмистр Хомутов, — представился он, осаживая взигравшего под ним коня и подходя шагом к Дмитрию. Голос у него был низкий, глухой, словно из бочки. — Прибыл в ваше распоряжение по приказу полковника на время прорубки просек. Эскадрон — сто сорок сабель. Люди обучены, обстреляны. Готовы выступать.</p><p>Дмитрий кивнул, оглядывая прибывших. Солдаты замерли ровно, не шелохнувшись. В их глазах не было ни страха, ни подобострастия — только спокойная, уверенная готовность. Видно было, что ротмистр держит их в ежовых рукавицах.</p><p>— Принято, ротмистр, — сказал он. — Становитесь в походный порядок, прикрывайте левый фланг отряда и обозы. Идете конным резервом — в цепь людей не спешивать без крайней нужды. Подробности — через час, у моего костра.</p><p>— Слушаюсь, — ответил Хомутов и, коротко осадив коня, развернул мерина обратно к своим людям.</p><p>Дмитрий проводил его взглядом. Этот драгунский ротмистр ему пока не знаком. Но что-то в его лице — в этой тяжелой челюсти, в этом холодном, оценивающем взгляде — говорило о том, что человек он непростой.</p><p>К ночи отряд достиг первых отрогов лесистых предгорий. Здесь, на небольшом плато, защищенном от ветра пологими холмами, был разбит большой временный лагерь. Колонна уставно замыкалась в глухое, ощетинившееся штыками каре. По внешнему периметру коробки каменно вставали в ряд обозные телеги, превращаясь в надежный походный бруствер, а по углам каре замерли на позициях артиллерийские лафеты, готовые встретить картечью любой прорыв. За этим укрытием располагались гренадеры и ширванцы.</p><p>Глубоко внутри лагерного ядра, скрытые от чужих глаз складками местности, дымили артельные котлы, врытые в земляные очаги, а кавалеристы укрывали бурками уставших коней. Но отдыхать было некогда — нужно было выставить охранение. Далеко вперед, в темноту холмов и густые заросли папоротника, ушли бесшумные ночные секреты егерей и летучие пикеты казаков, готовые первыми учуять горцев, а по самому краю лагерного вала замерли часовые посты драгун.</p><p>Солдаты, измученные долгим переходом, валились с ног. Лошади опускались на землю, тяжело всхрапывая. Дмитрий, лично проверив скрытые в темноте передовые секреты егерей и обойдя расположение, вернулся к своему огню. Там уже сидели Тростинский, Гвоздев и Степанов. Все молчали, глядя в пламя.</p><p>Дмитрий, раскуривая трубку, повернулся к Гвоздеву и произнес:</p><p>— Через пару дней войдем под кроны. Там, — он махнул рукой в сторону темнеющего на горизонте леса, — начнется ад. Полторы тысячи человек с топорами. Две тысячи — в цепи, под пулями. И так — месяц.</p><p>— Значит, прорубим, — прагматично ответил Гвоздев, взглянув на майора из-под козырька. — Месяц так месяц. Люди выстоят, а лес уступит.</p><p>— Месяц в этой жиже, — хмуро добавил Степанов. — Опять, значит, кровью умываться будем. Каждое бревно рекрутским мясом застилать придется. Сколько народу в эту гниль положим…</p><p>— Молчи, Степанов, — негромко прервал его Дмитрий. — Не накликай.</p><p>Но в глубине души он знал: Степанов прав. Потери будут огромные. И с этим ничего нельзя поделать. Потому что война — это не только красивые подвиги в газетах. Это еще и бесконечная, выматывающая, грязная работа. И им придется делать ее. Изо дня в день. Целый месяц.</p><p>Дмитрий глубоко затянулся трубкой и, глядя на догорающие угли, погрузился в свои мысли. О лесе, что будет вырублен. О людях, которых здесь убьют. О том, что ждет их впереди. И о том, что, несмотря ни на что, придется идти дальше. Потому что приказ уже отдан. Потому что такова их служба, и другой у них нет.</p><p>—</p><p>На пятый день похода колонна достигла границы леса.</p><p>Экспедиционный отряд, вышедший из ворот крепости Грозной, за время марша планомерно разросся в огромную, грозную армаду. По пути к колонне один за другим примыкали отряды из дальних укреплений и казачьих разъездов, впитывая в себя новые силы, пока по дороге не растянулась внушительная, каленая лавина — почти четыре тысячи человек.</p><p>В этой лавине смешались самые разные войска и чины. Мерно печатали шаг запыленные егеря с кремневыми ружьями на плечах, глухо побрякивали оружием злые, обветренные ширванцы в потемневших от дегтя черкесках, у которых на портупеях по-кавказски покоились шашки, а рослые кавказские гренадеры своей богатырской статью и широкими плечами шли вровень с грузными, саженного роста артиллеристами Федорченко. Две эти каленые, отборные имперские силы одинаково мощно выделялись в идущей колонне, подавляя всякого своей тяжелой, сокрушительной плотью.</p><p>Гремели колесами тяжелые орудийные упряжки, на флангах лихо гарцевали казаки в бурых бурках, а позади них плотным, тяжелым строем шли драгуны Хомутова, хмуро покачиваясь в седлах под мерный стук копыт и звяканье удил. Глаза разбегались от пестроты одеяний и оружия: в строю мелькали овчинные и каракулевые папахи, надвинутые суконные фуражки с самодельными козырьками, блестели медные бляхи портупей и короткие стволы нарезных штуцеров. Вся эта людская масса, оглашая окрестности матерной бранью, двигалась вперед, готовая раствориться в лесной глуши.</p><p>Дмитрий, ехавший в голове авангарда вместе со своими офицерами, еще издали заметил, как меняется ландшафт. Пологая равнина, по которой они шли последние версты, постепенно вздымалась, покрываясь редким кустарником. А впереди, насколько хватало глаз, вставала темная, почти черная стена. Это была вековая чаща — густой, непроходимый лес, который начинался у подножия гор и уходил вверх по склонам, сливаясь где-то в вышине с серым, низко нависшим небом. Буки и дубы стояли так плотно, что их кроны смыкались, образуя сплошной, непроницаемый для света свод. Казалось, что этот лес не просто живой — он злой. Он смотрит на пришельцев тысячами невидимых глаз. Он дышит и ждет.</p><p>Гвоздев, мерно покачиваясь в седле своего сухого вороного мерина, безмолвно поравнялся с Дмитрием, и, прищурившись на подступающую монолитную тьму бурелома из-под козырька фуражки, крепче сжал левой рукой рукоять трофейной шашки.</p><p>— Хороша позиция для завалов, а, Гвоздев? — негромко спросил Дмитрий, не отрывая взгляда от мрачной дубравы и затягиваясь трубкой.</p><p>— Лес густой, завалы будут на версту кругом, — глухо отозвался Гвоздев. — Тут каждая ветка стреляет.</p><p>— Знаю, — ответил Дмитрий.</p><p>Он знал. За три года кавказской каторги он прошел через десятки таких лесов. И каждый раз, вступая под их мрачный свод, чувствовал одно и то же — глухую, сосущую тревогу, которая селилась где-то под сердцем и не отпускала до самого конца экспедиции. Здесь, в этой чаще, не было правил. Здесь не было линии фронта. Здесь враг был повсюду — невидимый, терпеливый, безжалостный. И первые выстрелы грянули, едва колонна углубилась в лес на сотню саженей.</p><p>Сперва — одиночный, сухой треск, разорвавший тишину, как удар бича. Потом — еще один. И еще. Пули, противно взвизгнув, пронеслись над головами солдат, срезая листья и мелкие ветки. Одна из них ударила в ствол дерева, выбив фонтан коры и щепы. Другая, шальная, глухо впилась в коня у обозной телеги — животное всхрапнуло, дико заржало и рухнуло на колени, заливая дорогу кровью.</p><p>— В цепь! Рассыпаться! — рявкнул Дмитрий, и его голос, усиленный эхом, прокатился по лесу.</p><p>Егеря, не дожидаясь повторной команды, бросились врассыпную, занимая позиции за вековыми деревьями. Казаки, спешившись на ходу, с шашками наголо рванулись вперед, в самую чащу — выкуривать стрелков. Но горцев уже не было. Они растворились в лесу, как призраки, оставив после себя лишь едкий запах пороха и тающее эхо выстрелов.</p><p>— Сукины дети, — процедил Степанов, вытирая пот со лба. — Бьют и бегут. Бьют и бегут. Как с такими воевать?</p><p>— А вот так и воевать, — ответил Дмитрий. — Терпеть. И рубить.</p><p>Огромный, неповоротливый механизм четырехтысячного отряда разворачивался на опушке леса со скрипом, натужно и медленно, по всем безжалостным правилам кавказской уставной логистики. Громоздкий лагерный обоз, растянувшийся на версты по пологой равнине, судорожно сгоняли под прикрытие тяжелых орудийных упряжек артиллеристов и сабель драгун. Груженые казенные телеги намертво заклинивали колесо к колесу, спешно сооружая непроходимый, глухой загон на случай внезапного конного налета с открытого поля.</p><p>Прежде чем первый топор въелся в вековую кору, опушку чащи оцепил двухтысячный заслон стрелковых цепей. Полукругом, уходя вглубь непроглядного леса на сотню саженей, в сырой мох, папоротники и колючий кустарник зарылись ширванцы, драгунские и егерские команды. Солдаты вылеживали в болотной сырости живым, замершим бруствером, карауля каждую ветку и держа гладкоствольные кремневки, драгунские ружья и нарезные штуцеры наготове.</p><p>Три казачьих сотни не замерли в пехотных цепях — они ушли далеко вперед, за внешний периметр заслона, разбившись на мелкие летучие разъезды. Казаки постоянно двигались в самой глуши дубравы, прочесывая лесные тропы и ведя непрерывную разведку, готовые первыми учуять чеченскую засаду.</p><p>И лишь когда боевые пикеты и боковое охранение намертво заперли все подступы к чаще, началась каторжная инженерная работа. Полторы тысячи человек из егерских, драгунских и гренадерских команд, скинув тяжелые ранцы и закатав рукава мундиров по локоть, разом взялись за топоры. И начался ад.</p><p>Вековые буки и дубы, чьи стволы были так широки, что их не могли обхватить и трое, рушились с грохотом, от которого дрожала земля. Топоры вгрызались в древесину, выбивая фонтаны щепы, и этот глухой, ритмичный, непрерывный стук смешивался с криками командиров, с матерной бранью, с ржанием лошадей и, главное, с выстрелами.</p><p>Горцы, засевшие в чаще, били прицельно. Они не тратили пули зря — каждый выстрел находил цель. Вот один солдат, только что замахнувшийся топором, вдруг выронил его и, схватившись за грудь, рухнул лицом в мокрую щепу. Пуля прошла навылет, пробив мундир и разорвав плоть. Вот другой, молодой рекрут с белыми, выцветшими на солнце бровями, стоявший в цепи охранения, вдруг всхлипнул, выронил ружье и осел на землю. Голова дернулась, и из виска, там, где свинец вошел в череп, потекла тонкая струйка крови. Парень даже не успел понять, что умер.</p><p>Тимоша стоял в цепи и смотрел на все это. Он застыл по колено в грязи, сжимая кремневое ружье побелевшими от напряжения пальцами, и вглядывался в темную, непроницаемую стену леса. Где-то там, за этой стеной, притаились горцы. Стрелки, способные часами лежать в засаде, не шевелясь, не дыша, дожидаясь своего момента. Тимоша знал, что в любую секунду оттуда может вылететь пуля. Что она может попасть в него. Что умереть можно прямо сейчас — не в бою, не в лихой атаке, а вот так, бессмысленно, стоя в грязи с оружием, которое даже не пригодится.</p><p>Страх был повсюду. Он висел в воздухе, как пороховой дым. Слышался в матерной брани, в молитвах, в тихом, сдавленном плаче рекрутов, впервые попавших в этот ад. Один из них, совсем еще мальчишка, стоявший в цепи рядом с Тимошей, вдруг замер и уставился себе под ноги. По суконной штанине текла темная струйка — парень обмочился от ужаса, даже не заметив этого. Никто не засмеялся. Никто не сказал ни слова. Все понимали: такое может случиться с каждым.</p><p>— Лебедев! — раздался окрик Звонарева, что проходил вдоль цепи. — Не спи! Гляди в оба! Они там, за теми кустами. Я их носом чую.</p><p>Тимоша кивнул, не в силах разлепить пересохшие, искусанные в кровь губы. Он смотрел в чащу. В темноту. В эту проклятую, бесконечную темноту, что скрывала смерть. И казалось, будто лес смотрит в ответ. Тысячами глаз. Тысячами стволов. А работа продолжалась.</p><p>Солдаты валили дубы и буки, выбиваясь из последних сил, стирая ладони до кровавых мозолей. Топоры, еще недавно бывшие мирными инструментами, которыми дома рубили дрова для печи или ставили избы, теперь превратились в орудие разрушения. Железо вгрызалось в живую плоть леса, и деревья, стоявшие здесь сотни лет, рушились с жутким, протяжным стоном. Вековые великаны падали непредсказуемо — то в одну сторону, то в другую, — и люди, не успевшие отскочить, попадали под эту страшную лавину.</p><p>Один исполинский ствол, толщиной в два обхвата, рухнул прямо на цепь охранения. Раздался хруст костей — такой громкий, что его услышали все кругом. Когда пыль и щепа осели, стало видно: дерево придавило двоих. Один погиб сразу — грудная клетка превратилась в лепешку, а из разорванного рта толчками вытекала темная кровь. Второй еще жил. Он лежал, придавленный у самого бедра, и кричал — тонко, пронзительно, по-звериному. Нога несчастного была раздроблена в крошево, наружу торчала белая острая кость, покрытая ошметками мяса и грязной хвои.</p><p>— Фельдшера! Фельдшера сюда! — орал кто-то.</p><p>Прибежал Готлиб Иваныч, знакомый Дмитрию сухощавый немец в круглых очках. Оценив ситуацию за секунду, он достал из сумки пилу и принялся отнимать ногу прямо на месте. Солдат кричал, захлебываясь кровью и мольбами, но фельдшер работал молча, методично. В этой холодной, пугающей сосредоточенности было что-то страшнее любой истерики. Через пять минут все закончилось. Потеряв сознание, раненый затих, а отрезанная конечность осталась лежать на окровавленной щепе.</p><p>— Следующий! — крикнул немец, вытирая руки о фартук.</p><p>И следующий был.</p><p>К полудню над просекой стоял такой дым, что дышать было почти невозможно. Костры, разведенные для сжигания веток и сучьев, горели повсюду — огромные, ревущие, пожирающие груды мокрой древесины. Тяжелый, удушливый дым смешивался с туманом, пороховой гарью, запахом крови и гниющей плоти. Эта адская смесь въедалась в одежду, волосы и кожу. Солдаты кашляли, плевались, вытирали воспаленные, слезящиеся глаза. Покрытые сажей и копотью лица сделались неузнаваемыми.</p><p>Офицеры стояли в полный рост. И это было самое страшное. Горцы выцеливали именно их. Пули свистели над головами, впивались в стволы деревьев, вздымали фонтанчики грязи у самых ног, — но командиры не имели права пригнуться. Не имели права спрятаться. Гвардейская гордость, офицерский статус, да и просто необходимость — солдаты должны были видеть, что начальники не боятся, — все это заставляло их стоять прямо, неподвижно, с ледяным презрением к смерти.</p><p>И плата за это стояние была невыносимо горькой. Стоявший чуть поодаль пожилой капитан из соседнего егерского батальона на секунду нахмурившись повернулся на дальний зычный окрик, приподняв голову, и в то же мгновение слепая свинцовая пуля с глухим, костяным хрустом насквозь пробила ему левый глаз, вылетая через затылок вместе с кровавым месивом. Офицер рухнул в жирную глину как подкошенный, даже не успев выпустить из судорожно зажатых пальцев рукоять трофейной шашки.</p><p>В рядах его роты в то же мгновение шевельнулся мертвенный, зловещий ужас. Егеря, оцепенев, слепо уставились на растерзанное тело своего начальника; какой-то рекрут в испуге намертво прижал заляпанные лесной грязью ладони ко рту, глуша утробный крик, позади него кто-то беспомощно, по-детски всхлипнул, а ветераны лишь угрюмо, глухо втянули головы в плечи. Но от яростного, каленого окрика унтер-офицера солдаты тут же в общем строю продолжили рубить, упрямо выполняя приказ под непрекращающимся свистом свинцовых пуль.</p><p>Тяжелые круглые пули с утробным гулом крошили вековые стволы, и оттуда веером летела острая, бритвенная щепа. Длинные грязные сколы древесины со звенящим свистом впивались людям прямо в лица, с хрустом разрывая нежную ткань век и лопая глазные яблоки; выбитые глаза студенистым месивом, пополам с кровью и прелой корой, стекали по обветренным щекам на сукно мундиров, а солдаты лишь угрюмо выли от этой слепой, удушливой боли, утирая изувеченные лица заляпанными глиной рукавами.</p><p>Дмитрий не шевелился. Он стоял у края просеки, наблюдая за работой. Почерневшее от сажи лицо с запекшейся кровью в зашитом порезе на левой щеке оставалось спокойным. Только зеленые, воспаленные глаза непрерывно двигались, высматривая опасность. Майор видел, как рубят лес. Видел, как падают замертво солдаты и офицеры. Видел, как фельдшера ампутируют конечности прямо на сырых пнях. И сердце, давно уже зачерствевшее, все равно сжималось от глухой, бессильной ярости.</p><p>— Скоро стемнеет, — сказал подошедший Гвоздев. — Надо готовить лагерь.</p><p>— Готовь, — кивнул Дмитрий, провожая взглядом солдат, которые беззвучно волокли по раскисшей глине тело убитого егерского капитана. — Но костры не жечь. Ни одного. Для абреков мишенью станем. Понял?</p><p>— Понял.</p><p>Ночь опустилась на лес внезапно — так, как умеет только в горах. Сразу стало темно, холодно и тихо. Лишь изредка где-то в чаще раздавался одинокий выстрел, и тогда все вздрагивали, вскидывая оружие. Но горцы не шли на прямой штурм. Они выжидали, зная, что ночью урусы не разводят костров. В этой глухой, зловещей темноте чеченцы выходили резать: бесшумно, с обнаженными кинжалами, они просачивались сквозь заросли, карауля малейшую оплошность.</p><p>Но и Корпус не спал. Командиры намертво расставили секреты: по всему внешнему периметру егеря, ширванцы и казаки тут же зарылись в холодную глину, ушли на брюхе в болотистую жижу и кусты дикого папоротника. Притершись плечом к плечу, словно матерые волкодавы, они каменно стерегли зловещую темень просеки, готовые встретить сталью любого, кто посмеет шагнуть из чащи.</p><p>Солдаты и командиры в ядре отряда лежали вповалку, прижавшись друг к другу, укрывшись шинелями и бурками. Сословный блеск, дворянская гордость и чины сошли наглухо в эту ледяную, сырую землю: вопрос выживания стоял выше любой брезгливости, и офицеры делили одно тепло с нижними чинами, спасаясь от пронизывающего до костей холода.</p><p>Тимоша, зажатый в ряду между двумя ветеранами, смотрел в черное, беззвездное небо. Думал о том, сколько еще дней продлится этот ад. Думал, доживет ли до конца. И о том, что этот проклятый, бесконечный лес, кажется, никогда не кончится.</p><p>— Не ссы, сено, — прошептал рядом Звонарев. — Прорвемся. Мы всегда прорываемся.</p><p>Тимоша ничего не ответил. Лишь крепче сжал зубы и закрыл глаза. А из чащи, из темноты, донесся вой — протяжный, гортанный, издевательский. Горцы выли, как шакалы, и этот вой, многократно усиленный эхом, разносился над лагерем. Сердца бились чаще, пальцы крепче сжимали ружейные ложи.</p><p>— Воют, — пробормотал кто-то. — Как собаки.</p><p>— Пусть воют, — ответил другой голос. — Лишь бы не стреляли.</p><p>Стреляли. Всегда. Просто выжидали момент.</p><p>Наутро все начиналось заново. Топоры вгрызались в древесину. Деревья рушились с грохотом. Костры горели, и дым застилал небо. И люди умирали. Умирали от пуль. Умирали под падающими стволами. Умирали от ран, от гангрены, от тифа. И каждую ночь в кромешной тьме оставшиеся в живых ложились на сырую землю и молились об одном — дожить до рассвета.</p></section><section><title><p>Глава 33. Конвейер спасения</p></title><p>На пятый день рубки просеки пошел дождь.</p><p>Он начался внезапно, как это часто бывает ранней весной. Сперва налетел порывистый, холодный ветер, закачал верхушки деревьев, заставил костры затрепетать и задымить еще сильнее. А потом серое, низкое небо словно прорвалось, и на землю обрушились потоки ледяной воды. Дождь был мелким, частым, пронизывающим. Влага забиралась под шинели и бурки, пропитывала сукно мундиров, стекала за воротники.</p><p>Следом из глубины туманных горных теснин прикатился первый громовой удар — тяжелый, утробный, похожий на отдаленный залп осадных орудий. Гром глухо ухнул над самой просекой, покатился по качающимся макушкам буков и застрял где-то в скалистых ущельях, на миг заглушив стук топоров. Вода смешивалась с грязью под ногами, превращая и без того раскисшую землю в сплошное, чавкающее месиво.</p><p>Работа не прекратилась. Приказ есть приказ. Солдаты, матерясь и сплевывая, продолжали махать топорами. Руки, стертые до кровавых мозолей, скользили по мокрым топорищам. Ноги увязали в грязи по щиколотку. Одежда, промокшая насквозь, висела тяжелыми, холодными мешками. Костры, горевшие по всей просеке, шипели и чадили. Дым, смешанный с паром и туманом, стелился по земле, застилал глаза, забирался в легкие и вызывал приступы удушливого, надсадного кашля.</p><p>— Веселей, ребятушки, веселей! — орал Звонарев, что был назначен старшим над одной из рабочих команд. Его черные усы, намокшие и обвисшие, жалко свисали вниз, но голос, хриплый и зычный, все так же гремел над просекой. — Чего носы повесили? Дождик — он что? Он как водка! Сверху мокро, а внутри — тепло!</p><p>— Тепло, — проворчал кто-то из егерей, вытирая мокрое лицо. — У тебя, Звонарь, внутри водка, вот тебе и тепло. А у нас — одна казенная каша.</p><p>У самого края просеки, прямо возле мокрых, кашляющих егерей, в полный рост стоял капитан Малинин. Мальчишка судорожно, непрерывно дергал замерзшей ногой, но держался — упрямо сохранял свою хрупкую столичную стройность и мелодичность фигуры, которую теперь плотно, до мельчайшего хряща обтягивал один только темно-зеленый егерский мундир, насквозь промокший под непрекращающимся ливнем. Подобрав руки в бока, обтянутые некогда белыми, а теперь наглухо покрытыми жирной лесной глиной лайковыми перчатками, он выглядел непривычным, чужеродным видением, которое так странно и пронзительно смотрелось вокруг этого раскисшего кавказского ада.</p><p>Мокрые шоколадные кудри намертво облепили его лоб, а широко распахнутые, терпкие медные глаза живо гуляли по просеке, кустам и взмахам топоров. На его смуглом лице, хранившем чистую девичью гладкость, застыло открытое выражение, и, словив зычный окрик Звонарева, капитан вдруг по-детски улыбнулся, разом преображая свой облик, и звонко крикнул сквозь шум ливня:</p><p>— Каша тоже греет, братцы! А ну, запевай!</p><p>Звонарев покосился на этого холеного петербургского щегла, шевельнул своими обвисшими усами и хмыкнул с колкой, но доброй ветеранской усмешкой:</p><p>— Кому барин, а кому и леденец сахарный… А ну, ребятушки, подсобим его благородию, не то растает под дождем наш столичный гость! Запевай!</p><p>И над просекой, перекрывая шум дождя, залпы грома и грохот падающих деревьев, понеслась песня — грубая, разухабистая, полная той отчаянной, бесшабашной удали, что только и спасала этих людей от безумия.</p><p><emphasis>Эх, дубинушка, ухнем!</emphasis></p><p><emphasis>Эх, зеленая, сама пойдет!</emphasis></p><p><emphasis>Подернем, подернем, да ухнем!</emphasis></p><p>Тимоша стоял в цепи, прижимая к груди кремневое ружье, и слушал эту песню. Дождь стекал по лицу, по впалым щекам, по искусанным в кровь губам. Пальцы, сжимавшие приклад, были синими от холода. Он продрог до костей, до самого нутра, но била его не только стужа. Это была нервная дрожь, которая не проходила ни днем, ни ночью, — озноб человека, постоянно ждущего пули.</p><p>Тимоша смотрел в лес. В эту проклятую, бесконечную, темную стену, что стояла в двадцати саженях от него. Там, в чаще, затаились горцы. Стрелки. Тимоша знал это. Он чувствовал их — не видел, не слышал, но чувствовал. Кожей. Позвоночником. Тем животным чутьем, которое просыпается, когда смерть ходит рядом.</p><p>И лес говорил с ним. Не словами — нет. Шорохом ветвей. Шелестом мокрой листвы. Далеким, едва уловимым воем, доносившимся из глубины. Горцы выли, как шакалы, — протяжно, гортанно, издевательски. Их голоса, многократно усиленные эхом, разносились над просекой, проникали в самое сердце и заставляли кровь стынуть в жилах. Они могли выть часами — то с одной стороны, то с другой, — и никогда нельзя было понять, где они сейчас и что замышляют.</p><p>— Слышь, Лебедев, — прошептал стоявший рядом солдат, молодой парень из роты Тростинского. Бледное, перекошенное лицо было мокрым — не то от дождя, не то от слез. — Они там… они нас всех перебьют. По одному. Мы ж тут как мишени…</p><p>— Молчи, — оборвал его Тимоша. — Не каркай.</p><p>Но он и сам думал о том же. Каждый день. Каждую минуту. Они были мишенями. Живыми мишенями, которые стояли в грязи и ждали, когда невидимый стрелок нажмет на спуск. И не было от этого спасения. Не было защиты. Было только ожидание. Бесконечное, выматывающее, сводящее с ума.</p><p>Выстрел грянул, когда Тимоша меньше всего этого ждал. Пуля просвистела над самым ухом — так близко, что он почувствовал движение воздуха, — и в ту же секунду позади раздался мягкий, глухой шлепок. Тимоша вздрогнул, пригнулся, вскинул ружье. Но стрелять было не в кого. Лес молчал. Только ветер шумел в кронах да дождь барабанил по листьям.</p><p>— Мимо, — выдохнул он. — Пронесло.</p><p>Но солдат, стоявший слева, не ответил. Парень лежал на земле, уткнувшись лицом в грязь. Из затылка, там, где свинец пробил череп, торчали осколки кости и серое, студенистое вещество. Сосед был мертв. Убит наповал. И даже не успел вскрикнуть.</p><p>Тимоша посмотрел на него — и отвел глаза. Больше не блевал. Не плакал. Не трясся. Он просто принял это. Как принимал все последние дни. Смерть стала такой же обыденностью, как дождь, как грязь, как вши, ползавшие по телу и забивавшиеся в швы мундира, в складки кожи, в расчесанные до крови язвы. Тимоша больше не пытался их вычесывать. Он просто жил с ними. Как жил с памятью о младенце, который ударился головой о камни.</p><p>К вечеру дождь припустил еще сильнее. Работы пришлось прекратить — видимость упала почти до нуля, и риск попасть под падающее дерево стал слишком велик. Измученные, промокшие до нитки люди собирались плотными группами и прижимались друг к другу, пытаясь согреться. Развести костры было невозможно: хлещущий с неба сплошной ледяной поток наглухо заливал любое огниво, превращая хворост в скользкую мертвую гниль. Но даже утихни ливень, каленый общий приказ строго-настрого запрещал давать горцам впотьмах малейший намек на живую мишень. Из соображений безопасности лагерь замер в глухой, ледяной черноте.</p><p>Солдаты и их командиры укрывались вместе, наспех сооружая низкие навесы из натянутых между деревьями брезентовых рогож и кусков промасленной парусины. Сгрудившись вповалку на прелом, сыром лапнике, люди натягивали на плечи промокшие шинели и плотные бурки. Переговаривались тихим, приглушенным шепотом. Забившись в эту тесную полумглу, они прятали озябшие ладони в обшлага казенных рукавов, ловя каждую каплю близкого человеческого тепла. Кто-то в темноте негромко травил старые походные байки, успокаивая соседей.</p><p>— Ты, усатый, ноги-то свои драгунские прибери, — раздался в темноте тихий, беззлобный шепоток из угла егерей. — Раскинулся, ровно на казенной кобыле. Тут тебе не степь, в этих дебрях пешочком махать надо, по-нашему, по-егерски. На карачках.</p><p>— Кони-то ладно, коней в этой жиже жалко, — простуженно хмыкнул из темноты молодой канонир, растирая отекшие от каторжного износа лодыжки. — А вот вы пробовали четвертьпудовый единорог на собственном пупке через бурелом протащить? Медная дура в грязь по самую ступицу уходит, на лафет налипло пуд глины, а у нас ремни лопаются, и кожа на ладонях в кровь содрана. Вам бы, лихачам, к нашему передку припрячься — живо бы спесь столичную повытрясло.</p><p>— Ишь, разгуделся, пушкарик, — беззлобно отозвался старый егерь, упрямо сворачивая впотьмах козью ножку из обрывка рапорта. — Ты махрой-то лучше делись, лафетная твоя душа, не жилься. Небось припрятал сухую за пазухой? Давай ее сюда, в круг, у нашего брата-солдата уши от сырости пухнут.</p><p>— Откуда сухой-то взяться в этаком проклятом болоте, — проворчал канонир, но заветный мешочек в темноте на ощупь перебросил егерям. Мальчишка боязливо покосился в сырую темноту, туда, где у орудийных передков угадывался силуэт унтер-офицера, и тихо, с искренним испугом добавил: — Покуривай, пехота, да только кулаком огонек прикрывай намертво. Не дай бог Федорченко заметит — он у нас злой как пес, враз по зубам выпишет, ежели дозоры наши обнаружишь, у него шутки короткие.</p><p>— Цыц, мелюзга, — сдавленно, с коротким хмурым смешком отозвался рослый, плечистый гренадер, подгребая под бок побольше веток. — Помалкивайте ноне, дайте поспать передовой пехоте. Кабы не моя гренадерская спина, вас бы тут, мелюзгу, этим мокрым брезентом наглухо придавило. Я вам заместо батальонной балки службу служу, весь ливень на лопатки принял, а они тут гуторят без умолку. Спите уже, лишь бы эти лесные нехристи со своими проклятыми ножами не пролезли.</p><p>Под навесом раздался сонный, приглушенный смешок. В этой удушливой глуши, зажатые предночной мертвой тишиной, люди напрочь забывали про полковые обиды — и роды войск, и уставные чины соименно таяли, уступая место простому окопному такту. Мужики безмолвно делились последней солониной и черствыми сухарями, а из-за пазухи у кого-то уже затесалась заветная фляга со злым, кислым чихирем. Ее бережно пускали по кругу для сугреву израненных душ.</p><p>Пожилой драгунский майор, сидевший тут же, привалившись плечом к мокрому дереву, до этого молча и тяжело думал о чем-то своем, не спеша поглаживая заросшую за дни похода, жесткую щетину. Заметив, как пущенная рекрутами фляга звякнула у соседнего егерского локтя, он вдруг хмуро ухмыльнулся, каменно протянул огрубевшую ладонь и негромко пробасил в темноту:</p><p>— А ну-ка, братцы, заверните передок в мою сторону. Уважьте старую кавалерию хотя бы на полкапли, не то кости от этой лесной немочи совсем рассохнутся.</p><p>Мужики под навесом понимающе, с тихим одобрением переглянулись — солдаты знали этого молчаливого, сурового штаб-офицера и уважали его за неизменное, спокойное мужество на передовой линии, где стиралась любая уставная фальшь. Флягу майору передали каменно и бережно. Он смачно, со стуком приложился к горлышку, крякнул, но хопом передавать вино дальше не стал. Его взгляд, растерявший былую суровость, мягко остановился на сидевшем напротив юном драгуне Ванюше. Мальчишка, завернувшись в промокшую шинель, крупно дрожал от холода и тоскливо шмыгал носом, глотая слезы.</p><p>— На-ка, Ванюша, прими, — негромко, с глубокой отцовской теплотой проговорил майор, протягивая флягу испуганному мальчишке. — Хлебни малость, согрей кровь, а то окочуришься под этим потопом, сынок. Устав не осудит.</p><p>Маленький драгун бережно, едва дыша от смущения, принял тяжелое железо, запрокинул голову и сделал поспешный глоток. Крепкое, кислое вино тут же обожгло непривычное горло — Ванюша судорожно закашлялся, ловя ртом воздух, а из глаз его брызнули невольные слезы. Под навесом прокатился приглушенный, беззлобный солдатский смешок. Утерев рукавом мокрые губы, Ванюша робко, с благодарной улыбкой кивнул командиру и аккуратно передал флягу соседу — молоденькому егерскому подпоручику.</p><p>Тот до этого сидел особняком, упрямо отгородившись от общего тепла угрюмым, злым одиночеством. Он ожесточенно, до крови кусал заусенцы на ногтях и хмурился в темноту, всем своим видом выказывая колючую, мальчишескую дерзость — точно не собирался втискиваться в это лапотное окопное братство и ломать сословные зазоры. Однако теперь, завидев протянутое Ванюшей тяжелое железо, подпоручик на секунду замер, глядя на робкого мальчишку-драгуна. Его напускная спесь неуловимо смягчилась, уступая место простой солдатской нужде. Он благодарно кивнул кавалеристам и тоже истово налег на кислый чихирь, шумно выдыхая хмельную лаву в ледяную черноту чащобы.</p><p>Чуть поодаль, у самого края просеки, забившись под отдельную мокрую рогожу, сидели ширванцы. Между этой обособленной, угрюмой кучкой и остальным лагерем держался неписаный, суровый окопный закон — никто из солдат лишний раз в их круг не совался, уважая нелюдимое одиночество этих парней.</p><p>То был особый сорт людей — неугодные, колючие рекруты из самых строптивых российских губерний и разжалованные в рядовые дворяне-штрафники. Но если в соседних батальонах сорок третьего егерского полка или в эскадронах Нижегородских драгун сосланные благородные еще лелеяли зыбкую надежду на высочайшее искупление и возврат эполет, то в Ширванский полк Петербург швырял безвозвратных, закоренелых преступников.</p><p>Опасные вольнодумцы, заговорщики и бунтари, в которых каторжная передовая давно выжгла все человеческое, они не ждали милости от трона, а самого царя-батюшку с его судейским паркетом каменно презирали. Они не признавали господского барства, и никакая казенная муштра, никакие унтерские прутья не могли выжечь из них этого корявого мужицкого упрямства. Они ломали зубы о собственную гордость, не признавая на всей земле никого, кроме своего генерала.</p><p>В этой угрюмой, зажатой буреломом общине уживался страшный, немыслимый духовный излом. Одни из них, окончательно сломленные кровавой соматикой кавказской бойни, напрочь срывали с груди нательные распятия и отрекались от веры со злой мыслью, что будь на то воля Господня, Он никогда не допустил бы этакого кромешного ада, а значит — в этих проклятых, пропитанных кровью дебрях Бога давно нет. Они хладнокровно отдавали свои души ярости безумного мясного дела.</p><p>Другие же, напротив, почитали эту лесную каторгу праведным крестовым походом, презирая горцев за чужого, басурманского Бога. Но вопреки этой глубокой внутренней розни, они оставались братьями — делясь последней махрой и глотком водки, эти люди намертво держались друг за друга в одной шеренге, ибо перед лицом близкого чеченского кинжала земные и небесные суды отступали перед спасительным окопным тактом.</p><p>Намертво перенявшие у горцев их собственный, свирепый закон кровной мести, не знавшие ни жалости, ни пощады, эти люди брали от кавказской бойни всю ее самую черную изнанку. Ширванцы без зазрения совести грели руки у пепелищ уничтоженных аулов, гнали за собой безмолвный, страшный невольничий полон из захваченных женщин и детей, а на слуху у всей армии было их варварское умение устрашать горы — и штабные командиры, и простые линейные солдаты с казаками не раз видели расставленные вдоль отвоеванных дорог высокие шесты с насаженными головами чеченских абреков.</p><p>Ширванцы не боялись марать руки в могильной грязи и крови, безбоязненно беря на себя эту кощунственную работу войны и планомерно подавляя сопротивление самых неприступных, безжалостных гнезд бунта. За эту слепую штурмовую доблесть, за готовность идти напролом в самое преисподнее пекло проконсул Ермолов и любил своих смертников какой-то грозной, мрачной отцовской любовью, прощая им любые уставные грехи, пока их штыки каменно держали Линию. И ширванцы платили ему за то незыблемой до посинения верой, готовые по первому слову бездумно шагнуть в любой огонь.</p><p>Пройдет совсем немного лет, и именно эти страшные, одичавшие люди станут наравне с линейными казаками главными поставщиками чеченских голов для барона Григория фон Засса — текущего кавалерийского ротмистра и будущего генерала, чьим именем, как воплощенным Шайтаном, горцы вскоре примутся пугать детей в саклях. Ширванцы станут охотно, ради звонкой монеты, тащить барону этот жуткий, вываренный в походных котлах груз, пока тот с циркулем в руках примется изучать генотип горских племен. Барон истово увлекался сомнительной модой своего века — френологией, силясь разгадать характер диких народов по форме черепных костей, и методично собирал эту кошмарную коллекцию, укладывая очищенные до могильной белизны трофеи в тяжелые окованные сундуки под собственной кроватью.</p><p>Вся остальная армия Кавказа, все кордонные батальоны и казачьи полки избегали ширванцев вовсе не из брезгливости — их до дрожи в костях боялись, страшась звериной непредсказуемости смертников. Но на Кавказской войне никто не смел судить ермоловских чертей. Всякий солдат в здешних дебрях каменно ведал: Кавказ лишь довершил их одичание, выжигая в людях последнее милосердие, но саму эту страшную, зловещую славу полк обрел задолго до нынешней рубки.</p><p>На Линии помнили их прежнее, монументальное бессмертие — крепость Ленкорань, где ширванцы, умирая в кромешном изморе, горсткой израненных людей безжалостно взяли неприступные персидские бастионы, переколов штыками превосходивший их вдесятеро гарнизон. Текущий состав полка, разумеется, сам не ходил на тот безумный штурм — за годы боев каленый костяк ветеранов почти подчистую полег под чеченским свинцом, но новые рекруты и штрафники с гордостью приняли это страшное полковое наследие.</p><p>Они приняли его как нерушимую общую клятву своему генералу Петру Степановичу Котляревскому — их родному, незабвенному «нашему Степанычу». И пускай для питерского золоченого паркета обнищавший попович Котляревский навсегда оставался лапотником, ширванцы знали ему иную цену. Генерал бережно, по-отечески относился к своим солдатам, упрямо тянул вместе с ними всю эту каторжную походную лямку, вышагивая в грязи наравне с нижними чинами и не прячась за чужие спины.</p><p>Ветераны помнили, как часами сами откапывали его со дна залитого кровью рва Ленкорани, вытаскивая из-под груды изувеченных мертвецов. Он лежал там с заиндевевшим, расколотым в куски черепом: правый глаз его вытек, челюсть была раздроблена в щепки, а сквозь проломы в кости наружу толчками вываливались багровые куски мозга, перемешанные со ржавой грязью. Ширванцы пешим этапом, бесконечные версты, несли его на руках до самого полкового лазарета, бережно укрывая своего полумертвого вождя от январской стужи последними засаленными овчинами и собственными телами, лишь бы не дать ему остыть в пути.</p><p>Теперь, доживая свой век на юге со свинцовой пулей в раздробленном черепе, генерал оставался для полка единственной живой иконой. И хотя Котляревский давно уже не вел их в штыки, его грозное имя надежно хранило дух этих людей.</p><p>Предать его, выслуживаясь перед питерским паркетом, ширванцы не могли. Они унаследовали саму эту зловещую славу, стойкость и безумное мужество мертвецов, зная, что здешняя бойня неминуемо должна была опереться на такое железо. Само их страшное существование казалось на передовой единственно возможным, само собой разумеющимся законом выживания, а потому — ширванских смертников никто не судил.</p><p>Зажатые предночной лагерной тишиной, эти угрюмые мужики — и заматерелые в кавказском аду ротные командиры-штрафники, и простые лапотные рекруты — сидели вповалку, занятые общим походным делом. Они хладнокровно точили впотьмах зазубренные чеченские кинжалы, терли засаленным сукном трофейные шашки, ружейными отвертками скребли от черного порохового нагара капризные замки штуцеров и угрюмо латали промокшие черкески грубыми суровыми нитками.</p><p>Лениво переговариваясь, с циничным смешком, они хвастались друг перед другом отобранными у горцев серебряными бляхами с поясов, пока иные хмуро пожевывали жесткий, соленый овечий сыр, срезанный с тех же убитых абреков. Часть людей уже растворилась в папоротниках, уходя в лесные секреты, пока оставшиеся под рогожами деловито устраивали свой походный быт.</p><p>Дмитрий, обойдя расположение и проверив секреты своих егерей, направился к батальонной палатке. Вернее, к тому, что ее заменяло, — куску промасленной парусины, натянутой между двумя пнями. Здесь, созывая офицеров на экстренный совет для ночной диспозиции, он уже застал командиров в сборе. В относительном укрытии от ливня, сидели Гвоздев, Лука Тимофеевич, Тростинский, ротмистр Хомутов и капитан Малинин. Все молчали, глядя в одну точку.</p><p>— Завтра продолжаем, — произнес Дмитрий, раскуривая трубку. — Фон Краузе требует ускориться. Говорит, отстаем от графика.</p><p>— Ускориться, — хмыкнул Лука, и его огромные усы, мокрые и обвисшие, дернулись. — Он сам-то пробовал махать топором под пулями? Мы тут и так людей гробим почем зря…</p><p>— Приказ есть приказ, — отрезал Дмитрий. — Прямо сейчас выставляем дополнительные секреты. Горцы слишком близко подбираются. Сегодня опять двоих из засады положили. И троих деревом насмерть придавило.</p><p>— Пятеро за день, — глухо отозвался Гвоздев из густой тени фуражки. — Многовато для одной просеки.</p><p>— Это только начало, — подал голос Хомутов. Его тяжелая челюсть придавала лицу выражение мрачной, звериной решимости. — Чем дальше углубимся в чащу, тем хуже станет. У них там целые гнезда. Они этот лес знают, как мы — казармы.</p><p>— Да, — тихо произнес Тростинский. Он устало вытер мокрое от ливня лицо и растерянно посмотрел на Дмитрия своими серыми глазами. — У меня в роте сегодня парня молодого прямо на посту сняли. Из затылка одно месиво. Солдаты духом падают. Стоять живой мишенью под дождем никто не хочет.</p><p>— Падают — поднимайте, капитан, — отрезал Хомутов и холодно зыркнул в его сторону. — На то вы и командир.</p><p>— Легко вам гуторить, — буркнул Лука, вступаясь за Тростинского и поправляя намокшую папаху. — Капитан о людях своих печется, оттого и хмурится. В этой слепой чаще у любого из нас впотьмах разум зашататься может, ежели каждую ночь мужиков из засад без звука вырезают. Тут не поднимать надо, а хладнокровно думать, как людей от этой злой немочи сберечь.</p><p>— Хватит ссориться, — оборвал их Дмитрий. — Лес для всех один. Новые, дополнительные дозоры нужно вытолкнуть прямо сейчас. Они должны уйти еще дальше, углубиться в чащу за линию текущего охранения, насколько возможно. Чтобы абреки не могли подобраться незаметно и бить рабочих в упор.</p><p>— Кто пойдет? — звонко отозвался Малинин, подперев смуглую щеку грязной лайковой перчаткой и переводя встревоженный медный взгляд с одного офицера на другого. — В такую-то глушь, да ночью под ливнем… Желающих не сыскать. Нижние чины весь день топорами махали, изнемогли насмерть, — Малинин робко опустил взгляд, покосившись в сырую темноту за палаткой, и тихо добавил: — Да и у самого, признаться честно, господа, душа замирает… Мрак там стоит непроглядный — здешние черноголовые хозяева страшные, лихие, враз сквозь папоротники на карачках проникнут. У них ведь кинжалы… чуть зазеваешься, и все, напорешься вслепую.</p><p>— Добровольцы пойдут, — хмуро ответил Дмитрий, затягиваясь трубкой. — Нужны люди с крепкими нервами. Те, кто караул на слух держать умеет.</p><p>Наступило молчание. Все понимали: пойти в секрет этой ночью, да еще углубиться в чащу к самым вражеским логовищам — означало шагнуть в слепую, верную смерть. В такой глуши горцы снимут часового бесшумно, как уже делали десятки раз. Перережут горло — и исчезнут под покровом векового бурелома, а остывающее тело найдут только утром.</p><p>— Я пойду, — раздался голос от входа.</p><p>Все обернулись. Там, под ливнем, стоял Тимоша. Мокрое, бледное лицо оставалось спокойным. Только голубые глаза — воспаленные, красные от дыма и недосыпа — горели каким-то новым, незнакомым огнем.</p><p>— Лебедев, — произнес Дмитрий, и его голос дрогнул почти незаметно. — Ты понимаешь, на что идешь?</p><p>— Понимаю, — ответил Тимоша. — Я пойду. Я уже был в секрете. Знаю, как надо.</p><p>Дмитрий долго смотрел на парня. Потом кивнул — коротко, скупо.</p><p>— Хорошо. С тобой пойдут Митяй и Егорка. Они опытные, из сотни Луки. Слушайся их во всем. И…</p><p>Майор замолчал, решительно шагнул из-под укрытия парусины прямо под проливной, ледяной ливень и, глядя на Тимошу сверху вниз, положил ладонь на плечо мальчишки так крепко, что мокрое сукно шинели хрустнуло под пальцами.</p><p>— Сбереги себя, Лебедев. Живым из этого леса выйди. Это мой тебе командирский приказ.</p><p>— Слушаюсь, господин майор, — ответил Тимоша и, сам не зная почему, широко и открыто улыбнулся.</p><p>Ночь была черной, как сажа. Дождь все лил, и тяжелые капли, падая с ветвей, создавали непрерывный, монотонный шум, заглушавший все остальные звуки. Тимоша лежал в кустах, забившись в самую глухую, слепую высь бурелома далеко за линией охранения, и вслушивался в темноту. Здесь, наглухо отрезанный от лагерного тепла, он застыл посреди враждебного леса. Рядом затаились Митяй и Егорка — два казака, отряженные в секрет вместе с ним по приказу майора. Митяй оставался спокоен и даже, кажется, слегка скучал. Егорка молчал напряженно и сосредоточенно. Старый пластун давно привык иметь дело со смертью.</p><p>— Слушай в оба, Лебедев, — прошептал Митяй, наклоняясь к самому уху Тимоши. — В такой дожжище ухо держи востро. Стрелять они ноне не станут — порох в полках под ливнем враз отсыреет. А вот ползать впотьмах да секреты наши резать — это они как раз в такую водяную стынь больше всего и любят. Прут тихими тенями, суки, только железо в зубах поблескивает. Так что зенки не смыкай, пацан.</p><p>Тимоша кивнул, вжимаясь плечом в мокрое сукно черкески Митяя. Легче не стало, но парень, уже вылеживавший в кавказских секретах и повидавший мясной износ лесных боев, принял этот наказ спокойно, заперев нервную дрожь глубоко внутри своего хребта. Он поудобнее перехватил синеющими пальцами скользкое ложе ружья и замер, уставившись в непроглядную ночную темень.</p><p>Часы потянулись долгой, нескончаемой каторгой. Время словно завязло в этой раскисшей чеченской глине. Ливень лил непрерывно, сплошной ледяной стеной, и тяжелая, обжигающая стужей вода пробивала сукно насквозь, добираясь до самого нутра. Внутри все окоченело наглухо, мышцы одеревенели, а лица давно ткнулись в размокшую серую грязь и болотную жижу. Земля под ними чавкала, забирая последнее живое тепло, но никто не шевелился. Егорка лежал по другую сторону от Тимоши, ровно мертвец в гробу, слившись с мокрыми комьями мха, и лишь изредка поправлял серебро серьги в левом ухе, превратившись в безмолвный слуховой радар.</p><p>Внезапно монотонный шум падающей с ветвей воды прорезал едва уловимый, чужой звук. Это был даже не шаг, а мягкий, короткий шлепок скользнувшего по раскисшей глине кожаного чувяка. Митяй и Егорка поймали его соматически, секунда в секунду, будто каленый ток прошел по их застывшим телам. В темноте между казаками промелькнул мгновенный, безмолвный перегляд. Ни одного лишнего движения, ни единого вздоха наглухо. Они замерли, поджидая врага до самого последнего, бритвенного предела.</p><p>Из сплошной ночной темноты, бесшумным призраком продравшись сквозь заросли, прямо над распластанным в грязи Митяем соткался высокий силуэт горца. Чеченец занес правую руку, и в этот самый миг глухую темень разорвала яростная, ослепительная вспышка молнии. Грозовой свет на долю секунды мертвенно и ярко выхватил из тьмы хищный силуэт врага, его дикие, полные ярости глаза и занесенный клинок — огромный обоюдоострый кинжал тускло полоснул стальной синевой, собрав на свое лезвие летящие холодные капли проливного дождя.</p><p>Егорка тут же вынырнул из густых, промокших кустов папоротника, словно разъяренный волкодав из засады. Его левая ладонь железным хватом наотмашь налетела на лицо горца, намертво зажимая рот и глуша малейший предсмертный стон, а правая рука с каторжной, страшной силой вколотила тяжелый кинжал снизу вверх, точно под самый кадык, пробивая горло врага насквозь. Послышался короткий, глухой булькающий всхлип. Горец судорожно, крупно дернулся всем телом, ломая кусты, и обмяк, обливая пальцы пластуна густой, горячей кровью. Егорка хладнокровно, без лишней суеты утянул тяжелое обмякшее тело назад в папоротниковые трущобы, замирая и снова сливаясь с шумом дождя, будто ничего и не произошло.</p><p>В следующее мгновение из кромешной ночной темени, чуть поодаль от укрытия, донесся едва уловимый, спешный шорох — мягкий скрежет мокрых ветвей и быстрый, затихающий шлепок удаляющихся чувяков по раскисшей глине. Горцы шли группой. Поняв, что первый лазутчик напоролся на мертвую пластунскую хватку и эффект внезапности полностью потерян, остальные чеченцы отступили, мгновенно растворившись в черном проливном лесу. Ночной налет захлебнулся, так и не начавшись.</p><p>Митяй медленно выдохнул воздух сквозь сжатые зубы и чуть придвинулся к Тимоше, коснувшись его плечом.</p><p>— Лежи, Лебедев, — едва слышно прошелестел он в самую темноту. — Один готов, сукин сын. Рука у Егорки пластунская не подведет. Мы с ним рядом, ежели чего — прикроем наглухо. Внимательней зенками води, пацан. Лежи.</p><p>Тимоша медленно кивнул, упираясь лбом в сырую глину. Сердце, замершее было на мгновение от леденящего ужаса, наконец отпустило, и горячая кровь снова размеренно и тяжело потекла по жилам. С этими обветренными казаками, чья безмолвная, страшная работа казалась единым неделимым механизмом, ему вдруг стало запредельно, нерушимо надежно. Они замерли в грязи ровно камни старого дозора — суровые, знающие смерть по имени и готовые перехватить любое чеченское лезвие над его головой.</p><p>Тимоша на мгновение прикрыл воспаленные глаза, слушая тяжелые залпы грома и монотонный стук проливного дождя.</p><p>«Спасибо Тебе, Господи, — подумал он. — Спасибо, что живой. И что с такими казаками в одном секрете стою».</p><p>И, крепче перехватив скользкое ложе ружья, он снова уставился в глухую кавказскую тьму.</p><p>—</p><p>На седьмой день рубки просеки случилось то, что стало уже привычной частью этого лесного ада, но к чему невозможно было привыкнуть человеку. Огромный, вековой бук, чей ствол был толщиной в три обхвата, рухнул не в ту сторону. Солдаты, подрубавшие его, не успели отскочить — дерево, застонав и крякнув, накренилось, пошло вбок и всей своей исполинской массой обрушилось прямо на цепь охранения. Раздался грохот, заглушивший на мгновение даже выстрелы, и земля содрогнулась, как от пушечного залпа. Вверх взметнулось облако щепы, пыли и мокрых листьев. А когда оно осело, взору открылась картина, от которой даже у самых закаленных ветеранов перехватило дыхание.</p><p>Под стволом, глубоко вдавленные в чавкающую грязь, лежали трое. Один погиб сразу — череп раскололся под тяжестью древесины, лицо превратилось в сплошное багровое месиво из костей и вытекших глаз, а неестественно вывернутая рука, намертво сжимавшая ружье, еще конвульсивно дергалась. Второй, придавленный поперек поясницы, был еще жив. Несчастный лежал, уткнувшись лицом в землю, и хрипел, со свистом пуская изо рта кровавую пену. Его позвоночник перебило пополам, и острые обломки позвонков, прорвав сукно мундира, торчали наружу белыми зазубренными штыками вместе с кусками разорванного мяса. Третий кричал, а его ноги от паха до ступней превратились в сплошную кровавую кашу из дробленых костей, лопнувшей кожи и перемешанной с грязью плоти. Парень, начисто обезумев от болевого шока, рвал на себе волосы и выл — дико, утробно, таким жутким, нечеловеческим воем, от которого замирало сердце и стыла кровь в жилах.</p><p>— Фельдшера! — заорал Дмитрий, пробираясь через завал. — Живо!</p><p>Готлиб Иваныч, поспешно прихватив медицинскую сумку, уже бежал к месту трагедии. Его очки запотели от ливня. Фельдшер на ходу протирал стекла грязным пальцем и глухо бормотал: «Herrgott… Пропади оно пропадом». Оценив масштаб беды, он мгновенно опустился на колени перед бьющимся в судорогах рекрутом. Извлекши широкий ампутационный нож, немец одним точным круговым движением рассек исполосованную плоть до самой кости. Парень закричал так, что сорванный, хриплый вопль перекрыл шум стихии. Кровь толчками хлынула на землю, смешиваясь с грязью и опилками. В этом чавкающем, склизком крошеве фельдшер работал без промедления — отложил нож, перехватил дуговую пилу и скрежещущими толчками принялся перепиливать кость.</p><p>— Держите парня! — скомандовал Готлиб Иваныч.</p><p>Двое подоспевших егерей навалились на рекрута, намертво прижимая его к кореньям. Тут же, продрогнув от ужаса, к ним рванулся капитан Малинин; он со всего маху поскользнулся в раскисшей глине, упал на колени и далеко проехал по болотной жиже, намертво вбиваясь в склизкое месиво прямо перед бьющимся в судорогах мальчишкой.</p><p>Смуглое девичье лицо Малинина побелело, а все тело крупно, непрерывно содрогалось. Лихорадочно задыхаясь, он сорвал с рук свои грязные, испачканные глиной лайковые перчатки, швырнул их в сторону, и уже робкими, голыми, трясущимися пальцами принялся гладить несчастного по заляпанному грязью лбу, тщетно пытаясь успокоить, но в его собственных широко распахнутых медных глазах стояли слезы; от дикой, беспомощной паники они почти почернели, и цвет их сделался густым, багровым. Малинин беспорядочно, глотая слезы, шептал парню прямо в окровавленное лицо, что все сейчас пройдет, что это просто страшный сон, и они скоро вернутся домой, где тепло, тихо и больше нет этого проклятого леса.</p><p>Через пару минут с мучениями было покончено. Отрезанные конечности остались лежать на окровавленной щепе, а рекрут, потеряв сознание от страшного болевого шока, затих. Готлиб Иваныч наскоро перетянул культи жгутами, останавливая кровотечение.</p><p>— Следующий, — выдохнул немец, поднимаясь, но второй, раздавленный поперек позвоночника, уже не нуждался в помощи. Он испустил дух, пока фельдшер спасал первого. Умер тихо, без единого звука, просто захлебнувшись собственной кровью.</p><p>Шатаясь, Малинин тяжело поднялся с колен. Весь измазанный в раскисшей болотной жиже, капитан выпрямился и, тяжело выдохнув, запрокинул голову к безразличному небу, медленно приходя в себя.</p><p>— Трое за раз, — пробормотал Степанов, подходя к Дмитрию. — Это ж… это ж не война, ваше высокоблагородие. Это бойня.</p><p>Гвоздев, стоявший чуть поодаль, медленно приподнял голову. Тень от козырька фуражки отступила, открывая бледное лицо, и его темные глаза уставились на майора тяжелым, мертвенным прищуром.</p><p>— Это работа, — отрезал Дмитрий. — Продолжать.</p><p>И работа продолжалась.</p><p>С каждым днем просека углублялась в лес, и с каждым днем чаща становилась все гуще, все мрачнее, все враждебнее. Солдаты, измотанные до предела, двигались бездумно, точно заведенные казенные механизмы. Покрытые сажей, копотью и засохшей кровью лица сделались похожи на маски. Глаза, воспаленные от дыма, слезились и гноились. Руки, стертые до кости, люди обматывали грязными тряпками, сквозь которые сочилась сукровица. Солдаты почти не разговаривали — берегли силы. Слышался только мат, только хриплые команды да глухие стоны раненых.</p><p>Тимоша находился в охранной цепи. Здесь человека точила иная, неподвижная жуть — не рубить, не таскать бревна, а просто застыть на месте. Стоять и ждать. Ждать, когда из темной глубины вылетит пуля. Ждать, когда она ударит в тебя или в того, кто рядом. Ждать, когда очередное дерево, застонав, рухнет и придавит кого-нибудь из товарищей.</p><p>Тимоша стоял, зажав в задеревеневших пальцах холодное ружейное ложе, и постепенно эта ледяная, пропитанная сыростью тишина вокруг него начала растворяться. Непрерывный, монотонный стук сотен топоров, летевший из туманной глубины за его спиной, в померкшем от усталости сознании парня мало-помалу перерастал во что-то иное, далекое и мирное, словно глухое эхо из совсем другой, прошлой жизни. Звук этот баюкал, уводил прочь от кавказского ада, и сквозь серую лагерную мглу перед его глазами вдруг медленно, как во сне, проявилось детство. Тимоша вспомнил своего отца. Сергея Лебедева.</p><p>Отца забрили в рекруты по уставному казенному жребию. На той страшной мирской сходке костромской общины семья Лебедевых до последнего молилась, чтобы беда обошла избу стороной, но рок извернулся глухо: волостной староста упрямо вытащил из деревянной кружки квиток с их роковой фамилией. Сергея прилюдно увели на казенный призывной пункт, согнали густые волосы, с хрустом выбрили лоб на нескончаемую государеву службу и хопом угнали пешим этапом.</p><p>Тимоша тогда был еще совсем мал, и в памяти мальчишки отец остался лишь огромным, хмурым силуэтом, заслонявшим оконный свет в избе. Но сквозь эту толщу лет Тимоша отчетливо, до боли в груди помнил его глаза — яркие, голубые, которые всегда смеялись, даже когда лицо отца оставалось суровым.</p><p>Тот, прежний, дорекрутский отец когда-то был костромским плотником и учил его, бережно вкладывая топорище в маленькие ладошки: «Топор — это кормилец. Топор — это дом. Топор — это жизнь». С этим священным орудием отец когда-то строил баню для старого мельника, рубил дрова для печи, в которой мать пекла хлеб. Железо тогда было символом мирного, честного труда и великим делом, что отличало человека от зверя.</p><p>А здесь топор стал орудием разрушения. Им не строили — им уничтожали. Им рубили не дрова — им кромсали живую плоть леса. И лес умирал. Умирал с каждым ударом, с каждым падающим стволом, с каждым облаком щепы. И вместе с деревьями гибли люди — те, что держали топорища, и те, что прятались в чаще.</p><p>«Проклятый топор, — думал Тимоша, глядя, как очередной бук, застонав, рушится вниз. — Проклятая работа. Проклятая война».</p><p>— Лебедев! — окрик вывел его из оцепенения. Это был Звонарев, что тащил куда-то охапку веток. — Чего застыл? Гляди в оба!</p><p>— Гляжу, — ответил Тимоша.</p><p>И он глядел. Но видел только лес. Темный, бесконечный, враждебный.</p><p>Офицеры стояли в полный рост. Дмитрий, как всегда, был на виду — у края просеки, там, где работа кипела особенно жарко. Он не прятался. Не пригибался. Заложив руки за спину, майор замер прямо. Его фигура в неизменной бурой черкеске, с шашкой на боку и трубкой в зубах была видна отовсюду. Из-под сдвинутой на затылок папахи выбивались яркие, сальные рыжие пряди. Горцы видели его. Знали, что это командир. И стреляли. Стреляли часто, прицельно, но пули, словно заговоренные, обходили майора стороной.</p><p>— Батька заговоренный, — шептались солдаты, и в их голосах звучал тот суеверный трепет, что оказывался сильнее любой молитвы.</p><p>Дмитрий не был заговоренным. Он просто не боялся. Вернее, боялся — но не за себя. За них. За этих измученных, завшивевших, стертых до крови людей, которые махали топорами и умирали под пулями. За Тимошу, стоявшего в цепи и смотревшего в лес невидящим взглядом. За Звонарева, который, невзирая ни на что, продолжал шутить и запевать песни. За каждого из них.</p><p>И эта ответственность — тяжелая, как могильная плита, — заставляла его стоять прямо. Даже когда свинец визжал над головой. Даже когда деревья падали в двух шагах. Даже когда все внутри кричало: «Пригнись! Спрячься!». Но Дмитрий не пригибался. Он стоял. И люди, глядя на него, тоже стояли. Тоже работали. Тоже жили.</p><p>На девятый день рубки, к вечеру, когда солнце уже начало клониться к закату и дождь наконец прекратился, из лесу снова донесся вой. Но на этот раз не издевательский, не гортанный — другой. Человеческий. Полный такой муки, что все, кто его слышал, замерли на месте.</p><p>— Что это? — спросил кто-то.</p><p>— Раненый, — ответил дозорный солдат, стоявший в секрете. — Где-то там, в чаще. Воет, сердешный. Видать, наши его зацепили.</p><p>Вой повторился — протяжный, надрывный, переходящий в хриплое, булькающее рыдание. Звук доносился откуда-то из глубины леса, из тех мест, куда еще не успела пробиться просека, из самой слепой, нерасчищенной чащи. Этот стон пугал своей беспомощностью, обреченностью и почти звериной тоской.</p><p>— Может, добить? — предложил кто-то. — Чего мучается…</p><p>— Нельзя, — отрезал Дмитрий. — Выйдешь из цепи — снимут. Пусть воет. Это его война.</p><p>И раненый горец выл. Выл до самой ночи, пока голос его не сорвался и не стих, сменившись мертвой тишиной. А наутро, когда рассвело, натоптанная жижа за цепью оказалась пуста. Чеченцы не оставляли своих мертвых на поругание — под покровом гробовой черноты леса, бесшумно обойдя егерские дозоры, они упрямо забрали и унесли своего человека, исполнив священный закон гор. Никто не знал, как им это удалось. Да и никто не хотел знать.</p><p>Следующей ночью, когда лагерь затих и солдаты с командирами, прижавшись друг к другу, забылись тяжелым сном, Тимоша снова лежал без сна. Он смотрел в черное, беззвездное небо и думал. Думал о том чеченце, что соткался призраком из ливня, и чей предсмертный, булькающий всхлип под кинжалом Егорки до сих пор стоял в его ушах. О том горце, который выл в лесной чаще. О том, что у них в далеких горных аулах тоже остались седые матери, молодые жены и малые дети. Что те женщины точно так же станут выть от безвыходного горя, а ребятишки — ждать отцов, которые никогда уже не вернутся домой.</p><p>«Мы все одинаковые, — думал Тимоша. — Все. И русские, и горцы. Все хотим жить. Все хотим домой. Все боимся. Так почему же мы убиваем друг друга? Зачем?»</p><p>Ответа не было. Только темнота. Только холод. Только далекий, едва слышный вой — на этот раз не раненого, а живого. Горцы снова завели свою страшную, заунывную песню, и она разносилась над лесом, как проклятие.</p><p>— Спи, сено, — прошептал рядом Звонарев. — Завтра опять рубить.</p><p>И Тимоша закрыл глаза. Но сон не шел. Парень лежал впотьмах, слушая далекий заунывный вой, а в памяти его, сменяя друг друга, упрямо всплывали картины прошлого. Тяжелое отцовское топорище. Медный крестик, холодящий грудь. Мать, почерневшая от горя и отпевшая его живьем. И майор, который в самый страшный, греховный миг перехватил его руку у роковой черты, избавив от вечной, непрощенной гибели. А завтра — снова вставать на рассвете, снова застывать живой мишенью в цепи и ждать чужую пулю из тумана.</p><p>И этот зловещий, холодный туман пеленал весь раскисший лагерь батальона, унося заунывный горский вой чуть поодаль — туда, где у поваленного векового бука ночь дышала тем же зябким, сырым измором. Там, на набросанном поверх грязи прелом лапнике, совершенно не укрытый ничем, лежал капитан Малинин. От ледяного ветра его тело крупно содрогалось, и он безмолвно стискивал зубы, сдерживая дрожь. Рядом с ним, уложенный на ту же жесткую подстилку и наглухо завернутый в тяжелую бурку, как в плотный спасительный кокон, лежал совсем юный егерь из его роты.</p><p>Эта бурка — андийская, ослепительно белая, запредельно дорогая, — теперь была безжалостно измазана в раскисшей кавказской глине, густо облеплена мокрыми гниющими листьями папоротника, переломанными сучьями и мелкими древесными щепками, но все еще непривычно пахла тонкой, едва различимой в лагерном смраде сухой столичной пудрой.</p><p>Сотканная тяжелым, каторжным трудом андийских женщин, часами катавших полотно в ледяных струях горных рек, эта бурка сочетала в себе редкое горское устройство: ее изнанка грела шелковистой, мягкой шерстью, а внешний длинный и косматый ворс, способный выдержать любой горный ливень, теперь упрямо защищал замерзающего русского пахаря, спасительно отдавая ему свое живое, накопленное чужим трудом милосердие.</p><p>Егерь шмыгал носом, по его грязным впалым щекам непрерывно текли слезы, и он смотрел на Малинина с невероятной, трепетной благодарностью, судорожно кусая собственные кулаки в тщетной попытке унять эту детскую слабость.</p><p>Услышав это приглушенное, прерывистое сопение, Малинин мягко, как-то совсем по-птичьи, певуче рассмеялся в темноту.</p><p>— Ну как… согрелся? — тихо, едва слышно спросил капитан. — Не зябнешь больше?</p><p>Солдат, не в силах вымолвить ни слова, лишь сильнее прикусил до крови суставы пальцев. Всхлипнув, мальчишка трясущимися от сырого износа руками упрямо раскрыл плотный белый кокон бурки, разделяя свое спасительное убежище и бережно укрывая им промерзшего командира. Малинин, поняв все без лишних слов, плотнее прижался к пахарю, робко обнимая того за плечи и сжимая голыми, озябшими пальцами намокшее сукно мундира на спине солдата.</p><p>Его некогда ослепительно белые лайковые перчатки, бывшие символом далекого столичного щегольства, теперь остались гнить где-то позади, брошенные в болотную жижу на самом дне проклятой лесной просеки, а здесь, в удушливой темноте, Малинин замер, ловя каждую малую кроху этого близкого тепла.</p><p>Теперь они лежали вместе, намертво запечатанные внутри этого спасительного кокона, согретые плотной, мягкой андийской шерстью. В сырой мгле чеченского леса давящий страх ночи неуловимо мерк, растворяясь в тихих объятиях и близком, прерывистом дыхании. Даря и принимая ответное, живое тепло другого человека, своего собственного солдата, капитан тихо прикрыл глаза, медленно уходя в зыбкое забытье.</p></section><section><title><p>Глава 34. Дубрава плача</p></title><p>К исходу второй недели работ лес, казалось, начал огрызаться с удвоенной яростью. Словно поняв, что пришельцы не отступят, он высылал против них не только пули, но и воздух, превращенный в сырую, ядовитую взвесь из дыма, тумана и миазмов гниющей растительности. Солдаты кашляли кровью, харкали черной мокротой и все глубже уходили в себя, становясь похожими на ожившие трупы. Даже вездесущий Звонарев, чей рот не закрывался, казалось, с самого рождения, теперь подолгу молчал, тускло глядя на свои стертые до костей руки.</p><p>Дмитрий, обходя участок, где рубили особенно толстые чинары, заметил, что работа встала. Не из-за обстрела, не из-за падающего дерева — просто встала. Десятка полтора солдат столпились у края просеки и молча смотрели на то, что происходило у них под ногами.</p><p>Протолкавшись сквозь строй, Дмитрий увидел офицера. Тот был молод, статен, широк в плечах, с холеным, гладко выбритым лицом и маленькими, заплывшими глазками. В них горела не злоба даже, а какое-то брезгливое, скучающее презрение. Мундир, сшитый из тонкого сукна и украшенный золотым шитьем, сиял чистотой, немыслимой в этом аду. Офицер стоял, широко расставив ноги в начищенных сапогах, и методично, с оттяжкой, бил носком в бок лежащего на земле человека.</p><p>Человек был стар. Морщинистое лицо казалось серым, а редкая седая бороденка свалялась в грязные комки. Старик лежал, скорчившись, прикрывая голову руками. Они были обмотаны в окровавленные сгнившие тряпки, которые уже не могли держать топор. Избиваемый не кричал. Только всхлипывал — тихо, жалобно, — и каждое это всхлипывание сопровождалось новым ударом. Офицер бил не чтобы убить, а чтобы растоптать. Чтобы показать — ты никто. Ты грязь под моими сапогами.</p><p>— Вставай, скотина! — цедил мерзавец сквозь зубы. — Вставай, падаль! Ты что, не слышишь приказа?! Я тебя научу Родину любить!</p><p>Солдаты стояли и смотрели. Но в этой мертвой, страшной тишине не было равнодушия. Покрытые сажей и копотью лица мужиков кривились от злой, бессильной муки. У кого-то по грязным, обветренным щекам упрямо текли беззвучные слезы — не от страха, а от лютой, разрывающей грудь несправедливости и горького понимания, что они ничем не могут помочь своему товарищу. Пальцы до хруста сжимались в кулаки, ломая ногти о топорища, зубы стискивались до скрежета, но люди не двигались с места.</p><p>Старый вековой страх перед офицерским чином и безнаказанным барским сапогом парализовал их крестьянские души надежнее черкесских пуль. Никто не посмел сказать ни слова. Здесь, в этом аду, чужая боль прорастала в каждого, но мертвый устав каленой империи каменно вязал руки, заставляя лишь безмолвно глотать слезы от собственного бессилия.</p><p>Но над Дмитрием этот рабский, вековой страх власти не имел. И сейчас внутри него словно разорвался нарыв, копившийся все эти кровавые недели. Ярость не просто закипела — она хлынула в кровь раскаленным свинцом, выжигая легкие и ослепляя нутро. Рассудок мгновенно затопило душной, багровой волной, в ушах оглушительно, как от близкого взрыва, ударил пульс. Это была чистая, первобытная жажда разорвать и уничтожить. Такая жажда, что заставила его три года назад, задушить абрека голыми руками.</p><p>Дмитрий шагнул вперед. Движение было стремительным, как бросок гадюки, — никто из солдат не успел заметить, как майор вырос рядом. Хватом мертвеца Дмитрий вцепился в золоченое шитье воротника и, рванув на себя так, что затрещало дорогое сукно, уволок офицера в сторону, за груду сваленных бревен, подальше от чужих глаз.</p><p>— Какого черта?! — взвизгнул тот, пытаясь вырваться. — Вы что себе позволяете?!</p><p>Дмитрий не ответил. Он развернул наглеца лицом к себе и, не отпуская горловины, заглянул в глаза. С расстояния в несколько вершков лицо майора казалось выходцем из могилы. Кожа, серая от копоти и въевшейся грязи, туго обтягивала череп. Порез через всю левую щеку, грубо заштопанный суровыми нитками, дергался, сочась сукровицей в такт бешеному биению сердца. Губы судорожно приподнялись, обнажив желтые, хищные клыки, с которых на воротник офицера закапала густая, вязкая слюна.</p><p>Мокрые от пота рыжие пряди, выбившиеся из-под папахи, облепили лоб, а бакенбарды и разлохмаченные усы встали дыбом, словно клочья окровавленной шерсти на волчьем загривке. Но страшнее всего были глаза. Полностью налитые кровью, с лопнувшими сосудами, мутные зеленые зрачки сузились в едва заметные точки. В этом неподвижном, мертвенном взгляде не осталось ни капли человеческого — ни гнева, ни разума. Из глубоких глазниц на офицера смотрела бездонная, леденящая пустота бойни, для которой живое мясо — лишь расходный материал.</p><p>Чистенький щеголь ощутил, как ледяной мороз продрал кожу до костей, а легкие сковало судорогой. Перед ним стоял не человек и даже не командир — в упор на него смотрела сама смерть.</p><p>— Ты, — произнес Дмитрий, и его голос, тихий, ровный, со свистящим придыханием, был страшнее любого крика. — Слушай меня внимательно. Я скажу один раз. Повторять не буду.</p><p>Майор чуть наклонился вперед, обдав наглеца тяжелым, гнилостным запахом табачного перегара, окопного пота и засохшей крови. Офицер невольно отшатнулся, до хруста в позвонках вжимая голову в плечи. Дмитрий усилил хватку, так что пальцы почти сошлись на горле хлыща, перекрывая ему воздух.</p><p>— Еще раз увижу, что ты бьешь солдата — любого солдата, будь он хоть трижды дезертиром и трусом, — позабуду про устав и трибунал. Мне терять нечего, я под пулями хожу. Ночью в ров сброшу, горло от уха до уха вскрою и оставлю шакалам догнивать, как бешеную псину. И никто твой труп в этой чертовой чаще не найдет. Спишут на черкесский набег. Понял меня?</p><p>Офицер молчал. Его лицо, еще мгновение назад искаженное надменной гримасой, теперь стало белее полотна. Губы судорожно дрожали, глаза метались, как у затравленного, прижатого к стене зверька. Он попытался что-то сказать, но из сдавленной гортани вырвался лишь глухой, предсмертный писк. Майор слегка разжал пальцы, позволяя парню сделать короткий, хриплый вдох.</p><p>— Я не слышу, — произнес Дмитрий все тем же тихим, ледяным голосом, от которого веяло могильным холодом. — Ты понял меня?</p><p>— П-понял… — выдавил несчастный, чувствуя, как под ним подкашиваются колени. — Слушаюсь… ваше высокоблагородие…</p><p>Дмитрий разжал пальцы и, оттолкнув наглеца, выпрямился. Офицер, не устояв на трясущихся ногах, рухнул спиной в грязную лужу, подняв фонтан брызг. Великолепный мундир, расшитый золотом, мгновенно покрылся коркой бурой глины. Он лежал, беспомощно барахтаясь в жиже, и не смел подняться.</p><p>— Вон, — бросил Дмитрий, не глядя на него.</p><p>Офицер поспешно вскочил и бросился прочь, спотыкаясь и оскальзываясь на мокрой земле. Больше в тот день в расположении его никто не видел.</p><p>Дмитрий подошел к старику, который все еще лежал на земле, скорчившись у бревен. Опустился рядом на корточки и положил руку солдату на плечо.</p><p>— Вставай, отец, — сказал он мягко. — Идти сможешь?</p><p>Старик поднял голову. Выцветшие, слезящиеся глаза смотрели на майора с выражением безграничной, нечеловеческой благодарности.</p><p>— Смогу, ваше высокоблагородие, — прошамкал он беззубым от цинги ртом. — Смогу. Спасибо вам…</p><p>— Не за что, — ответил Дмитрий. — Иди в лазарет к Готлибу Иванычу. Скажешь, я приказал. И пусть тебя накормят.</p><p>Майор поднялся и, не оглядываясь, зашагал прочь. Солдаты расступались перед ним, как море перед пророком. Люди ничего не сказали — ни слова благодарности, ни слова осуждения. Но в глазах, обращенных к Батьке, светилось то, что было ему дороже любых наград. Уважение, вера и любовь.</p><p>Час спустя, когда Дмитрий, все еще не остывший от ярости, стоял у края просеки и курил трубку, к нему подошел Гвоздев. Он, как всегда, возник бесшумно, словно тень, и встал рядом. Из-под надвинутого козырька фуражки лица штабс-капитана было почти не разглядеть. Какое-то время оба молчали. Наконец Гвоздев приподнял голову, и его прищуренные глаза на миг показались из тени.</p><p>— Ты правильно сделал, — произнес он. — Я бы тоже не сдержался.</p><p>— Знаю, — ответил Дмитрий. — Но я майор. Я должен сдерживаться. А я не смог.</p><p>— Иногда нужно не сдерживаться, — возразил Гвоздев. — Иногда это единственный способ остаться человеком.</p><p>Дмитрий ничего не ответил. Он только затянулся трубкой и, выпустив облако дыма, посмотрел на лес. Там, в темной чаще, снова слышались голоса. Горцы перекликались, пересвистывались, выли. Сегодня к обычным завываниям примешалось что-то еще — что-то, похожее на насмешку.</p><p>— Ты слышишь? — спросил Гвоздев.</p><p>— Слышу, — кивнул Дмитрий.</p><p>— Что они кричат?</p><p>— Они кричат: «Эй, русские! Ваш царь — собака! Ваш Бог — мертвый! Вы пришли на нашу землю, и она сожрет вас!» — Дмитрий горько усмехнулся и выбил пепел из трубки. — И еще много чего. Похлеще. Но суть одна.</p><p>— Ты за эти два года, что мы служим вместе, их язык совсем как родной изучил, — негромко заметил Гвоздев.</p><p>— Срок приличный, — отозвался Дмитрий. — Хватило, чтобы понимать, что они нас ненавидят. И что они имеют на это право.</p><p>Гвоздев промолчал. Его бледное лицо, застывшее в мрачном бесстрастии, напоминало обветренный утес, но в глубине темных прищуренных глаз, устремленных в чащу, блеснула тяжелая, зловещая мысль. То была дума о жене и дочерях. Он вспомнил, как те же гортанные, чуждые звуки оглашали кровавую площадь в Тифлисе, когда безжалостная рука отнимала у него все, что он любил. И от этого воспоминания ледяной холод безысходности коснулся опустошенного сердца, привыкшего страдать молча и гордо.</p><p>— Они все одинаковые, — произнес он глухо. — Все. И те, что кричат, и те, что молчат. Они все ненавидят нас. И будут ненавидеть до конца.</p><p>— Да, — согласился Дмитрий. — Но мы здесь не для того, чтобы нас любили. Мы здесь для того, чтобы выполнять приказ. И мы его выполним.</p><p>Он сунул трубку в зубы и, запахнув черкеску, зашагал по просеке — туда, где уже снова гремели топоры и рушились деревья.</p><p>А из чащи, из темной, непроходимой глубины продолжали доноситься голоса. Горцы кричали, выли, осыпали русских проклятиями. В этой бессильной, выжигающей ненависти было столько бесовского исступления, что даже самые черствые солдаты, слыша эти вопли, опускали глаза и крестились.</p><p>В самой гуще охранной цепи, зажатой между сырыми, сочащимися влагой гнилыми папоротниками, стоял восемнадцатилетний егерь Митрошка. Он был страшно, болезненно худ — заношенный, изорванный в клочья мундир висел на его острых плечах мешком, а сукно на груди давно покрылось серо-зеленой, склизкой коркой плесени от бесконечных дождей. В своих костлявых, посиневших от стужи пальцах он судорожно, до боли сжимал кремневое ружье. Мальчишка был доведен до крайнего, животного истощения: из-под грязной фуражной шапки выбивались жесткие темные пряди, которые — страшно сказать в его лета — уже были неровно подернуты блеклой, пепельной сединой от пережитых ночных кошмаров и непрекращающегося износа плоти.</p><p>Из его воспаленных ореховых глаз, потерявших всякую прежнюю глубину и ставших похожими на тусклую, высохшую скорлупу дикого ореха, из которой просечный измор наглухо выпил весь живой человеческий блеск, без остановки текли беззвучные, горючие слезы, смывая копоть со впалых щек. Его колотила крупная, безудержная дрожь — Митрошка каждую секунду ждал, что сейчас из удушливой стены леса прилетит чеченская пуля и с глухим чавканьем ударит его прямо в грудь.</p><p>Внезапно, не выдержав этого затянувшегося до звона в ушах ожидания смерти, мальчишка запрокинул голову и страшно, хрипло расхохотался на всю просеку. Тяжелое ружье безвольно выскользнуло из его ослабших костлявых рук, с глухим шлепком повалившись прямо в болотную жижу. Этот сумасшедший, захлебывающийся психозом хохот дико покатился над головами солдат, ломая упругий ритм падающих деревьев.</p><p>Стоявший в трех шагах унтер-офицер Звонарев резко скосил на него глаза. Ошеломленный от этого звука взгляд унтера на мгновение застыл, но многолетний окопный разум сработал быстрее, чем Митрошка успел выдать себя. Осознав, что на этот дикий, открытый смех чеченцы из кустов сейчас положат прицельный залп, Звонарев мигом выкинул ружье из рук прочь в грязь и коршуном накинулся на мальчишку сверху. Он сшиб его с ног, намертво прижав их обоих к раскисшей, жирной глине, и в ту же секунду над их головами с пронзительным, чистым свистом пронеслась свинцовая пуля, срезав прошлогоднюю шишку с ветки ольхи.</p><p>Унтер даже не повел бровью. Лежа в болотной грязи, он крепко, до хруста в ребрах обнял бьющегося в истерике мальчишку, накрыв его своим широким телом от нового выстрела, и начал методично, с тяжелой отцовской нежностью поглаживать его по изломанной, худой спине. Его черные, закрученные усы коснулись седого виска рекрута.</p><p>— Тсс, тихо, сынок… тихо, маленький, — глухо бормотал Звонарев, продолжая оглаживать вздрагивающие лопатки парня, словно баюкал собственного ребенка в далекой избе. — Свои мы, свои… Пронесло, братец.</p><p>И от этого тяжелого, спасительного тепла чужих рук Митрошкин безумный хохот вдруг надломился, перешел в судорожный сдавленный спазм, а затем разом сменился тонкими, детскими всхлипами и бурными, безудержными рыданиями. Уткнувшись грязным лицом в сырое унтерское сукно, мальчик беспомощно, глотая слезы, забормотал сквозь зубы:</p><p>— Страшно мне, дяденька… Господи, как же страшно… Домой хочу, к матушке в Смоленск… домой…</p><p>А Звонарев не отпускал его, продолжая лежать в кавказской грязи под безразличным небом и баюкать это израненное, выжженное войной дитя.</p><p>—</p><p>На восемнадцатый день рутина ада поглотила все. Время перестало существовать, расколовшись на две неравные половины: серый, дождливый день, наполненный грохотом падающих деревьев да свистом пуль, и черную, ледяную ночь, когда нельзя было развести костер и оставалось только лежать, прижавшись к таким же дрожащим телам, и молиться, чтобы рассвет наступил скорее. Никто уже не считал дни. Никто не помнил, какое сегодня число. Солдаты превратились в бездушных, молчаливых, покорных животных, которые двигались, ели, спали и умирали по команде.</p><p>Дмитрий спал по два-три часа в сутки. Он не мог позволить себе больше. Присутствие майора требовалось везде: у рабочей колонны, где то и дело кого-нибудь придавливало падающим стволом; у цепи охранения, где горцы, подкравшись сквозь туман, снимали часовых; у лазарета, где изможденные фельдшера ампутировали конечности прямо на грязных пнях. Дмитрий стоял на ногах по четырнадцать-шестнадцать часов кряду, не выпуская трубки изо рта.</p><p>Заросшее рыжей щетиной лицо, покрытое сажей и засохшей кровью из незажившей борозды, сделалось серым, как у покойника. Время от времени майор сплевывал в грязь желтоватую, вязкую слюну — табак и недосып делали свое дело, — и смотрел, как в этой жиже, смешанной с опилками, копошатся серые насекомые. Вши были повсюду: в швах черкески, в складках бешмета, в волосах, в бакенбардах, даже в трубке. Он уже не обращал на них внимания. Как не обращал внимания на дождь, холод и голод.</p><p>— Ваше высокоблагородие, — раздался рядом голос Степанова. Фельдфебель, чье лицо осунулось и почернело за эти дни, стоял навытяжку, но обычно твердый голос звучал сипло и устало. — Беда. В третьем взводе тиф. Сразу пятеро слегли. У всех черный язык, бред, жар. Фельдшер говорит — надо изолировать.</p><p>— Изолируйте, — ответил Дмитрий, не оборачиваясь. — Выдели отдельный угол в лазарете. И проследи, чтобы здоровые к ним не подходили. Иначе через неделю вся рота ляжет.</p><p>— Слушаюсь, — Степанов помялся. — И еще… Дмитрий Николаич… двое замерзли ночью. Насмерть. Утром нашли — лежат, скрючились, как младенцы в утробе. Видать, во сне и отошли. Не мучились.</p><p>— В шинели завернули?</p><p>— Точно так. В их же шинели. Похороним сегодня, с молитвой.</p><p>— Хороните.</p><p>Степанов ушел. Дмитрий остался стоять, глядя на просеку. Справа, в каких-нибудь десяти саженях, с грохотом рухнул очередной бук, подняв облако щепы и грязи. Слева, в цепи охранения, кто-то вскрикнул и затих — должно быть, еще одна пуля нашла цель. Майор даже не обернулся. Он знал: так будет весь день. Весь месяц. Вся эта проклятая война.</p><p>Лазарет, куда Дмитрий заглянул ближе к полудню, представлял кошмарное зрелище. Под навесом из промасленной парусины, на охапках мокрого лапника, лежали сотни людей. Лица, серые и изможденные, покрывал лихорадочный румянец. Воспаленные, мутные глаза смотрели в одну точку. Языки, сухие и черные, как уголь, потрескались и кровоточили. Тиф пожирал солдат изнутри. Несчастные бредили, ворочались, сбрасывали шинели, обнажая худые до прозрачности, покрытые сыпью и расчесанные до крови тела. Вши копошились в складках кожи, забирались в ноздри, в уши, в уголки глаз.</p><p>В этой тифозной преисподней война наглухо стерла разницу между сословиями: нижние чины и офицеры мыкались вповалку, деля одну гниль и один смрад на всех. Воздух был настолько плотным и омерзительно липким от испарений, что у Дмитрия при каждом вдохе сводило горло. Здесь удушливо, густо воняло прелой, застоявшейся мочой, жидким испражнением тифозных и кислым, застарелым потом сотен измотанных лихорадкой тел. Этот человеческий смрад намертво смешивался с тухлым, болотным дыхом раскисшей просеки, отчего казалось, будто сама черная чеченская грязь под лапником гниет вместе с людьми.</p><p>Сквозь сукно мундиров и черкесок проступал желтый, вонючий гной и сладковатый, тошнотворный душок разлагающегося заживо мяса — влажная лесная сырость не давала затягиваться ранам, и багровые рубцы вскрывались, оборачиваясь гниющими гангренами. Почерневшие, исхудавшие конечности опухали, кожа на них лопалась и слезала склизкими лоскутами, обнажая сочащееся сукровицей мясо. Страдание и смерть здесь правили бал без сословного лака.</p><p>Чуть поодаль, на окровавленной бурке, заживо исходил черной сукровицей пожилой драгунский майор — тиф уже сожрал кавалериста почти подчистую, оставив от былой конной стати лишь обтянутый сухой кожей скелет.</p><p>Рядом с ним, в предсмертных судорогах, лежал его солдатик Ванюша. Паренек уже не чувствовал укусов паразитов, но упрямо, сквозь мутную пелену ада, зрил на своего умирающего командира; от этого страшного осознания, что его Батька-драгун уходит первым, солдатик высыхал и таял на глазах, теряя последнюю волю к жизни быстрее, чем его успевал добить свирепый жар.</p><p>У самого края навеса, прямо в раскисшей лесной жиже, сидел на коленях седой, выбитый из сил егерь. Своими заскорузлыми, покрытыми мозолями от топоров пальцами он бережно, словно хрупкую святыню, держал голову молодого егерского поручика. Мальчишка-взводный метался в беспамятстве, звал мать и Москву, а старый солдат упрямо обтирал его лихорадочный лоб куском грязной, пропитанной ледяным дождем ветоши, баюкал и хрипло шептал сквозь зубы:</p><p>— Потерпи, ваше благородие, маленький мой… Сдюжим, сынок… Не уходи вперед дядьки.</p><p>А в самом темном углу, под дырявым брезентом, качался от слабости егерский штабс-капитан. Он неотрывно стоял над телом своего рекрута-сверстника. Они были одного возраста и обладали столь поразительным, бритвенным портретным сходством, что казались братьями-близнецами, рожденными одной матерью, хоть один и был знатным дворянином, а второй — пахотным мужиком.</p><p>Кавказская каторга намертво сшила их плоть в одно неделимое братство, но теперь рекрут угасал: его рот, разодранный цингой, был черен и страшно пуст, зубы давно выпали, лишая парня возможности вытолкнуть последнее слово. Они просто безмолвно караулили взгляды друг друга сквозь лазаретную хмарь, и в этом страшном, тихом прощании двух одинаковых лиц без лишних слов читалось одно: их кровный союз прерывается навсегда.</p><p>Напротив них, привалившись спинами к гнилому палисаду, сидели два егерских подпоручика — живые тифозные призраки с провалившимися глазницами. В их исхудавших, серых пальцах безвольно покоились деревянные трубки, в остывших чашечках которых вместо табака копошились гроздья жирных лазаретных вшей. Один из офицеров, хрипя растерзанной грудью, судорожно попытался опереться на локоть и встать, но товарищ слабо придержал его за обшлаг изношенного мундира, выдохнув сквозь потрескавшиеся губы:</p><p>— Да посиди ты, куда тебе теперь…</p><p>Подпоручик бессильно рухнул обратно в лесную грязь, тяжело вздохнул и, медленно подняв непослушную руку, мертвенным ногтем равнодушно подцепил с облысевшей брови крупную налившуюся вошь, лениво щелкнув ею в раскисшую глину просеки.</p><p>Фельдшера метались в этом аду, пытаясь хоть как-то облегчить страдания умирающих. Вся их полевая медицина мерилась здесь грязью и суровой, бесстрастной походной костью: ржавыми, почерневшими от запекшейся крови щипцами наживую, с хрустом выкорчевывали из десен гнилые, изъеденные цингой зубы, под свист ливня сплевывая жижу под ноги, насильно втирали в кровоточащие, потрескавшиеся рты бредящих солдат злую, вонючую чесночную кашу и вливали казенную уксусную сыворотку, упрямо пытаясь заглушить утробный лагерный тиф, цингу и болотную гниль.</p><p>Зараза пожирала лазарет быстрее, чем чеченский свинец на пикетах. Изнуренные медики, сутками не видевшие сна, падали замертво прямо среди рядов, сгорая от лихорадки заживо. Один из фельдшеров, бледный до синевы, с трясущимися от слабости руками, склонился над распластанным на мокром лапнике кавказским гренадером. Тот уже второй день гнил заживо: огромный широкоплечий мужик полностью исходил изнуряющим, зловонным кровавым поносом, выкашливая остатки легких вперемешку с прелой соломой.</p><p>Фельдшер бережно приподнял его голову, пытаясь силой влить в потрескавшийся рот каплю жгучей казенной водки, чтобы хоть как-то заглушить эту предсмертную агонию. Гренадер хрипнул, дернулся, и в это самое мгновение у фельдшера оборвался последний засов жизни — тифозное пламя выжгло сердце мгновенно. Не успев выпустить из онемевших пальцев склянку, медик рухнул грудью прямо на окровавленный мундир умирающего, умерев секундой раньше него.</p><p>Подошедший следом Готлиб Иваныч хмуро, без единого слова протянул узловатую ладонь, сперва коснулся шеи своего товарища, а затем дотянулся до огрубевшей, грязной руки затихшего гренадера. Пульса не было ни у того, ни у другого. Кавказская каторга за один короткий выдох забрала две души вповалку. Готлиб Иваныч молча опустил руки. Тела двух покойников оттащили в грязь под парусину, и каторжный конвейер лазарета, даже не споткнувшись об их смерть, покатился дальше.</p><p>На сером, осунувшемся лице самого Готлиба Иваныча зловеще горел сухой румянец, а испачканные сукровицей пальцы крупно дрожали, когда он нащупывал пульс у очередного покойника. Фельдшер то и дело ловил ртом воздух, но упрямо, по-немецки стискивал зубы и шел дальше под навесы.</p><p>Там, где бессильна была медицина, оставалось место лишь для слепой веры. Там — плакали и молились. Отец Никодим, чья ряса пропиталась кровью и грязью так, что стояла колом, не умолкал ни на минуту. Охрипший до шепота голос звучал над лазаретом непрерывно. Священник крестил, отпевал, шептал молитвы, а кадило давно погасло. Но поп все равно махал им — потому что больше ничего не мог сделать. Это было единственное, что у него осталось.</p><p>— Упокой, Господи, душу раба Твоего… — бормотал он, склоняясь над очередным мертвецом. — Прими с миром… прости прегрешения вольные и невольные…</p><p>Тела выносили одно за другим. Заворачивали в шинели, утаскивали к ямам, вырытым на краю просеки. Могилы делали неглубокими: сил копать по-настоящему ни у кого не осталось. Умерших укладывали рядком, как дрова, присыпали землей да камнями, и отец Никодим, шатаясь от усталости, осенял их крестным знамением. Без гробов. Без крестов. Без имен.</p><p>А просека жила своей жизнью. Топорное железо вгрызалось в древесину. Деревья рушились. Костры горели, и тяжелый, удушливый дым стелился по земле, забирался в легкие, вызывая приступы кашля и рвоты. Артиллерия, стоявшая на флангах, время от времени подавала голос. Единороги рявкали, посылая гранаты в чащу, туда, где, по сведениям лазутчиков, могли скрываться засады. Чугунные осколки с треском разрывались в густом подлеске, не причиняя вреда невидимому врагу. Горцы просто уходили глубже в чащу и возвращались, едва стихал грохот.</p><p>Толку от этой стрельбы было мало, и пушкари работали угрюмо, с безмолвной каторжной усталостью. Кавказский ад подчистую выжг всю былую стать этих людей. Богатырская, мощная порода рослых костистых артиллеристов, некогда составлявших гордость Корпуса, страшно осунулась и истощилась под непрерывным ливнем и голодом. Их некогда щегольские, темно-зеленые казенные мундиры от сырости, копоти и грязи превратились в бурый, истрепанный хлам, который уныло обвис на резко обозначившихся лопатках и исхудавших плечах.</p><p>Изначально заправлявший всей батареей просеки майор-артиллерист, бывший для пушкарей и нерушимым бруствером, и отцом, еще три дня назад глухо испустил дух от тифа в лазаретной палатке.</p><p>Теперь даже сам порох в казенных ящиках, казалось, был намертво пропитан этой клокочущей, разрывающей сердца скорбью по усопшему командиру. Когда осиротевшие пушкари зачерпывали медными шуфлами серые, зернистые заряды, в ковши летели злые, горькие капли слез, катившиеся по засаленным щекам бомбардиров. Порох хранил в себе эту человеческую влагу, тяжелел от сырости и горя, но шел в раскаленные, дымящиеся жерла, чтобы следующим выстрелом выплюнуть всю накопленную солдатскую тоску обратно в проклятую чащу.</p><p>А вся страшная, неподъемная ответственность за орудия теперь каменно легла на старшего фейерверкера Федорченко. Он теперь и сам едва держался на ногах, упрямо цепляясь лапищами за холодное железо лафета. Его широкое лицо потемнело и приобрело нездоровый, землистый оттенок, а глубоко завалившиеся глаза горели странным, сухим, лихорадочным блеском. Федорченко тяжело дышал сквозь потрескавшиеся до крови губы и время от времени судорожно сглатывал горькую слюну, безуспешно пытаясь унять клокотавший в груди внутренний пожар. Лазаретная хворь уже запустила когти под его сукно.</p><p>Навалившаяся свинцовая усталость давила на плечи, но Федорченко молчал. Он хмуро понимал, что в этих промокших насквозь папоротниковых трущобах казенный крик и привычные зуботычины не имеют никакого смысла — от них люди быстрее тяжелые лафеты из глубокой глины не потащат. И старый фейерверкер лишь молча поглядывал на своих пушкарей до глубины души осознавая, насколько этим парням тяжело и каково им приходится в этой зеленой преисподней.</p><p>Когда наконец вышло короткое затишье на кормежку, Федорченко лично приволок малую деревянную кадушку, хмуро ворча на обозных тыловиков. Эту просоленную казенную солонину он буквально зубами выгрыз у приданных просеке интендантов, не сойдя с места, пока кадушку не выдали на пушкарский расчет сполна.</p><p>— Жрите, рекрутчина… набивайте утробу, пока пушки молчат, — едва слышно, сипло проворчал унтер, раздавая куски и устремив тяжелый взгляд в глубину леса. Затем он глухо, натужно вздохнул прямо в свои прожженные пушечной рыжиной и едкой махоркой усы, и добавил сквозь зубы: — Сукины дети, провиантские чины, чтоб им пусто было… На костях наших разжиреть хотят, чинуши проклятые. Извели армию, интендантское семя. Тьфу! Ешьте, парни, солонина добрая.</p><p>Канониры принимали пищу молча, споро жуя жесткое мясо и благодарно поглядывая на Федорченко, и каждый из них чувствовал, как за этим хмурым унтер-офицерским ворчанием скрывается одна лишь глухая, тяжелая тревога за их общую, изношенную до предела жизнь.</p><p>К середине дня, когда дождь ненадолго прекратился и сквозь рваные тучи проглянуло бледное, словно умытое солнце, над просекой прогремел особенно мощный залп. Горцы, засевшие где-то на склоне, открыли огонь сразу из нескольких штуцеров. Пули засвистели над головами, и одна из них — шальная, неведомо чья, — нашла цель.</p><p>Капитан Малинин стоял у края просеки, отдавая распоряжения. Этот смуглый мальчишка, чье лицо уже успело зарасти колючей походной щетиной, вопреки всему просечному изнурению упрямо сохранял в себе прежнюю юную радость. Глядя на проглянувшее солнце, парень повернулся к своему солдату и открыто, по-детски улыбнулся, собираясь что-то сказать, — и вдруг замер. Свинец вошел ему прямо в горло, чуть выше кадыка. Пуля выбила сквозную дыру наружу, оборвав улыбку и разметав по воздуху багровые брызги. Малинин не успел издать ни звука. Молодой капитан только глухо захрипел, захлебываясь кровью, и рухнул ничком в чавкающую грязь. Тонкая шея дернулась в предсмертной судороге, и тело, которое еще толком не успело повоевать, затихло навсегда.</p><p>— Капитана убили! — раздался чей-то истошный крик. — Малинина срезали!</p><p>Дмитрий не шевельнулся. Только сжал трубку зубами так, что те хрустнули.</p><p>— Убрать тело, — приказал он глухо, но его всегда ровный, низкий голос на миг зловеще надорвался, сорвавшись на хрип. — И передайте в штаб к фон Краузе: капитан Малинин убит. Пусть пришлют заме… — Дмитрий резко прервался, судорожно сглотнул вставший в горле горький ком и яростно встряхнул головой, сбрасывая оцепенение. — Хотя нет… Сам отнесу рапорт.</p><p>Майор вытащил из кармана бешмета под черкеской сложенный вчетверо лист бумаги, развернул его прямо на мокром пне и огрызком карандаша размашисто вписал фамилию Малинина в длинный список безвозвратных потерь.</p><p>Дмитрий невольно поднял глаза, наблюдая, как лазаретные погонщики начинают возиться с телом. В этот миг из лесной чащи к носилкам подбежал совсем молодой, заплаканный солдатик из роты Малинина; в руках он упрямо тащил капитанскую бурку — некогда ослепительно белую, а теперь наглухо почерневшую от раскисшей кавказской глины, болотной жижи и мокрых листьев папоротника. Парень уже замахнулся, собираясь укрыть мертвеца, но его за рукав резко дернул обстрелянный егерь.</p><p>— Куда прешь, ошалел? — зло, горячо зашептал ветеран. — Зачем добро в землю зарывать? Она же дорогая, андийская, теплая дюже… Живым греться надо, а ему уж все одно.</p><p>— Пусти, дядька, нехорошо это, грех! — так же истошно, сдерживая рыдания, зашептал в ответ солдатик, пытаясь вырвать шерсть. — Командир же наш… Негоже так поступать!</p><p>— Брось, Кузя, оставь, — хмуро вмешался пожилой егерь с обмотанной серыми тряпками головой, сквозь которые на месте выбитого глаза зловеще проступало бурое пятно засохшей крови. Он помогал укладывать носилки и теперь тяжело потянул воздух носом. — Наш капитан человек был чистый, светлый. Он бы не захотел, чтобы его в этой одежине хоронили. Он бы сам ее нам отдал, чтобы нас на этой стуже грела. Оставь бурку. Его душа, небось, сама хочет, чтобы она с нами осталась.</p><p>Кузя больше не выдержал. Он рухнул как подкошенный на колени и, со всего маху уткнувшись лицом в тяжелые складки капитанской бурки, принялся исступленно, слепо раскачиваться из стороны в сторону, заходясь в диком, отчаянном вопле. Парень кричал, намертво прижимаясь губами к грязной, мокрой шерсти, и эта густая, забитая лесной глиной андийская валка глухо, утробно впитывала его крик скорби, душила наружу рвущийся вой, пока он судорожно, до белых суставов сминал ее в своих костлявых кулаках.</p><p>Дмитрий не шевельнулся. Он сунул рапорт за пазуху и, дождавшись, пока погонщики беззвучно утащат носилки с покойным в сторону лазаретных ям, хмуро кивнул егерю с обмотанной головой и негромко бросил:</p><p>— Бурку парню оставьте. Пусть завернется, не то до зари околеет.</p><p>И майор зашагал прочь с просеки.</p><p>В штабе, располагавшемся в наспех сколоченной палатке в тылу, царила своя, бумажная жизнь. Полковник фон Краузе сидел над картами и ведомостями. Узкое бледное лицо оставалось надменным и безучастным ко всему, кроме казенных бумаг. Барон выслушивал доклады, отдавал приказы, подписывал бумаги. Полковника не интересовали ни тиф, ни цинга, ни замерзшие насмерть солдаты, ни даже погибшие офицеры — люди для него были лишь безликим расходным материалом, стираемым в пыль этой проклятой чащей. Его интересовали только цифры. График. Процент выполнения. И график, надо сказать, трещал по швам.</p><p>— Мы отстаем, — произнес фон Краузе, едва Дмитрий вошел в палатку и молча швырнул на стол мокрый, испачканный кровью рапорт. — На три дня отстаем. Это недопустимо, майор.</p><p>— Люди измотаны, — ответил Дмитрий. — Тиф, цинга, дизентерия. В рабочей колонне — каждый третий болен. В цепи — каждый второй. Если не снизим темп, через неделю у нас не останется ни одного здорового штыка.</p><p>— Темп снижать нельзя, — отрезал фон Краузе, даже не взглянув на майора. — Его высокопревосходительство требует завершить просеку к тридцать первому числу марта. И мы завершим. Чего бы это ни стоило.</p><p>— Люди не деревья, — глухо возразил Дмитрий, сжимая в зубах остывшую трубку. — Их нельзя просто срубить и сжечь.</p><p>— Можно, — холодно ответил полковник и наконец поднял свои серые, брезгливые глаза. — И нужно. Потому что, если мы не вырубим этот лес сейчас, летом горцы вырежут нас всех. До единого. Вы понимаете это, майор? Впрочем, дело не только в графике. Мне донесли, Волков-Апостол, что вы, нынче, устроили самоуправство на просеке. Напали на прикомандированного к вам гвардейского поручика. Угрожали ему убийством. Сбросить в ров, зарезать, отдать шакалам… Это что за разбойничьи замашки? Вы в регулярных войсках служите или в банде черкесских налетчиков?</p><p>Дмитрий шагнул ближе к столу, оперся на него тяжелыми кулаками и наклонился к самому лицу немца. Зашитый порез на щеке майора потемнел.</p><p>— Мои замашки, господин полковник, выкованы под пулями, пока ваш чистенький поручик в Тифлисе паркет штанами протирал, — выцедил Дмитрий тихим, свистящим шепотом. — Эта сытая гнида сапогом избивала пятидесятилетнего солдата. Старика, у которого руки сгнили от каторжного труда. Моего солдата. Из моего батальона.</p><p>— За законом стоит дисциплина! — Краузе ударил ладонью по карте. — Офицер имеет право применять силу для ускорения работ!</p><p>— Силу в бою применяют, а это было скотство, — отрезал Дмитрий, и его зеленые, налитые кровью глаза сузились в точки. — Если этот щеголь еще раз покажется на моей просеке и поднимет руку на израненного человека — я его пристрелю. Сам. Лично. По законам военного времени, за подрыв боевого духа перед лицом врага. И никакой трибунал меня не осудит, потому что егеря за мной в огонь пойдут, а за вашим штабным фазаном — только вши в гробу.</p><p>Фон Краузе замер. Несколько секунд в палатке стояла удушливая тишина, прерываемая лишь тлением свечи. Полковник всматривался в безумный, леденящий взгляд Волка и понимал: этот не шутит. Сорвется — прирежет прямо здесь, у карты.</p><p>— Вы зарываетесь, майор, — медленно, восстанавливая дыхание, произнес Краузе. — За такие речи можно и под суд. Но мне сейчас нужен ваш батальон, а не ваша голова. Марш на передовую. И чтобы завтра к полудню вы прошли еще полверсты. Иначе я сам займусь вашей дисциплиной.</p><p>— Извольте, господин полковник, — Дмитрий выпрямился и повернулся к выходу, откидывая полог палатки. — Мы пройдем эти полверсты. Ради людей, которые там гибнут, а не ради вашего графика.</p><p>Шагая обратно по раскисшей просеке в темноте, Дмитрий увязал по щиколотку в чавкающей жиже и невидящим взглядом смотрел перед собой. В голове тяжелым, путаным потоком крутились мысли о людях, которых ему приходилось хоронить заживо в этих зарослях.</p><p>Майор думал о Тростинском. Тот за дни каторги высох так, что мундир висел на нем мешком, а скулы обтянуло серой мертвенной кожей. До начала прорубки этой просеки, еще до тяжелого разговора наедине, когда Дмитрий жестко, по-командирски приказал капитану взять себя в руки и не сметь распространять свое личное горе и затравленность на подчиненных, его внутренний ад мертвым грузом давил на всю роту, лишая солдат последней надежды. Но теперь этот излом вывернулся иначе — Валериан почти все свои силы направил на заботу о нижних чинах.</p><p>Он зубами вырывал у тыловых интендантов нормальное снабжение для просеки. Сытые, отъевшиеся на казенных харчах интендантские чинуши поначалу пробовали огрызаться — молодой, невысокий и тонкокостный капитан с затравленным взглядом казался им легкой добычей, об которую привычно можно было вытереть засаленные обшлага. Но Валериан не просил. Он требовал с такой истовой, леденящей яростью, сочившейся из его истерзанного, выжженного сердца, что наглые тыловики хмуро затыкались, пятясь назад.</p><p>За этой изможденной пехотной выправкой они утробно чуяли страшную породу Апостолова батальона, которая шутить не станет. Да и жестокая казенная молва Линии напоминала им намертво: за спиной этого хрупкого мальчишки стоит сам майор Волков-Апостол, а если Волк придет самолично пересчитывать мешки, то дело пахнет не ведомостями, а заряженным пистолетом у кадыка. Интенданты бледнели, спешно сдавали засовы и без лишнего писка выдавали каждую охапку сухого лапника и мешок казенных сухарей. И из этого выбитого скудного пайка Валериан тут же, до последнего куска, отдавал всю свою офицерскую долю парням.</p><p>Дмитрий заметил, как этот поиск кавказского свинца странно, мучительно сблизил капитана с людьми. Валериан больше не держался особняком. Раздавая сухари прямо в цепи, на грязных лафетах и обледенелых бревнах, он подолгу сидел рядом с парнями, расспрашивая их о полях и избах родных губерний. Слушал их нехитрый бытовой говор — про то, как дружно шла весенняя пахота, как тяжело гнули хребты бабы на августовской жатве, связывая первые ржаные снопы, и как пахло свежей смолой, когда отцы рубили новые венцы в деревнях. Мужики вспоминали своих матерей, прявших кудель у теплых печей, и этот далекий, навсегда отнятый рекрутчиной мир на мгновение оживал в проклятых кавказских зарослях.</p><p>В ответ на эти мужицкие откровения Валериан, повинуясь какому-то тихому внутреннему порыву, бережно расстегивал портупею. Капитан раскрывал перед парнями свою жизнь, знакомя их со своим обмундированием, словно через каленый металл вверял им собственную душу. Он доставал свою дагестанскую шашку — дорогую, господскую вещь, привезенную из двухлетней гарнизонной службы в Дагестане. Капитан протягивал ее сидевшим рядом рекрутам, позволяя ознакомиться со своим командирским булатом.</p><p>Юные солдатики принимали оружие с завороженным, благоговейным испугом, у них перехватывало дыхание от этой невиданной роскоши. Привыкшие к тяжелым, неповоротливым кремневкам со штыками, мужики осторожно, едва дыша, оглаживали мозолистыми пальцами легкую рукоять из точеной белой кости с золотой насечкой. Они благоговейно вели огрубевшими ладонями по ухоженному, изогнутому клинку, дивясь его хищному тонкому острию и сизым разводам булатной стали. В этой нелакированной окопной тишине, пока мальчишки бережно передавали друг другу благородное оружие, между дворянином и его ротой намертво сшивались невидимые, святые нити.</p><p>А в самой глуши дубравы, где под удушливым мартовским туманом звенели топоры, мужики из его роты упрямо вгоняли сталь в мерзлую, каменную древесину. Руки солдат, сорванные до мяса, были намертво обмотаны грязными лохмотьями и окровавленным тряпьем, сквозь которое сочилась темная сукровица. Тяжело дыша, они утирали пот с заросших щек и глухо, вполголоса шептались между ударами, укрывшись за широкими вывернутыми корневищами.</p><p>— Слыхал, дядька Савельич, как нашего-то кличут? — тихо, дивясь, шепнул молодой, безусый рекрут, баюкая разбитую ладонь. — Валериан… Имя-то какое, господское, тонкое. Словно неженка какой питерский, прости Господи.</p><p>— Прикусил бы ты язык, паря, — хмуро оборвал его старый, заматерелый унтер, даже не прерывая мерного взмаха топора. — Неженка басурман в кустах караулить не станет. Наш Валериан капитан правильный, каленый мужик. Мне батюшка, как причащал в Грозной, сказывал — имя это ихнее, господское, «силу» означает. Оно попервости-то, конечно, натужно с ним было, пришел — напуганный весь, затравленный, и роте оттого тяжело приходилось, а глянься, как здешняя-то доля его переменила. Повзрослел парень, силу эту самую в себя каменно вобрал — ровно под имя свое встал, пуля в пулю оправдал его перед всем строем. Вот он и есть — сила наша, Богом данная. Хлеб казенный из общего котла с нами ест, сухари до последней крошки роте отдает и под нож зазря не гонит. Наш он, до капли наш… Дай Бог ему здоровья.</p><p>И когда молодые рекруты и даже прожженные, видавшие виды унтера, знавшие, каких трудов капитану стоило выбить это пропитание, смотрели на него с немой, собачьей благодарностью и слезами на воспаленных глазах, Валериану словно становилось легче. Эта солдатская верность была единственным лекарством, что помогало его истерзанному чувством вины сердцу биться ровнее, возвращая исступленный разум назад, в жизненную колею, после каждого безумного ночного дозора.</p><p>И все же Тростинский сознательно искал пулю: шел проверять цепь охранения без оружия, в полный рост, не прячась от черкесских штуцеров, лично лез в самые гиблые ночные секреты у самой стены леса, где часовых резали бесшумно, как овец. Парень напрашивался на смерть, но свинец упорно обходил его стороной, и от этого бессильного везения Тростинский сходил с ума, часами со слезами на глазах глядя в пустоту.</p><p>Его рота замечала эту глухую, испепеляющую тоску. Но солдаты не падали духом от безмолвной муки своего начальника: в ответ на его истовую заботу мужики упрямо, каменно держали строй, безропотно деля со своим командиром всю его израненную, хрупкую долю, и иного начальника над собой уже не мыслили. Вместо уныния рота лишь теснее смыкала ряды, укрывая его разум от лесного безумия своей нерушимой верностью.</p><p>Во время ледяных ночлегов у поваленных буков, когда сословный лоск намертво смывался болотной жижей и командиры спали вповалку с нижними чинами на прелом лапнике, солдаты безмолвно забирали Валериана под свое крыло. И прожженные, заросшие унтера, и безусые молодые рекруты крепко, бережно прижимались к его исхудавшему, бьющемуся в ознобе телу. Они укрывали его получше рваными бурками и шинелями, стараясь своими мужицкими хребтами удержать тепло своего хрупкого начальника. В этой немой, звериной заботе была их высшая преданность человеку, в котором они видели свою единственную опору посреди преисподней леса.</p><p>От этой слепой солдатской нежности Валериана накрывало удушливым, разрывающим сердце изломом. Внутри него исступленно бился страшный контраст: эти израненные, подыхающие от тифа люди отдавали ему последнее лагерное тепло, а он каменно, до хруста в костях чувствовал, что совершенно не заслужил этой верности. Он считал себя проклятым, погубившим роту, а мужики упрямо прижимались к нему вповалку, спасая своего начальника от ледяной смерти.</p><p>Капитан лежал неподвижно среди спящих тел, подолгу глядя в черное, безразличное небо, и из его воспаленных серых глаз беспрерывно, сокрушительно лились слезы. Они беззвучно скатывались по вискам набок и горячей, щемящей влагой затекали прямо в уши, но Валериан даже не пытался их утереть, боясь шевельнуться и разрушить это хрупкое, спасительное окопное тепло, согревавшее его истерзанное, выжженное сердце.</p><p>В этой удушливой мгле, прямо за кольцом живых спящих тел, из лесной сырости безмолвно проступали другие. Тени. Валериан не вскрикнул — он ждал их, как ждал каждую ночь эти два года. Солдаты его прежней роты, брошенной под черкесскими кинжалами, обступали лагерь без единого звука. Они располагались вокруг с привычной походной небрежностью: кто-то опускался на корточки, положив локти на колени, кто-то застывал стоя, подобрав руки в бока. Мертвецы были изуродованы, страшны — у кого-то шинель на брюхе запеклась черной бурой коркой от иссеченных ран, из пробитых грудин доносилось глухое, посмертное сопение, но в их облике больше не было прежней укоризны.</p><p>Колючие, ледяные взгляды, терзавшие капитана в дагестанском гарнизоне, теперь неуловимо менялись. Тени безмолвно созерцали, как эти новые, измученные тифозные рекруты упрямо прижимаются вповалку к своему начальнику, спасая его от стужи. Мертвые солдаты смотрели на живых с суровым, понимающим спокойствием. Цена их гибели, вся та страшная кровь, пролитая на кавказских камнях, прямо сейчас воплощалась в этой слепой солдатской нежности к командиру, который наконец перестал держаться особняком. Одна из теней — старый усатый егерь с рассеченным горлом — едва заметно, ухмыльнувшись, одобрительно кивнул Валериану, словно принимая его каторжное искупление. Тяжкое бремя вины под сердцем чуть отпустило, и капитан впервые за долгое время прикрыл глаза без липкого, мертвящего страха.</p><p>Дмитрий думал о Хомутове. Этот драгунский ротмистр с тяжелой оспоренной челюстью казался вытесанным из кавказского дикого камня. Вокруг кричали раненые под бревнами, фельдшера пилили кости, а Хомутов стоял посреди чада и дыма с каменным лицом, методично вписывая номера разбитых топоров и фамилии убитых. Его люди гнили в жиже по колено, замерзали на постах, но уставной порядок в эскадроне драгун оставался незыблемым.</p><p>Хомутов не заводил с нижними чинами душевных бесед и не искал их тепла, удерживая людей в тисках жесточайшей дисциплины и звенящей субординации, которые, однако, никогда не переходили в бессмысленное насилие или зуботычины. Солдаты трепетали перед его ледяным взглядом, но знали: ротмистр под пулями стоит так же прямо, как и они.</p><p>Во время ночлегов в лесной грязи этот каменный барин безмолвно ложился спать вповалку со всем эскадроном, деля наравне со всеми сырость и холод, а если рекрут начинал загибаться от голода или стужи, Хомутов упрямо делился последним сухарем и молча отдавал замерзающему солдату свою тяжелую шинель. Чистота оружия в его цепи была безупречной — изможденные драгуны упрямо чистили замки драгунских ружей и не падали духом, чувствуя за спиной эту мертвую, несокрушимую волю своего командира.</p><p>Дмитрий вспомнил Гвоздева, ставшего за эти недели его безмолвной тенью, глухим и надежным якорем. Штабс-капитан никогда не лез с офицерским утешением, не хлопал по плечу и не рассуждал о долге перед царем. Он просто молча вырастал за спиной в самый страшный момент — когда очередная чинара погребала под собой людей или когда из кустов начинали бить в упор. Гвоздев стоял рядом под ливнем, опустив взгляд под козырек фуражки, и одно лишь присутствие этого безжалостного, выжженного личным горем человека возвращало Дмитрию остатки ускользающего разума.</p><p>Но Гвоздев держал не только рассудок своего майора — он железной рукой держал свой Упокойный взвод. В отличие от роты Тростинского, эскадрона Хомутова, осиротевшей роты погибшего Малинина и двух взводов Степанова и Звонарева, распределенных Дмитрием кто в цепь, а кто на ломовую рубку, люди Гвоздева топоров почти не касались. Их взвод оставался каленым ядром Апостолова батальона, собранным из самых крепких, прожженных и не сломленных кавказским износом солдат. Они подолгу сидели в ледяной жиже в самых гиблых ночных секретах и в цепи охранения, намертво вцепившись глазами в удушливую стену леса.</p><p>Эти прожженные псы не плакали, не выли от ужаса и не сходили с ума — они хладнокровно, мертвой хваткой держали внешний периметр. Они не раз выручали батальон своим страшным опытом, первыми принимая на себя внезапные удары горцев из чащобы и давая остальным ротам возможность просто работать. Дмитрий доверял Гвоздеву безраздельно, как самому себе. Майор прекрасно знал: посты Упокойного взвода проверять не нужно — эти мертвецы в егерских погонах приказ выполнят до последней кости, не дрогнут и рубеж не сдадут. И в этом жутком, механическом порядке Гвоздева Дмитрий находил высшую командирскую опору.</p><p>Чуть поодаль, наглухо зарывшись в мокрый папоротник у поваленной чинары, в цепи сидели трое из гвоздевских псов. Один — совсем молодой рекрут Калуга, осунувшийся, с запавшими щеками, но с дикими глазами; второй — старый егерь по кличке Гнус. Износ костей у Гнуса достиг предела: вдоль всего носа тянулся мерзкий, багровый росчерк от горского кинжала, а изо рта, изъеденного цингой, постоянно сочилась темная кровь. Зубов у старика почти не осталось, отчего он жутко, утробно шепелявил, раз за разом сплевывая кровь прямо в пожухлый мох. Третьим подле них замер угрюмый, заросший ветеран, лениво пожевывавший кусок жесткой, как подошва сапога, казенной солонины. Все трое уставились в серую дымку тумана.</p><p>— Глянь-кась, Гнус, — не поворачивая головы, одними губами прошелестел молодой Калуга. — За комелем лещины… Черноголовый. Мелькнул ствол нарезной. Видал?</p><p>Старик лениво, по-псовому повел ноздрями, утирая засаленным рукавом мундира цинготную юшку с подбородка. Его стеклянный взгляд охотника намертво зафиксировал точку в чащобе.</p><p>— Видал, — прошепелявил Гнус, хладнокровно поглаживая казенную сталь штуцера. — Свежая басурманская падаль вынюхивает. Слышь, пацан… Наспор? Срежешь его с одного маха?</p><p>— Срежу, — выдохнул Калуга, и пальцы его мертво легли на спусковой крючок. — На что бьемся?</p><p>— На щепоть сухой махорки из унтерского пая. И сухарь в придачу, — Гнус глухо хмыкнул, выплевывая очередную кровь. — Давай, коли не хвастаешь.</p><p>Они коротко, беззвучно ударили кулаком о кулак, скрепляя этот страшный уговор, и над просекой снова повисла гробовая, звенящая тишина. Калуга замер неподвижным камнем. Несколько долгих секунд тянулись как вечность, пока пелена тумана на миг не истончилась порывом ветра. Хлестнул резкий, сухой выстрел. Из дула штуцера упруго выкатился густой клуб сизого порохового дыма, на мгновение укутав ствол чинары и засыпав пожухлый мох едкой серой гарью. На той стороне теснины, за комелем лещины, кто-то утробно, дико завыл, и тяжело рухнул в кусты, ломая сухие сучья.</p><p>Гнус с завидным спокойствием полез в фалдовый карман за обещанной махоркой. Сидевший на соседнем бревне третий егерь, провожая взглядом падающее в папоротники тело горца, тихо, одобрительно присвистнул сквозь отсутствующий передний резец и хмуро покивал Калуге, разделяя безмолвный триумф.</p><p>Пока остальные охранные цепи батальона стояли в пикетах с обычными гладкоствольными кремневками — тяжелыми, косыми на дистанции и годными лишь для плотного залпового боя всей ротой, — всему Упокойному взводу доверяли нарезные штуцеры. Штучное, капризное оружие с винтовыми нарезами требовало долгой, натужной забивки пули тяжелым деревянным молотком через промасленный пластырь, но в руках этих каленых волков оно превращалось в бритву, способную хладнокровно срезать чеченского стрелка через всю ширину лесной теснины с первого маха.</p><p>В этом немом, штучном ремесле засад они функционировали безупречно, со стократным, механическим автоматизмом, которому их изнуряла мертвая гвоздевская муштра. Они работали под стать своему Палачу — как части единой, бездушной имперской машины, готовой хладнокровно перемалывать Кавказ до последней сабли.</p><p>И, наконец, Дмитрий подумал о Тимоше. Образ парня стоял перед глазами ярче всего: исхудавший, сгорбленный под тяжестью мокрой шинели, с изгрызенными до мяса, почерневшими от пороховой гари пальцами. Парень застыл в грязи у края леса, сжимая холодное ружейное ложе побелевшими руками, и упорно вглядывался в проклятую темноту чащи. Тимоша превозмогал этот ад каждую секунду, хрипел от надсадного кашля, кормил вшей в швах сукна, но продолжал дышать, держаться за свое ружье и цепляться за жизнь, которую Дмитрий когда-то силой вырвал из его собственных рук.</p><p>Дмитрий дошел до своего обычного места у края рабочей просеки и остановился, глядя, как очередной вековой дуб, накренившись, со стоном рушится вниз. В боку мучительно, дергающе заныло. Рана, полученная во время тяжелого штурма аула Автуры, до этой просеки почти затянулась, оставив багровый рубец. Но бесконечная лесная сырость, болотные туманы и ледяные дожди сделали свое дело: шов вскрылся. Сквозь пропотевшее полотно бешмета и сукно черкески проступали липкая сукровица и желтый вонючий гной, но майор даже не потянулся к повязке. Лицо, почерневшее от сажи, оставалось неподвижным, а воспаленные, красные от едкого чада глаза слезились. На физическую боль было плевать. Дмитрий стоял и думал, не выпуская трубки изо рта.</p><p>Тимоша, застывший в отдаленной цепи охранения, словно почувствовал этот тяжелый, пристальный взгляд. Парень вдруг обернулся и посмотрел на командира сквозь завесу серого пара. Их глаза встретились. В этом безмолвном столкновении взглядов на миг исчезла вся каторжная рутина, отступил грохот топоров и свист черкесских пуль. Дмитрий, сам не зная зачем, качнул головой — медленно, бережно, с глухой и строгой нежностью, с какой отец благословляет сына перед смертным боем. Тимоша поймал это тепло изголодавшейся душой, губы его едва заметно дрогнули, и он ответил майору таким же долгим, сдержанным кивком родного человека. Словно пообещал: «Я выстою, Батька». И отвернулся обратно к лесу.</p><p>Дмитрий укрыл широкой ладонью трубку от падающих капель дождя и глубоко затянулся горьким дымом. Ради них всех, ради этого мальчишки в грязи, надо было выстоять. Выгрызть у этого проклятого леса еще полверсты.</p><p>—</p><p>Следующей же ночью в душной, пропахшей гнилой сукровицей палатке лазарета испустил дух фельдшер Готлиб Иваныч. Человек, который десять лет тащил на себе каторжную армейскую службу, до самого своего последнего вздоха латал чужое разорванное мясо.</p><p>Он умирал истинным, выжженным до костей символом кавказской передовой — из тех скромных, безвестных госпитальных тружеников нижних чинов, которые в этой лесной бойне, по колено в раскисшей глине, без лишних слов просто изо дня в день делали свое дело, творя святое чудо спасения и удерживая жизни солдат на краю могилы.</p><p>В предсмертном тифозном бреду Готлиб Иваныч напрочь позабыл русский язык. Мечась по прелой соломе, он сухими губами беспрерывно хрипел что-то на своем родном немецком — обрывки старых циничных приказов, требуя подать пилу для костей и поскорее убрать из угла загнившие отрезанные ноги.</p><p>А следом за ним, в такой же горячке, сгорел и старший фейерверкер Федорченко. Двадцать лет назад его, лапотного крестьянского парня, забрили в рекруты, и всю эту бесконечную солдатскую лямку он честно тащил на собственном горбу, выслужившись из простого канонира до старшего унтер-офицера.</p><p>Федорченко прошел Наполеоновские войны, а последние пять лет, с самого начала наступательной Кавказской кампании под началом Ермолова, безвылазно провел в этих проклятых чеченских лесах. Он до слепоты, на ощупь знал свое пушкарское дело и сотни раз лично загонял тяжелые ядра в раскаленные, дымящиеся жерла. Четвертьпудовые единороги слушались его матерного баса лучше, чем уставных приказов из Тифлиса.</p><p>Федорченко все бредил пушечными передками, пока легкие намертво не забила кровавая пена. Теперь у орудий стало сиротливо. Его пушкари угрюмо и слепо продолжали пускать тяжелые ядра в молоко, кожей чувствуя, как под ребрами болезненно саднит от непривычной, пугающей тишины — от отсутствия его вечного, зычного и утробного крика: «Глаза прокурите, сучье вымя! Накатывай, покеда башку не оторвало!»</p><p>Вместе с этим хриплым, яростным ором из их пушкарского братства навсегда ушло что-то самое главное — та суровая, злая отцовская забота, которой старый фейерверкер прикрывал своих парней от кавказского ада. Артиллеристы знали, что за всеми его матерными проклятиями и зуботычинами стояло одно: уберечь их. Вытащить живыми из любой лощины, выгрызть у тыловых крыс в интендантстве лишнюю кадушку нечервивой солонины, выбить чистую крупу и не дать сгинуть от гнилой лихорадки в сырых казармах. И теперь, глядя на окончательно осиротевшие единороги, пушкари исходили глухой, сосущей тоской, понимая, что в крепости Грозной навсегда станет тише и защитить их больше некому.</p><p>Многие — и юные канониры, и старые, видавшие виды бомбардиры — плакали молча, не стесняясь своей слабости и не утирая слез. Эти горькие, злые капли катились по обветренным, засаленным щекам, прокладывая светлые дорожки сквозь черную, намертво въевшуюся в кожу пороховую копоть. Батарея замерла в немой, страшной скорби, сиротливо сгрудившись у мертвых каленых стволов.</p><p>А дальше, за самой цепью пикетов, в сыром изморе ночных секретов, выставленных далеко за линию охранения вдоль всей просеки, лежали двое — егерь и драгун. По уставу в такие дозоры пехотинцев отправляли парами, но сейчас, когда люди в роте были измотаны до предела тифозной лихорадкой, свободных солдат не оставалось. Ротный унтер приказал егерю выдвигаться в папоротники, а драгун, оставшийся единственным выжившим в своем эскадроне, вычищенном тифом, цингой и чеченским свинцом, вызвался пойти вместо его обессилевшего напарника.</p><p>Коннице было не принято нести пешую службу в секретах, но из-за полной нехватки людей ему разрешили. Ему разрешили просто потому, что заменить упавшего в лагере было больше некому, а кавалерист пошел добровольцем, чтобы в этой проклятой тьме не оставлять своего побратима одного.</p><p>Они лежали в раскисшей глине вдвоем. Едва живые, худые до костей, с желтыми от гнилой лихорадки лицами. Они непрерывно тряслись от пронизывающей лесной сырости, а воспаленные глаза ломило и жгло до посинения оттого, что они часами, без отрыва всматривались в гробовую темень чащи.</p><p>Часы тянулись бесконечным измором. В какой-то момент у драгуна резко, больно кольнуло в самом сердце. Он обратил внимание, что что-то вокруг изменилось, стало не так. Кавалерист медленно, с огромным трудом повернул затекшую голову и увидел, что лежащий рядом егерь полностью застыл. Он больше не дышал.</p><p>Драгун протянул к нему крупно трясущуюся руку. Голыми, онемевшими от стужи пальцами он начал бережно, прерывисто гладить своего побратима по мокрому сукну мундира. Долго, неподвижно вглядывался сквозь ночной туман и ледяную сырость в это родное, исхудавшее лицо, продолжая гладить его плечо, и едва слышно выдохнул в глухую пустоту леса:</p><p>— Ты чего?.. Ты почему так, брат?.. Как жить-то без тебя тут?..</p><p>Ответа не было. Он остался абсолютно один. Драгун еще долго всматривался в застывшие черты егеря, пока воспаленные, вытекающие от дикого напряжения глазные яблоки не застлала сплошная багровая муть. Кровь бросилась в голову, и внутри кавалериста, заглушая рев бури, бешено, удушливо заколотилось сердце. Скрытая до этой секунды гнилая лихорадка, упрямо копившаяся в теле все эти дни, внезапно прорвалась наружу, заклокотала в груди каленой тифозной горячкой, выжигая остатки разума.</p><p>Вместе с этим огнем пришло глухое, каменное принятие. Драгун сделал один долгий, тяжелый, хриплый выдох — словно навсегда отпуская из себя эту проклятую кавказскую каторгу. Почти не чувствуя онемевших пальцев, он медленно протянул руку, нащупал и поднял с раскисшей земли свой тяжелый казенный пистолет. Покрепче, уверенно перехватил холодное железо, без единого лишнего вздоха приоткрыл пересохшие губы и прикусил зубами срез ствола. Палец лег на спусковой крючок, и драгун нажал на спуск.</p><p>Хлесткий, короткий звук выстрела намертво утонул в резком, завывающем порыве горного ветра. Этот ветер осязаемой, леденящей волной пронесся над лесом, в одно мгновение смешал с ночным туманом сизый пороховой дым и со стоном унес во тьму, высоко над кронами вековых буков, звонкое эхо оборвавшейся жизни и две освободившиеся, искусанные каторгой души.</p><p>А чаща все падала. Деревья рушились, костры горели, люди умирали. И так — день за днем, ночь за ночью — продолжался этот бесконечный, кровавый, выматывающий конвейер смерти. До конца экспедиции оставалось еще полторы недели. И никто не знал, сколько из них доживет до финала.</p></section><section><title><p>Глава 35. Великое всесожжение</p></title><p>На тридцатый день коридор был готов. Шесть верст в длину. Двести пятьдесят саженей в ширину — там, где позволяла местность. И не менее двухсот там, где скальные выходы и овраги мешали работе. Шесть верст выжженной, голой, дымящейся земли протянулись через самое сердце вековой чащи, словно рваный шрам, оставленный исполинским плугом. Справа и слева, на расстоянии ружейного выстрела, высилась темная стена леса, но теперь она стояла далеко. Достаточно далеко, чтобы черкесская пуля, пущенная из чащи, потеряла убойную силу, не долетев до середины прохода. Этого и добивался Ермолов. Этого и требовал фон Краузе. И этого они достигли.</p><p>Цена этой прорубленной земли исчислялась не верстами, а глухой, бессмысленной человеческой болью, от которой каменело сердце. Огромный экспедиционный отряд, насчитывавший без малого четыре тысячи штыков и сабель, был перемолот этой каторгой почти целиком — превращен в безликий расходный материал ради штабных карт.</p><p>До финала дожили едва ли восемьсот человек — изнуренных, завшивевших призраков с пустыми глазами, да уцелевшая горстка командиров, половина из которых превратилась в безногих и безруких калек. Остальные три тысячи навсегда остались лежать в неглубоких лазаретных ямах по краям просеки, задохнулись в тифозном бреду или сгнили заживо от гангрены после фельдшерских пил. Коридор прорубили ценой сотен искалеченных тел, оставшихся без рук и ног. Ценой стертых до костей ладоней и воспаленных от едкого чада глаз. Каждый из выживших оставил в этой проклятой чаще часть своей души.</p><p>Дмитрий стоял на краю готовой просеки и смотрел на дело рук человеческих. Последние солдаты, шатаясь от запредельной усталости, собирали инструмент, подбирали окровавленную амуницию и грузили на телеги стонущих раненых. Костры еще горели — огромные, ревущие, пожирающие остатки веток и сучьев, которые не успели сжечь раньше. Тяжелый, удушливый дым поднимался к ночному, низко нависшему багровому небу.</p><p>В этом чаду, в запахе горелой плоти и древесной смолы проступало что-то ветхозаветное, страшное. Словно батальоны не просто выполняли уставной приказ, а воздвигли гигантский алтарь всесожжения, принеся лесу кровавую искупительную жертву. И теперь безмолвное воинство смотрело, как дым этого великого заклания поднимается к небесам, прося у глухого Бога пощады для оставшихся в живых.</p><p>— Готово, — произнес подошедший Гвоздев. На бледном лице штабс-капитана, против обыкновения, читалось что-то похожее на измученное облегчение. Он устало приподнял голову, и пустые глаза вынырнули из-под козырька. — Шесть верст. Двести пятьдесят саженей. Фон Краузе уже строчит донесение в Тифлис.</p><p>— Знаю, — ответил Дмитрий. — Прискакал час назад, самолично шагами мерил ширину у оврагов. Остался доволен.</p><p>— Доволен, — повторил Гвоздев, и козырек фуражки снова спрятал его взгляд, уводя лицо в привычную темноту. Из этой тьмы донесся глухой, безэмоциональный голос: — Мертвецы не умеют жаловаться, Дмитрий. Полковнику плевать, сколько мяса ушло в эти неглубокие могилы вдоль прохода. Цифры сошлись, график выполнен. Для него это главное. Для него это победа.</p><p>Дмитрий промолчал. Он курил остывающую трубку, глядя на гигантскую, дымящуюся просеку, прорубленную в живой плоти леса. Майор помнил, как все начиналось. Помнил, как в первый день молодые рекруты, еще чистые, румяные, полные сил, весело махали топорами и запевали песни. Помнил, как день за днем эти песни смолкали, превращаясь в хриплый мат, кашель с кровью и покорный звериный стон. Помнил, как умирали люди — от пуль, от деревьев, от тифа, от холода. Он помнил каждое имя, и эта память гнила внутри вместе с его вскрывшейся раной.</p><p>— Ты знаешь, о чем я думаю, Гвоздев? — спросил Дмитрий вдруг.</p><p>— О чем?</p><p>— Мы положили здесь три тысячи человек. Полторы тысячи рубили, две тысячи держали цепь, захлебываясь свинцом. Офицеров почти не осталось — горстка калек. Десять орудий били в пустоту, триста казаков пластались по кустам. И за весь этот адский месяц мы прогрызли чащу всего на шесть верст. Всего на шесть, понимаешь? А впереди — хребты. Сотни верст точно такого же черного, злого леса. И его весь прикажут вырубить. И мы будем рубить. Год за годом, хороня людей в грязи, умирая от тифа и сходя с ума. Пока от всего Кавказа не останется один голый, залитый кровью камень. Зачем все это, скажи мне?</p><p>Гвоздев долго молчал. Он сделал полшага вперед, встав плечом к плечу с майором, прижимаясь к его бурой черкеске, словно в этом ледяном хаосе они были единственными живыми существами. Из-под фуражки Гвоздев смотрел на догорающие исполинские костры, и в его прагматичном, замогильном голосе проступила пугающая, железобетонная сила.</p><p>— Затем, Дмитрий, что по-другому здесь нельзя, — отрезал он, и его левая рука сильнее сжала рукоять шашки. — Эта земля проклята. Люди, что сидят в кустах, ненавидят нас так, что готовы зубами рвать наши глотки. Если мы не сожрем этот лес вместе с ними, они сожрут нас. Мы не выбирали эту службу, и Кавказ нас не звал. Но мы здесь. Нам обоим больше некуда возвращаться. У тебя никого нет, и у меня в Тифлисе отобрали все. Мы мертвецы, Дмитрий. Просто мы еще ходим и держим оружие. Наше дело — выполнять приказ и беречь тех, кто еще дышит. А про Кавказ… — он на миг замолчал, и его сухие губы едва заметно двинулись: — Пусть остается голый камень. Камень хотя бы в спину не стреляет.</p><p>Дмитрий медленно повернул к нему голову. Его взгляд мертвой хваткой въелся в застывший профиль штабс-капитана, скрытый глубокой тенью от козырька; майор исступленно, до мельчайшего хряща изучал это родное окопное лицо, впиваясь глазами в каждую въевшуюся пору и слой пороховой гари, и почувствовал, как к сердцу подступило жуткое, удушливое марево — оно медленно, раскаленным свинцом, вершок за вершком, разливалось по телу, выжигая жилы изнутри тяжелой, каторжной нежностью волкодава.</p><p>Дмитрий точно в зеркало глядел: этот слишком острый, хищный нос, обтянутый сухой серой кожей, ввалившиеся скулы и мертвенный, изломанный контур челюсти точь-в-точь повторяли его собственное изрезанное лицо. Гвоздев был прав. Они оба были калеками, выжженными этой войной до самого основания, но именно это глухое, страшное сходство делало их несокрушимыми. Они держались друг за друга, как два старых тонущих обломка в кровавом шторме.</p><p>— Твоя правда, Гвоздев, — отозвался Дмитрий. Он укрыл трубку ладонью от налетевшего порыва ветра и глубоко затянулся горьким, удушливым дымом. — Камень стрелять не умеет.</p><p>Офицеры еще долго стояли молча, глядя, как гаснут последние костры. Тяжелый, ленивый дым, пахнущий горелой плотью и смолой, волочился по земле, укутывая их фигуры до самых колен и мешаясь с пеплом у обгоревших пней. Ветер упрямо гнал эту едкую гарь вдоль просеки, забивая легкие и заставляя обоих дышать одним воздухом.</p><p>В тускнеющих багровых отсветах углищ перед ними грубое бурое сукно черкески майора и темная зелень егерского мундира штабс-капитана казались единым, сплошным силуэтом, застывшим на краю прорубленной чащи. Огонь медленно остывал, уходя в каменистую землю, но два неподвижных плеча оставались прижаты друг к другу так прочно, словно эта проклятая вырубка намертво заперла их вдвоем на этой гранитной полосе.</p><p>—</p><p>Тимоша сидел на поваленном стволе, вытянув ноги, и смотрел на свои руки. Месяц в кромешном аду просеки подчистую выпил из мальчишки все соки: его лицо потемнело и приобрело нездоровый, желтушный оттенок, изнутри изредка бил сухой кашель, а сам он то и дело шмыгал заложенным носом. Ладони были стерты до мяса, покрыты коркой засохшей крови и грязи, а глубокие мозоли мелко пульсировали и гноились от лесной сырости, но это были руки живого человека. Парень выжил. Прошел через пекло — и выжил. Столько людей полегло на его глазах, столько мертвецов унес тиф и цинга, что тяжелая, острая тоска прямо пробивала его сердце горячей кровью.</p><p>Но Тимоша упрямо держал разум, силясь не сойти с ума от этого кошмара. Он не сломался, не пустил пулю в лоб. Просто делал то, что требовалось. Стоял в цепи, ходил в ночные секреты, помогал раненым. Он каменно понимал — это война, и иначе здесь просто никак, надо быть сильным. А когда наступала тьма — лежал, прижавшись к товарищам, и ждал рассвета. Мертвые тени все еще приходили к нему во снах. Но теперь Тимоша боялся их намного меньше. Он принимал покойников, мысленно прося прощения, а те, в свою очередь, кажется, его извинения принимали.</p><p>Тимоша покосился в сторону, где у полусгнившего вывороченного корня, обособленно чернели остатки Упокойного взвода Гвоздева. От них осталась лишь горстка — обгорелые, страшные, покрытые въевшейся в поры копотью и сукровицей, они походили скорее на ходячих покойников, восставших из болотных ям, чем на живых егерей. Волкодавы сидели в гробовом, удушливом молчании, сросшись в одну безликую массу изорванного темно-зеленого сукна и заскорузлых грязных бинтов.</p><p>Никаких слов не было: один медленно, сорванными до костей черными пальцами скреб шомполом нагар внутри штуцерного ствола, другие стеклянными взглядами безучастно смотрели в сырую землю, сопя пробитыми гортанями.</p><p>Из темноты козырька фуражки на них поднял глаза Палач. Командир каменно прищурился, и этот взгляд подействовал на его псов уставным приказом. Волкодавы разом, тяжело, со скрежетом костей и оружия поднялись, не отряхивая налипшую грязь, и безмолвно пошли к построению, растворяясь в лесной глуши.</p><p>Тимоша проводил глазами уходящих мертвецов, и перевел взгляд в другую сторону. Чуть поодаль, у самого края разбитой просеки, стоял капитан Тростинский. Его ощутимо покачивало от изнеможения, но спина оставалась прямой, как натянутая струна — упрямая, командирская выправка держала его кости вопреки всему. Потемневшее от копоти лицо осунулось до неузнаваемости, а белки серых глаз лопнули, сплошь налившись багряной, запекшейся кровью. Из этих воспаленных глаз, пробивая дорожки в серой лагерной пыли, медленно катились редкие, розоватые от гари слезы. Он смотрел на итог этой каторжной рубки, хрипло отдавая последние распоряжения уцелевшему огрызку своей роты.</p><p>— Валя, сынок… — негромко, устало раздалось за его спиной.</p><p>Тростинский медленно, натужно повернулся на оклик. Перед ним стоял дед Савельич — сам еле живой, покачивающийся от лазаретной немочи. Старый унтер протянул капитану крупно трясущуюся ладонь. Рука старика была намертво обмотана грязной, засаленной тряпкой, сквозь которую проступала бурая корка засохшей крови пополам с гноем, но на этой изувеченной ладони неподвижно лежали несколько зерен сушеной кукурузы, сорванной с пояса убитого горца.</p><p>— Совсем ты осунулся, сынок, лица на тебе нет, — тихо, по-отцовски пробормотал старик, преданно заглядывая в багряные глаза дворянина. — Перекуси хоть этим, а то обратный путь сквозь дубраву тяжелым будет. Замерзнешь насмерть.</p><p>Валериан замер. На его истерзанном лице медленно, с трудом растянулась короткая улыбка — Тимоша видел, как отчаянно сопротивлялись сведенные усталостью лицевые мышцы. Капитан благодарно кивнул, осторожно принял с ладони унтера кукурузные зерна и каменно произнес:</p><p>— Благодарю, Савельич. Прорвемся. Иди к роте.</p><p>В это же мгновение резкий, холодный ветер, сорвавшись с далеких горных ущелий, глухо загудел в верхушках буков и пронесся по разбитой полосе просеки. Ледяной порыв мягко, бережно всколыхнул волосы стоявших рядом мужчин, соединяя их в одном безмолвном дыхании. Он трепал густую седину верного унтера и гулял по темно-каштановым, подернутым выстраданным серебром волосам его мальчишки-командира.</p><p>И под этим чистым, вольным ветром грубое, обветренное лицо старого солдата на мгновение смягчилось. Суровые морщины у глаз разгладились, Савельич слегка, одними лишь уголками губ улыбнулся Валериану и одобрительно кивнул, словно безмолвно запечатал свое отеческое благословение на этот марш.</p><p>— Лебедев! — окликнул Тимошу Звонарев, проходивший мимо. — Ты чего расселся? Скоро выступаем.</p><p>— Иду, — ответил Тимоша и, поднявшись, зашагал к батальону.</p><p>Казаки Луки Тимофеевича, которые всю экспедицию провели в разъездах и дозорах, теперь собирались у коней. От их некогда сильной сотни остались лишь тифозные крохи. Всадники были измотаны не меньше пехоты: постоянное напряжение, бессменные ночные секреты на самых дальних, глухих рубежах просек выжали из них последние силы. Вокруг костров стояли еле живые, почерневшие скелеты в прогнивших черкесках.</p><p>Изможденные кашлем казаки то и дело выхаркивали на истоптанный лапник темные, спекшиеся сгустки крови из сожженных лихорадкой легких. Оттого, что они неделями без просыху пластались в сырости дозоров, кожа на телах сопрела, лопнула и заживо слазила склизкими лоскутами, сочась сукровицей под мокрым сукном. Но дикая казачья лихость, не позволявшая показывать слабость перед пехотными, заставляла их до хруста сжимать зубы и держать спину прямо.</p><p>Митяй, сидя на бурке, перематывал портянку и ворчал:</p><p>— Месяц в седле, месяц в грязище, месяц без бани. Я уж и позабыл, как баба выглядит. Мне таперича любая коза девкой-красавицей покажется.</p><p>— Тебе и раньше козы девками казались, — сверкнул серьгой Егорка, не поднимая головы от штуцера, который протирал ветошью. — Помню, в Моздоке ты за одной ухлестывал. Гутарил: «Глаза, как звезды, ноги, как у лани». А то не лань была, а коза. Самая настоящая. С бородой.</p><p>— Врешь, черт шелудивый! — возмутился Митяй. — Не было у нее бороды!</p><p>— Была, — невозмутимо продолжал Егорка. — Только ты по пьяни не разглядел. А як приметил — поздно было. Ты ей уже стихи читал.</p><p>Казаки вокруг заржали — устало и хрипло. Митяй махнул рукой:</p><p>— А что стихи? Стихи бабе — первое дело. От ласкового слова любая растает. Хоть с бородой, хоть без.</p><p>— Особливо ежели стихи такие, как ты поешь, — подал хмурый голос хорунжий Корней, который сидел поодаль и точил шашку. — Я слыхал разок. У меня чуть уши в трубочку не закрутились.</p><p>— Завидуешь, — парировал Митяй. — Ты сам-то дальше «Эх, дубинушка» ничего и не ведаешь.</p><p>— Зато я «Дубинушкой» больше девок охмурил, чем ты своими сказками, — хмыкнул Корней.</p><p>Снова грянул смех. Лука Тимофеевич, стоявший чуть поодаль и куривший свою носогрейку, усмехнулся в усы и покачал головой.</p><p>— Ну, братцы, — произнес он, — живы, слава Христу. Это главное. Месяц ада — позади. Таперича в Грозную. А там — баня, чарка, девки. Все, как положено, по-нашему.</p><p>— Девки — это дюже хорошо, — вздохнул Федька с оттопыренными ушами. — Токмо у меня грошей нет. Все на табак спустил.</p><p>— А тебе, Федя, гроши и не нужны, — утешил его Митяй. — Ты собой справный. Вон, уши какие знатные. Девки таких любят. Гуторят, чем больше уши, тем дольше на свете топтаться будешь.</p><p>— Врут, — буркнул Федя.</p><p>— Может, и врут, — согласился Митяй. — Но ты все равно не кручинься. Зато слышишь хорошо.</p><p>И снова — хохот. Грубый, соленый, казачий.</p><p>К рассвету израненная колонна вытянулась по разбитой колее и двинулась обратно — через поредевшую, искромсанную топорами чащу. Солдаты шли медленно, с трудом вытягивая сапоги из глубокой грязи, но на лицах, еще вчера серых и безжизненных, теперь проступало робкое облегчение. Люди выжили. Самый страшный месяц их службы остался позади, и впереди, за холмами, ждал теплый гарнизон.</p><p>Дмитрий ехал в голове авангарда, погруженный в свои думы. Рядом с ним на гнедой кобыле мерно покачивался Лука Тимофеевич, изредка поправляя сползающую папаху. Штабс-капитан Гвоздев держался на полшага позади, покачиваясь в седле своего высокого вороного мерина. Ротмистр Хомутов и исхудавший капитан Тростинский двигались в седлах каждый во главе остатков своих команд. Все молчали. Слышался лишь мерный, тяжелый шаг сотен людей, скрип колес лазаретных телег да фырканье уставших коней.</p><p>Внезапно Лука, придержав свою гнедую кобылу, наклонился к Дмитрию и произнес негромко, косясь на идущую следом пехоту:</p><p>— А знаешь, Волк, что я тебе скажу? Гуторили мне казачки, как ты того штабного фазана за бревнами приложил. Знатно приложил, по-нашему. Аж сапоги у того гнидника от страха затряслись.</p><p>Дмитрий не ответил, лишь крепче сжал зубами остывшую трубку.</p><p>— Я ведь за эти годы на Линии всякого люду повидал, — продолжал Лука, не дожидаясь ответа и мерно покачиваясь в седле. — Глядел, как ты из гвардейского щегла в настоящего боевого волка перековался. Конь добрый в узде познается, а человек — в беде. Ты людей своих, пехоту эту завшивевшую, бережешь пуще собственного глаза. Сам гнилью исходишь, а за последнего рекрута горой стоишь перед целым полковником. Да и офицеры под твоей рукой, Волк, под стать тебе оживают. Тростинского-то видал? Исхудал, конечно, бедолага, кожа да кости, лицом чистый покойник, а глянь — держится струной, за нижних чинов когтями грызется, жизнь в нем настоящая, каленая дышит. Правильный ты мужик, надежный. Другой бы сломался под таким грузом, а ты стоишь, как булатный клинок. Горжусь я, Волк, что мы с тобой столько верст по этой кровавой грязище отмахали и братами названными стали.</p><p>Дмитрий медленно повернулся. Посмотрел на старого есаула уставшими, налитыми кровью глазами и криво улыбнулся одним клычком.</p><p>— Спасибо, Тимофеич, — тихо сказал он, и в его свистящем голосе впервые за месяц проступила живая, теплая человеческая мягкость. — Я тоже горжусь.</p><p>Лука удовлетворенно хмыкнул в огромные усы и выпрямился в седле.</p><p>И они поехали дальше, плечом к плечу, сквозь наползающий туман, сквозь горький пепел лазаретных костров, оставляя позади этот бесконечный, выматывающий коридор смерти, который на военных картах в Тифлисе именовался просто Кавказской кампанией.</p><p>—</p><p>Почти четыре тысячи человек вышли к этой просеке месяц назад, а теперь по разбитой дороге на несколько верст растянулся жуткий, израненный исход. Более трех тысяч солдат навсегда остались лежать в сырой земле вдоль прорубленного коридора, а уцелевшие восемьсот призраков едва двигались. Из этой горстки едва ли половина могла сама переставлять ноги: остальные, безрукие и безногие, калеками цеплялись за борта, волоклись на закорках товарищей или хмуро ковыляли на грубых березовых костылях, проваливаясь в раскисшую глину.</p><p>Сотни раненых тряслись в лихорадке на обозных телегах — здесь, посреди кавказского ада, прежние благородные дворяне выли и задыхались впотьмах плечом к плечу с рекрутами, истекая кровью из ампутированных конечностей, мучаясь гноящимися язвами и черными от лихорадки языками.</p><p>К людям добавлялись изможденные лошади, пушки, зарядные ящики, фуры с порохом под плотной парусиной и бесконечные вереницы повозных щитов, укрытых рогожей. Искалеченных везли в разные концы Кавказской линии — туда, где госпитальные лекари могли спасти если не руки и ноги, то хотя бы саму жизнь.</p><p>Дмитрий, по-прежнему ехавший в голове авангарда, смотрел на это шествие и чувствовал болезненную, горькую опустошенность. Дело было сделано. Приказ выполнен. Шесть верст векового леса превратились в голый, дымящийся пепел. Но цена… Из собственного батальона майора, насчитывавшего к началу рубки — с учетом примкнувшей перед просекой роты капитана Малинина — двести семьдесят штыков, в строю осталось едва ли сорок. Да и из этих сорока добрая половина уже не могла держать оружие, калеками трясясь на лазаретных повозках, бредя в лихорадке и истекая сукровицей из гноящихся обрубков.</p><p>Немногие уцелевшие дети Малинина, распределенные после его гибели во взвод фельдфебеля Степанова, плелись в общей серой массе, и на их изможденных лицах читалась страшная, недетская тоска. Потеря молодого командира, который толком и повоевать-то не успел, но упрямо растапливал суровые солдатские сердца принесенной из далекой столицы душевной мягкостью и какой-то чистой, человечной юной искренностью, ударила по рекрутам сильнее черкесских штуцеров.</p><p>Солдатик Кузя, так отчаянно рыдавший над телом своего барина, не дошел до конца просеки всего один день — тифозная горячка выпила его плоть на рассвете, и выжившие мужики схоронили пацана прямо у обочины, намертво завернув его в почерневшую капитанскую бурку.</p><p>В этом был свой, страшный библейский исход: злая, проклятая кавказская земля сожрала и перемолола тысячи жизней, оставив после себя лишь голый, дымящийся пепел, и эта безвестная могила у поваленной чинары стала единственной святыней, зарытой в лесные недра. Бурка, некогда хранившая домашний запах столичной пудры, а теперь ушедшая в глину саваном для безродного рекрута, запечатала их общую память под землей — единственное чистое и праведное, что осталось лежать на дне этой лесной преисподней.</p><p>И теперь, лишенные своего ротного отца, они привычно и безмолвно гнули хребты под началом чужих, выжженных войной командиров. Эта безвестная могила у обочины, сохранившая тепло андийской шерсти, оставалась для них единственным, что хоть как-то грело их опустошенные кавказским адом солдатские души, пока они продолжали тянуть каторжную лямку до самого каменистого дна.</p><p>Двести тридцать человек — большинство из которых Дмитрий знал лично, с кем делил табак и сухари, остались гнить под корнями исполинских буков. И страшнее всего для майора было понимание, что людей скосил не враг. Черкесский свинец и бритвенная сталь вражеских кинжалов собирали свою кровавую жатву открыто, но лазаретная нечисть забирала егерей один за другим куда быстрее. Большинство беззвучно и подло сожрала окопная проказа: безжалостный тиф, кровавая дизентерия и цинга, заживо гноившая десны. Вся эта непарадная, грязная смерть теперь оседала в душе командира плотным, несмываемым слоем пепла, не давая вздохнуть.</p><p>Полк двигался, наконец-то выходя под открытое небо. Дорога, разбитая сотнями ног, превратилась в сплошное месиво — жидкую, чавкающую грязь, в которой увязали и сапоги, и копыта, и тяжелые оси. Моросивший все утро дождь прекратился только к полудню, и сквозь рваные тучи проглянуло бледное солнце. Но легче от этого не стало — грязь не высыхала, а лишь густела, становясь еще более вязкой и липкой.</p><p>Лошади, выбиваясь из последних сил, тянули орудия. Тифозная каторга забрала у артиллеристов львиную долю людей, но они вопреки всему шли рядом, по пояс в жиже, из последних сил удерживая и выталкивая лафеты. Егеря и гренадеры, видя, каких нечеловеческих усилий это требует от пушкарей, молча впрягались рядом. Сами еле живые, землисто-серые от бесконечного износа и лихорадки, солдаты без лишних слов наваливались костлявыми плечами на застрявшие оси, помогая протолкнуть тяжелые медные стволы дальше сквозь бурелом.</p><p>— И какого хрена мы эти медные дуры за собой таскали? — ворчал Митяй, придерживая кобылу у самого артиллерийского колеса. — За весь месяц они пукнули раз десять, да и то все в молоко, воронам на смех. Только пулями басурман пугали.</p><p>— Ну, пуля — она дура, — заметил Лука, не вынимая носогрейки изо рта. — А пушка — девка грозная, с характером. Даже ежели молчит. Черкес бабушкин сундук издали видит и сразу кумекает: у русских таперича аргумент весомый. Бояться горцу дюже полезно для здоровья, оттого у него прицел в кустах и мажет. Только бабу эту чугунную надобно умеючи ублажать или на чистом поле выгуливать. А мы тут, считай, не воевать пришли. Мы тут в лесничие заделались, топорами махали, прости Господи.</p><p>— Лес-то под корень зрубили, — вставил Егорка, который ехал чуть позади. — Просеку барону сдали в аккурат по ниточке. Теперь на этих шести верстах хоть трава не расти, хоть черти крестиком крестись.</p><p>— Трава-то вырастет, — хохотнул Корней, сильнее вздернув свое левое надбровье, — Только таперича Митяю нашему в Грозной пушку точно не выдадут. Ему бы бабу какую охмурить после месяца в грязище, да боюсь, от его запаха вся честная компания из крепости в Сунжу попрыгает. Ты, Митяй, воняешь ноне, как та коза моздокская, которой ты стихи читал.</p><p>— Да тьфу на тебя, пустобрех! — обиделся Митяй, — Я в бане выпарюсь, чарку водки приму, усы расправлю — и вся Линия у моих ног лежать будет. А пушкари… пушкарям я махорки отсыплю. Пущай свои дула чистят.</p><p>Казаки дружно и хрипло загоготали, и даже угрюмые артиллеристы, толкавшие соседнее орудие, ухмыльнулись в засаленные усы.</p><p>На первом же крупном распутье второго дня пути, где дорога раздваивалась, колонна начала редеть. Первыми отделились драгуны, часть егерской пехоты и обозы с самыми тяжелыми ранеными — теми, кому требовался покой, уход и длительное лечение. Их направляли на северо-запад, к Горячим Водам — небольшому поселению у подножия горы Машук, где из-под земли били целебные минеральные источники. Местные лекари славились умением затягивать самые страшные раны.</p><p>Теперь, во время войны, при источниках вырос огромный лазарет — десятки палаток и бревенчатых времянок, в которых стонали искалеченные солдаты. Место это еще не имело громкого имени — лишь много позже назовут его Пятигорском, — но уже тогда, в 1822 году, оно было известно каждому кавказскому ветерану.</p><p>— Значит, везем на Горячие Воды? — переспросил подлекарь, которому поручили сопровождать израненных людей.</p><p>— На Горячие, — подтвердил Дмитрий, глядя на уходящие повозки. — Там лекари толковые, штаб-лекарь <emphasis>Федор Конради</emphasis> дело свое знает. Да и источники, говорят, силу возвращают. Моих людей береги, служивый.</p><p>— Дай-то Бог, ваше высокоблагородие, — вздохнул лекарский помощник и, хлестнув лошадей, направил головную телегу на развилку.</p><p>Следом, на следующий день, отделился еще один обоз в сопровождении казачьей полусотни, пехоты и отряда с самим полковником фон Краузе. Полковник, спешивший лично явиться в интендантство ради распределения крупных казенных сумм, выделенных на экспедицию, держал путь на север, к Ставрополю, где располагался огромный по меркам Кавказской линии военный госпиталь. Ставрополь считался глубоким тылом, до него горцы не добирались, и раненые, попадавшие туда, имели наибольшие шансы выжить. Но путь предстоял долгий — не меньше двух недель, — и многие из тех, кого грузили на телеги, не доживали до конца перегона.</p><p>— Ставропольские, — пробормотал Звонарев, глядя вслед уходящему отряду. — Счастливые. У них там чисто, сухо. И бабы, говорят, жалостливые. Выходят.</p><p>— Выходят, — подтвердил кто-то из солдат. — У меня кум там лежал после Кубанского похода. Говорил — как в раю. Только кормят плохо.</p><p>— Кормят везде плохо, — вздохнул Звонарев. — Лишь бы не добивали.</p><p>К вечеру четвертого дня колонна миновала небольшую крепость — мрачное, приземистое укрепление, стоявшее на перекрестке дорог, охраняя подступы к Сунже. Здесь оставили едва живые, израненные горстки ширванцев и кавказских гренадер, обглоданный до пары десятков сабель эскадрон Хомутова и раненых — тех, кто уже не мог продолжать путь, но был достаточно крепок, чтобы выжить в полевом лазарете. Солдаты едва держались на ногах, покачивались от изнурения, но упрямо цеплялись за каменистую землю, не желая падать перед гарнизоном.</p><p>Лазаретный фельдшер, пожилой, усталый человек с трясущимися руками и красным носом — свидетельством давней и безнадежной войны с зеленым змием, — принял прибывших безропотно. Старик лишь тяжело вздохнул и пробормотал что-то о том, что мест в лазарете давно нет.</p><p>— Ничего, — отрезал ему Хомутов, командовавший разгрузкой. — Потеснятся. Им не привыкать.</p><p>Ночевали в ущельях и на пологих холмах, под открытым небом. Костры разводили только там, где местность была открытой и горцы не могли подобраться незаметно. Солдаты, измотанные до предела, падали на землю и засыпали мгновенно, не успев даже скинуть ранцы. Часовые, назначенные в караул, стояли, пошатываясь от усталости, и всматривались в темноту. Там по-прежнему — то ближе, то дальше — слышался гортанный вой. Горцы не отставали. Они шли следом, как тени, и их заунывные голоса преследовали колонну на всем пути.</p><p>— Суки… все неймется им, — проворчал Митяй, сидя у костра на очередном привале. — Месяц нас терзали — и все неймется. Ну что за народ такой? Неужели нельзя хоть ночь поспать спокойно?</p><p>— Они не спят, — ответил Егорка, не поднимая глаз от штуцера, который в очередной раз протирал ветошью. — И нам не дают. Это у них тактика пластунская — измором брать. Чтобы мы сами в этой грязище сдохли.</p><p>— Не дождутся, — сплюнул Митяй.</p><p>А в следующее мгновение, набрав в измученную грудь побольше воздуха, он вдруг зычно, наотмашь заорал прямо в чернильную тьму зарослей:</p><p>— Эй, чечены лесные! Чижики подкустовые! А ну ловите от донского казачества, пока кремень не присох!</p><p>И, ухмыльнувшись в сивый ус, Митяй выдал хлесткую, старую солдатскую частушку, звучно хлопая себя ладонью по колену в такт рубленому ритму:</p><p>— Наш ермоловский штабист</p><p>В Тифлисе девок тискает,</p><p>А егерь в просеке гнилой</p><p>Мандавошек тискает!</p><p>Казак шашкой машет лихо,</p><p>Егерь штыком колется,</p><p>А черноголовый в страхе</p><p>За кустами молится!</p><p>Генерал наш на паркете</p><p>Орденами хвастает,</p><p>А чечен по горам</p><p>Без штанов затасканный!</p><p>Вылезай, лесной разбойник,</p><p>Наш булат не праздный,</p><p>Будем мы табак делить</p><p>Да какать в канаве грязной!</p><p>Голос старого казака раскатисто пронесся над притихшим ущельем и увяз в глухой, непроходимой чащобе. На мгновение повисла звенящая, мертвая тишина. Было слышно только, как хмуро трещат лагерные костры, да где-то там, в кромешной темноте кустов, послышался быстрый, глухой шорох и гортанный, торопливый шепот — кто-то из горцев, знавших язык, лихорадочно переводил другим чеченцам казачью непотребщину.</p><p>Прошла долгая, натянутая как струна минута. И вдруг из самой темной, леденящей глубины кустов раздался сперва одиночный, а следом — дружный, громовой гортанный хохот. Чеченцы в засаде хохотали до упаду, ухали, хлопали по ложам своих тяжелых ружей. Из тьмы высунулся злой, веселый голос, крикнувший по-русски с сильным акцентом:</p><p>— Вай, казак! Хорошо поешь, мамой клянусь! Твой генерал — шакал, наш старшина — еще хуже шакал! Стрелять и орать не будем до рассвета, спите спокойно! Давай еще одну, про интендантов давай, урус!</p><p>Егорка, хмуро протиравший штуцер ветошью, вдруг не выдержал и коротко, хрипло фыркнул в седые усы, а за ним со смеху повалились в грязи и остальные измотанные егеря с казаками. Митяй, раззадоренный успехом, выдал еще злее, раскачиваясь у костра:</p><p>— Наш судейский интендант</p><p>Сало жрет барынино,</p><p>У него в кармане бант,</p><p>Рыло размалевано!</p><p>Нам прислал мешок червей</p><p>Вместо каши грешной,</p><p>А сам тискает девиц</p><p>В ресторации здешней!</p><p>А чечен за холмом</p><p>С голодухи плачет,</p><p>Кукурузу сыру жрет,</p><p>На кобыле скачет!</p><p>В густых кустах снова грохнуло так, что, казалось, со старых ветвей посыпалась ночная роса. Горцы завыли от безудержного веселья, перебивая друг друга. Тот же гортанный голос из темноты проорал в ответ свою, переведенную на русский лад, злую припевку:</p><p>— Полно, казак, не шуми,</p><p>Твой сухарь — гнилая кость!</p><p>Лучше в гости приходи —</p><p>Кинжал получит хмурый гость!</p><p>Будем вместе вошь кормить,</p><p>Будем глину кушать,</p><p>Пока царь твой из дворца</p><p>Не устанет слушать!</p><p>И над наспех сколоченными палатками и раскисшей, жирной землей поднялся общий, безумный и очищающий хохот — ржали обветренные, почерневшие от копоти егеря, заливались казаки, ухали из темноты зарослей невидимые чеченцы. На эти короткие, катарсические полчаса ночной переклички война вдруг отступила на задний план, разбившись о нечеловеческую, изнуряющую усталость. Природа взяла свое: две изломанные, выжженные преисподней стороны, запертые в одном аду, лечили свои раненые души этим диким, спасительным смехом, возвращая себе крупицы потерянного человеческого тепла.</p><p>Постепенно этот безумный, очищающий хохот угас, уступив место сонной, тяжелой тишине ущелья. Из зарослей больше не доносилось ни звука — горцы сдержали свое дикое слово.</p><p>Тимоша, сидевший у тлеющего костра, молча смотрел на угасающие угли. На желто-сером лице парня проступила мягкая, едва заметная улыбка. Глядя на утихающих, расслабившихся солдат, Тимоша чувствовал себя странно. Пусто, но пустота эта больше не была страшной. Парень сделал то, что требовалось, — выполнил приказ майора и выжил. И теперь, среди этой внезапной, мирной тишины, он просто тихо радовался тому, что вокруг него все еще остаются живые люди, способные смеяться посреди ада.</p><p>Сидевший чуть поодаль Звонарев поймал этот робкий взгляд рекрута, затем тяжело, по-отцовски опустил широкую ладонь на острое плечо Тимоши и негромко пробормотал:</p><p>— Спи, сено. Завтра опять топать.</p><p>Тимоша молча, благодарно кивнул ему, завернулся в шинель и закрыл глаза. Усталость навалилась на него свинцовой, могильной плитой, и мальчишка сразу, мгновенно провалился в глубокий, лишенный кошмаров сон. И это было счастье.</p><p>—</p><p>На седьмой день пути впереди наконец показались серые стены крепости Грозной. Тяжелые, обитые железом ворота крепости медленно, со стонущим скрипом распахнулись. Комендант Берендеев, с деревянной ногой, вышел на деревянный настил и долго смотрел на проходящих людей. Его изборожденное морщинами лицо оставалось неподвижным, но в глазах, устремленных на эту страшную, завшивевшую, почерневшую от копоти лавину, читалась глухая, ветеранская тревога. Старик слишком хорошо знал Кавказ и понимал: из этого леса никогда не возвращаются все.</p><p>Солдаты втягивались во двор, распространяя вокруг себя удушливый, тошнотворный запах гниющих повязок, окопного пота, лазаретного дегтя и застарелых миазмов лесной чащи. Многие спали на ходу, еле переставляя ноги в разорванных сапогах и держась за плечи товарищей. Мундиры и черкески на них превратились в истлевшие, пропитанные кровью лохмотья.</p><p>Следом за измотанными командами во двор, надсадно скрипя осями, потянулись орудия. Легкие пушки и тяжелые четвертьпудовые единороги въезжали на деревянный настил крепости, храня на себе следы долгой лесной экспедиции. Их медные дула полностью почернели от въевшегося, многослойного порохового нагара, покрылись бурым налетом копоти и болотной ржавчины. Кованые лафеты и колеса были забиты засохшей чеченской грязью и глубоко поцарапаны острыми сучьями вековых буков, сквозь которые пушкари упрямо волокли эту мертвую казенную сталь. Обессилевшие лошади, у которых из разбитых ноздрей валил густой пар, едва тащили передки, а сами артиллеристы, истерзанные лихорадкой, качались на ходу, держась за медные казенники, словно за последнюю опору на этой земле.</p><p>Майор Волков-Апостол ехал впереди. Несмотря на запредельную усталость, Дмитрий держал спину прямо, словно вбитый в седло обрубок булата. Бурая черкеска от пота, грязи, запекшейся крови и плесени пропиталась насквозь и стояла колом, напоминая окоченевший панцирь. Заросшее жесткой рыжей щетиной, покрытое копотью лицо казалось маской покойника, вырытого из могилы. Облик Волка пугал, в нем почти не осталось человеческого, но на этом страшном сером лице горели два леденящих, изумрудно-зеленых глаза. Два холодных, треснувших куска льда, в которых тлел не угасающий, злой огонь выжившего хищника.</p><p>Комендант дождался, пока Дмитрий придержит исхудавшую рыжую кабардинку, и глухо спросил, глядя снизу вверх:</p><p>— Сколько, Дмитрий Николаевич?..</p><p>Дмитрий долго всматривался в изрезанное морщинами лицо старого Берендеева. Потрескавшиеся, бледные губы Волка едва заметно шевельнулись, и свистящий, сорванный шепот мертвеца разнесся над притихшим плацем:</p><p>— Почти все, господин майор. Почти все там костьми легли.</p><p>Комендант вдруг перестал дышать. Воздух застрял у него в горле, старческое лицо вытянулось, обтянулось бледной кожей, и на нем разом проступила вся выстраданная годами вековая скорбь. Берендеев застыл точно пораженный громом, остекленевшим взглядом глядя сквозь Дмитрия. И только спустя долгую, удушливую вечность его сухая, сотрясаемая крупной дрожью рука медленно, истово поднялась к лобным костям. Он перекрестился — ломая сведенные судорогой пальцы, так ничего и не сумев выдавить из пересохшей глотки. Затем слепо развернулся и, тяжело стуча деревяшкой по доскам, заковылял обратно в штаб.</p><p>А выкошенный до костей, обескровленный наотмашь Апостолов батальон, превратившийся в огрызанную горсть людей, но так и не сломленный этой каторгой, продолжал безмолвно втягиваться во внутренний двор крепости. Израненные люди шли как в бреду, волоча разбитые ружейные ложа по глине. Ни единого слова, ни жалобы — только глухой стук шомполов и въевшийся в сукно мундиров смрад гнилой сукровицы и просечной гари.</p><p>Рядом, вбиваясь в ту же чавкающую жижу, понуро двигались такие же вырезанные, иссеченные пулями, клинками и лихорадкой остатки сотни есаула Луки Тимофеевича Гречишкина. Казаки, обветренные, искусанные вшами, безмолвно дымили носогрейками, качаясь в седлах осунувшихся лошадей. Потемневшие от дегтя, сгнившие черкески висели на них лохмотьями, но в испитых, закопченных лицах застыла твердая казачья лихость каторжной плоти и духа, которую не способна была выжечь никакая лагерная смерть.</p><p>В этом немом, окоченелом движении изношенных тел они упрямо держались друг за друга — шли плечом к плечу, связанные воедино не слепым казенным уставом, а страшными нитями пережитого ада. Губернские рекруты, линейные казаки, каленые офицеры — все они намертво вросли в общую колею, став единым, живым человеческим щитом.</p><p>В этой глухой, каменной ловушке Российской империи, посреди кавказского огня и тумана, они оставались единственным спасением друг для друга, готовые до последнего вздоха ложиться костьми за тех, кто шел впереди. И колонна текла дальше, замирая в каменистом покое крепостных стен Грозной.</p><empty-line/><p><emphasis>2019 г. Ставрополь</emphasis></p></section></body><binary id="cover" content-type="image/jpeg">/9j/2wBDAAUDBAQEAwUEBAQFBQUGBwwIBwcHBw8LCwkMEQ8SEhEPERETFhwXExQaFRERGCEYGh0dHx8fExciJCIeJBweHx7/2wBDAQUFBQcGBw4ICA4eFBEUHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh7/wAARCAMgAhYDASIAAhEBAxEB/8QAHAAAAQQDAQAAAAAAAAAAAAAABAIDBQYBBwgA/8QAXxAAAQIDBQUEBgcEBwQGCAENAQIDAAQRBRIhMUEGEyJRYQcycYEUI0KRofAIM1JiscHRFUNy4SRTgpKisvEWNHOzFyVjg5PCJzdEVFWjw9JFZHTi8nWUJjVHZoS00//EABoBAAMBAQEBAAAAAAAAAAAAAAECAwAEBQb/xAAtEQACAgICAQQBBAICAwEAAAAAAQIRAxIhMQQTIkFRMiMzYXFCgRRSBSQ0kf/aAAwDAQACEQMRAD8AnbLClzoBRx0NKnCsTjkjRKrqyK0Bp8Yr1grUmcSc+KlD8YtqVuX7wApQJFI+Nk7Z9GjMrIttIAuAqpjXKnOHmXUhBbDQIC7oHhGSTeN6oNMoZFQ4TU48oUwtbLd9CkppfxIjLssMKaYwa03ebvGgIxAhVwKJQrCCkayAmGXC46K1F2B25BTiEuHMGsT24A4QO8rHwhz0dITRsZaRn9GK8/J1qpw5Y+BhtqUUQohJNM4sKpYKWoXe8eOFIlwnuge6BRrID0MoSXHEEZBIppB8nLi4t1CcARQcokXUgLuqAyyrC20oRfploKZw0TSYEWFJVQ92lKQhbV277iAIkHEGmB9qhMI3ADxVXGmOMFgTBEsrCRXJRxFYyuTSUmuuJEFAKBF8UOuGkL/fC8PZqYCZmQs1ZCVqRcVdSFYDnBsnLJQgAppQkEQaqigLooQYQWyki8SeLPlBaADlttSUADEVwhpUpQgKOGvSJFLAIrewHxjKUJvGvLCFMR7EtVV3RIoesFolUtKBGVKQthGY10h48KanSDqHYZWgBOPs/GGXWUFIJzpBRWFEGmFKiMXQquGAxjah2I/cJLYChgCcYEmZZJWACSAdYmFIBFBzyht1AqUrApTTSFCRLLLZKQlMErlUEHwyhUsm48AlN8c+UFutFaT7HWClYAFuSbU4QEJrTHrCnZK6EqCQKaQchKQMB5wK6tW8AJpSCkCzLcsoqUEg4p8YcXLVQm8FUAxgiXVe7qsAMesPEHUxkABRJsqJqBXOvKHW5VIJpDwVcoVYXukKReuYYVjMNga5VsDEkk4Q36A0Xk1CcMIkkpCkA4VhD6UpTeoK84yABuSKQClJI0FIbYkgEgEHODGVrUogUKaVzh8YDKGbsIGZVJQU1gJVnkzBKakc4lL5vU0hYAzjcAI1MogpUKXhTI5GGfQcb127U1rWJbFNBdrSGlJrUUIhGrMRzrF6qio1rlpCmZS7UA3TmYNU3gaUh9loX+JVdIdPgwE1LAG9icYeUuhITgAa9DBJSADTwhC0JFEqSMvOMAHcSQoGhNMQdILlaqby0hsEFQGlKQSmoRgk4D3xlwGwNbIv1AooDEwhxgLNKV6wesG4a5mGCQBypAfJiHn5EXVLSLoOfMwNJIo4AeBKTlqYnHgFIup1xNcoHRLJSFLAqYyVGbsKaavy6So5UBTDD6LijgAOUPAkG6mpSADCXLqqqKTngIJhBYICSFXjmRAE2wFKKSopSK1AiYl01SK0ocoEm0BKTQ84AxENWb60qAzx8YJTJobKat4jGJFCSEkqHLyhKm77iVAmhgJWKNIl294VEZ4GEejNqZUAmhrTxg/EE8MM7tNbxUcYZoyYyhlotgEcWQFIyZRsUIRijOHkIIVUcRzzh1ANSaUOfjC0YCFlsca6muaekIFmpAPBUJxJrB63kpQEpFCc8IXLPBSCmorlBs1Ec9Ktb2hKzX7URT0mUukBLZz73xMT60FZKqg0yx5wM4m+vBIPOGSoxAzUs0leI3fgmPQfPhpLmXvMehaDZXLGLgnkkgXcTdpkYtbpxbVQgmlAnWK9s8aTAWQVgEqxGUWJlSjcXW/UnhgSVMaIRxKXnhSFpQCqgxJx8BCAFYnd8Ksq5w8nhSCGhoKjMDWsaqBYsE3SMaDCsPtpKlAmG/WEouoGJxghQ3aSrWkEVjdLqitRFAbohV4JUKZqFDDDoqBxdYyjvEE15GFMZJoc64x6+lNUg4r1ByhN6leGqSqvhGTwMg0zMYwhVFOHWkKxKxw0pQpjFTW6BpHlXgBQ+MEwpAUbxrClCtVDPWEtGiak4KFK9YdpwhPPWCahsLKlG8PjCFBV1V/OtQIdAO7ugY1zhh4rvV0H4RjDjJBJxwrGFKO8KaVFcIQ3RbvIw64KhKibtDiOcCzCwrhugQ0QoZGHJdSSSTC6hKq0vYxujCEjgvDOMkFQ8YUgVSfCMY3a9D5QQCSmiTdGYA8I8agUpgRSFIJAAOZxhyhuQTDDYJSAD74Q6MaQ8aXTDak5nM0hWEYbSUOZUxgheIOsZlxVJvmse4eI5YjGMjDKSUggQM6yp10Emn5xKKAGF1PEfdGA2kryGEZGB5VotoIrkYdxKgT5Q4UGgNNYQtNCaAwwLG1AG6SpVYeCKgUJMMm6LoKjXlSFtOUpgrPlB1NY822G0nHXKGpgBQUCrLSFOugKwzhh5xSiqtAacoUKPSbYSQokEVgpQF3CkMNoUgUJrUQta0iqeYg0ZjaBVfEMDDqyAjAQ2M8IWEkmmcDWjWNKUTnhQw8gAprnDbg4ydMscoWDQXa4xkqM2ZcQAAYw2CCaCMKJNByhxs1TSmMEFmFnhJujDOmcNE1UCK86w+qpKqApwrDZSQekZcBTEEKxWE3bx90OtqumhJJBxhSQKUIhsrAKuKmgNILMLcIocaCI9y+4aJNADBTiipRI4qmMJbCgnChOcBswhIVvEk8WGmUYUpRUdCOWUEJbuCmVYaU2BhXAjEawaAJKjrpA4WpSzQVppD7igKgHGGmwCsnU5mAw0EorQGlI9cJxNDGGyDhjDhBBHOFRj2ABAEeS2M6iMLUQnFOJwhBdVRKbmWZhjCnxTwGsJl0pKSPdWHHVJUjqdIRii6LsYwq6htBVWlTjQQhPtEEmmULpeOArCm0kFIURUxgA7zZBFRDO6DbooohQyoYklJSoUOYge5ccpS9XmIwUwN08R6CPSzSTeWUq4jXPSHXkBaMb98E1whlgO3SldLpxTj7jGSMRNsjip9tV73YaYR6M7RIKnUKC0JB0rHoISK2dq2/xmiUqLhFcwecWph2XNCMSoaDKKbZV0uPJUriOCVHJXOkWCXD24qKX8LyTgSNKQkkaybSlJAEZSkJJhtgKNKwQU1gAMA8K06/Z0+dYee9Z/B/F01hgd4iuEav7UO2KXsF92w7BYZm7QZN1yYXi02r7OYvka4gDqRFI455PxViymo9mzF3YU2EjQ/OEcq7T9pG1lrrTMLtd2WIJCW5VSmUpyqaA5mucYs3tE29l32idpJu7md7dUm6P7PLzPUx1/wDCa+SH/I/g6vw/t+fzrGD9hXd01jQLfbhbH7IcdUxZ/pjbwundLurbx6jE8OIA1wBjeshMJnLOlZtKrxeZbcJFfaQDr4xCWJw7LRyKQ+eRzhHz+kP3QfGNCdofaPt5sntjP2Rv7MdaH1H9CT3SKimOgwNSYEIbmlLU3snFF32hDyDVu97Qjmgdsu2z2F6zG/a/3Xn4kxvPs0tG07W2LlLQtdTapx5a71wJAoDQd3DLHzhsmB41bFhljPoskJfa/efP84UIqfa3bNv2Bsiu2Nn2W5hyXNX23EXqN5XgKg4HQaRKK2dFJOizCoUFJNCMoySOfz/rHNX/AEydoG//AN5kx/2aJNPB5mvhnA3/AE17dl7d+l2Z/wDuCY6o+HL7IPyY/B07r7vmnKC2so5hlO2vbJiaBmDKPDXeS6bnwor418Y212Z9qMttg85KPyHoE2FUTddvtLrWgQojBZArdIrTKtISfjSh2NHPGXRsIGnep5xkY92o8YaSSrL4w6jDP4xBqign5+MORqbt02y2x2MtmQdst6zv2VOtEIS4xfcS4il+uIw4k08416z21bbuXkLmrPFaXaSoHtCuZOlY6IeM5RUrIyzJOjpQ04oScxGuOxja/aTaoT/7YVZjjTV25uEXXRUkYjlhnGxqcI6YViOSOnBaMth2t3CMEXcYrXaHP7R2bs65O7MyErOzTRvuh41KGhitSU1F40B4aivjSNET/bNt43OOtickGwlak3PQk8NDTUk/GKY8DyRtMnPLqdO1W5kR85wtrOmsc+bB9pvaDb9riyZNUg9Muo4HHJdCGkH7SqUw0oKknKLz2sbXbT7GuS9qMsSb1kKG5coPWekXV0NK1ud3KuFa40jPA1KrMsicdjZxMI+fnlHL6e23bl6YCvSZRpGdDIJ+FcaGNtbAbXba7WJlJ5UhYLNmuAredSHt7dDhRdR7N/h92JzpByeO4fIIZVIv7jRvDhqRGShQoVJIr1h1upUomvnGSa4HARAqJbQCCSBWMqQAkGgOuUZwRWioyF3k0UCBSkagiUqrThEYcaBINI80Cg0IqBrDwXUEVEK2YaS2BnCkEAYpGGtIeqCkgwytSA4U1BqNdIJrPPXSYQGbylLrhSHM0pqoE6w5cCUUEYA2loJpjCUiiqUzhbihgBnDAcIe4gYxggtKzGEIKDqIWh28cYytVcoxhkVGeUIXxGgELWCcjjDZCsjhGCZA+7Cx/FT/AEiMtW27MssJE9MhC1Uutp4lmvQZedIre0m38nJKbk5WWMy+62XEJ3qU1AhgpWXN55poVddbRhXjVSMpdaV3XE+Y+MVyx1JlQ7OzrE2p564XH5gqNPu5AIpyicaeYeNGwXDngPjCmaEvJ4zpHgAaAC71gld1SyKeEBzSnw0tTN1a0mpTXIRgD7B4ikChGsFJSSk84FlFpeQHARjmOUGVAyPSMZjS0XszlDTQCbwrnBRARWo70MEneAJTGAxSACADCHqpJIVlBCBgolOUNuoC0YDvRjGGgLuMOACgoBhrCWwBgDHiaE5wTCXL2NIwgGlCMsYIbAUEg4jlCFJAXwm6STnGaMBTSFlQuEdYbKboJxAOcPBaQVpVhdyMJdUFoCq0u6c43QyIW3XU+kC8zvVao8hj8849DFqON75Ffs/Zj0TDZH7OsJLriEo4gd4nUp6RYENJAvqSq+RxE5CILZxad88qpSCAE0i0XDwXlDMUhpO2YIZHDGFqIIjwJSFRil4iGSoHZXe0TaaT2Y2afm5hxaHngWZe4mqr5SaHyz8o5McQZhxKSakmtcfn/SNvfSZnj/tDZlmBd9hiU3ykV9payMadEYRqVhzdPIdArcWFBPOmMen42Oo2cGadyr6LDsLsFam2M46iWUmWlGFBL0y4KpSTWgA1OGUWXbvshtyxbEVMWfMt2w2zi8lptSXUIw4ruNQKY416RafoyTcy/ZtusrwlxNNuoTTuqWFXsdchG6kG7iMzEcnkNSqh4Y7Rw/MM7mRKXDQqopP8OIP4R2hY6LljySL16kszjz9WnGOd+2vYV+wtolWtJSn/AFPNOggoKbyHT3mwk50pUYUAwMdH2aK2XJq5y7f+RML5Ut0h8C1bHbpOGnLT3xyn2z2o3avaNaimhdRLrEre+1u8Cff+EdZrU2hsqXknir0GJjhuYm1ztpzc065fU+8t8/21FX5xTwodsXyX0ESbaVIuD1VbxSp3hCkjrz6R0p2DK3WxIlrqEJZWHEJbNUlLiEqv+JJNeojmMeuIeLtXA4lCB4/DDWsb/wDo4TKbtqMtoLbbq0qCTTC6pdMs8CMdYr5S4RLx3yzbjXq/nGIHtNdUz2dbRPJXcCbOdorkaYRYv3P9Z89Yqva6XP8Aop2luI//AA9f6fmY87GrlR2S4jZyCpTpUpVTSgV5Y/pF87INlJDay3XrPnp9yTvSi1tboJ3i1FKcRXoDFGabcMutVOCiU3umP6HxjZv0a269pN1K6pbs52viQ3+se1lesbPOgrlRT9uNnJrZ/aydsIq3wYull6l3epUmqDTSuR5HnDdh2laFkuel2XNOSjxSEKWg4kZ/jjGzfpPMiW2ls1aGquuyRvnol1X/AP0jT4Ltfnl+MLD9SNmktJUdg7AW8raHY+z7Ycuh2YRR4JyDieFdOl4E+cWEFJEa7+j00sdl0hfvcc1MOJrnQuHLzBjYLOOHj8mPIyKmejF2jQ30q7Wl/wBqWPZSaLdZaVMLOqb+AT4G5X3Rpk7ujTi7wqoLrpc1wzi7du86J7tetnlKIl5ZH9hquHmqKQXHFUSu7wpCR4R7OKNQR52aVzZuX6Nc80LcmJX/AN4lnFKX7RuKbUBXwUT4mN9AC4ffSOWuxK0P2ft1ZpOG9c3H96qFa0FQpHWuAzjqUGqQaR5Xlr3I7vHdxsjto6HZq1gBQegv+/dqji1e7K1E1OIjtHatxX+zFrJQnH0F7/lqji+Zd4nd2PbFbn1fgB4x1eCuGQ8uXKNh/R/ecZ7SZFm6LjyHAqn8CqRsn6TuOwMmCKXbSR7t25GruwE3e0yzSFGhaeqD/wANUbW+kehC9h7OLrl1JtNsKPTduVgZPb5SDDnCc4A/0Bp6v2kfPKgjof6Mdozzlk2pY77tZORUyqXRhhvQtajhzqMyctMhzw0yG2iBkg/z/nG+founG3mvsIlfwcNcPERXzFeOifjP3UbuJu6kk9YbVTCpHTGMug0rWEo4kitI8dnoGSdQKjoY80SK1xjN0gggQ4juEqABgmMAVOkeSDeGIxMLQE0qRHko4qg5aRjHhUKunCphJbC11JpSMkGlaEmEi8kE4xgGEppUdYWtagq6OUMipUAQQo4x59ZNTWhyjGHag0rnA5SC4ak4GHEigSoYmkLQCnCovZxjCRfCu7QaxmtTnhGOMq71eceyV3apjGMLRe1p+MC2lPy7GD0wGf8AN1zy8esPTbzglXi2aObtVw8lCtPKsaXcmbKBU9a9oTtozdSuksfs/aWvryB6RkrKKNlznba2OSHnFtonVpF5W8TxlXzpFAt8yP7detD9k2kJTh3bkm42pLfNIqNOh98Aycw5MLdcbaWwkKvoDieJQ+dYzN2gn0WhmRvd4n1bf3ftJrTzypWCnZX0x+Vt4rYWiUnbQlXlOFwvJWq8pJyvY46++LrZFklmUdtaydoJxqcG6cpMcd9J9nUmpwGGeHWNXS9fWn1bnHnf4scaVH51g6xbWebm6N2k80G0OKWEYX+EinTE1ggfJf3NqqNzEztC6RcdKWpZsbptJThVwak8gq7pBMhtPY9rlUvOyXogQ2VtzTSjfTTGhOg6E00jW62pNoypUpokt1RXj/wq66+MPNW3NIs5yypWYCZd7B9lCbt9X2a6Dpl0g0ZQNu7AS6pew3XHZsTC3ppa7xPRMT7cw65NbtDNZdIClvE0qdEpGvU5RpNuZmgZKXSSzKC9x726jHvcWeOtY2BI/wC0cspM85MF6Uc4VoDqXEI/7RJAFBoRTrWEFmqLzn86aQ3T1937MA2VabU8p5m4tqYYIDra0kEVyIrmDzg8DG/zjEmLTWgEZIKUmPJIqI8pYUoiMAQK0r1zjC1YmphSVJUKUrhlCbvCCPCMYdYdIVVNMqVhLlVE3jhzhrKuFIyQod0Xq6RjCJpttIqUkXsoHJJTTLlBazeY9Yk1TAgN08ZFBGCQ1uN8VFJvcX5R6CbcAWAtC6VV+UegUGyF2WBU84oVu515eEWsIBSK1wFQIqthFDSVJIIFMKHPwiyodN1NNRGn2Mh3EkjlrDqVAGgA7usNVTdIScTnGbxpphDJis50+kApp3tCnKErW3KyyCOXCo/ofONbq4b2BvLBIBFMSM42B2zf+s+2u/3mssvqkZxr57P5+Eezh6o83J+VnQP0YVk7EWqFgcFp97X6pMbbrw0jUP0W1j/ZG1UqB4rTz/7pMbbr6ykeZ5P7zO3D+CKr2rbF/wC22zjVnNzTUnMsvh1p9aCoJ4SlQoOYPwEWdhoy8sywXN5cbSL/ANqiQK/CH2vn/WMlJJKlKqTEtr4H1oge0OdFn7BW/OBd1TdnPBPiUFI+JEcaKCUt0XmEgR1J9Ia0UWb2VztTVycmWJRCedV3z8EGOaLKs+YtW0WpSVTVx4KKR/CkrPwSY9Pw+Is4vIdtA7biwgXO6aV8o2d9H22JlrbySs8rPo8226gtg0SpYSTUjnwj3Rq5lxtSVBJ4SRTzxi1dlc76H2hWLOV+rnGk/wB+ifPPLWOjMrg2Rxumddow84rXa27uezS31XL1JM+GKgMemMWYfhFS7Yv/AFW7R3e/6Cr3Xk1jxsSrIj0ZdHIpfcbaU2lxYQql5IOCqZVEbJ+i+pau054fas14+4ojW6Bwr8L3uqYvHZFtlZux01OT0zZ81NKfYKUqZcQkJpX7WOJplyyOntZFtGjzcbqVlj+lI8tW2djs1+rswfFxX/2xqyXBLEwBi73qdADjXxIy5HpEltXtDNbX7TzFtTRLT7hCWmgqu6QO4kH8+ZJjZf0cNjBaExaNvWtZe/kEDcShmGwWnl14yAc7uVcq1icn6UCiXqTNpdkFmLsfs6saVdQUPej791J0U4Sv8FCLegC8mtACdBCaAigFAaQNa883IWLOzx7ktLuu/wB1BP4x49uUm2d6WqOPduJn0nbe3J8cSJmffUhXMB1QH4RE5t11TCHnHXEGYVxuLUVL8a5wTOST1lWjNWfOC5MMOqacGgUk4ise9Dg8phdiXmrWkZpa+BqaZUTyosH8o7XeN5RI1UT8Y4hkVrIcl2md464Ktj7JH8qx2bstPptTZqzbSStK0zUsh0KGpKRX41jz/MVUzs8Z9jW13DstbBOH9Af/AOWqOKmEqWy6QsUon8o7R2zSpWytspJ/9gf/AOWqOLGUhEupsVqUj8ofwX2L5RfewT/1qWR/wpj/AJSo2p9JjDs+lf8A9qt/Fp0GNO9jdqSFjdodkWjacwiWlGt7vHV91NWlAVpjmRlGwPpB7XbNW9sbISVi2zKz8wLRDi0NhWCEoWkkEgA0JANK5wcsXumLGXtaNKsuYN/Ousb8+i4i5K28eDF1jLvZK+HKNDMeq3e89hfcx8/Ckb0+i6urW0CBp6Oo+JLv5AQ/lfigeP2brcUSrUCMN986kc4dFDUGMJRU4GseQd46lOAPOPVuVGvOMmiEpQcKmGXFEilKxjCwagUMeJosCG5ccRqkgUh0d6pjGMitFHI9ITvBeAMeIzxoIwEY3q1rhWMYSgFNFUjwTXiMO3RUCE63RGMYb4TSkOOKSpSQBlHlcIyhkKIClcoxhfz/AKRVdttqBZgblJF5oTTuqx3BlrhidThgYn7QnAwxe3iG3FcDV4Vqs5CgxPgI0vtDNftG3nkEValipmtaX1pwLlRnxaZaaQUUirHtoLXtadsxn/r0tBdQ403eK+q1KyxOSdBoIqwZQwd2lD8y57Rd7oiQnWVOlKbzixdu7u9RJFa1PPHnGJ1r0Bhyacx+QMPeIMSrVEVacy8xvfXj2cG3LvxpXyAiOlWFO72dnS2GnHL/ANQnjr5VoeXnBwspj1k9PHfOlzD/ALHx6geQh233nQ+1JsM7z99x8SUaXiDgcKxVcE2rMPy7u6WoqXLspN26jIjr7sfCHbLZAac3mL/2bw9XXED3afGGJpLr7jbCFOvvOC6GEfvT8nHxiUFg27K7iZfT/vt1gA3e9jjhoBlXP3QrjY+w2uxbQn5gzsoyHmkKSySgdxRxAP6wDPyFp2VOpXMyU0lCMStoVQquaT7o2L2cTD7k1aba2ghO840pqLqhgU06RYNrFMWfs9PvEpDryd22mgN9a8Ein5RLe+DXRqRc8+JlDSUJbZBF5VKiqhU5ZExsTYifZFkvyz1oIl3WEhTNFfWJVjXDURWbd2am5WSlZ5klxt1pRmKgerUBgfCIOyZd6bclktNhxLygAq8b144Upyghlybm2MfFqy7VrYN4ut4nNOGXSuIBy0iyNRrrZyatKwrPRLvyi1ySbymdw2FJeAxUG1ClTgSCc6EUqcL/ACb6JqUZmmwQ28gLQTqDAIyQ6paqggaZcob3iwgiuZzhS7yUiuJjC1BQRUYQbANIv3r58xD4Umt4/GE3aoPOPFHCD8IxggBKkjkYbUSkqSc9Iw0sg0AqDodIWrFwD3mAKILalJperArhS0ohaKk5UiQFPIQDNGihU0NRSNVjIh7fTeU2MrtY9CrYDZTxuFBv9eXhHoNGISxiVTASQLpyxy8IspB3iEjlFSsdd2cCBRWHzSLcyoXhU6QsnYRQVkEmmhghKRdGOYgJThRgE8UFyy77eGNM40RWc19sZ3vaLbP3Fpa8bracYor7YSuoUfn5pWL/ANszO57QbZcybW+n/lNnA61r+EUd4kN1Kh8/lrHtYnwedkXBvP6LeOylrJIwRaZp/wCEmNvLEag+i3jslbSdU2mn/lJjcaxHm+R+Z2YP20JTROHKErcrlCrpz5wkoCcOcRLM0z9K10/7M2JKJUAlc6t9Q/hQAP8AOYon0dLKVaPaFLvrNWpWVmFgdSjdj/PEx9KedU/tVZtmpUbsvJbwj7y1n8kCDvopSCkzlu2kTXcsNspHVaqn/JHqx9njHnz5ymmHZQyr0xIq+slXlsr8UqI/KFyjj0uu8ysJUkh0KpiCk1BB0xpFg7VZAWb2l7RyqRT+nrcHgvj/APNFeaCQuqb14Jrjhp+MdS5RDo7Ys6ZE5ZkpNpymGG3f7yAYrfbECnso2ipn6HTHkVpBh/sttD9qdnlhzafrPQ0oH9mo/KMdrid52XbRA/8AuJGPMrTHjR/I9OXMTkGVAQVqRfrRft8/9cYs2wOxc3tfbIsWTnJZlQbLgccrRICQoigBJOOVNDFaf4XVqbv3eEd3nn+GHONmfRnP/pGB9buvQ3/8oGUevklrGzzYR2lRr637KnLC2htGxZyXLD8o8UKScfChyIIoQRzi1dj+1MxsnbzTxn5z9mrQoTksT6oclnAigOoxHwNx+lTZzMvblj2qU/7zLuMKWke23iivksjoI0yCQPn5/lCp+tAZ/p5P6O3bLm2bSs6Wn5VxDkvMNJdQtJqKEV/CK72wPei9mNuHjF6TUyLtPbUkHPpWKh9Fy2H5vZWesh7iRIzF5lVfZcxI/vBXvgj6UFqGW2Ek5Ftd1ydn0pPVCEKKvxEeYsVTS/k7HO1Zz7srZa7W2gs6QavX3pptFByKhX4Viy9vcoJLtdtxKUXW3lNzKeu8QCfjWFdhFnem9rNjAtlbctvJpfS4g3f8RTFj+lXJbnbKzLRP/tVnqaP8TS8PguPRcqyanGl7WzVTBo9X+ekdTdgto/tPsws8cA3LrrF1OlFEjpkoRysyb6W1Bd0g08dfyjo/6Ni3mbBt2xphDaV2faJPAq9W+kVxyzByiflx4Q/jvlmwNrQVbM2wQcfQX/8AlqjiyVQ4FEqp3P0jtTaoV2ctU6GSf/5ao4tT3zjhdMJ4PTG8k9LszE48JaVaW46oEJAHIV/KHJqyZ6zmWFvsOtXilSCRTM0+NPGLv2CAI7VrJBy9d4/UOVjan0oghzs7kFLBBbtdm7T+FcdEs1TUaJRx3Bys5xdWkryjef0WB6jaI09uX/tV3mP5fGNDFSiK0jfn0VXf6BbrRcp65tff6EVApUV/SE81/pOP2N4y/URuxSgFeIwEZSu6BrjpAxUrf8+UEIFUjQx46PRCDVVDDamxfxNBpGEKIJF6o6wpSr2h6RgDibqRWG3CSqo5Rg4IGOMKQM64VGEYxgrCeEiElRoCnwjK0cVRCUg0IjGFKcNISKAVNax67rGVYnOMYdWrgpFGtWYtKU2xtKVs1bKRMtodDThKCqveKCrhv3swIuqjxARH21ZtnWq0hNoyjbxa+qXkpHnr+HSMPHg1tNTNtsvKmrTtRyXeW4aBFFPqu6fdR1EV955iWKS42io6Z1NSfE84O2tk5P8Aa845IFSJaQQhCzVKW0leeIwNR558or8zO4eudq476tpscakanzH4wWiqdDnpuK3HOqWmvtGuFTpT9eUBzU/6QNwf4/V/aT+HhzpygpLd9Dd9s3U4pSM6dT8/GIoAKVMqbbAbSeFIyr1Pz8IdIzAX3n7Rn22gSG280ezh+XzrE3Ky7Al/Tp6d+s9Xf/h1OZA/PwMRVlzrPpX9HY3p+uWfZXT2aVwQThU49MYtmzFnoUl627We3jjExRqW+qa3mdT54jQDwh5oSLDNhVsvWhMTRkJlUohF5BQlSrunPkVDzi3WpIWraFo2ddZ3MnKr37aJjg3zvs8P2E9c+VITYspK2NZe/muDfIS4Bzu14vOuHSkDTXaZsu0gllE3MzIW2i4hu6VY0wvEfJiLlYWycsCyW7Ks4shQcdddU9MO0oXFqzPh0g8ycsXEOluq0VCCfZSeXI9c6Rra0+1pBWBIWMrgPGtwXrv9wU8q5xsqzZtM5Jy8zunWw6EkoWi6pBIqQoHIiM4ULtYJbEt6ZZ7koP3gjR0xKT9iWzNNuulrdu1DbWnKviaHzi52vbG3NqbUkWIWZOUBo23wqT/ErhJoc6+6GdsrIn2LC9PtR+TenTwYOXa943ccaUx6QyVGjIuFiWyJ62ZFiz2Q004yJuZStOKFk8QB53xUdSSM4ttny62mnGnUIQ0Zha20IFA2FGtB0/n5ay7OmbSdsWRthM8WFyzpYWhxOCkEXwCeSlKoepBGUbYlqvNIcPCVIvU5eeXxhHE0hYTew0jC0FISQBUaQpRpSkeAKkYmMJYhKb3hCiBQEHi6woJAu40GsYONRlGMYFL1RhDpSSAoCg1hpRF4AQ6hSiKDOMAEecWEG8agEUhp26WyaYmsFvtJWjiy0pAtCE0GudYwyA5sLqLji/7P8sI9Ddqz27TT736x6MAqljOJM7RTgCK1OFMeUWcPpRdF0qIFEgDWKbKUTOlS0X0jOisfD+cWSSIISoLKVHABR84zGJYskLQq4QSB0ND85QYyAgKujCBSe6qq1ClTWDJYg4A5xoqgM5z7eP8A1kTVP6iXW95op5ZZ/pGvHCK5+UbW+klZyZfa2WnQi6iak0kr+0tJII912NTqQf5x7OF2jzcn5Wb6+i0KbLW3zVaSf+UmNxIw70ag+i+/LqsO1pIOVmjMh11F0iiSKJOPO6fdG4F4d6POz8s7MXEaKV2xW9aez+y6X7ImvRJuZm25ZD25Dly9XGhw0i0Wc65MWTJvPGry2UKcNKcRSK/GNJfSmt+r9l2Anel2VSZ4rHc4gR414a10jdWza79h2ct32pRkq/uCsLKGqQVPZnLnbXPJn+0m2FE4SriZYGv2W6/5sIsfYX2hbNbH7PTzFszE4mamZzeIDEtvAGwgAAmvMqMax2knFWntHac3eNZydW7Xxcr+EZNgWvSrFkTpH9Z6G9d/iwSY9eUFqkzz97dlh7WLdsfabb6ctuw3HFy0wwzf3iChQcCbqqg+Ax1ipMIUp0BFbxVdHvhxcpNyVwzclNMX0XauMKR+IEJTiap4qJ1h4x1QjdnTP0c33U7CzNnzIuu2faL0urzofA43osHbAsp7K9pq/wDuCv8AMmKH9GR+tm25LGYKlF9p+5XhSCjrrXAjPCsXrtjWE9lm0u81kFD/ABJjyZKpnoJ3BnH4UQs8iY2z9GoIHaGbpxVZjxI/tNxq95DaFCmSV0PjGxvozlX/AEnb0HgFlvA+5Eepn5xM4sXEy6/SwQVbOWCQMTPuA/8Ahxz8gKC6a4COh/pU47M2HTSfWT/4Rjn6XBcSXBmkpr/eAifjc4hs35m7voq8E7tAQUqSWGDQHEKCl5+RjP0rp1Dk5YVmil5ltyZP9vg/8kO/RWkX2Tb0/o5uGP8AEtX4RUPpLzi3O1GZYJ4ZaUlmU9L3Gf8APEEv13H6KydYqGOwbaKxdl9qJ61LdmnGQqS3DJQwty8SoE93LujPnEp237bbNba2fZBsj0p2bk5l5J9Ily1VCkY445FKTSNeSdnTMyhtbLL5aW5cLgl3FJFMzVKTWnIVMMTdlWpKJE0JScKEqKgr0dxISeaqgUjp0V2c6lxQM5VBCc0fZ/8A1I3P9GeddXtVazDxbvvygWQlF3uXRGnXt06N601u+Ph4+784xe+wCd9H7T5DHCYZeZ4+vI1zrTxxhc69o+J+6jpHaxd3Ze1V+yJF/wD5ao4slTVpJP8AVj8o7S2uTXZe1UHuqkX/APlqjiyW+pSP+yH5RHwumU8pcov3YIre9r9mqKAEbuYI8mlRtD6UlVdncqmtK2ozTpwORrP6PSW2+1KyrwKjdfB/8NUbR+k+2D2dyjnsftVkHpVDkLlf6yDj/Zkc3t0WgjShx90by+jA6p8bQrAN1KpdPnRUaJaVVopHCamN8fRSSUyO0dSAQ9L/AOVUX8xfpkvG/JG6UN8XMwYlICaUpSG2+JZNKQ8oCmB98eMmekNrAu4QzvVIcuqMELFEXjDDjYUsEcoLQB5AK26k41hwChAhDVSinKFJpWlYBjzgqqtIRdArDtSRQ40hNeEikFGEilLsYuHKFgCtRDqU1xgowJe0Ax0EQ217szLWFOTctNblbTCrja0pKXFEUAVXXlQwnbi3nbGl2WZFtDs/MLoylYNxKR3lqpoKjzIirMM2hbzxsovGamm8Z2dcbVRavsp0FMqAjrlSCxooq8w4h3ZeTkJiXUlSVF98ki6tzK8UjOgwFaUGOcQctNMSrX9Kcqa9yh4PCgyP6QXa7jrE8+zMO32mkFGHeCRlT45Ycor7CZ6e307Jh4SjX2B3/PXlXHpDRVlLom59QoGwcPb4OvLziu25PMlXo8ux6ps/31/hSmgzguu5lty8+1j9ZvHO5+fj5wGX5KXFXh63eeq9njPdUeQ/D4Q8PaCT2JWSalpRpqQI3kytxKksMIuqWo5fPOkXiybC9Htp5+1mvSjLDeSUvvL0uhYw4sBfoML2XCekVHZRmYRbklbloOjeF8OrH9Yq6q57jSNrizGJhW6nVb0ltJwPL8aHGJykYizJSKw8q3H/AE9xfrAHDRCufBXTmrAdIqu1O0CWZcpsLZ5ybLmDcxuk7oUp3a9/xAI5Exdra2blbWIEwh0t+2gL4V8gRqBmBlXHQUflrJDO5FBum8uM6YCun4iFjOgNWUfYKVtSYs0tPoAKJi4XKfU+1xYDyI86Ui/2jKTE1Yr0iJu4+40UekXOMEilaZQWmUDL7lGgN536e1hSp/CFndb3lc/Sh8oSUrCo0awlNmbXSLXSLYeFp30hvgbuXc08RrmMMAKHU0iCcs/aWU3bVuzhnPR5hRbcRim+UJ4fcqtKcusbVebs9TqJlyYaRMNYIXvEmqc7qhXEE4j4UgK15UWxItuut7vduJc4Nafyh1kBpRnshQxO7L+gzzpdtBuZdcfbIopCr35c+cX+uFO6MoHkVS7soialVJW0+gqQpIpUKGB6w9X+3hd84UVs86k4UwFaCMtcJIViBCykXaVhN66ugFecYUWsVrTKMKSciMocSorRQgCMOpAyNYajA4ACiciYWU0orKMEG+DpGVfCFMJWQaprjXCsCzJAomlUg1NIKcxJOBwiPmjVQzQEipprGCiKtNxoTBQ7dF3JI9muNPjHoZ2lcXeb3aVq+9zj0MEr8mhRmlGoSRxUCfn3RZZFohCKgKUDiQMMYhtnQldoOXkip7wKvnGLTLtILnCCKRO6GH5cd4nllDjaQkDlpHmRx0AIUTjX8P5wQEJSigEFMUpPbTs3IW/sg7PTDj6JizGnHWd2m9eqKXSOpu46Z5VjmZ8XfWaq+SK6+XOO0VJStBQoVBFD+n4xzP2odmtu2TbrszZMjN2jZs04tbW6F9TOPdWM/BWRHWPQ8XJVo5M8OmC9ju17OzG2LTtoFz0GbQWJu4gqu6pUaaAgV6VjoHaXb3ZSyLC/aX7Zlp68kLYl5N5K3XlfZArh1JoBHJUxKrlzcnGVtuCoCFghSD1EDmYVQXlgAZEnKOieBS+SMcmpNbSbQ2jtDtA9a0+02h5xKivdC6ACSADzokhIywEdT21OMyXZ3NWwyRu5exy6zTlucMo1B2RdmTVuSDNrW4JpuVTMJWJZxu56Si7XxukinUeMXD6QO0UjY2wzuzySWpi02922hKeFDKFJrU6ZAeZiGVqTSRaC1TZzO03vENluu8UtLf8AaJoPjHcEoFSkk1KFalbttCL1RjRIH5RxdsdMS8vtJZz75S4wzONPu4jBCFVwqcTTIR2dZU9KW1Zcralnub2TmmkusuXSm8g5GhxHnDeYuhfGfZrP6TkiJvYBqdSnik55pVQPZVVB+JTHODQqaHHCOqO3OZlpbsxtNiaSpRmE3JWgrecCrwxyAoK1McvyDEzPObuSl1zMxeuepBXxcsIp4kqx6/QnkL3mw/o9T3oHaLKS1bwnUOMlGPttqIGPIpEbm7bwXOynaAZf0dKv/mJNY5y2IdmrC22sp2dk5hh9D6XEsrbUFr5ClK4nDKOgO2m27Nd7MrWZEyZWbmrPLjMtNpLTq/WJHdOo5fljEssayxkUhK4NHKcyhSZhTV7C8dI2j9GFSEbdArUlKfQ38Sacj7gfxjVYbLjhIWkmvODULU2by1tJPMAhPXClKR35PcqOSHErNnfSX2qlbZ2ik7Es95L0tZaV75SDVBeXSoBGdEgDxryjWtn7xLjRaa3q3XkXZfHE4gZdVCMhl61bQ3SSsuuXeBtJUrQZCunyI3F2NdmVttW41btuyHoknLfVtu99/TuaDqrHpqI7LEiijuzYHYdZQszYKWUpotuz7ipk1peCTRKQafwkjoRHPPaDM/7Q9pFszLZ3ofn3UI/hb4B77sdV7U23JbL2Eu0pq4htADMunBCL103ATklOFK5YUGNBHGcnMuzFrpUXmA66sVWshKb2hNcAK5161jm8VbNstm4pHVXYGzOS3ZLYomnHCXkuTCOLJClm4P7oEWHbeQTbeyFq2bUkvyrqEkjJRQqkAdmFrWXaWyUnLWYCgyDLcq+1TBpxKBVIOR54YYxY511mUlHZh6+WmkKWsIQVG6BjgMThHJKVyOhKkcNIXdQE8zSJ3ZK02bFtmWtMvtDcKCrn2KKSseZIoOWsQ9oNbufmZVxplu48SEb0cOPQ8sDCUMuy6qzDKw0citOGOeeHOPZfKPOXB2ntMu/sva7h9bek31N/+EbvvEcVr9c4XcvUpX+Au4ZecdNy22KJjsgLj0jOrnlyzdnIaZSHjMOuJ3bZQpJIN7PpQg0wrzEGlsLVLv0bWyspVU5kGhFcsI5PEjVl87ujYHYPf/6V7Kufaf8A+QuNp/Sfx7OZNHO1mf8AI5GneyC2ZWwu0Oyp95KnGQ4UL3bZWtN5JTUAYmlcaaVjbP0n7SlF7IMSKJpJd9IYnDQfulJWE0qManQYgZ0hci/VizQ/bkc4vNUVXSt1P4YR0J9GBaHWNpHks7ptbsuQnkLqh+UaCli06sLL7aEDVdRG4/o3W0JW3ZixhLTLrVoIQEvtMqWht5Kl0SsjK8FYeBi3k8xEw9nQDZF01OAhxsqIBrXpCaXScIeTRQFSAaR5HR6B5XGnLCEqRWl32RHlKuINM64xlv6up54RmzGWcBiK84StVVHDAQrBKqivWMHu05g1gGMhXCBXHSEgg1xyhNK0NcqUhSEk36DGsYwtBBTSFhRAoIaJCThHqk4wxgAyIO0DtpPhp1dxLLFe8ykYnxKle6giG21t1myZRTDqXmKucBDXCv7N3oT+cWgxU9q5Ny3bclrJMy7LSzC0reCPbomtE88/8XSDsFGoLemWJKQq8d7OTR9XvG+Hl+GHTSA7R2lpZIslKaTbswlG8AucI/InIUwu1jYO31nWPYsvMeiSMs0r1aAXUb1dFqJISVk3TRJOFNecawYlkz8w8+yHS5vE4/YH2U9fLmcIquQtklZln2GZUl58m0j7HfuK+9XkMaBOGGNaxGWlZ/oKq2nPb1pvjCBu+NSumQwz5ZRctmbOkWtmlTDQ3yi2u4j+FX2s8byak/lEBY9jrmbVRLvFly44pYllvkXaU4SpQJqdTTGnSBBDyPWTOyQtFiddD80uW4w397z6/DQRtOxZ6znw1VoszR4/WI4sMzhXn8Y1hacnuLVWhyZdU20/g2hRSkXc0jMhKakk1qqtTE7ZFvC1FsCm9m3HaIWOBON1KFdKXcaZ411iWVdDR5Nqgndgp4hl0jApvBd4T3ekNp3YSAcwDd4zqSaQ/vPVe6IphMPH7HseUUvao7Rzl6RafTZjTj/DODi9VrdxHHpjljE5tHaokg21KFp2ZW+lLKF91fnXT+UUbanaaVmN1LJfLap3MLbrT+HM+Oeg1MUiqFfIN+wp6XYdZkpmanJQOJLjqHL6vvDmOZpplmDGxrIckF2Swy1NekkoVeUdVUvHwzy0FIoNhGfsqUVLiw7StKbn2/rdwprh+AFL2ZIiNsuctmyLUlJVdnTUwuSvLeW7TgSaXfEZ1KSQaCKv3CdG5NiHHn9kLIefRu1KlEi6MhicomB36/6RX9jLVZtGxZZtlosJZaTdZx4Qa0IriQaVr5aRP+ze156wgvQtelTWseTTE8jGBz0EZKTewy0ggFFSccM4y5iAQRQCGlAjGtRGc9MIxjxFaRhdSkphxJAQdIxgADSlYQwyqhQU8xAqyDQYVAp4weq6UnWA3Lt/BNDWgjBRDWxKIfuOan70egyeKBdpl/DHoYJXrASlM+4ioSjMYRZCoNAEUJX0itbPIrMLoSa4CJpQWlYBvEoiT7GXQe2QVAnOC0lRBTSsDSgqATU10g1Jum7SnWHFsbSFJvI9rWHEhJbveyM4SDVecKBGIgp0K+SvW3sLsjbbq37UsCTmHl4qdAUhavFSSCY9YOw+x9hD/qzZ6SaVnvXEb1wK0IK60p0iwq7gjCu8If1GLqjyU1cwINPIwl9CHhdUlBGVCkEwsqAoFCG1hIXUQj5CMNyUii9ckJRFcOFhIw5HDGD0rSlISkAJGgGHgIbbrXDKFqKdDjGTCYXcW3cDaSnSoqn3ZQ2zISTOLUqw0vO+hpIVXnWkOAhOsKHFGsw2mWaW9vVNoLie66UjeJ/t5wpyXacqHG23E0pRaQqo1B5wtdQgkZrVh+GMaNY7Wrf/ANpP2W6zZdPSjLXww53gu59vKsOouRkbtZlZNn6qUlmv+G0lH4CBJiy5N41EnLut/Y3KbvxGlIZ2ytKYsnZi07SlEy5fl5ZTqN/W5VOONMcch1IjWXZ32pbQW5tRJWVNysgG5ld31aFApoConPkIKTMkja8pIsSar0rLty55tISn8BBcukqr4mK92j7RzGzeyUzaspLtvPoWhCA5W5xKpjTHWKbYu1varaEkialdkJPdO/VKcQpF/wAAXAfhCJWakbUWlBlyhaErB0UKwGmy7OIr+zpC/evX/RUV/CNPOdrO1bU83IuWdZTkyp9TC25dtx2igqnDdXxeUbfsczT0g09aDXo8w4j1zN+9dVyrzyr5jHOGcdQ0gphllhFxhptoDIISAB5ZRgpUnWHOCnnWMEJVrEwA6pCTdVfVKSqlZkqYSTXxIhxcrLOpuLl2FJGNFMpIr5iHUkjumHqjn+fuh+gg4TdRdSoADIAZQwqXlyUVYaLn29ynUc6awRdVzH8oz8+cKmahuXbbZGDbdRhW4IbfaZdV60JdpjQpBh5IK8zSFFRTkkY6wUBgapCSCaiSlMc/6Oj9Ielmm2GrjDaGkfZbTdF7wGEZvp/lzjN5Wh8+cFyAkZBF2pFKmMKOYrGVGiAIbUtF+tD1hAnlgFJGdMoKSkFIHSBkmqukFJAFNKZxjDKhVRFcBC3O4BWlciI84QOUD70qcCdBnGMPhV0c7vOPLXgDXPlGE1WoimEOKSCjQU1GkYwhNDic4zcquhyhokoVTlGUvawVIw45woKjp+ERziEofRNenAZ0TcvXk6QctV5F3n8RA5lZb6r0WX3b3f4BxfJjWY1jtfZk5tHtc6tHpLUo2i7Qt0q5UipqTXAigyw0ihWs6/ZMw3IteqLi3bhR/VJypzJ1PjG6drrSktmrNdMvKhcy+1dFEUSTRQBXQ8OtBnhrGq5iwLVti1BMPCso3L4Od5OHEpKaYkJOBOXM6RaLGbI7YbaKRsxDknONzJlnUEsKULwbcIuqBAzQRQ4chFlsuxbK2jU66uVm2ZdzuPiZbKS4FUOmhxil2008m3HLJk2i0pKwSpwXVN3U1IUBkmtThyEJkHrQsSccmJG01NhYXdbN6inACRVJF0g0zGVRzh5Y7JqVFk24saSsOTZcbaZZllKLN9UypbzhNFG9XIC7hTmYc7P7I9PtITzG9aZkG0r9/wAcUYY6VyrjD2fPPbSzm/tb1xkxeQ37JcqTep4ClItezbj1jTzYDRQ0n65KzdreTX4HCFlBvt8jKVmxEj1SfyzFcaD3wFaXpj39Dk3vRe6vf+HsEEd08xlhEky6H2A6ghQXS788/wCcNzDG/wB39xYV7o5aL2VQ7Lm19pt9M2u9uW27m7l27lzh4uKlK8qA0HUxMWXs9Ylkt3ZCSF8N7vfE71wjoTzOJpSpiXFGcvz1/GFkJUnu0jbCkBOt7TzM1ck5tuVlPs7lP51iUkklEoPSUX1NtlFTTEg4kcq0ygpRStbfHSuENTyd5KuM/aBOHe5Ye+MmGiQ2bQ0uypecbCxv2UqN/vY1P5wdAGyEyib2Zs+YS2toLl0DdrGKCBQj3gwes9/5+cIe6JC6AUx0hKl3awjGgSc6QhRKjeOWUYw6ysBCupjJcoaZUhEvwpoecZmEVN5IrBsDFFQOWcY4icTkIaQSDiryh1BqTpAMepRArAz6k3wDwgiHXHSCUgiA3FUVVRrdGcEKB5kKCEpSu/SPQhwJDqgVFNI9GMQezCf6SoUAIxpE+02Vulahio0iv7Mvf09SqFVcMotpSUoCxhdOIpE32MKbRuxlhDteGtawm8lSsMqRlJCsAYYVkLbtpWvZ+6Nk7JzFspUmqy1NNs3TyAWaq1yiszO2u3bJ/wDVTaf/AO/BXjgkGp8MY2ElRBwOUPFIKajPnFIzX0K4mpP+kLtA37v/AKKp2n/e3vw1MRk72sbfNZdmr7X8ctMr/ACN1lCVUAIyFQYQgFBCb6jicQcjDLMvoRwf2c+Tnbdt2g3TsnJN8r8nMV/GBXO3DbZCamxLObOt+Tep8Vx0eFmpSVLPiYS4kGgUVERRZI/Quk/s5oV297ap7spY6P8A/HUfxXDR7cNvHjg7YyPCRB/Ex0uuTlnkEPScssffZSfygBezWzzqyXbDshZ1vSTZ/KH9fGv8RXjyfZz6/wBr+3J//EZOVo2qt+TbTf5XaitTl1NY292HbTWhtXse5alpu7x8TzjIN0DhSlHIAZkxNK2I2OU4pStl7HN8UV/REfpEhs3s9Y+z0gqQsWzZaz5Yuqe3bANCs0xNSdBTyEJPNGa4Q8INfJMNm8W/EfjHJNpXGdt1zSzQftZTijy9fVUdat8BbrzH4xyRarBndq52XCqBdoPJBGnr6CExlkbF26t+0NvJ61rJsGqbBsdpyamZj2XrlTe8CcEjXvHLCqdjabvaXYvIuuf8pcbqtbZ2z9m+zm2bNs9IQ23IPFayBedVculSjqTX4RpfsgUP+kixvVijbn/0j79YN0hl2dIz0lKzsjuJ1lt9m+lxKFioKkqCknyKRFf7SWtp5ywjI7Mplm3JqqH5hx/dqZT9zqcRXT4iM7abWtGz9jHmLOZmKzSg27MNg0ZQMTUjEE0oPOGdnu1DZG0LNZ/aFopkZy6kPNTGqhqkitaxOItGorFNrbB7YNKmrKlFTjLZKETN4pRyU2pGGIwBxpjlG/8AYPaiV2ssMWiw0qXcSrdvsLNVNOClR1FDUHWNL9sm09l21tADZ1Fy0tL7gTAbzOKj1+6CesbE7CbGnLL2XenZ1gy67Se3qGzgUoCQEmmlc/OHnKw3zRfzgCn70c5212tbYSVqzLMrOtKbRMTSG0KlmFd15SUJNcaADEZmtRhHR1Pa6xVnOzrYWatF20H9l7PVMvOF1xd1WKyalVK0rGwZIxvZWSnFvpmjR22doDGarO/7yT8RoRCR27bbkYJsV53eaS3/AOlG/XdkNmFJBGz9lDd93+iJPjmDBDNg2Ky3dZsizmercqhP4CKPPF/4k/Sf2aAZ7dNst3RbFmu9BJK/JUSDPbVts80N3s7Ju9RJzGPuVG+mJdhkerYb/sIHlkIJZADeF8GM8sf+oyhP7NIy3a12h7oXtgQ9w8O6lZnHl4QWx2ldqLr3/qtf/wDBf92Ijc10uJ4lGEONgJ/nE3lS+BvTf2a1lttO0J7/APpfM9b9oobVjjgFCJ+z9odqnX2WpjYGZaDgBLhtWXUlFed3Go8IsS0rU4RWtRDzbSU3VUNSKZwjyJ/AyjXyPbtNetNYQUcVIWalYqIykcecIgnkoBpXCsOJHq661hAwFeceUo1AGRgmEuiq8ajlXSG92lJURmdYdxugkwkkDGsYJlslISKQpSk1oT40jAJIww8YSpsqqkmh0IjAFml0nnA1y7XrBLgIbFIbGMAxhCkJKirPSMuoS42tKslCqs9fjGT/APrQk0/SGMQG02zFk2lZCJR1C0ttrS4smYcPAnMgVxVlU5nnDsxJSFkS0nKuFqUYBTKg+yrh7vncw0r4xLjg7vD4YRl+WZmWdy+226gkKIUK4g4QNgmnH3JR7bS3LRlZaZedmlrQ16ohKEnNQJzBNRkMusQVrWCUbkzH1TjnpG8/hwU3hhgLlQK8q1rG2Nl9l2LFnLTLu8mVTD5cSt4d1GNEjTDHKIzaGwJi3bVZSdymzm2922vLh8hqeWYTmM4bYOxrSypdhO0/paXxuXN0vDvIv5+BBvA511zrGxJiVZnb8s8p1kKVVKmVXS5pgNeoio2pswbBtKTmN8SJnes/2kKPDlnS78Yv8s2JySlHWVqqUVQh5F0DTEa45GDlfQIECwZ6Ws82cl4ue22y9RxSdK90e/46wuzNoNpJaWPpsiHgP/yf9HDU/jE/LyLrp9dQHi4/wpX5wiE2ss58yQlGXVS7ZxU8jM+NKU98ImM0AWl2gPNEb6y3WnQf93HDf/wmvLA0hY7TbOLu7/Zdqbz7CKXvjTXCIVclIyO5fU3V7d5unuf2Rh51JOQiCta1pFktNMgOt/Yl++tXlhjyHxi0YqRNyaLLP9ps4g0kbAmUH2FvLH+QZ0pzib2f/bdtzHoNrWuzKrU3v3Jdr61A0ywzxONdBnUa0sSZtGZfc3UiEtJQd4htdxxz7IJArnQ0oAaY6RfOyYvHalwvst13biODxqD4mh84GSOg+NbG1bPlWJGRl5OWC0ssNIabSpVbqUgAD4Q8onGM/PnC/wCX4/jEVyAbVUiqdYSRiANTDhwqDzjwFaE4Y4QaBYkKxoBCyaCpNKw2KhUPKTgmuMKYbWmqEG7TrCEmiyAb1YfCaopWgrDdxN7DAgxjDTiQVVplApAKgUpJrmDByk0GBrWBlIVjRYxHuhgkZODiA3vf4vn3x6BrbeultCLmH3Y9BMBbMFId4rxz98WlZWLpGIMVLZhat76wiqa5RbUrSSjlnEn2OZSFA1wApjCk4VCedYWpNcwYQkkEJSNYZCscQpRxqDeh5tSaFJzOkAWraUlYllTNp2jMIZlZZBcdWrRPhqeQ6xzL2jdqVobTTvo9mv2jZVk1opsOXVuf9obpHgBWkWx4Hk6JZMscfZ1UoKSQQnCME3gDQCOOf9p9stlJploz9sWfNXEuBDrisUfwLqKU5gx0D2Sdpsntm47ZM0z6LaUu0lzH/wBoTkpQplQ5jlQxWfjOCtck4Z4vs2GsAIBTnGGyFINc4qva1bO0GzuxU1bez0vIPPSZ3j5mqm41Q3lIAIqrKgjTM926bWSqU7qRsh0GgS/6O566mFQAumeowhMeB5FaY88qidJ05HCM3RSozjmUduu2JUHHZWx1EGlPR1DD+9F77N+2qVt60mbMt+z2rMef4UPtOFTN7QKBxb8akc6Q8/FcfkWOdM2+BpzhQIOP2sICtk2iLNmDY3oxtDdEyu/ruyvS9TSOdpvt023lZxxh6Usk0UQP6KrAg0+1E8eF5Ohp5FA6UUARQ4/OsQTOx+y7a77VgWehVa13Wp0igdjfaHtZtnbrzM2xYzcjKshT9xpwOkqKgmnER7OsV/bLtb2z2Z2otCxXZewnVSr1CUtO0IUkKTTjByMUXjyctbA8yUdqN8TsrKzsm7Jzcs3MS7qbi23BVKk4YEeQiGltkdm5WZbfk7CkWVtObxtSGgClXOsal2B7Vdutrdp2bJk2LCbNbygttafV+2e+SaDEU1pXCNhdrW0W0my9gs2vYYs0y7TyEznpQqq6tQQLuIHtGtekI8DTqwxyJ8l0oAmiqEaViBtfY3Ze13/SLRsGRceP71De7X70Ur51jQTvb7topF30CwxT2vR1/hfpG49hdoNqdoezpNslNkG1ZxoqkG7q0NVyG8xJ7wVkcqc4MsEodgjmjPok7G2E2Tsea9KkLHl2n/tElXwJMWM1JrWOaHe3jbdMwtIkLDUUd7+jOf8A3xfexnb3a3bScmzaDFkNWfKkb3dtuJdvLHDdxI9nGtMMoaeBx7YI5lL4Nt/5v1jIIphnGmO2PtJ232Q2iZkJZuxDJzAUuVvMrW5uwQBfxArgcoqtidsW309aEvJMN2MXZl5LDQVKkArWbqQarqAVUBOlawIeO5R2szzpOqOkT8/nCMMva5RrTtl2v2s2Jsux5+S/Zjiple5mW1sLc9bcK1XeIcAA8eca2T247YTCwPRbGRU0r6M5T4LgR8WU+UNLNGPZ0qPZpGRrFampvaxns/cm5VmyXdom2r9w3ksePOtNCaV1jRp7edsrhT6JYoV9osLH/ngY/Hc7pmllUDpehSK4x5aipNBSNcdiO1m1W2UjM2nbDMg3IIKmmiwClS3Uq4qpKjwgEY842KrHKJ5Iauhoy2E37q01rWtMoWKEk8jFL7Ybe2i2bsWUtPZ9iQeSZhLEyl9JK7yyAi7QjDvVx5Rpr/p120cF1uXsRlNaXTLGgxpneimLA8isSeXQ6aH8ULH8cVLswta27d2RlbXt9iTZmJz1rCZaoTuSBdKgSaKJvHwIi1+3EZRosnYrNNdBHkYimgxpHsk01ONIygUF7nCgMKEe3cZX84wNMOuhNxrjWahJGSTpe5CGowRhWmMeP9uIWQlZv070p17j+19rTyETXn8jSFCYxjBNMzSA3LWa9ILLSN5d76gcB4c4EmG3Zsbt17djv/wpHP8An8INGMTVtoD26lmSu7gonAHwhldpLcfYKmaNBV4/OsMK9GbQEIXvOaxDsigPvg4bpKca84zdmJlBW5xoVVr7UPA3NYRebDO8Cxc/TOGJF9yZZ9bL7u8cMeuHvhgUGHH+f5ctIAtdUiiV9NnFtMCVJUlxdOEkUIT1OQ1NQIOyUD/d6xUe1KzZm1NkHm5aYW0ZZxM2tCUXt4lvEg/j4gQUBmq9vNu7Tm7UEtg1Jy8zfDHtou6LVrXUDAYRszZGabmbICUDFpZSY1rNWjs9aVqTUnbmzckZ1IUVuyzqpe/drpiKmnPWJx+eTY9py8jZX7SDk1ZzU36xy80j1iQjiyoBwq8otk99GitS02pazsrbMrJqYfmd/XBlkrUilKVpkDUDGMzj82tlxb81J2WgVSlKxv5hR5BtJoD41PSI6dfSnbpCWjvHp+w3EuMjJZBNz8VRUZF9mQsU26S96XVLb7af61alXropQUCcDlxUjnorHkgdqWFGaL4n3rQr+8doi54ITw45AVPMxXn0pDlcgBpFhtC0EWpaC3AEBC18QTrRIFeWJBOHOA3BLIF7dXSpNKnOnOnzSOmE9RZ4rQTIoblWQbhqUXVn8vCLFs7biNn5s2ivFCKX/wCGor+nnFXDzVMK8YuaK4q1yguzd8/aDUmwyHXF3d4x7Sq+zyqeeNPKINWyy4SRunZ/buxLRlyqbcNnPpTvVtTHBRv2V1NKgjEa00g6wNo1W962z7PW2hPGDMLukt3qBdE1pXQEgxoaaRMu2rZDFtuFdk+mKAcbCnW+a9OLrQEUrFpktnXp5p5ezdptzV36lLEykpLZVeKbldT7NIeUKILk2naG0O6tJyVNnvOtChbcaWglWhBSSCFVqANaYQbJz8tMpR9dLqV+7mGy2vOmRjQDlh2jZDM03MTL7AWgJU28i6FCuIrkcefKLbs/tvKCy2rMtqy0Tsu0gNBxlZLoIzBrjlyIiYdTboTQpMOJVnFcsXaiwJ9pKJa0G0qyDT3q1jpQ5+VYmg4hRo0tJKF8+7yrTLzhAUEqAIwxOcIqQLwjyFV1oRnHnQa3kiiRnDAEkFdNCIbdATWsLSokHpGKgkb3y6jnCsJA22pveI3lVf2RHo9bbAecSa3adI9BsxE7PcL7gKUqBoQYsbTiUTDaSbwAit2JQuKNCMsIsAbUAlxOBAw8IWXdDEk26laqpJwMOpSKkjPOBJdJUG0GieMmvPpBqKKqRQ0HPlB1pC2aT+lNbTsvIWXs2yqgn1+kv0PsoUAlJ6XjX+yI1DsIyy/txYbDzNf+sGEfdX6wfPui4/ShXXtDbbWQd1Z0ukU6lxRr5/hFR7KfW9pOzoOX7RZ+B/SPawLXCkeblleWjZX0qEhNqWE84wy5vJZwLcX91wHXqpRPMRrzsytU2L2l2NPjdhsTG7evf1aklKvxEbE+lm36nZ011mf/AKcaTS456eZpbjacb6L2iik0PlSNgheCMQ5Je9s7C7WyD2X7SJXkbOcHwjjpPeSCcAv846427eM52GWvOvGpc2d3lfvFpJ/GOQ11dWp31e7vBf3dB74Xw40mHyXymbZ2X2Fsa3ewict9LDybblJiacDwc76W8bhTlS7lqOZjVCSU7xtJoV8C0DSuYP5x0d2Et73sKtN37SbQ8qII+NK+cc0soUttO70AveNBWLYXs2iWTijr7sEt6Z2h2Bs2ZnHN4/Jr9CWompVuyKE/2SI5Xt19bltziCaIE7MKSnlV1X6R0L9FCo7Pp6v/AMaX/lajm61j/wBf2hj/AO1vf8xUTwQ90kPmdxizen0UUf0zaBaqV3csRhpVyKL2+ocb7U7cdqPr2lpx/wCxbi6/RQWlc3b6CT/u8slPFpVyKF2/ur/6U7bZUa0dap4bhuExu/JY0+MRIfRqXf7V5YnC9JzPwbMbr+kAB/0R2wumRYI/8VEaP+jSf/SzLJSQm7KTJof+GY3d9INW77IbXFMywPe6iE8lf+wh8L/SkcntrCmQDzPz747B7FQ3/wBFWzN0Yizmz8TX41jjVKyaAc4652AtZqw/o/2dbTg/3awlOAdQFAfEiL+ZHaKRHx3TZyy89eW+sC6uoSfdG+/ooIC7L2lcIqPTWAP/AAjHOocK3iSakhJP90R0n9FkpbsTaBCEgATjBP8A4IjeZ+0bx/zKn9LBKk7X2EsKp/1e4f8A5pEa97NFb/tK2aomrf7Sl1nx3kbM+lolKNpbAOahZ7lfNyNYdnboHaDswlKt2kWnLhX98RsP7AJ/um7PpbpI2MsR7RNqn4sn9I55lX/WgJ7mF33iOjvpaorsDZKOVqV9zK45ts9W7mWV/wDbN8vtA6+EbxncA5/zO55xtQs11I/qFD/CY4bQtKi2hWiAP9I7onVKTLv3st2r/Kc44SwvBUT8D5KeVwdUfRubDXZcwDjenZhYPS+Y2UjGNcfR1Qr/AKLpEJxQZmYHlfMbIyFz/WPN8hfrSOvF+CNa/STQT2UzKxXgtGVV/iMcwBDCXWbx4C2i9RF1WuXPxw8teqPpCAf9Gr+8phNMcP2uKtBpXDWOUQ7u3g477Fznp/pHqeHxCji8n8qOzOy9CU9nGzV3/wCFsf5BFnT3qxWeyxJHZvs0T/8AC2P8giznKseTkXJ3xftR5zOGnVhAzN3kBDqqXK6CBGUKfUHbyUsjuVSeL9IQJ5T8wt1NWAkOpJSEkcFMqiGHFoKkyksLtFVWcQCTBqZcBKglRvYmuogNAk5RwqmHQCo1BVXOGSow4HEobLTDJWkUIJqkVGZgWafn3lquFDaGxVRTmT0MPKKJ5dQtSWEDhGN1dcyYcdl0iVLJJQFGpIOMExE+mMyQ3tG3Xd33/vY18gD4mI0l6cNSf7CP0GEFz4apRkdy9fWvi8SfdADD1H2/nLLyhbCOgBAVlQGiRl8Yfs9qamA+wk1TeFTlUQwpKnZyp9vE0yHlpFgalz6KN2kpXSou6QW6MJLMpLhK3DUhY4OcEsGjG++HxqdKmIN8PvWw1vcXH18e7+PuETbykkUCaJTnGsA9LzHpDG9W2trooQogKSR3AR+MMMuNtoJDgDShjXrGsXdsX029OmZtB8vBg7qXlzSVZH2iql4kDGppXQYiAlZqKl2kSAl9oXmWHh6w3Du+8P8AW7lBO0c+f2HZlqSz7TyrLvSkxu+7uJjDUAgJcpphEZMzQtWz5m2XJlLj7k0Q4FXi6QMUkk5gABA6JHifdmi5ETEzZc89VqeaLN8/a7/wKUEda846IqhpcmwNgnkmftJ+eY/3WVStbnfSvU3aY+WvuiqbRTAYs9Ep6C69JlguEhziZvuXkZ8OOZSmpyxwoF2VM2o9satSWUSzlrOhhM0p4NpaaSFE0rnUA5ZUoMRA9uz1hsbmXfmHrTLQT6tv1Uve+Br1hGgwZB2VKvvy/wC06bln2N4u7f5JGpPhh1jM+03LzWDoWgG7RON/HQ5+f4RIWpb7qpbcMMsSjG73bcvu+L72muRPllEIyFzLwl2SW2wKAp0xyGkEdIWXmmEXGmil9w0QpWmGRH5/jBVgl+RU628xvj7Z3m6Su9nWmNNCMK+GaAqVlfWOUqnAkmDR6uh5/OI/GA5DKIY/bFrBbb5mVJEsq9LpQEp3WFKIoOEeEV91tSz6YgusO7y/fbcory5c4nEjfepArx6VVe+ekA2zKTUq+GVy0wD0bOPwgQlRnAs1i7WzcspDNqSKbWYLYqlRvKPVQPCo+6DJiZ7PLTStQnDYcytQCg4jBJ5lOVPAiKfJrAauukBTYqQTSHPSkN4lwIc76EEV4q8jlzhW7NoWZrYu2G5N2cs2Ys60pNOKCw4ourVzBrT4xmwrEtGXmm/SFIm5ty6StsuNXlfZvgXa6UIw6RC7P2qmw5162JZ1zeqQoLlk0Q0tRNcRSh54UMbDsO1Fzmxotu3327OU4sFb8ud1wlVM6VxywqTBYmyQ/Z+2NkylnJcenXniVqq04bzzYGmAoehrUxP2ZtBZdquNolHHlbxF5BKP8J+yehiuWfP7MSckXZCznFIW5Vp1pAWSrXEmp8NITaVttW1IhnZ9ifTPNOYtFrd1TrgTQ+MKDsuzWBvue1+EedN0cNCaVzrFe2Rtp+bW5Zs6kidlu/f72dDXnz+amxOcJ/lAYr4I+ZRx0QDTpHow+brhGCvFVI9AAV2xSS663StcARpFnlEXWbpGQxPOKvYAT6Uo1JJOJEW1tVBdhatj2LKcMtIeaqG7mZpiRDCEkm6ag/CH26A4nKKUIzlb6RayrtYtMLJ4ZeWSMf8AswfziD7Irv8A0m7OhR4f2gj8KfnE39I5bTnapaFwCoZl73ju0xA9lA/9IWz6tf2k2B/eEe2n+h/o8t/vG1/pXoQuR2eSMwZpQ/uojQ0iqtMMRnG+/paJKJLZl0VA3kyg/wBxusaGl1UUKYAwPG/aDn/cOqLWcD30bHyMa7Mp+DYH5RylcuoA5mOoJJzffRkKic9mlfCo/KOZWnGihK5gLKUPBNenEen6QniKtv7N5H+P9G/+zGfTYf0brSdUQAn04f2nDcQnxJUBSNCWK0pSty2lClOVaQM+9wjzH5Q/aFvWq9KNWG5PlyzZd9x9Eu39Utz7WVcsBXypFx7AJaxX+0ORctW1WpN5lYXKMLRhMOaJvnBP4nIYxXT07f2DbZJfRvnsM2fVs/sBZkhMAh6ZUZt3/vTVPwuxyJbgKLdtH/8APHv+YqO9AKOIwpxj8Y4VtxkLt60Rr6Y9/wAxUc3gztyZXylUUbs+iMLyredI9iXR7r8a87ez/wClraOukw1/yG42P9Fsuk7RyYI9W3JoufeF8H9B4Rrft7/9bW0n/wCcNf8A+uiKYv3WLk/aTCvo0IKu2CRWBX+izP8Ay43v9IRG87HLbIzSWKf+MiNIfRibJ7WZS7gDKzNP/Djd30g8OyW2UDAKLGP/AHyIl5H/ANER8K/SZyJK/WGvsD46RvvbW0DZ/wBGLZeQBoq02GW8/wB2lSnF/gmNDtXRPi4m+kH4Rfu0+1lzVgbFWKhy8izbCbecP3phSlU/upTHbljs0csHVlBSjjU4kcN6nlHRH0Unt5I7SAfVmZlz/gVHPlyrawTdIAu9akR0L9E1CEbO28qp3hnGU/4FRLy1+kV8b9wrv0vFn/auwKAhP7McFeZ30a17NWlHb/Z7raktQn+MRsv6Wqr1v2CmgvJkXf8AmRpyz7Qfk91MSqyiYln23EOIxIKThDeO28CQubjMdHfSvdpsfZAOS7QX/wApdI5sbGCfvKH4xO7R7Y7TbSSDElb1qTE+2w5vGw7dFFUpXADr74hpUbqaaH9WtK/u51g4YaRoXLLeVncc0gqkHByl1f5I4ZKSQlJ5FUd1zjifRnFDLcq/ymOFW3A64AkZskDxoY5f/H/J0eX/AInW/wBHtJT2VWc6UqBq7hdH2v01i90+f5RwzvLUYl2HlImZVDib0uWitsChIN3E6iNxdi/azaqbeFmbYWqH7PmcBNzJSn0Zfs8QA4T3SDkaGucRzeI72TK486SUaL59Jpzd9kswf/y+VT/iP6Ryq0CWVO0rcR3/AIR1X9J8pV2TzTSCCDOSpBH8eMctJdcaaeZvVU+wG3MM6kKqeeUdPhO8Kl9nP5P7lHZ/ZpT/AKOdnUAFBFlsYK6oEWHEGgiudnba2thbAZ3l5aLPYBJ6NiLCCblcyY8ua5Z6EPxRiZSsthtGCVKoaZ0rjGFkMtAhQAGArGXHQ3xLwpDCG0zqFJXW6g1rzMJdBGZu0fUKuIULyboUOfOI6RaUu/NTZUd3xJKtesKnkKS+srRdYQaJorTSArTmhMPJLV5plCBRFfhBuwkii0GllwqWhLaTQoPtHSFpnjNtKKwEJrh1islVV3CeInA84kZRSyQFuBajmhKcKcoxh56illIVQEZCIfdqD7gAJTUUB5cotMtZykMqdUkKdxu/6QPLWe8uaDr4SkGh+RGMD2S05MOrSU3W098xYHBgodCIQAGugRX56wPPzrLRo69U/bHd5DrXkByMEAppsMgoRQNjU/a8orG0G17EvLOsSG6nHkd9y/dl2f41/kMTHttNoGWbLeDvqmnG93u//aH/AATkiv2zU9I1awZ2fmZYqP7Ok5f6iXRxJa0xoD7zUk8tDrY0UWC2Np22bMYnXJ120Jo3lXCjcsorThCNadcKUrXI0yaaZ9GKh6ybmnPWLXxKX18fIQ7OtIdmQSqtDXGtffGXW3XphKGUkgcXBUq92sMuCmpGWQ26y/8As5RZF/jOGPuy/wBYvFrWNZrAsx2zWvR0sMKfmn0o4nkFtXDfGKQoXQaZ7wCK7O7O240z+1BZz4Sngy/LP/SJez5iRmZWW9JtwCz5q7LlKkKbW2lrvrReBCr1EjkOpBEFuxeiLtq3LUn5PdvupLTQqENppUjKK3ZCXpqadfmEhspHcdJNOoAxMWHd7ItzYo67OPJxUtN9wDwxQIsVjWpY9mETTDJaKv3ZaRU050BI98BPVBrZlXsrZ+1Z1RdTZ8ysHEBLJCac60xiZTYj8o0HJsBpw4ISuYQ3XzUaxLWntrNzTKktNPNmtErEwUgjokRVJrfz076RMFIcOANP9YRS2ZTj4B/2KXlNvTb0i2K37i3xex86iJES6h6r0hhy/euXJhKvDIw2wBIypLQBecc/j/zV+coJ2Zcnp21WmDNBEqPWPrKU8KE4nIcsBTpBbs1UTOzj0hYaS7aDjbUw9iy4tVKJxBNOpFBAk3bzJZJEhWVlnFOVmHFY3k+yiuCRoK+Ixw9b9nzdvS/pFlTAlUszKW3GOnuJ4QcSeuWUTNhS8i+8VejyIkJF872b9I3tSj79eKvK6B0rA6FTshdo3mX7HkB/QHJo+uWuVY3aUNkCiMhjqeWUVx6UKmxRzEn8MMOcHOEFaiMkE3L3PT4RLbKSrcw87PzeErI0dXXJSsbqT0riegMFDk7Y1gsWXIJk5hTLloTaAp8LIKGm87pOlO8o6cIxJAMBttNye0E80qVmFGQYaSmVaQm62ihxOeNQNKUBoIatS32rU9LKfrp00cpkhjMN/wBo8SjrgMcYixRYoLgUinvEF8E0h1tmUbAS1LNIGt1IBJguWW/LsuKZmHmnV9xaDxJ8D0MRuvzzy8xBNcHPrO/+H+ohXwVouvZ/tA1M22XLRO5mHwQXPZdVhUnkohOmB5A57PUbzdBloY0LZaG6LNz16aOtK1NypKR4ivmBF52A2wP+42vXFzdtE+xe+6NK4V0yyyBKcSz2ukKWlKTxZqB0j0LtlooWkpPGMFLV7UegUSIDZqpeUDgK4ERakX7xAKcBrrFVsF666qiaVVQnljFulm0lQ+CucI+xh9JNAkE0pGVEhN3KFIAAOEeAvaQyFbOSe3tD6e1W21LBAIZKa8t2mkR/ZQu92k7NISMTajOHS8D+UWL6RYT/ANJ1pg0BTLSuupbivdiwp2r7OFYqBPJPuBj3Iu/H/wBHly/eNrfS3cBsnZpFMN9MqJ/stxoJIJUkJzGEb8+lmgfs+wUDIqmj/hRHP0u8ptSXKVIx90bxecQud1kOoGWwj6LTprj/ALM/r+scup3ing3xG8sC51yjqVxtQ+i26f8A+2R+X6xy+8VMzoVcxv4+QgeK62/sfyFzH+jcnZ/2cWLtT2FTVqMSu4ttl6YcamEKV65LRqlBTWlCPccekaclC2p4KeqFKT6unCuoy8KfOMdS/RlVv+yxlFMDaUwPepMcv2p/Q5ks/wDu63ke5xXvOmkHDJuUkDJGkmdedj+142s2MatFd8TMq6qUfQtd5V5AFFHneSQa6mscydpFlKsjtAt2TmGSgGcdfb/gcVfR5UV8KRs/6IEypaNo2SOFIl1+dXBGyu1DYSz9tbHMutYk55BBZmw0lahT2VEipR0BEcsGsM2jo19WCkaD7AdrLN2X2xnG7Td3MjaLCEKXxGjgrcqE40xNSMor3bDaEla/aXbNqWZMom5N9xG6eb7q7raU4YDKlPKLhP8AYNts0qkm5Y80PtiaLf8AmFYoW19lTezFvzez1oKZcmpJIDpZWVIBUkKqKgaEaaax14tXPZM5pqVU0W76Ni1L7XJBScLkrMinP1cbu+kVVXY/behQWD/85EaO+jIFDtgs/kqUmv8AlxvL6QyD/wBD1u44gsV/8ZEc+f8A+hFsP7Ujkdh1V1dxIQoK+EWDYSzDtRt/ZEjaJKg+60z/AGEAfAJTpFXFY3B9Gux/TtrXrV3iCLPs99ePsOOjdJ86XiI9HLLSNnJjjtKjVcy+kWghTYvIFMPCOhPolrH7H2hQBW7NMK96DHOCgEui6ck3SesdD/RHUoWbtGgYguy/+VUc3mR/SLeM6yEB9LhS29sbDbTkqzFqr/3xjVuwko3O7Z2RKOI3jbk60lxP2gVisbW+lymu1Ozy63iLNdBHL1sa17N1JZ27sFyuc62aeChDYGlgQMivMbS+kTsTsxszs3Z87YdkIlZh6d3S1h1xVU7tZ9pR1AjSl5YUlr21UjpL6WGOx1nkf/FMP/CV+kc0FTm8Dvtop+MJ4r2i2w5lUqO6bpVZyq6sGv8Adjh1lsMBC+RoPcf9I7lcwstw85dVP7nyY4aSSoJB0STEPBfZXyv8ToPZ6zkbSfRotBtSRvmfS1y5pihxo3gehPFWnM6RzsmYVSmis46r7CJWvY6N4Bu3nJyOVWUNpQlRz5Rfxpcy/sn5CrX+joDb+1FWh9GGy551wuOqVKsuqOpQq5X/AAxogIJ366E0RXujkPnxjZ83avp30ZJmVW0EJs+2JVkGveC1Ff5xrBhQMrMGg7n2TzA+esPihqmLkldHZuwbqlbDbPvAXVLs9gkeLYifBKjllFd7O13uz/Z3Gp/Zcvj/AGBFiTj4x4eR8s9KP4oW62l1YKsKGsJccSwypVAEg4+EKSuv4RD2u45MTaJZkm4k8dMs9YVDAtsLcnlFTYbDKDwgamIp4qYxdbNwnHw5RYGm0S5LbmITlROdNfKBkyzloJQXQQyFEqXTvHSM2EgbipmZZblTUqy6RabOlGLOIW4pwrPdHJQ184Ck7OEpOPutBNVCjZrkIMnG0kyyFkmaUn1oCu7TIxrNYq0pmbcuNJBQKmpT+NYNlQdxRdSo0zhTrIUsqUqg5Dl4RkugAZYDWCgETb1oqlgphtnfuIbDjqMVXUk0TgMySDQdCYodg2/ubStJ6efrNnvrb40Mp9lNct70GXImtBbYmbc9KtRm1V/s6ac/pcwiX9bfR3Gmb2Fz4k5mmUVDY/dvzMs1RsSvpCz9YrjT7Slaez408oZoaCJG1J+dmrfEuT9a5Qez/fvY1PM/hDNusuCdckW2nJWXYWWTMr/e3c1DpUmB556XFutzrD7s3M8K959hWfLixxqcowVekMYqdea3nq8e+rNfkOuGusYuwmWbk2JIzAbCi33L7wCvJCSMPEmCbD2hmgsmWZ73f3h3LPldAx8SYTLyVnuoCkLXKi8b5IAT5qJSkedYnLNRse0thDr6Z+ZCDdSyVOI8ykJSfKsBugAabStS2HHmWJt2WZlPXNolEBTm8HdyTgM6nQVivjY2cfaR+zWy84sla1nCihmkE4JArkYl9qZ68ZO1bBkZyTbRMKl93L7tDT6gnvK68V2hSTTIiI2tuWGDJWpa9HXpj1cv6QrgvcSsczQ4V+MNEk+STZ2abQwmWeTKsvoNab5SyafdAp8YeVs9Y7bm9tO3mmEkZIKQR5VP4RXDINBwvuv+lvq7ygor/Mw4zY9pPpLcrYz7iFa7hYu9eKghefkqlRYg9sglwSVnuInZunAp59ZGH3UpQPjHpl8Ny+9bfsq6g0U2iXbKif7SiTEM1suZVg/tK0JKRfOLaHnkXlDwScIV+zG2hvGLWs5S8id4o08gkwQol5WSdtyaG5ZcDYXXEtoTe9xBryxgu07SnrLSZmVdsd+be9VRoJWtCRw3UlIF+p5UphnFas70uz56cU2BMOOpKVOuoU4Ug1CrgoCiteQh2bE9s7Lyb1mJqXb1ybPDw80YnRXeGNciKY6qFZIS8mxJy37PtW2P2OEISX5Rpu/MLdu/vdPAHAeMR20FnyNk+htyKi4l5szSnSgJUu/lWnKkelnplMu2ksyzzKVqdLMywVpqSBermcxgSR0gW3Jx6fnFTU28lbpATwJugAZADQUgdBSA0O77FOHF9rOLP/1a7Y8rYwnGxWVctCfcQv2qFDaPKoFOZMVhLe7YqrDi+zlBLDTnA2PbF3DxwFfj5xrsZowQwwyUpSACIzLqbU4HV3cU1poIaQhSiApSU1XdroRDpQQgAkA1gBSEnHG7SHCpSEKccKUk0ujQ0hyXIWVApFAaQ1MNkKaQVJJUVVFMgBhGMx5JAXLOy/fbN9PHqOUTe01ZW3WJlgf0Webacb+zdXh8FaxESzZTRx0VTz198HzCzPbNpaBqqz3bg/4Tv6Lw/tRmBmzG50Ttiyk6b150AL53k8KviDHoGsFp9iWmJCabvPbxE1dw4A62Cocu+F5R6NZGhjZ1psuuBAokHlFrlr6EIT3h4xWLGYW2slRIN7QxamU0pQ6QhrH6UIOQhacKKrlCEkkVUIW3Qk0GFIZOhGcyfSilt12kpmOH19nMnD7pWB8AIp3ZCpSe1TZpXO0Gx8DGy/pY2M41aNh26A4W3WXJRxVCUpUFX0Y6VBP90xrTsnSR2mbMuZ/9ZtD8RHtYneM8vIqnRtL6XKi27s0K4FEz/wDTjQLQKm1A90kA44xvj6XBUpezKTnSa/FsRqzZOw2batewbNYxenJ5CJj7ieH8q+6GwOsYc6vIdN7dsiX7DLWk8g3s8lAw5NJ90ckWssItB3HCop7o7H7Vkb3st2oSBS7Zrw+EcaC8WggEgYHnjTP4mJeFypB8l00dTfRYH/oolVVztSZP+NMcxbS0dtye5Cbe+LhP5x0b2GWpKWJ2GzNpzBDUrZ81NPLPIgJIHmcPdHMwvvKU4vvKUSrxJimCP6kmDK7hE6C+iY0hmX2hIzWZY16Ucjetb8ai+i9ZZb2JnLWKCj0ybCEV9pLSaE/3lKHlG3ki7HmeU/1GdmBVBIxShEcd9vPre2HaM8nm/wDlIjsNasY5B7dxTtW2ow+smGP+Uk5cov4L5ZPyn0G/RmVe7YrO+5JzY/8AlD9Y3r9Ij/1QW7/3H/NRGhfo1nd9sFm09tiaH/yj+kb3+kMu52Q21T2twk/wl5FfHwivk/uxJYP22jkFabihTnHT30ZbJVL9nU/aihQ2jMKKf4Wk3R8SuOZkpJUa847E7F0Jl+yawUAUSZBSj/EoqJ+JMdHmuoIn4sbmcdTbR9IQhKqtobr8I6G+iSgiytoyAP8AeWB/gVHPkxS6g3s00PvMdCfRFUDZG0QGk1Ln3oUPyjeV+wbx+MpBfSuSk7W2QTpZKz/88xrLszSHe0LZqXWKoVabANergjZH0r3FI22sdBIuqslQHm8oxrfs6vDtD2ZUB/8AijH+esbAv/XBlf6xvn6UyF/7D2QDn+1P/ouRzTLrvlbf203feRHSn0tHHGdkLHTp+1P/AKLkc3skIdQtRoAoEnzgeKvabyPyO6yn/q25purv+COEw5QAdI7kU8f2GXv/AMlv/wCCOFUYpSekS8HnYp5PwdZ9gExe7H5fffVIcnI5OLiAUrA4fteUdGdndqJsX6Nk1aKyE7v00N/ecUSlCfMmOe7PaW7MssNovOLIQlPMmLYFTkJmd0bKsuTI+jhaJfBBmto2CjqEoA/EmNaKd3VU88PcoH8RG+9vrHOzP0bJCVVR19ueYmF9SpSlfgRHPyE7xN44VhsUt7FyR1o7W7P0XNhLBbPCRZsvh/3aYnUJCor/AGe7z/YKwd5VS1WbL4nH92mLE2gpEeJNcnqQ/EdAqgEY4wzMJUy2p5CK1OQhxNQoBR1h1agU0rSFQSLRJBbiDMOEuDiWAa3vE6xIFsISlCEpSKco8gD2vfCXK3DjiOZ0gdmI70qr63EtkJFUEhWJA5R6y6OvuP14nFE1IreA0rpDDrjSphMq3eCEk4gYGucHNC4lDbCQAMyqAEO+P8WMRlszSZWzVqBbDy1hLW87pOP+vlBrYUlASpd6hrGr+2V102lZEuhVxtlLzpFcqjBXuhomRU7VtdU/OzgUd23Mu0Ps8N3D3DKArKefYmnRJfVN3m8e7ux3vL8cIRKpbXaDCXhRBUn13KpxPuh8jfqfSg5t4U9hKMTe6nLDWkMWR6Wl21C0HJhmYeSwFEKbQALwNM8hSFWXuGrK9JEkrfgXEgJSaVOZhuWmJhux37I4U75SCpxxVV8/PrFms1tpqUZU8qXDAWb7gupVllxZCAwpFeVKWvbMypgNOvNmhCVkJTQeNBFkldi56ZbUsTMk0Sg3RUrVQDHLAe+Iman6zQXLMlDiK3VPub0U/hOAhD01N2vMtSs5NvIClJQlDSt2gVNK0TGsBiyZH0JpkbRWhcbDtyWkm3K1SXL5Vzr4DoTpEptRb9gvTAekLBaedDit45MNp/MK10ELsazWpjax+as5gqdlJa9LuFu7xaY0GRXSufOIJyyLXvJYeEuyEmpSt4Vvc7oqr4RpMEUSidqrJl2EiSsh1CgbxKnQhNfBAERs7tfbtozJdlZlEq2Mk7m9QfxHOCWNj7YnXEoLjjTa8CoSi1ADmCbsT7Oxti2VJqTO2iX3QK0C0tVPIYxknE138FbNoTTfrn5kTZI77g7lPCkZl7StKdO4Zm0yTXDfmLy/7uBJ+cSInFM2ckb1mwQ7uvbdtHz0FKa0hqendn5SVbmJmz7zriUq9W6p67XQVygbDMML8tZ+z5mJf0q0XXXPWOud5e641KxrQCBdnZmVelpJx11p+dmFuTSQ7+5SulbtcL5oCK9YRbK2LRsyYsSWk/2c7L799bFU+sp7OZx7pPPTKBZXYyfmXEqnZyUlZ2mDS3KrDfVKagU0wwjWBEhalqzSdkJ1m2nk76ZdT6NLiYS6UXc1cOnSKOHaoBpSvIxm1ZVUpPvSi6JcYcUk64iGLqktY3gLuBHP8o3Y6VBAqcvWd1PvNPOCTSzZV311Z5x7ci57CSTf8/Z98YkDusfV9z2+p0HMRD2zOf8AW7Y+xx+8Gn+kUirEnKg6zkepVVd+ijQHPn+EFJJN7irWpgeRVdCKUugVAGdYfWEtt30niIhGqHiZlyCkVN2pKvdhBKReC1GlMhWAQhbbykOgG80laE64wQCpaDQ+6ANY4N64zRtvLv8A9ogJH5Qh5tSatGqaOFHvp+nMw6D6IlyUd4Krr95KhUZjlU4ecStvzwn5ezaS4a/oSVu/2PVXh5XajPKM3Qtl+2Tebn7HlbSE3vHEsiUWo4KVuyaKI0wUI9ER2ZPocsObac7rU1w+af5R6GJ0Waw+JalFOlRUZRMtEXwSKRAWI7V9aQdImFOm6CcTWlKRBcsQOQpJFK1xhwCiVVNMcABlATRSL9DQgg5QSlSjiBFUK+Ctdqmy6NsdjJqyKoTMCj8q4rAIeRW7U6A1KT0UY5XtOz9o9irTk1TEu7ZU+o79s3xe73TClcKax2dn9ZwZQFbdh2Lbst6Jblly09LfZcRl4HMeUdOHyfT4aIZMWxyT2lbbWjt1OSExPS7DC5WV3JSyDRSrxUpQGlcMMco2n9GjYd9iS/2rtaXLV+8JJt1vH/ijWlLwGGOfKNjWF2b7B2JaJnrO2alUuit1TqlvFNeV8kfCLakJSkhIAHKKZfJTjrFCY8FStspXbpbVnWP2aWu1OzCGnZ+VXKyqDX1rqhl7qnHDCOQEvBpIxTlx+sHuzjuyblpWfbDc7LNTSBWiHkJWMeQIhhVkWQkXU2RZoToDJtYf4YXB5Xox1qw5MG7uzip+3rSe2bNhon1N2bvN8ZUOm5f+3mcTnjhypEtsDsHbe1s/KysqytmUcJU9NrTwNIGvUmuAGfhUjr+UsexpYFLdj2ahCgQpKJRtN4cjhiK0iQcpdvIQlASBgkUisvOvpE4+N/JH7PWbJ2HYMjY1ntbuVkmUtNjnTMnqTUk8zBvLz+fCG5XvmHFfWmPOcrO1KhSiFC6nIYHzji/tbtWRtztNt6dkbQS7K+kJFahPcQG9ccDh4Yx2e0M3Kcv9ekDGybIU4XF2RZql6H0NrL+7HR4+ZYW3VkcuL1I1Zyd2C2jZOz3abZsxbUyJUevQHHATxLbuJThz8M9Y3V9Jm1bPltg/2K7MpTN2rMNNS7eRVccSpShXCgFMyM42OmzrOU7vPQJQLGSvR0XhjU6cwPdDs5IyU6pLU7Jy0ylJqA8ylYHkoGHyeQpZFOuhceHWOtnBCpk79ADoQ2FkfWD3x1r2b7T2PKdiVm2tNzKhI2bIqE29S8b6TdPiaqpF/as2z22EobkJJKFXrw9Fbxrn7MeDMuJZcsJZgMr77W6TcVXmKY1imfylkrgTFg0vk4IfcS4+lCGwUqBI4hz+fdG+vooWzZUo9a1jvzqEz88ttxhm6aqCErvY0pgMY3uxZdlMFG5syQbu4puyjXCeY4YfZlZZlSlMyko0pdbykMJGfWkbJ5ymq1NDx9X2ct/SctiQtftCSzKzCXhZsn6O+a3bru9rdxpWnSsUzYSYYldrrGm3VgJYn2HSRjRIcF4+6sdpTVnyKwFuSkm+quapdJPvIxjHoMleFZCVp1ZSfywho+alGtQPxrfZo76WtuWauzLCsVM2gzXpHpdyn7pTZCVcsT1rGiJaaYSVKVNMtkpKRUkjGO55qzLOmyDOyEpNkYAvMpXRNa0xB8PGMCzbPCLqbNs8UyHojdP8sDF5kYKmgz8bb5KorbOwR2UHal60keguS10Koqu9pcLd2la38P5Yxx1QpCAElIugnHWO9piTlpiX9Hfl2HWR+6U0ko55U54wCLCsNveXbCsxO+NHLkojj/iwxhMXkrFfHY2TBvXJxYLRfmLFbs5y0VqlW3L7cvviUpUdQmtBXnn742N2I9mloW3b8ra1uSSkWHKneetbp6SvNLaRmU/aVlTDGsdISti2LJLvy1jWayv7Tcm2k/BMHPXryVFarytaw0/LtcIWPjV2zUX0oLZs2T2OasCZmVNzU6+0+2A1khBxVyzwpX4CObWZhgVLxY9lH1p6A/DWO7HZeWmqGYaYmKGnrG0q91QYS/Ztmut7tVmSCk8lSqD+UbF5fpqqDPBv8lb7KLZkbc7PbIekVEmVlm5R4EUotCE+8EEEHUGLUgUN04eHOMS0vKyTQbYYabScSltASK+AEOqAHGMPHnHDKVs6IqjNKqxFY9QFV2lY8hd8H2MYwVXaY6wQmVqQhBKsKH3QA5MiYOODbdTUZmEWq6t1RlEJPFiTyhp4obkloC0oeWbpB5DmdIHRhcjKNOFx5wG8s4Y5+PKC3+AVBF0DHnDTKVPy6G0qKUYYDprWHnUBaKUodSdYFWEaqHWPVmgc+c/mlY0/tdMItG0ZqeU2paX3XmJc5m40bgV5qC/dG3ZlzdyrzgSFltsrCU4kkAnLyjUO0K3E26bKQ6htUmy00pVLoCyDvB71qPnB6GirKhJGhkscuBfuBOPnErsww7OKL0ng4Dis9XPZ/u4k6REKqyos/wBW+n+6QMPhpExZzJD1Fh0d5a1t967mT+ZEVmGLEzzPpFrONslJU68UoaGFINRIvi1paQnA4y2pBK6JFcBhAcmp/wBODjaWxMJWCkqB5RLTj0+T6S5NlDqRQhugw5VziY65JWUs2wmpFyenDUE0AnJlLIUBySmqjHrKtaxpp9UpZNkOh1ILiXGFhtKiNL5xHuipSdnTc4+twyil3sb4QCR5xZbCsqfl25hapQJWtmjK1qCACDmTCoLdELLW5tI76bao9RJiY9H3e847y8cqnTHOmVBnEaXJyZS4mctGcmOLuKeIHnSlfOLLstJ2ediyzPTCWlOvO1G9b4+G4lYqe7qDrDMzZ9hMCjM+01/3jjv/ACwkf4sYZsWKISdm55xpKVz804CcQ4+og+VYYaXuh65xtCgrFS/y+axZWLcsGxJMNyNntWk/3kuPyaUBJ6X6mnxhL21+0M8kllUvKopghLYI8qgiAlYzbIiWsi0Zqj7N6YH1ntOe9NDWvI4mJdFltyNoy0xbgcMm/UKcUgpqumVMTnjXKH3rfnZWxWjbDomlOlW6Cgqt3IlVCkUrgMDrpELNWpb9rvyztoNypkgpSWw0yEqBCakIBqSDVIqTmaUhqFbDLUTJyU5MNOy4dUDS8g3CzRV5N3QHQ1xz5wxYs/Z0naztpTbc0662ErbofrVVOZOgOMTm0TFlSM47O2qFvBwJDEo3wAUTQ3lHAXcgkY5RD7RyNntWbZ9oyDbjKJsLqytd67Q89c4Vcj0QdoTDs/POzjgF95ZWq6MKmMhC1IQEpvAkDhzxjDRTfSgHiKgKUhVo1Eu66Mx7CKJzrWmlAR8RDN0MKUGmZd11v95nl1uAdaRAqlkrnUOk+rQlF0c8KD8PjEqd4/shvR/vLHf4PZGJUfDDyiKkytc8wM7iUXhzwoPx+MWjwjmcra4Jpg0Z+r7/AHfj8Iwgl55CMyc+gGJOY0Bhr13rXQ1l3/PDPxwg6xZRtO9VMlpxA3d7wqVrrX7ooCNSIi2dCCtoRuZ8U3aHHGErWe6lKj7AGlE0FDjADNR6v/JywNekKM0uZfdcmPWKeXvVeKjp0/SFnC59tavtfPKBsFIUz+7J4L/569ItexcgxbpnGP3yZJ3dOePD+P6mKm39g/qfdF07IloNuzaU8RMvTp3gYV9ivhWF7NWTN7PqdM6XAt4ArCFBQ+7iP7Xvj0WbaFlT820gG5ear04VH/7o9B6JKRH7NqBnrhTWgqTyiyjjUTocYqdjhTc8U3ikg3fCLa45duNpoCcK84STtij7IvJFBWuJEP1TUrKrgIhLd0YAUpClJKm+7XGCBnkquoUBjWHh88oZQkpUI1C32jbcWhtVN2FZdmWVMvsOuoCbik1S3WpqV9MopGNgNxfPz8ISc41vsd2mzU9tN/s5tPZabNnlLLLa26lJcHsqScq6GpGXOLVt9tTLbL2C5aj7e9UXN0wzepfcOIBOgABJPKusDWglhyx5Yx7ONNzO23aJJWGztY/IWf8AseZPA3u8k6a3kg6E18MY2nsda0vtDs/J2vLG6iZTig5oUM0nqDGUaAyQXwQpHEI05s52s2rPbYylj2lI2eJR2cMutxoLSpIvXQcVEZ098XPtV2re2PsNiYlm2FTczMpabQ6CQU4lRwIyoPfBlGglt+rq58+AhTUUzsq2otDa2y52fnWJRjcTAZCGEEVN0kqJJOeAA6GDO0vaBzZfZZdqy/o5fDzbTaHUlV68caAEHAAnPSFCWlSoaUuKX2R7Yzm1tlWi7aLUq0/KzASlLCCApCk1BNSdQfdEj2i23aGz2yczatmtyrjzS0VTMIKklJUAaUIxxguFOgVxZZWl3TDpUFRUOy+35/aXZhy0p5Eq28qZU00GkEJoAMwSdTzivdl/aBbO1e0zlnzjFntstSy3XS02pKqhQSmlVEaxnE1GzkqNTXmYwpFa+MKSAoVEZIIOEYA0lPS91hYThnXpGnbP7QttrVtmZsqybNsiYmWS6aKStKSEKocSvw98TXZz2jzFvW5/s/b9lCzbR46FBwvIzQoZg+ZBgyiNqjYib2vsxhZTrrFS7Wtq7R2QsSXtKz25R3ev7haX0E5pJFKEfZMViydr+0+19nRblm7P2TMyigopCKlw3SQaJvVJwMCgJG1e8IxgmIjZC0n7Y2Us203lIQ9My4dUE4gKNapp0NcNKxS9mO0O0Z3tDOzVtyErIDfOMUReK96nIVrTGnLUc4FWY2Zp84wj5V5xRE7YWvPdp72ytkMyb0nKGsy842q+2kd8ZgZ8Iwz8IkO0/bNnZCy0PNtB+fmKiXYPdwpVSugqPEkDWDqai1mnsQn+ONQWlth2hWFZtm2/bshZ7tmT5TVprhW3qMsq5itRoY2zYk/K2pY8rakg4XJaaZDra1DKuBSRoQcCIVowX7vypCvw/PGNLbOdoW2+0tpv2dZVk2NMTDSVLurvIBSFBJNSrmRFp7Pe0J637Xc2etey/QLUaCjRCiUqumigQcUqHLHXlDOFG4L8EJJBOIjC8VYYCHADTCEgFIvEQEqAebJxhubWhpG8JJCBWg5w6kpUa0oNYZm0qdcS2igQFVUnnBMR1tOvPSzSWUXlvCq/CH7NStqWSp0cRF0p5CCphgKRdu0NcKRgIKU50rATDYmoum7gKDCMrJu45R66L0eUDUXcTQ4QQWQG1NoIkZRltSqJmXkNKP2UXgVq8k1H9qNYSyf2jb03aYS7/TFOvshWJCSVEA9NI2FtpZ/7SU8FPbsS+6bYuY3XV515juEjyiu2dIpltr3LPaN5uWbQykAYUN0E/FRjDxKdaMiqcn5oMhRdbSlbdMKEEAg9KEDygqX3zk82y1msY/jhjSJa335Sxtr59RYdcbcbWEFeBClpqD4VUD5RE2dUsOK+r9n+yKeekFjRfJ6aZdZ9Ge3XosyO+V19bWtFUwpgaeUH2dIPzso9MH1so4PWObv7P4AnWuMD2m646zRxvfFHGEHulsZ186xIysvaH7CaIfaZlD9XLrc7n4jHKmnSEHImyrTdsxADMkETLaSptTjpWlCTrdyz0gtEzadqbN2xMWhMpebVVLbSkAoFRQkD2cYFkrLdnn1tpQHHHFE3GwpSkjIknICuhMTr7UlYey0yxMTKppDqvqkKTeWrQE+yAeRg3QKsqW0dnStj2BYrDMq3vXJTfTS68SqqOflhA1nulxO7ulxf3BzywEW6Zt6zXpuWvyaH3GpdDCgmVaXdu11JNRjhhDG0FqsLk0tyjEvKrSMHlOEEEnEXAkIVXDQU0ghIVOy9s2wRNCTmg0v7aLt7xKomE7PzzCVgsgFhvuZ1/iIOGGo90RMvtBtI9wu205T2KcPQZU0jNoPzoZq9aU04bmPGrHyBr5RmZFg/2MS/Zgfn5oJd77VTeQPzyh59iVs6x0TqnfSl2cssB1arqC6pZJKOagTnyHOK1KJct60m5F5ARLOqxQCo8ITeUMa8vjEhs26xObNuemyO7lJlYcYYSq6FLLgISjkmnePI84wEyGtC0bYmm3EGfO5eKl3HAFpqc+9qYza9pTtqraL60FLKAhttCAlKBWuAEWey7QtIzFpSVtSMu1Z0s0tDyOFLUt3rvXHIZ1zintOCZUhxLjYCzxeQ6QaGR5kXGwsIvLVWmeGB5QhaKm6V4XeLrHn5pvfbqh4PvfE/CMrXhduY3eLpC2EEfcZlZF+WFUocaOBzNTQw/s20l5mbnVJCHUOIQhKfZFBjXXpCJ2X9IU0oovbs93XHEE8x0hchMbmXTIAVc3jxCk4FQwqacuUXpUc7uMkEMqq09d/e8R+9ygZN9LYrfKHPWBKta4flBYb3bRua8I+7ygebq2pI+sJT3PDAfCIM6BQTcQFDBQyPKFf47tP7MPTsv6LaLkrVKy0BeUoZEgGlOdTTxEMs5/OfyYJhbudxsY/AYQds3bT1izqZqXShDpF2n3bwNCfKGLPdDXpG9aDjhqn7ya1BpjnQ+UOSdnTM7aPo0uhKzX+yE1AqffCthaNw26wuaEsttxLd1Kq1Jxrd5eEegNbihYdnpWhxToZQFKR/AOceg0c9CbM3V9a7l80qCNTFgl20u3HCMQMuUV6wULUq8OFJxI5xaJZs3UnSJszH0VK6chCyohIhqpCjUU6wtCQDStawwhj5+fjGiez9ctL9vFoqmJhDNHJ7FxV1PvOEb5GY+fCOdbDsWQt3tvn7OtRDjkquanHShCyk1QVEY5xeBkGWgpvaLt3C7JV6U2J1lRcbFU3Wrt9VeXDnBf0jJxxVuWfIJ7jMsuYP8SlEfgI25s9s5YdgJWLIs1mVLqUhxYqVrplVRJNOkam+kbIrTaNn2mjuuyy5c/xBRP4GA3aGj2bB27kEt9jc/IJ7rVmNXOlxKSPwEVX6OE+syVrWd+6am2nEH+NJB/yCLDt9aqH+xWZnmjhN2ay234rCfyBiL+jhZCmtmZ+01inpk2kNeDaTX4kxrs3yahnbMUiUn7aQf91tRcs55lSkqHmn8ItO2Fu/9IUsmcJN2yLFVMzP/wCclSU/E3fjEx2W2Q1tLs7tpY7wB30wC2T7LgLl1XvpA+zFimx+xHaudfY3b88m5U53Wl3af370O3ZizfRzV/8AwfaF3/4kr/loh7tPDVs7b7JbLO4tOzZmpgfdT/ILgT6OZP8AsjaFz/4mf+WiIq1LQ2ltDtite0NmZCUnXbLb9EHpDl1CPZVqNb+vOJxVIz7AOxqZFhdpdqbNuHBRdYHVTSqp/wAN6L/22CvZtai+W6V/81EaitMW9YfahJbQbSSTUpNrmW5pwSxqgp7iqYnTMVjbvbksDs1tMJyVuR/81MabpWFdmuuzXtFszZnZgWXPSM+6+mZW9eYQCkhQTTEkcox9HIhe21pKAwVIk/8AzUxeewBpK+z+lAf6a+MR1EUn6P6NztraBSrH0Jdf/FTFLsH0b9TwpjLCr7w8RDF868oXLq9Ykj7QiIpzhsHbD9j9qVpzCLJm7SxmkbiW731mJyOApiesWPssTIW12jTm0doz8rLWi5MPrYs03gu93eQFE8hU1xIED9jakp7W7TUSAvczuP8A31YB2uuv9urBs2m8/aMr3f6zh3nnz84sxlwW/wCkg2V7DylM02ij/IuILs67RJexNmrG2bTZc44+9Opa39LrQDjte9zHKLH9JE7vYyVCfatBH+RcSPZHIsWh2V2Q3PstvtJUpy44KpCkPKUlXkdYT5Mi+uANAAAAchGke32z37Jt+ztq5D1ReKd44M0PNYoV5j/JG19n7blLeamn5Fe9Yl5lcsHRihxSaXig6pqSK8wY1l2hSc92h9oKNlrPeDclZMutUw5pvSmv/wBiffygRB2id7C7Pa/2Wc2iceExP2o+tb7g0oo0SeuJJ/iij9vUyZ7tElZD2WWmWQOrhvK/8sG/R7tV+zrWndlZ1RG8vutIXmh1HfR7sf7JgXt7lhI7cy1q04XWGVf20YH/AMsP8Bj2jZHbnLsjsztQEC8wWSnxDiafCK/9HefemNjZuUV3GLQIT4KSkxK9udoyx7NX6rBM+8zuPvgm/wD5RDHYRZipHYMzSxRU9OOPo/4YohP+UwGubAuqNYdmFuu7OW/PTbFiTNsPGVW0GmAajjBvGgJphy1iydiSJa3Nv53aWctCWanll5bckkqCyV5qyxSByr1pAf0dL7naDabS7wHoK/H61MYmbo+kc0zY9KftRvuf8P13/nr5wy5Vmb5o34VcWcIWpRwBhakhIKtYbUK0VkYiAyO4fGG/3ivCArXtiyrNNyftGWl3Am/cUviIv3QQMzjhgM8Ip+33aFY1m2JMNStqhT4dW1MIll0eS2kErSkqFEKJISFEKpWoFYeONsWU0i8T9qWXZgQi07TkpEqpu0zMwhpS65UCiIB2h2js2xZLfzExLLcV3Gw+hPWqlE0SKY1PlWoryVtVaz1v2mufYkpeQlr95thIvq8VuK4lnxNByTEWt11urqJdL3dXi0jTLPPLKO6Pgxf5M5JeV/B0VZ3bhs0baekLXllSaUFVJqVmUzbKqZd0BQr0BETjPaz2fOt307QoYI7wmGVop8DHLLc0txAbXKBaVKIOHPHTSvuh1DUlLsB1EtdUpJJ88NdK++KvxI/ZNeQ/o3ZavbFZT20zLFlSHpdm+kX5iY4mt4r7SbwOHdzp5CLfYFsywTM2yuzpxliYQFlSlNuEAKWoqohZOCQCRTIVpSOZVTDoAvsBsXcgmiuhwwBqYi2bReD4S4pbTtSK7yhvaGgxBqID8K/kaPlpHSu3llft20pJUv61qfvbtxviSv1ld51FFV5UhFl2duJr0D60NN0cP+HXrkY1fsf2mWhYVn2fIzMlK2g3IlS5QEqaLZOl4Vw6ERddju0VifcnW7RlGkOPu4utruhKVd2iVYkJWSCQonEEgDGOXN4soxt9I6sXkRfRMqsBqRfnH2au1/rPrd17SvM4Vz8ICl3507ob8Ost3m93vOXhgIuu0s9ZRstJD3qy4GGz3uH8fOIidsRmy0lxwOqW4QotoSAkAjME511wzrHC2diK2w5MS0o5LF94NrUSpIWaKPMgQ/aUpKP7J2VIFwEzc1dWLmaq3YfkUsTE0r0gNPy5cCbhUQUAYUSlOBI5GJi3J9mUkbHMhZ6vR3pkAOBAvNAK5HCpgKQZIhp2SmZe1rqpF4tAOpABCD3lDvKHIiImfsUO3lKmGFhfsXquDGmQrEhtHbcw1Nvh6Sl96y8oEKUXRnTMnwgBi3bdU0W25gSY/wCxCG6+ASIcyJwbJbiU378zJs4f+7q/zdRy/KGZXZ6XnDvZu2XKD220XfcVa+URz8w+R/TFPH+NxXxrygYvTTb1JYuIH3fDp4wLsOpYJqWsOTsl2Zs91T000u6FkqPEoKCRhT5EempTdpal1ttuuSUoEqaQvdS7ZVxd7RIr/ar0gWVYU7szJyjQb3Tky67Mu+yhKcE3vyGZwhnai12bTs1kS/8AuzLlHW18HD7LitFVGf2Y0XYvRXlIbbmSN2Te+sUs92ueeUK3IaZwvt8fd8PzhY3T28mfVt7zuL8euFPnGMj1Xq/8/wCXKCMmMNJoghVD95f6fCBnsGvV9fn4wQ6lx9yicfuxmTkX5ycbbdbWtsZJThVOvjph/qDQG6D7LZCrJKXU1EzUNq5kZiumFIrtmCYE8l9Y4kui9XDA1FYtO0syhCFhhICJdkIbSjuDL48zFaceVMPBTNQ4WhfJyKk1MUxRdckssk5ImJn6g0/d/J8vzhey0ozaFrtImDcZQsPPOfYaRxL+EDB4vAA/V06a44+4QfJkSGzU1MVo7PueitHkhPE4fM3E++EfBahmYU9a9sPTDbJdfm3/AFaGxiSok0p0ENPtBiYXLuIo42soWQapvCtQCM8RSJSyp52w0uzcliohTfpBGGXsigOas+SDnWK8pTqCVIO8rif9NecCzBKBv1hlv6xw3EfxYUy93nG4hs+xZTbswzgTKyrHmhXF74112cSbE5tTJTT5CWpeqzXJTgpcp5lMbgmWWn2NyfW/yUD+IB8oT+RMkqdEWGVLs2WSt11JF4EpcqagkYnWPRITKENIbaS0ktJrdQBlU1/M++PRiVkLYdHHam6BqYtCVUQKGK9YiFhu4UBK6VJifQeEAaQr7HHCSoZaQq8MABpjHsKUBEYwGdBDroRi9QRpFNsbs/kbJ2t/2kbtOecmS664pKg3dVvK3geGtMYuKI8uAYT8/JiK2gsOzresl2zLTaLrDhCgUmikKHtJOhHzhEv3Y93odcGRrSV7JJNBlpVe0lsv2Yw5eTKqKUhI1odK+EbJkZaWkLNbs+QZTLS7SLjaEDBI0jPz7jCoLZrK1sLsZK7Juzq5OdnJhM2UlzfXMFCuIugZ1iT2isOWtrZ6ZsRx12UYmAErMuEghN68QKg0qRWsSY693SM6YwLMQGxGysjsoxNsSc/MvNTL6X7rgSAhQFMLoHT3QxsbsfJbNTtoTcrOz036coKdE1cNVitVYJGd44ZRZvn9KQv+f6wLMVDbTYiz9r3mHbQmZlksNLbRuSkd41JxBg229l2rW2Ta2fmbQmd0gNBT91G8XcpnhTGnKLAO+YSO4YNmIbYzZ6W2WshyzJObmX2lvqeCnQi8kkAUwHSITY7s+szZe112lJWlaD7q2FMrQ6EXVAkGuArpFz9mEtd6BZrPAXhRMZSC2oCuREewSeGFfP5RkY1oexmx1TKphVu21vFFRqHUDvG8r2dTFm2P7PdnNlpgzsiiYmZ67RMxNLC1N1zu0AArzz6xZ21ccLUrjh3N/AOCu7d7JSu18jLyE/OTDEuy9vlJZCby1UIGJBpmYqx7ILH3K2U2/tChtX7vfoCfddjZCf5R5f8AKFTCROyFiSezNgNWNIlxTLa3Fhxd2/eUa1wFMMhhpAWxWx8hsoZ9UnOTc0udUlbi5lSVLvAqJNQBWpUSYsJN3hhs1BrWNtRilOdndnr2uc2l/aloMThmvSU7jdoCVYVHdOBpiOsT22Ozdj7VWQqz7UYWQld9h1CqLaVSlQaY8vCJrdx751gqVms1pIdj1nJXLftC37QnJOXPq5Ym6ANRWppXWlI2WwzLy8q1LSrKWGmk3G0oFAlNMABGUKjy1RrsxrNHY5ZSHVOM2/bDKlVqW1oSccc7sWLY3YGwNln/AE2Wl3Jm0Cm76TNLvLSPugUCetM4tTKUCMPqSIzdg4PPugJcdUUpbAJWVGgAAxx8IrVobcbJSCZgze0dlNmWbK3UCYStX3UJAreWdEjGKD237bScsqb2Ol31elTEmS6Qb6by/wB2oZYI4qHAEg4kAHnqZU1IKaYYNUtKJCqVuGtSKDU6x3eP4uyts5MufX4LDtbtNbNr7XTlqz6t2uZcTRiUXduAYNAkGqymtPeYrVsTlEstMHiOKq8uX8oXMJdtKYVMzAuqvm6Ac8Kg1GQEBMSapicN8kDSPVikjz27MSDz7s0VPKqAOHQCJMsF1y4l5t1ahxY0SnlHpiRQ4BKNLbDYFVKrQk8qaxKWRLsSqN2BxKzJEac/oZQI51j0QcUyoJpRVMowl1xTSm1qCwRgQ3hTr5RLTSUuKUChdxNQqifhArzrcvRS0OUVgMImpWM1RHPNNzGYcYqKUSopFNIBdkFSh3+/duBVakhVD4mJWYmmmUFxCm96o4IWoio5w1MBSm6uht5tSKpQFjAxSLEq0RqnkuFKwbpOIBg4L3zTYSsJUg1NDEfOrYu3VIWlYHDTKMyMs+6HVocQGwABQkGvjDSVip0zp3s/m5O3Ni3BJvuvNibUxVYvKRwpdShaiK4VU2TzANcTFsl2DMStD9c03uwvv8P4dfdHPXZft3bWycs9INWULRYmbzxlN5unbwT3hnXgHd10jeuy1uMTmzkva7TbzR9tp2t5sjFINMqDCo5pOkfP+ThcT2cGbb4K4WFCddlgk7zu5e1XlHrTtB+Xs+x2H2K0mVE7zhuJ4BxagVwqYmJu2nmPSLQal1G76tsPPAJeCsappxKocKHl0iEt6QnrWDMwwKhd4ubu9eFUoUpvriqOWKo6nKzNvWA/as7MTspNMLaWtS0NpqpJUo14l1AECiXbsYVthxvd6btYUp1WOgrw8/wiSkJl39leiI3qRLNur40Jd4uG7SuQpTQxFzT8xMOqU69v0E+rbIoDXKnOsPZkM/tOTnWaO2Zu/WcfGu9hXKhpQ54ROSUxZMjvWGLJ3zppu6/lUqoaxFhj6r1H9JcvI/P34fCC0SE1VL5kXvR2n0rcNMbox1oCNYRs2pLWiHZkWlLvbwbu5u25fhRgnujSoKqkgcuUVO1GGJGW+v8AS3jwOXG+HldGquUTe0DLlnsBxlbjrkzM3nFocuKSml4BJ0BwJOtaRWmGpx8neltu5w+7MV92UGLNQ0lnIacvf/pBm4wDx/ue1hlUe6nOlYkpGQEukrdCCu6HUtjNQPtHlGZ95i8XVlopZULiRkonU840mMRS5J1hkvlJK64IUqhBOWOgMOPvoblnCHq41WtaqcJFFU5D8aQ/OzSENLeeUCopwT1yEQMqZmctMKWbzKSkqTTBNDimnOuEMouT5Fc0kItRbrSWpeiLhAvFOIpmK9DhhAUg8qXSG1AFTizXpUwfbKmphXpEuvFRVVCamoGSfEn8Ij1svtpDrbLjpTgQB3aCpJ6AYx1RSSOVydko2xaLEyqXLSWn21+jobzUaGla9Mx0jZu0dmWdZWzCVlkB2XYMuzeNTVWKqeJxPSI+Ts5tzbFh6ihLONomSulU0SnE165wP2iWy1MMyciCVgJU+tSTqo0A90cux10VC1C0wGZHpvHA597u1prTGn3jEdzvo/s+z1hSyt11TjqyslVSTmYeZQXTuwcDpoo6A9ILQxZOy6y1P7QNPO13TDfpK/I3BUdTiPCNv/V4jX7XznFc2eYYsKy2jvhedbRdAb492ME01oe9y4oPtO03/R23JKSx03n2jyoeM+cL0qIy5dh7ufBHoCZXPCz5f9pbpucKfW7ru15Dwj0EQFsAOqdJJqThQnKLElZBoFDkYrVhqQXrzYpVWRMWVNUlNQkgnMRNjsdCQRUUjyiAMqxlKaCpMJVTQ4dYdMRiL1OLGsKDlCTU0GUKTSlTSmUJKRTExmwDanDfrU0EOpKScKkZw0QkUocBDrawEXMK5xkYySpQMeCiIWlaTQdISsgEeMFmMJqpVYdVxJCeUeRQJMKTwkmNRjFMOGILaq1LXkXpCVsKymbTm5xxaQh10tpQhCalZUMgMPfE4SoDdg06xmTHrmzXJQw841hNXWP2j7R2lLzk41spKKlJCYbZnXG5tSlNX1Xa3aYxY9u9sRs2/JWXISP7Rti0F7mWl+4jlec1zwH40EVfsDpvNqP/ANoA/FyB9raf9P8As7vaU3bFP8f5w6QfgtOz219oDagbK7SWbLydouN76XVKulxp1FK5nLJX90wNtVt+bB28ldn3pFlUo7uqzG8VfTvK+zSmB65RCbXgjtu2YZGD27brT7N5f5RGdptjuWxtJtGpFTMSNjyk2yU97hUq9TyrBUQFo287Q1bO7USdhylnMzjr4QVqceKLhWu6BgD4xsNI4ik6Gkc32+zNT8ls9tdaP+/Wva5A6NNbpCfeQs+cdGnX7V8wslRgLaG2ZSw7JftOb3pZY0QmqlqOQA688gMYB7P9oXdp9l27aXJokluvupDKFFQASaDEw9t2AdiLZrQ/0B//AJasIrnYYf8A0aSf/Gf/AM5gpmXZe6wmPA4R6FBYy6cldYWbqgbpyhDqkigN4Y0yhSTQUJgMx6+pJKbtbuUOqCqgmuA0MMqIrSkPGopSmVYCMLwAwhC48Ddzjy4KMZfISkqOAAqT/ONBdrnana0htR6Ps5PNMyjLCVle7Sq/WvFiDh9npjShEW7to7QGtnZ2xrLcfQhqZKn5xATfDjAXduqpQ3SSokAgkIp7RMcz7b20u2NoZ60k0uTb63aAUok90U0oAI9PxMGycji8jJrQXbduTluWtN7QT7odfI4VcsKCK2264tvd047167njDqgyxZSQt0ocfN4DUjSPWcw6zMJdVitFRUe0Y9RR1R57lsSDqihDbLjgS6oUA8YNbCGkAghR0MRIaSqYUHFFb6zQ0xu1yiQS0JRlLRV6sDDpXOJyKRRltpCXVAqBWDis4E+HKH25qYceU2iWAaGFb1VQKwtqcXdvYDCvOFthqTKgVLVdJomlfDHxhaGsk5RlDTbjiVlKc1lS6xFvI9Lm1LC1hsZAnA+WkOpcmH8U3W0gm+VI/KMOLcblyEhN8GoURmICVGfI8zLobQhaggkHQaRG2otfpA3WGeEOyC5i8p2YmAEnAIypC7Sn5RKAlCXnVggkgUvHWGumFK0CNyc5NsFXCsK4btQSnrAzBmJSaDSUUKVUKVGlTBMy4+pSVSxVu3PqwSkYa5QRZ7Trz16XYU6pkX3lY1roIMp0hY47Y36dNyboU4l1p9XdIT3qZ0J18I3j9H7aSx39mkbMqmiid3zpa3iab2vFQHKuBwrUgVFRGjZmTmmniubdZaScSVOZ1zoBrFx7KZ+Xsq0nX2XakTkssOOLU03dCv7SaU1NFJBwBF4Ry+Q4yidOCM9qN/7UWO/PABjcin7z2B7sceUQwn3pCaEgp53chz1u74b/AAo4la5Y07vMawM72jftBT1nWHYU3MziCmmPCr+0BQJJ9okQoOzr9ts2XOWUJef3LbxfTxb9N0BQrU1KaCuORJ0jxqPUFzr0lM2nWWcl1SzwcQgoWo0UaXL4Hc9qnLExG2ew3Zm8eKd422u7SrZUfNVT8IkdppeclpgKlngJQzCmJi/3bvny0gf9kh6WqwrfNOfN3/SBFhocTa7C6zT1mejuBN764qVj4UGUPSNoz9pGYlm5j0eTDdK7kKV/iqMoCEgpTaQ+76G2AUlSym+QcxSuR/ODtn5ISdmTjQUy2G3LjZqq6vuhXWlcPfAaM2R20pafm2hLzLSGjV18JNHAT+AJ1ygZpxszSUOKYSlsXiFYBVNK8zA+0FC+4v0dK1klIIN3LWuo1pA8pLvqaRMLDaxdqFLxxOYu6xRQsXegm17ZmXJh+XbaU0oKBVdGBJ0B1HXKEyUs8yd5PBHpZSQ0lJvJQdTyAprCJd9lMyOFa1JN1ZdwVdGt3QdIaQZiddCGEKQXCby05BH2eVDA1oLfyRtsOJmX2GUcaW0hPCDxY4D+Ee+J/ZqyXPR3GClCVrBKlEGlTgD+flC5Cz2GFJDbarxAqcAb1NDz5w/a06qTslaZVy44XSAFKFVGmKgeQGFIMp/QuldkUiw0uKfZk1eoYCR6QDgo1xV5msG2TZy3X0WfLJU8t4OpKqHBJTmeQ0g3Zxt2aY9CLSUJIBdu0oD48gMaRN7NtMS7q55lxO5WShtwGhupV3ul5WXSM5OgRikJm7XU5Z1nts/7zNgSpRu9U4D8RhFH2qeddtuYUnBIUEFNPsin5CL8mRbRtUZwm5Jyzrj4Q5wpSpNLvHljWKa1L+nOP2hP+kO75w0bGKnVDOihnTDLnmMgkUWRFS4adZy9WfyoaiuFcfGJ/Z/ZiftU1ZYLDI/enufqfLXWI9/1Mw0XGWqN/uL/AJ0qMPcBrEk5tJPPyrkq67upciobQohIPLOpPiTBaGZdG3tnNm/SUTk9v3+8+txy+pavwryEWBOKBPOj1hyFO4jzxyzOZ8I1fst6OzaTU/Ph1+brfl5Y/wDO8ANaADnGwZZ61p/131P/AA7qk/mFc6AnrGuyMuA541PsR6BZ/dsy7KHVuOUHeUONR1JphHowpH2CqiwF3KhWddYtQ7gphXKKzYSFKmDVAArgaRaEgBOKj4RNhZ5JXeuk3qCFUTrWEpKaE1x0EKJF4VFMMTWGFZlI1ypHik3enKMKIIHLSElVTSuMYB5VQbpOeUe3Yw650jAA+1SkZrSp5RjUN0XwppSkLQF7wrCq9IWslSsMjpGQClNAIxhVcgoYmHL1E0EYFClN7TSPJReJOkFcmMO5iMti6VAEYkivLl4xX9tbRclJHcyvq5l/2v6pNcT8CIj9i5id3NGn963fVv0Od5FclJORrqIpqDYzsDsa7sl+1ALVE8Z91Liqy+7uniy4jhjCts9j2toJiSn2p12RtORXelplArc1pTXGLZQ3b11VOdMI9+9+c4UYpmzuxsyxtavaraG1v2tatzdsKQzum2U5cKanTDPU84k2dmnEbcz+0KpxpUtOSKJMye57qU/er/FhTWJ5JIaI93hDTlSUkaZ+EbYBT9ptgGbTl7Ak5ScTISliqqy3ui5epdpU3h9n4xd0C+4oclflpCKBOBy18Y9W5jrrAuwge01mrtWwZ2z5ebRLKmmVM75Td9KUqwVw1GYqM4C2E2aVsxYIsZVoemIQ4pxtaW92BeNVA4muOUSnpksZj0cPN70ZovCo5YQUYN0ZHgkBWPKMY3cIwomiSeUNKU4Cm7CAGCsKXU1BrrDxSo4AVEYaTeJNK1MLJNSMadINmElJr1h29QVVhhpGAnC9Clp4KVjIxk5QK9WsP4REbUzhkbKmXwvdnduXVfZo0tRPklKj5RSMdgN0c/8A0nDLNbTPAEftByXl0N5lTDSUuFaeXrCtJ6BPXHSL6lClRhz1gu0p6amZhUzNzL0089RSnXVlSleJOJhiYUkCqOJRHexpnQ/Jj6LBD04KH0eJknvJyENsOvJqEkpr3iYPk5d6qm2jxrqFL1MJklhMreUTjhTlDkvMBpl1wEEk3PCKyYqC7IlBLPKeKicCEkjXnCrQWH20s7xKbx41k5dYGlJwtyZLpvLukJECtNOvutNo4nHSAATziVD2HKmEskMSrF5FKJUk3gqmZ8zygmUaUApb2KyKgA/lA0ukMFa3MLqaDCG2lPvO323ikfGM1wFXfBJuEbtNF0JzFIHfYfXUh2idE3a/GDW2ENlpkXTgLyV94jTGJWYl2GmNwE0LqcVE5UyjiyZtWduPx9lyRVnSoYleJTb63KqKV5pOQPTCE2illTiENsNpSkAcOKgDoDplE7Z9mgtpaZopak1Kk41gVMik2g6p9FENqKMeYA/OOd55N8HSsMVGhosyLEtKtPjG/wCr/JXgOfhBU1OS0vZgIbS2XTdHhmf0xERtssuz1pD0Bk0lmGr7fe4sb2eYva4Uw5QTa9h2ypv0n0IrYAutjkcz+mJzhnjUqsynKO1fA7INylstLQ5ZqQtIqVVoUDIGn6Q3Ycgqz3QbyXUpJvpIoIiZJc1JWolpRdAUk0BGFNYfmbReafO7JKnWhfQTVWOoGRjTxPpAhlglbXJfti9p02dtd6a9Jf0P94sG4lFU93H2KmpzOAiwOdosnNWs86rfNSpG7bW30pnQA5XsseKNO2W1PPqdD5bdlDnuCnxwrrG5LHsPZtcs2i1JIOOIlUvsvbxQcolN6l5BpUDEFOYBwBBA5smJIvDI2TtuvKnLKlESzjAYQkrSUgKCwoVzrTKD5OWlmLKlpFtouOP3jnS5ewF3ljhEFsJNtWlK2lLTKQ82xNEsuoVQuBQCjUJSampOOGcWKfnfRd3NTso7Lti7uxv0lRpyGkc/QbIxTRbNC1vlfYK71ffh74xM1sOQALLJ3x3a20facRX4XvLCCJMpVMuzE6/6I6659Y44n/AilfM18Ib2gMh/tbZx/aDN2m8J79zwSMcbufxwjJGcgC3bxAZIlA20FNty8v3VfevZrrnXAQQA6bC3wDrvozfrPnx/WDlWdY9q2kz/ANfBx1z6xtvgUvXnnE0bClvQNzJpHcuUr38KYkQJOgxKFZ1mF4794U3nsfa51rlXA0g6YZdT6qTG6v8ABfwu3daadPODZqTcZfLbTLijTENvJXTyvflANoqtlmT3bElMYnFSmCVDXKG5YLSHSy0zZLr5QQbgVx++sVKZDzja3W1GpXdAGfOsXGYn2GbLpOkemUa9W5/ZPD7JJGhIpyhrZ9NiJDM4l1VoWkZhW7alweDnhhpjU4cucNj9omR7D67Gfs/Z2WkJQvb+cUEvqqahJzr0Gg5xNuKkbEs1DDa96ppafVkaDLyJgkM2m+u/Osply4DuktklRPsq6c4jdqrMm02gHAypxO6SKppidYm5DRVkNNT5tW0v+tZ54SaMm0t3q9AmtB4mvnEbaM268/6NJsejSzaLjYvVUpP3zr5UHSCbbl5uVu7+UWyB3UrFFLw1EIkbLmZ9fpNFyzCzSt2hJ/OsImXI2hr63O57HL5pE3s5shOW0/6W+HZVn2Hjw3/DUePSJGy9mGZy0VNMTZdlkC646M7/AE6RsaWZDEs02CLjYpjyHUwyFciOsywrLki216BLrKEXL1yvnU1JPiTEoitAm8EmmAhou4+q/v8A7vE5A6+UOcOdKqgkmAWslabl0XjHoXaBvBHFQx6BQKAJIFDlFpuqrhdyrEul0E4mtIhJRZXebF+8nOh+MSF43waRO7HZJhwFAN4JGSedIUKhKzQgeOkBBRBFKEdYNBGIVQg5ACHEZhRoIyDkQK3hGUAKUAdc4fSAlBqBw5RgAlcaUoEw4lOGOFYcVQmoAhp0nQ+cYahQr7OULFPZzhH7r7fz/KEB9r0hDAdbvqSVFN4XqDWmecYVhDesZU4lLCqmgSKk8hANoTrEhKOTEy4EIQK1JwPQdYq1tP2wpjfTT/oLTuTCK488TnhrzyyrFYx2A5UR1szZtCfdnie/RCP+GMvOFbOuFq3JYA4O1aP9rL4gQKGhm8fq+H9BUYf6RYE2OxO7i0JF/AN7wt/eTllSmPKLPgiiUm7JVPPl70l9l1rgo2fw+cRCNlGrXZXNMz5JZrVlZcCj4c6eMC2taM5LTctMyi78vMD16R7Wf6wuX2lk0Poac4L7SV1r3VGnCeWcQosWNxQTQGPNlKmlEEGmfhEVbUm9OjdsTu7wqtH26/pTLWK16batjsOiplmzrcCrumWleeXWAuTPguNpTzMlJuvrN8owup1PKIBW0T78sohlptymZOnQamIP06bdp6S8t7EklfPP84RfUKX1IwBvU0GX5xSMbFbES75Npb50kY31n2uuOfURe5afHqmXnt5vODf/AGv58/frFM9FwbdooIcFUH7VDQn3wdM3mBITgLcy13F+WXgRlXoIaSsWLLtwD50hC4grN2hZemGmZsUDmS/vZYjSvuxieVjEKoqhbJonEZw4tsEU88IbaOhEZWsknip4RkY8sJrQKr0MKIwhsUJqI8ag0NTypGRjG6POKx2rTLEp2fWtMPipQ1dZpQFLq/VIIJyxcx6Vi0RCbbWLLbTbOz9hPugJm2igqUmqQqoKVUBGIUAc4rj4lYslaOJNoLGtKwbYnLKtRptD8m8qXXu13k3kYGnTUdCIjMfnlG0+1DYfaqxn/wBqbTu2e6l8cTsu/wD7yrBIwoCVnvHDKpMay3rpZpT6tFP7yq+WMfQ457HizjQplSwi4hxJKyFpNMgModebSEpKTUqNYaWpLLi21UUoGl4HAxllYvcWScfGHYiJDcJTZweUKuBH+kNWQsC+4tFVihT05xmVfcW2XVkFvEJAHuELs9hxG9ecqnWoOAGphW6GXI8p1c+n0GTaJcccF67iQTn0iUlpNuTW664lCFS6rq6mp64n8oH2ffl0T1WJcuIbBUuvAkdaZ++HbWfmJ8IQFb0FV4XW615CojizZuaR6GDEkrYqxmi469aT7iuJV5srwSCMh1gtSFz8ypSVENVu1u0STrhrEdPWg8xKblLaFXeAAKClDrTKMWeiYmJNq+8pC5hV67W7QJyPnEpQtWysMlukWpufRJLQ82oErIT0u50pyFIh2p9+bU3MJCt2lwqcNKhRWTifAUga05OZdnmEBp1YUkqGN2uhp74tjViNtTErZMmVJWhIU+6RW7hTLpHOoxguS7ySnKkR1gMupt1w/wDvJufxpXgfcu4rwJjYr1nMNB0oFC6veLN4mqqAYY4ZaRSZUNDbezmJNkvNNbx4lv2OWdMNfdnGw5+pka+rJvcHuywGcc2V9F8S7NcbUSTyLZZeUUBLjKgpCBUhJipWjJFi0hMJODrdMMUjkSMzGy27IemPSLQtEFC1IusoJoEJ8OdecUK1ZW0XkqlWAFUQoFZFDStc/COrx5vpnPnir2SIhid3H1p3W8+dMae+LE5adsPbNKnZRqaLcmtKHFFF4AGpAPJBqfGlNYrAaaW+ppbjdEKup6a+fONldmO0chZW0K3LVerJfs71gpfvqStHAOeGNOVTHRmSXKIYZtxpl82BtezzYUnZNjgSh3e/U3fqtde8q/7WOBGF3IjKLLZ6Ze0bQUwssql1oVcSUn7NUg+esUzZyyZGel7Lt2yWHpN700+j+r4HpdaaKSrzyPKmlIuVhzAYnFh1QRNNtq9UFjjVSuHlpHlyidlkbaEgpu0VMuNNXwBdAGWERdp2T9a16TKPEesubtNf+HeqMAc4lVm1ZzaOXnXHjLsKpRalilKVVX9IilWRPqWSndH1v9Y3x/H4QYiyGrJZul4u2T6W8Jf1ZDn1avBNdPdCi3aN3fPttsjv/UXFfCmXXGJc2TPsWZ/QTj/7R6O3x/DEjT4xETSrWXLNsz8q6jdFRSSlRvE0ywxwFIa7FqiIm1z6Sl0OlCSQoBLhNAOhJOsEm0LXDzaJe1ZtqoCb29uoHPA+PKES8uXsSCB/2nv+HLSJKzN7OmUstlkOEOK4C539dAT4AY1rFHQnIm3E2RLvpaTLItJCUFbik3mU4cqGp90TOxNnWi/bYtwpQxJOtKCGkOXvAZDI4xI7S2dNp2Pmt4kOTYYoKIK8d4k0x4qHWvnDOzkyDKsWUDuppuX9Z+63KlfOkTuxqLWkekPFbZCt0m7hqRy6RE21NhhM2+1emFtKSlQKhQVyB6jpGX5iYlVuIs8Fb7daBFcRzPM00gGyLLn5uYcmJzdykghQdSlwjhVoo8jzrrE+isURlny5cnFWpbThcd791eKSa1ukfa5IwA1pCXbanLZtVMnIsrYQ4KAKTQJH5UEObQMS7E0zIsTDs3NVq445l/DgPnDWJKRdsnZ5hxe/vzS/bu8J6JTr41p1hGVJSRkm7NlGpOzVstNZKmF/vFc+pJh+zrNLO99c7NOud99/i/wZYdYiJSatW0+KWd9BaOKFOJq4pPPp50iVs7CY3pnZp0to9vhTyxAGMFE2THsgEVpGMClR1rgNYS0tKlC6rxhakJUokqupphyggI+ec3agGwpf9uPQmeaDagAEjyj0KYj5I0eKzxAEcMT4QlQSpPCCMRFfZut2gpVbpNeGJ1gObhKiKkkUgdGsISkUrSsOBF1CVE84SgkCghZxBCtYbahTDVSSDplCwbpOcYbxFSMocdI74IwgAE3UkiqjiM4UWryAABWsJQCcSRjkY8m8ThlDUYFtScYkLOfmXl3Q2glI5q0jWuy0+1K2kZy0W3nXDeAXXK9Sq8KEa5QVt7aKp20lS7SjuxQBPWla/GI+WlyEtJWN2nQ8xStfhFYqiblZd1MB/wBEfanvSx7AmfW8Wjnlnj05xWNpJ9M7aKty7fYY9UjrTM+ZrHpu2Hnphz0VJQypRLiq40IAoTqK1/vCIzNvHBB/0H5RRRoTax4qddly7QpReukg5nl+EWzY60pbdokN+A+aqQjoM/1iItRyzGbKkbPl3m3AqoeWnAhZ1r8Ij5Qsyru+buMFgC6u9xLUDWtdKmsGStAjwzY6JRiWYcYabupcVeIrkTFCtCz3bTtt9lAuOpXuzRPLMiLmi0UOvMKQFlLrIcSumGOn5wxOp9CtJh9TC1JfIbLqB3K6H8fKIwdMu1aF2DMFcuZR7eelS1EL3neKfY8aCgrrSDi0JhHE2DyrpFft+Yel5p4sb3emXTu3PsIvfmfnGG7At6bdmDLzLgUggbs04gep1rC62GxvaORLMy4Ny22253Ft93+E0yNdRnADMrVpbTi7izpSvv5+UXiYZ3w9dT7HvpgfnOK9NSxYtTfPA9PsLT979cj0MOpCyQDPOJ3jaG0gIbbABTz1FIkWFsuWUtsKQoPJCUgZtqHMdYBfbQ60Z1hFUtvXXmxhcocD1gfeLCXVocSlalKCrmoIxqdIonYnQTN2Y/KMFyoIFCFCLBYdpK/ZiVz6wFgkEpGHSsM7LvqmZIB5KOEXQDiCBzgtcpKg7hKUNNuLyOR8PDTrEpPkdGF2/Zycd7VIVdrTPnTnTWD2HmphlLzKwttSapUDgRFVk7LckbeRLd5BUSVHIdInnXpGy0Mtp4W3V0NMkE5wrSXQUw9FG28ScMKQqtaEYR4LQ8ngINM6QkjioRW7lACJcWaXaZQ2EJKknEagwsABRBxrCnSEkdBGTCUPt6Ybf7NJtp6XcfSt9tHqxVSFGtxQ/t3QeijHI8yyJXeyqmHGH2lKQ424mikqScQR747wUkKFHgHRc40H41Gojnj6Quw9lWRPItyxpFDLUwgrn0IcolBKroUkU4Co5UzMel4WWrRweTjumaEdxMFI+tQFcK/aXcrd8tK5ecZUy2DVMIN8ZR6/Z53QlW8CClCikZ0AwMTUrLTc9ZjcqFVvYqQMAOajEfJNPTSw20jeHoIttlS8xIyTrK3gZl3hS2kVupJ16GIZsqjE6fHw7T/gFs1F2VLa2lNk8CEoFC7oDUwcKbgylnpUl9OC1jJJ1Aj1qNtJssNIUovMDi4qLSdTjygGVfclpNIS5UHEczHnyTkrPTi1CVfA0uSZdm0MPLCWEk3gDivmB00ic2dswzpcdddDEgmqbys3AMAlNMQNT0iBDLz08l91xxby0FZKsQEjIfhF3tVlmwLDlFTUwsvIbO8l0AAC8MAqmtTTwgZJvihMcErIS7akxaW8sxn0oSziW2D9X7eFK1oAT7hXSL/LWI9IWKWm5l3fLFVronFRzOVfDHDWKLY21bko0oylnIcddxLi1HjwoAAMABDU32jbSD6mSaG7+xL+WtaCJyxZcn4ob1ccPkvuzFlCUlCZhlxbqu8XO8VaqPKug0Td1rE6w042K8dPY/lzjTI2y22mZpkDdNVP7tF2/wDOg/GNoWEqelpZSLRVdmHgCpkfu6Z1AwSak1AiWbA8dWy2HPGV0Y2ituzLHl1m0H20KUnhSr2iTgQPGsa3Xb1lNPol7KDzjryjfUrVROAA8PKAduZ1q17eozOEyrR3Hf4V6fOZpBVhWpZWzwdYakXDaHsOOS568yD8I6cWFQV/Jy5c8pyceEiEtNtLc+42lpAU4neK6aeXOHLDWZm0QkJMtvL3GF/Z71eZ6a5QLtROOTtrqWymibqURsbspRLNbRWE9KTYbn3ZhSHGiO4hCUm/XOivWinlHRl/Ahj/AHS39le06RLCwWrBtacDXCX2rqkIrlePsj58LhKtz656ZmJpqUlZeiQyyxiUXa1KlUFVKrjTAUAEQuy1g2gztTtLPSLP7OlJpG4l5fucV6/4A0xujK/TChi7WVIHCSV9U1i5X94v8gPjnyjyZ8HoxIwWZNW2mrk2ZaQbcoUpwKx4wGJSTkbQXLyjlomp3pcSaBIEWe2lbplCGGbopUUyERW8TLoXNutbxOCQQrFROYETTYHyQbTttIU6tibAbRU3nWhj0BAxPjDEw5OvBTz06pFTglaQEn4Vgu0Zl+alvRnpoMttkkqSggqNc1EnHygBDTyluTO5MwyMEpddIQscxFE6FqzD04uYl0yjjXpC6gJLaSGwdK4wfYtkMyd9x8hx5YFz1N65zpQwK8Fy7AUltVVkFaGkiizoBrALk7PzK1oDglpZKQEtJTUq5hVcT5QQdDUxN2g5NLYcfflkJUtSwl4hKDlQAeAyi27E2QlLrs88tu8QApoClNb2PXzir+jsOSlFtKS8kUvpTUOUJJJVoRhDki1azFpy6ZdtxCw0Dfv1SeHvGvWNNgibNuISktNpCXM6kZiBraW4xJ3w8lpuiQ4k0orl8aQbJoWZaXLhC3S3xL66xGbSSTL5BfLisEgBBypjU16xzssilzjCg0p9SHXVOKu8QpiRlXWLJZFkNmXl0ehoqyb5W5hdNc6aYfyh5Tbi2kLccSoINSaZCGnZtbj6m6koreKQaBR5dMP5Q0VYZSCpq0AQW5ZtIaTgtQGK1HD4Q022XFBN1Slk4dYZZZSRcXQnG6BgkA6++J6xpQSjF9TgWo4KyIT4Qz4J9hUlK+jsm8Ly3Dj92FvcCU1xEemnwy2FE1qaYaw0lZWlJAoUitDChEKU0XKqa9mkejEyoFNQr2qR6AYgmHf+td1/n9qJyUNAgoyHv+axX7NerbLjefB3P15dKxLWh60iU9b6zv7vuo8eZ90ALCP2tJF3d37pu1vqF1B8FHAwY2VLbStRBvZUx+OsRkwww9LBk/Vfx9ymH4c49LWZLsOBxtbtNOKlfGlKw1AJe8K3SgV5V5aYQ6kpUkUWq6dKxR7eZmv2jv7PfaMyOGgX6z3qOJpyiSlLXn3pV0MyG9LQxcmf6Om97yMNafCGURdiZtW0mLMli/OPoaTpexr5axW7U2qDqTKyco7xd5yuVcTgkmsV23J2ctacSHy2440boaReuj+9D00zKSMmhSXkuzLoosGtG4qoE3Ij2c23nvWuuOe38MsQKZw9aDpKt6B7FKeVKg/OcJA9Q46fVt+x3uOvI9M6dYLs7dMyJfcJCC4d0ftDn5Ymv8MVfAi5MgtNWati/V9akpuU+ya/DLxB5RH/ANZ9z2deUWSbFkKskqUKTamzugPYPL8BWK1Qteq1739k5eMZOwtDzG6cC/bXj7ByoMR8R74z6M+/KOvUw3l/51w/GGBwIA46n/WLIJ+XYsB2Tfed3283Pq7vB+GufWNIyCtmG3HbKW2l2+EtXEMk0oRl8DnplkYk7CedeDcg+3vFJBWkEUoBl8R5ZZGKU+Sl9pxh89y/fb9mtapqcf8AWLVsZPt2gyVu4zbNGio4qLZ5nXKIyRSLPbSSajI+pZNUf2rrefuBp4CI+x7KlZz1rUw6xMlCkrcrW9XpF0pXrd8optoGektoy60lYaU7fXUYXTn8KwsZGZNyk/6PSWnmHjT953kf3tfE40zyrEhMNB4ZgAwmZoy+GH8nh9Z7H8P5j9YUlpEu2lhu+UJyvKrTpCjorE6y8h12TZW2EkqDjbhomn2h85xDNtzMvOKKsa0CQRgfCLNtFZ8xPOofl0gvIATd1UIzYFyZYuvspKVVSGlY3FjkrMV06xVTom4jFnuN2daCU7wIEwCBrdqNBpEpJFuZllyDqry2wE1PeUAcxENb9lPyi0zUqoLbpiDmg1+MJsyacYn5R+YpvKFL4OBIOSoVrYKlRZ0kI9fMpvuIQBUZn70ImZBiZQqpoVDPOldYeNFqB7wxh7up5RNIcq7PpVhz9Uq3rbppVWax9r+UWhhSJhO8aUFAjOBp6WbmZVbakhSswo6GImQQ9ZYdKHlBa8ePJXzzgt2Don1DHKPLRh36RAonbWLyG3Wt1e9tlu+keeMSAtP0OY3E47/w3/ZXX8DG1DZIDDgp3vzin9o2y1oW+htdjz0k26mXdZWxOs7xlyqkLSTyKVtppmMTUGLhUUoo1vYwk0HEnWHhLViyjscN7Q2VPWHNqYtSTdlZwH+kMLbu+1SnUUxCk4cohEBbjgQhJJUaAaxtD6RcvaCu0K2Jh6XLYG4uOYJCm90m7SvfN7OmWGAzjW8rvhRv917fz0rnH0WKW0EzxcsamyYsqZal1mXTNAJZwJSiilrI06RJFb0kFPzKQ0pSSpxZzAAwGOsRVlNttTv7QcbcdQoVauJvEKyw8IJtGanLWWHAGmN0RvDMGiSRgCBHHljczvwvXHXyRzUlPT1ohDjjpDirynFKqAmJW0JhqRFxktuIRwqujQDClYFbnHZb+jMKQ8+5gpaMQB0jM3ubglD65acXXNE/dgukZSdV8k/YzKZiz3p+ZbWlCWrqHEiobJNQFfxYCFyMtL25IonrWnFlKa7wrVQV/PKHrFcK7DLDiN4GwmjJVgo0ugjKpH4xZ7I2Wlpix0szjZlmllKt2leKST3ceWRjgyZNLs6oQbohpfaBA/o1lyCXg3ghCG7yjXu0AoEgnVRHQGK1bidoX7a9E/Z/og/ee1c/IimNQKY5xsNvZGVYn3FybnoyVm8QQQSqlASa1JPWFyuzW9XftSeedbW5xsb9W7X91XQHEgQI+RHH8Blgnk+Sns2HP2dLy82400oX9yGLtVK+8m7X3GhjYGyT27sFEsr/AHuaqtFW+NdPZyrQD3+6C1STLW7Eq1u22+4hFEpTU40GhJ84HUwWZ5L5bcogAJplQRHJm3rgtjxaFCkNnHrG2nLRl2jvTdQtY/M4A1wOtac4emLCftG13W0Sxl1FV4uKapQfaVqT0EXjaMpMnLzzLar0sSpd3Oh+fdCrMZ4C4l6/LqF5q67fvn7SdCPMwz8iQF48DU22NkIsW1XQAC2+tCmosPZbL27ZU3Zu0gsn0yyfSX26tjerZT7fCSDlikjMecH9pllKnZeUU4CVCYSkLH2dfAU5xt/sqkGEbASIl3RMNzF6YW8EJSlTi6FSQlOAu4J/sx0yz+xHN6Ws2WGzZsTCJIps2aZExvFL36bm6SnXWtappTmdBUvTyWZZlS3l1TneGZH2fdBElKIlJVmXaJKW20oqdaCkDz0u888FFqrbOIJyJ5++ODsuMyb3pyXJiaKWpJOArgTSKras4XptIlLgk0qNEddCTEpPImhIBo1cNy8UA0CawNISC5kNtIbUguJ4lXe6BmaQY0jELKS6rQtN0sPEstcDmHzjXXlFlFn0pVj1Ib1+ccf1gyUS1Zv9ElFtrXlShPiDTM8/iRBW0Uwx+x6XmajuUN7iOVdKCM/cboo9KW5NvH1u6vNy7m84OLvXaYZYXjDczJNvBttkHe9zuXk45ZctekTllyDs66FJaoj2r3LXzizIDMk0G0NClMQOcFyoRKyn2PYa25O5aO7U4pJCW0qxUMCVEjIAQZVqUUg3LgwSTnrpEtLsrZcVOTCWgtVAlASAEJOGfKgER85LzDzq5hxKlNskFJu0Hj4wrdjrgPRam4W01U7pOdU8XvgSZng4tRcWSSDQk4Rh6qJdQ3rSVLQbqVOYCmdT4coiZZtUw6i+1ccTeIxISNMCcxlnGUDWSMm+uduybLV9vv36ZmmnSnOC5GUa9IcW+nhpUGtNYh5ZybZeUA4lKQMCkfAxLS6picRccQo0xCU+11htdRbsIKBNPJWhCU0Pq6YKAGXwgqz5Jx1bit4pCEiooaleOUMS7EyH1MJcAIFFk+zzAiclQGGUtgHOpIhGEYl5QpKg7xCtUg6RhFVuJDgpgRhrEglSSReygOdSWnb6MwMBCmojrSUnguovpj0MWkoG5dXdTHoYYh7Fkj6S6a7qW9tCO87z60Px+MWYU+rGXl80iJsx0OOuVwX/ABY5w8/PD0kMyZaddH1l+qW0J6ka8ucCtjdEg+y27LOtOoC0OEpu/aBNIibNTPi88N9ueEejuXeD+HH3++kJn7elW58S8uveuG9ev8DYpjio9K5A5Q3Zcxatq2k9MKIYswfUNt95773P5yisYiNkpZMsEMqvhIKlDAD5rEPtlaDQdNlKfdabNFvKCcSKGiQfGlYct637OYQ5LSU20JpVN4L9AlP2gTlWKoZmVnZkuvuuuVQTRoXsNB/EIaMXEWUrCbKWtRWAgOLW4N48MamuAGQy5QLarhatSYZdQgKaKSE38FA015xZm20ylnIbkmCFFsKSH6KUCcanTygSzrGMqJi0FoS/MqFUh0BQCjqPCCsldi6kVKttPOhp13cA5XV3lJ9+FdTXkIwau5HfNDg9Z7Cf5j3mCGbAtOYKnUNXd37H264k+8mEvWbaFHpVxndZUQMVDwIwPlDpgQ1vamg9XwYI+f5QXaMs9LJKn1I3guA+zRNMkjLPlzOcR1mBQYDJDe+bc3LlevdTTT8NIsdoWizMyj0i+y3u0Cgd711QGQGeedOYzhWbsr7CEtrE0Gd9cWKb01JVTl0EJfxl3EBw3ryrt4Vw5/GFy5w3Va1F73iPOgNN3kN3qquqroIqnQkgVpSm1KSqgphSDtnrRcsmdemENJdCmzwE0BxgJ1l6cS44yULLKOLSlDl1hTbSbyG3lhANAVDTrAkrMmXuztqpV+aLCm9xfa3iV3ryTjdIw5KwicWN62pLnEFJofAxqKXlDJTTlGzMejucaF8V6n5EecbK2ctUTksGTQOt8/s8+vKvMRzyjRZSsJmJRt+zvQi44tN2gUo1PjXnEc+7aVly7W9/pTLd7eOe10p+GPviXf3iQHW3KXfY+1EbaL3qHWpzettTCOO5XgqOmNPCsKmM0E2VaUraDJXLO3nE5oUAFCHbSlklsolFBpwC9eAwPQxSEpEtPuOX1BaTVt5lQpTmrmDyiRktsELnDIz0vuwBi40aiv6Q2gFIsUuVqQpp1FHUcCkE939KxCbWMpQlguNbsJVRtTaiQfuKglq15eUQluYVv2k4CZZFVKHM8wOcPTT7TrCJhlSPRlC6VXSaH7XQdYyQXyBy20FNyKbzu3/KtaDU4V84s4IIB/d/riDFGtRkS5JwwFULGKFj+LQ9DSvjnNbO2rvrPaq19XwL+5yqM8RAkgJks89umd5u/tcf4Cnvx6RmdbRMshDpVeSoKbWiiVIUMiCIQx6LNj9258584iGH3pO2XWWjh37n8+enwMKMyXnn7rLqatpom6krXdvKxwwyyiNRKuTckzfbbXdX7WnKnWtPKsGvzUq+0GXkD1opcWKAwTJsNNs7htAQgY5mDdAqxiyWjKyRaxduf4OfjBG+a326/ufOfnC3EVSQ0442ShSQpKsiRStMjzFQYhJeRt1iR3DtrSk3MNMXEvrk90Vr0UuiyPGgz00jdmH9pbNsqalnmLUl5MyU0lPpRcaqFpu0w+/TAHPlpHH20Vlo2dSth1qZW4qYWGy4i7wpUU49cMaa4aGOkdt7etXZSyFW1aD8m9aBHo8mHN4rizUpKQEjLEmmWAzx50tdubtmVTb0485NoQmiQruA6KUr3AjUx3+M2rOfMrIyUmXJOz3HQ7WbdAbaPspQrTpBzrSFyKWXpstOBQ3YpwimvSAPSpiZZQtmWQhLawoOqyARmbvLIA6GNjWO3IO2Gxacu2Dvmd5f9oUXQivQ4RfLPXn7ExLZa/CNfTNJIOuss7qabb9v2b2F/wDTQQ1JILkslgXkLc71/FShzOePnEvaFhpmn21FRurcKn3lioFRVIpUY6DmSKxGMtPyc4Zhcu62gd3f95KeRyx8sorF2SfBfbKDHpADNP6M2n1d/ix5ka64ZGvOLvZpaIa9dvJb+8r3xq7ZGdD0y66XfRGf69z21XemNBmfIaxedlWS1MerLpacQr+8Th4ZHHr7vK8iNOj1PHlsrLOtaGktKTjSt3wP6xh/Ldbz5z+GUJcCWl7telLvgYyQN3TIHCvPCOCzroBM5/T22dzh9vw0HPn0EFvPMyzHpEy82lsi7eWq6PGEPS5cQVUoTVNPPGKVtDJ2a5OMN25PmYbR7Lae50pWhPSmH3YvjgpdkpzceiY/2p2dMzuPSifvez1xHlB+yL7c8LU9HZLcsieXuqYJxSmtBpjWvWsa/XIj1xkP/Zd24Ljfs3qXVUxp+PSJ6wts3EWc0mcDi3QaOLl2+/XEqwND1yr1MdE8a+CMMjfZMbQz86ztdYErZ0ymWcM0hKnhQlIWlaVChBBJGhzjZmzOx0vYJknJWfm1LZ3i3uO6h9SxTFIoKDQRpLbefsudYk5lw7xv01pCzvN0vuHxIArWtOcb57NXUTOykrNJm1zm8vAvLfLt66opwJ0FKeVdakTVRTJuVyaLIzeSitRnUiGXDvF374XuzQgDNUPOKNLqa1OUNLKkIJbQVGvFj8Y50hrAZ9+XW8WKl1zVCMwIVJSMw42ouHcIUqgAc4lA6Q7ZMq0xefAC3LxSpVakiD0m/iBlj4RrMRqpfdS5ZZG8J18OfPoIj7P2TlZQ798macr9XXh1OOp99IsQwMKDlINgoHo2yxgKGnc/AQLLyTzx9Ld+suf2fPrB5ALt7pDL0/6Nh7fsI/WM1YU6EKlEKdS464pdDTKBLQDSUrbbSX3EEFWOZ0PlGJ+YWp1KWipBIrUDU5iG5JZCXworqa3iMz4QQA81LoSEqeKHHs1JBqmmhPhAAUbi1LWlQUilOQOdILmVttBTdcaY1gVlreq7oug/jFEIPSMj6UMihKcTUZxKsuNMI3Mo0F1wqTWkNuzqWWi0wFBsGnHrAVmIeU+A1TiJVVMTbsYnZFhDbYQbxWSSawVdCRTGtIEZYWl0PrfWcKXQcILxIGp5xgmWUpGC1GgxMNO4uFQphDyVNhF7EaEnWBJlQrgBjgQDAo1kbOpq3QvhN9d+qafOvwj0CWwy87uxyr+9uf6x6AOUaVta1p+0/QZCReFbu8Ln2fwpyFffFysqyWbIsycNrP8A1v8AvDn/AJfPkPfEfYKCwpROKEYrWcAlNKkmIDaHahdrPIEqktSTTmCFDiXX8DhgNMY6E9iD4HLcttmcmFy4a3UsjhCEGlU+PI6nXwwhUxbExO2aJIPtSbQybb7t1PSt4+efOK6WHVHeAOuVUOEA56ZYxMCQ9B9EmZ0eu/8Ad3OHh+9rU+XnF2qJXZHzbSN49Nql1q3QJvBNVUViMsKQRYqghwTQbWpRQQkLNLpOpAwMWGRt2XDK1zMuww22SChsXkkY8NMzhnDdpu2cxZDs7JS6lNlQbCkcCSSfdQRPax1CiOete0n5xLwmSLqbouYA9cM4s1gT0xPS7qn2EqLQBWls1Wa4ZcvCK+2zIloKD6rqVJ4EJpfFBgScDUxbdmpiSEu6zKtpbIN5SRmaxLKrXA8CWk07nGlesLmXUKzWlZ5RU+0W35+ybPlVyCGS4+tSPXBSggAA1ABHhGvV2+qe2us968d67uF7gYISoJ4uGtMDh1MaOKT5ZnKjdcwlsIJCWBM7tVy/xK+OPlFSVZD/AKM/MH1Xq6/NNac8orU7aNvyFqyDTP8AuCXTvHD61akqx4q8jgDhF4se0zaNlNTC0ovqK0KCMuFRT+ULJ0PVlSs5kvoIZClrTU4agmDEoeabdafQW3DQgHWLH6LItNENS65epBO7OdDjQ+MRs7JuzDwUiYC1AVClDiCq0p7osslknADamBJtqCmwb4oesRakNothtS2gJa9QpUa3QcDjElNMBpSW1qUSigJUM8Ij1JWVpFK0xrBbBRYtq2Gyz6Q0pDj4SAtaRgSOulRj41iAlltzqBLmbdZX3UOk97W8rz/KHJN685uXQVS7qUpdorMDM05jA++G3mhLvBhSgpKcCbtNa1HQ4eVIWgsmJO17VsspZU6mdaTgCpVTlpFmsy1pC02bqVoStSKbpXPl7oocuVvBLhcrdcVewphTCMJlPSHE+jJWtdcN2qh8oSWMZZLLJtBZDEkL0viD9Y2O9h7VDy1iJ9IkfR2mfQN60eAufY9+PU0pAJnbYlJi4XnWwj9y/wD/AGnnAy3XJp1SEt7rknHBOmcPFCtkxNSUvLjfMTGWm854Xkke789IVs5bzklOqQ86pyXc4nCju+75MV4IKVpUFcWXgNQeUHMsNuXQt5Le84FFHe93yYq4iXRcZt+wLQcWwmaVJzB797JQyAIyJPlAv+zs1LkOSM22pledFY01+cYg91MSYRKzbSZxi7wPJzSNCF5n4wuSmnGBvGHXWiDgg4gjx/0iKjQ92WmxHn2UOyVqNKaB7hyJGgrrD1pNTSW0PMy6ZlSMa5KSnM1GsRknb7apQonHk31qpQi8ANDX+cWJjd3Uhsmik1BBqCOhicvaUXIJZs/LTcv6KoBTtL26cwN3l1PXWDmGm2vW1P8A+jyp5wHaVny00iieJyt6reC73LoeusNT9stSUw0JsO7rd8bm77n8Q/TxFRCvkJMuG4ivd17vxhCcUbyt6/8Ad+MJYfamGUOtrDiFiqSMiIS8m+pSvWtOqSQFo+dNAdYKMah24so7adp1mSLk8oWQy5u1oJSb11Lrq6VFKKuZGtR0MWHbPZzZexpF63pxDi0MSL43pfvOJfXdQ1ukmqAe/QBNE50hvYmwts9nXJ6Ves+x7SlFOtuS0yXOO8EBvLEpwFcdSaGkav7bpzaRW0spJ7SMtyDC5VK5eXamt8k8SkqV0JCcY7IPZ0iMka2tp70SWbs5lPAs0Wfsp5RKWBbn7KAssPGl++3vEeqvZFPgefjXQi3s9m1oP23Ys3MS/oUrNzEuh0u3kLvU9Zd3leIa8ISNI1/aEiZcTb7S9/LodWhDixXdoUqqK8r2kdkakc8nKHReZOyxbhmmHWpqU9J/eN3XWuvGKf4sxEXtRZVjWfLehtOzlrWh/WEcDKe4EqoaADMA5mmkVrZTaef2emUvt1eZeFS34axN7RbaObQS6JeUSGC4b72HeppCrFKLpdDPLjnHaXYLY78vLKCJ5CyutdyDRKRTA+H4RsjZvaCWmA0p1culSlBEuyjMAjpyjT0wETDxcLYUpSLoUDr5xcNiZhhq0BNOkkoZutNq4UgkU8hEPJxPtFvGzf4s2s+1vfW7ruIu/ezGVfCsNOzKW7tcTeFE84asmeXOtLXUNlCrlKggqHI6itRXoYrtvJtYh+cbeZAZW6aY3lDlQ4V5GseWoHpOQnafaZ6SIYdfZaq56/8AHnhXIjlFLtG25MqdeAvPOOVbX+mnQchD2zWzs5tNNEzpO5Y9TvEf1mZppQHCupi8WLspYdhp3ygC4PrHpjvePTyjuemPvk5G8s+lRTLN2gQmTmx6MqbtCeFAhgdz7tBibumIxiuTPp9ln0J2Sm2ne+ved7i8MjX5wjYVpbYJYm/6LZDDbbWRWvhTrkBp+MLm55masuYtGfaaVOPISkcOVYqsmvwRcNig2k7MLlbKE3u3WkP75CPZeUMF9aaU6mkdHdh1k2RZ2zyXrOnFKmXmG/TZdsgMpcFeNKRqQQCqpvXRqDGmdnNnLV2htFJlZV5cnLlKnWm2lISpKVX8FUOJNEgU1vd3GOjbJ2elZG2lz8ux6HflUNPNtngWb5WT4gqWCczWuEDyZ8JC41yT13iqI8QLpu4/nC6g4DKMZdDHCXGhRLlVYVh4Kuihxr8YQpN5dc4ZeUUjp+EIYcKqgkYUhDlQpJUKUxjKe7QY1jKheUkKNa4UjBGXXyhm8MOKmGMAnfH/AHQf9+fY8AcTEsqlNPn5rDaqDwgoNjMhKJQlLjjl5wihJyvc4amn0tpLcu2Ao5mmUNzU2pSVNsk0yVA6lBLjaqkFSaHDONsChlNnqeQpxxQJwxVrC22wVlCU3YfZopxGF4XjWgwUeXlClpSpJJIRTGlcTBsFDC20qcS2sFwA5p1iWkmmQi402pKSM8oFlWBv75qEJxFcKwegGtE5QHyMjICQKRgrKVG7UjrHgQgkqqYwum7qDhSN2AdQuoNaAUrjEfM0UhVQSSakCH74DQKlgacUDrCSugCjXBV2NZqI+1WS/cCwlV3WPQqbcDV3EY6R6EoYipSXYcbclnnFNMqAvLQaKwNRj5QmembMmpf0FpSC1vOKqrtBWla61ipszE642lD7xrm5yvUoBXUY0pBb7TV0b0K3ist2cMtRHUoaEXOyyWZaNk2e2tTriGwQC0gNC8RWhPXGIC0Zj9qzDxf3LIWaNhOqiaY+NIj30TMw3vClY3RCAEtk1SBnXlDllB54qltw6qR3qVqwzNMTXOhrDqNiMQqVDMuNy4kpAJNRQ0HSmmkTUg8pFk1faTuy3QIUAQoe+I4MNSr6g2hTRWSkbw3lJB1IJ98NplUTk+ZZM6gbpAK94kkU+yKawdQqVEtKP2bMPsyr8q5LrcNU7uhT5iusF2dKzMvMzCJNBU6AQl1SMAkeWkY2aTs6xNuehOrU8zgpxxoivUVGWkTs1Oskn0Z5t03aqCVVI8aRKboZKzWnaHN2imVs4Ty1KQ444EKSihbJSBQ9MIq1lyzy9pLMfUgOBMwgoWMk4V/KL32q0tKVkQ3vFBEwVKSU0pRNPPvCKVYrlbXkWkIye4vIHKOqDWhGSqRZ7anzLp9a2t9KvrC2Mk84tPZu2f8AZZuqRRUxMKSTyLyyPxitvhC5tuWUaOqQXCKZIvXRFm7Pi4zsu00EXy08+ggmlTvVH8443VnVdomDq188vLGAxINKWXFVvfxRBW6bVkVb+Q9Ma3sx/SG5jjRd+7+tcIV+3bQU+FiXAlv4Pzg6i2Ts1Zdd3unt399Hs+FcYCtKRdFn1eG9p9jhUvyGB90GSVrSUy2ptudaTMISPVqwUCRUYawiZtF2WcLs+02JdSh632cBU4aeVRC2xqKxLDeLcEq7THgbc/n+sSdshmYtBEuth2RDYTQPU4iRhw1pTljhyg20f2TPSzkwgfVHBwcDt371dK64+UKcdU+AnercQVXlJ4TX3gw6mI4kHJOuMKfSWU3FE3ipQxHSuYg2zbNl56dZblnSltVKm6bwpjSuVeUJlJR0TqkvSy1MqySVAUNa4kxIMbpiZZfS4kbtSib4p8RlDSnQqiNzNluNpSyw0h+VP7mZBJQNLqs6UhhgWexJKlH5IJmC5dQXq3buoCs8ucB2jbtoPym6SGW3HVEBbThqgDQeMDWVKT78sp1y88WSQpTizVI+75Rkr5M2P23ZYlJkLlgosLTUHNPShiODjjKSpKiFHnpFr2aXPS6UIflA4w6uoSo1A5HphpAdqbNzTlpPOyrba2XFXki9Qo5jGKxyVwJLHfJHWfOlTKWlovNpqFIBoKDGg1GOMTkpasv6nAND7DgT/d5V8YzZ9gNSaXJbd3y8q88rK/jWnTxz6xFGQdfU9JMb1nH1iHPkg+OsQlKM37WVimiyTDMk+K7hrHh7n5j4Q2SdwGZR52W3f1e56c9Dmc4C2eLkszcmXm1etU00a0qBy5w/POtSj7e9c3Yc7v50iTKElZ868wtaZu8uqQQpKdPKDZ1LU/KllCwpxYu09qlOucR65iQUwlxCys0u0CqYA9MoinGg9MCZS86h4GqFA4CCnQr5J2zHHpZsSzyVVQKAqTj74kVzAYQguNrIWc0itIg2pi3GbxW0iaFe9XQ5RMWJOqm5VJeYLC75FDrjSDIEQ5AriI1P2s7Nf7V7aJ9CMoLWsZiVfbl3+H0ppTi1qxoclhKa5CprnG23AG4h7TsmSnptifAcl51hotMzTJAcCSb1KkGorpiMTzg45ahqyK28UZvYG0pqXaIeYYLzO+9WptxOtccseh50xjQno7Ej2c25IbSWe/ZZmJpkhG6uLcWzxNp+639YKkU4qgmOnFNUZ3a3FvVTRZWEmvlSnwjRHbfLWrb3aHYWykixvQZffIQPbUpRvKxIFAEUzpiecdHjzq0SyRNHuNgPJLYoygXVn7JOkNS7K5SYShxNCpV1KhyMdCq7L7L2cmLGTPoS5KzhmTaD9N4tJDClJVvMOI3FJCQBTEVJN4c/OuuCYUEh0paAWPuGuo0PSPWhk3RwTxpSsmJiXemGG0Scq2lwKN2pvHAY18PjGbPZn2/6M0HEuoSS6k4C8RgKn4RYdnt29fLb5ZeJCwDqmmIFOcM2jZ29S6JQqbW09VQzU5UY0OscXrfDOz0q9yLd2eydr2XJONWm3vUuNg3lLvKB5RNLkyqcmCtTimFrBLYISkc6+PjGuDb+0FlsCWbLV0EU3yCFEeRp0iXsrtGklFUvPyqmHs0rv8JpmMo454pNnTDNFR7LqmQQ0wyzIlLTSRRKEIACaZeUNPsylpHczbzlR9/zy5nmT4QJZe08g+aekMhr+s/+7TE4YE9YkQWENLmajGqlLu8vDwiDi0XUtjEhYslKuG5JyxXevpqiueOFYh9rpeSY2dmmfR91K732PYve0kZ5+zryETcxa0k0m5vx37q8eVa+IBHnFI2x2rkpmX/Z8o8FNqF95a6JA5J4sa+EPii5SJ5pJQZc+w7bTZ+TS5Y83ObmdfnTKsmnq1kFR7+QHdFM6lMbsSpK2LyVBQOoNRhHIGx9i/s9U9MW+xXfSybrdfqC4riva3ynABONHOKmUb97ELSLmzbdlllttqRbVu7hqV+uWDhXQXDhoYv5OKuUcmKd8GxEmiQcoWRhU6w0zQoTXEjSHlHh6RyNFzJAGAwgaYTfI1/OFqWcoyqiilQwPKBRhMu24EirYEKUm6o4ZQ4mpAocNY8vDWM1QUCTDzbaa5Jpy1gN95xxO8Czdu0CbtLxg12XQ8tCl5DIDnC1strUEuNlVO7U0pANZGLYXeoUkHpGHgllo3lUWe6nXxMIm7UO7Uyym6g/vFYnygJJU4Q4CsqOBUdPHxg6msLRMuJQkXlAnWmHyYMQ0lbCVOt6551/lAraW0MhCr63a1KdKQUiXnFrKT6u8OFKdByjUYfS6BiVV0p7XuhaS4oXki6M8c4y2x6xTiUhVE1JOY84Hn5ltttaC4VKKMByr1jUYy4toAGYWgJqLoOXlzhD804so9HbO6JKSpeZ6/wwA0pp9AdmF4KwKU5gDJXhBRdcW0GpVmgXwiuSk6mDRhEqyZ2Ydam6+r9j2dfxiRDKigmqh1rhDAcaa9U07j9m/wCePWFOF9WKCgfxHH3QJBTI6clrzmNFeIpHoemEOFXFeJj0YaygWNZhO9ddealm7mG8/wBc+XjEhKonFLQyizlvP0xdcVcbHlh7olLOkv8ArB1171n2G7nCinxJ6xMiWa3u9b7/AP5fCKPITWMCsWTtBpIE8+279lpKLqAPHGJhllsVG6RdrU4CFXE3r1IQSr0mhQVIu1wpy/OENRB2zLWXMmXclqp71XGB3qchr45dYR/s+wzLMljcs7u8tz21/wB4HM9IsL4Tg0APmmg/CNf7SbeS0gbQkJH1s0W3gwVjhQ4hy7dUmtaVxrhUeMUjyJLgsUrY7LEsVDdFXF9Z3T92mQA6CArJsf0ad9OdG6m3r3qm9L2eIrDVmWs/MtMtzgAWu6LyR3iRUfCPW1tCxZ063KLS8b6Qb4yAJp+UCmx3SK/2puejKkWEEqCg4ag5CqMfhFPsNKTbUopIUKOnzqDWJTay1UWnaaLqqpaCkCufP3YRG2M2pdtSS2yq6FLcVjySQPxjrUXGBzSe0i5rZQFGZoreJbuBRzperSJ7ZSbbXZ8zLlLSVItCYRcB618sKRCiZbL65Ra6kJWspJxu3iMIh5HaCUsadnZaYYmVvOzinUlFLt1SEUr1zjjjFuR0ykoo2Gqak5N0Ldmmwg4DeLSPzga05mzmWLrpS17F/wCwroeYP84pW3xXMWfIFlG8cU+XEhIqpICTQ9M4qCZmYtYS7aVKDzuK3UcTir2hyKj0JisMN/JOWQ2VaNg+nTIUC1jwVXwXP7uHwBjy7OMiwuV35dbXS4y8i7ROlMSM6VppWHtl52fRYco6ZdqcK26H2bidM+mucTLG4elt/MMblpzj9b80NIk5UPrZXN9uA6yp7/htt+755wOHzJ7x1mteHD2cPHxyrEvOySZosPMzDJPevVqm74JqK/drSIxLW8ulHo5WvuqLvf8ADDDplWKpWK1RLSlty0wwG5p1ImXCApKq4ePOCpGUYDrb5dW63e7qAKVrSpMVNplKnHHXRcKCQLpziSk5ual3GW2gFtJUCpKUg0HPDGFcAqZYH7Os2fCG5mWCVg3Q42cUgakDWHbPsRuVqWLQmLoOAXQgdYfbdQTRlxOOeVac4ebSGWAltwkg4kmpIie1DOKIE2laMjaxYnAl5reXnDcoQNFBQwpTnE81P2dNp3TLtXQbwSsUHv18IW2y2sLcW4pxJFLq6U90Cu2JIrWJpLagpHHdQuiVq5gaCmkZuwVQTNrWxLrdDBeuCvCmpPSKpP2m2p68iXel3b15fEKJGtE+HOLVYtpqm2HUTLCpd5tdwgHhV4HlC56yZO0EqL7RLgFErACTTx184MOAt2VqVmGlyCpeYbQm9xbwKNSPDQ+EWJiWlJ5lhbriptsi6KipUoadDSI1ezq0pUlKlkDAVScvGG7NRO2JMOncLWwEewqoJ0pXpBasCdALrYk5hbi3ilNaC4a48jrWH22nJdsOekomWK4Ct0+BJ18IdtC0LLm3rrXq1LwDazdBP2q5V8YNtISEnZbCFr3kyeJKQcFDyzMBqzdCmn5OqS5MKAA4kqJoAMsdYcQW0zHpLcyAh3vAGgFMAf8ASI6SnpF9NxY3DwPCVYAjlEquUYW2lt7hu4hbZBJPIwtUMmZNpzTgbQXrqUq/qhjT4fhD0haEw7MpbdbaCCit8Eggjp+lYgAt5CjW5dB4Rex90FOulxhKkLONVLSo3QB+MZujFpwPWIO37BTN2xJ25Jbhi1ZNJS24tJKVIpg2ocsV5UxVXGlICD01+6m3PnEGJiRnlLYAmqkt4BaaUPjyjQdAasr/AGjbIy211kS7E5MzLLsqhwtbhwpTvFXaGmRpdIxBwUYosh2Y2GzZsg5NS7yJttCVWo5MOXapWmpcwN31ZyIwAHOhjbxmm1PBpBSXM7or8Ocam7W+0xmyi5J2F6JNmVfuTEy4bzQe/q205PKSOJQ7o1rlHZhcpcIjkUV2jWyJJ2yrdfsXdCiJgt3XLqlJAxGIJxpTI/nEuqSeTUlkTO7+rrgq79nPEDTWkUizLcenrdmp19/1rkx6U457XEqitMTXyjbCpaRmZZI3CHmiKhTg3iveYHkr0mivjPeBTVOSqnwhQDSgbpSE1r8dYjraZlwhTjjQWoDNKQDQZZRaZiyJdUy5MNBFVCmIolPhTDAxVLUknpeZecLj1xRpcKqEHSlOkPimm+xMsJKP4lMmCqcmHdxKPMgexXi/hNKD4QY1bdrIlkpLxUG/3izn/MRIz7rTagEC4ThcHxvddIlpXZFwOImLUcEnJlG8yqpQ+4k0KvHBPWPQ9RfKPP0l8Mp71oz78ymrxUXP3bev8zFjsSxHpR/0idLRmkN13CLq7mnFoPxr1iWkmJIMtiUAw/fJHPDAnUjM/GmEEbmVk2a6/wAff/0+cIjPMn0isMUv8mClTu+ROFefdbpwp6059c4t/ZZbzVj7TM72co1OuJRQ1uXl8BSevcUDlw01ioGaBedc3vSiPHMfGEyxbkV3nP8AdwUpFeZpUDrqKdIjJbKi10daoUA1hnrHkLF3Du6Rq7s+7WLLnJJchtNOJlLSl8FOrb3bbwFbxAxxFNM66HA7Dsa07NtdgP2ZaEtON0rVldSPEZjzjgnHR0dEZbByqainh+cYCqdYzeAIABUOf6xlYQkVFAfhEwjhUQMEUBhQXliIEcUQSATjlDoIKUnDrDGPPvsMIU6tQShJxKtDAE7PF6RcdZIUlWAoc/CGJhDk68ZfiTKpNa3KhZgqWTKy4Qy+hKlFVG0hOJ8YVBIpyTeuJcCDgNMoMs6WaXKFS13VBVSNfODXmlPKWApQQg05Dyh1EullBQ2OAipUrNXjDN2YQ2llpBW0KinePOMpccASVpWpJ1OdefhGEUUKkEDIDnC1qutnkOUK3Rgedfp6pBulSaGpiMA9JcS2zVSgOJSssY8guTpU4oi+jA3svfBDDLkqhSWkkhWFVd3HLGGXIBkMobmHEFTdGwCQMqDMQpt2cnWiqWY3MuuqSs50+1Dc1Lst0DgKyqlEJyPXqIfs6XmFukOX0N0wx/CM1RkFyzLbABBBWrI6e6HVlI4iKkZDWPBDaUlDZJUMzr74w2CgkEVUrMae+FYQaacTUU72vFHoBtVyjSOGuPe98egGI6QtNlbyglwuuXwmqTUg9SdIn03AVIcbIRSoUrXmOsa/lnbPTMJl5pa1tniRQXcR4Zxe5VDczKpKd4glIINaYQ7jRlIYmJ2bZUAzunf72uVa0FYKEuj962hZ94gaXsxlmfLxedprfXeu+Hjzgxl1p1neNfVo9v8ALHGC1RhTDIazWMcMcMOUaD2gZlP2paTzQd3vpD3fp9o54Y4fGNvbc20/YVkImZZCVOqfQlJVkMCctcso0kp56dtFSnXXN2TVfs3uYHLEmOrx12c2WXRZbYti1JRxlcgGiy0hpeAFb1OIVVUGgPlETalqz86TNzEwubJAS2i5QpSDzFAc4Ds//fVJcTRCGVK50qaDAQ/Ovu+hrl2koUWwUhRTQi8Mc4tHHqSlPYFsFt56YUpxISXnUlRCeIDEGvhFqs+y3rEtVlc0px2XZQu7MFJpQiuIzw5RXJFQl5uWBTfbU6k48FcanGNovMJm3S64spSFC6K58NIl5GVp0WwY01ZTLTfdNvSbzAIbcSpO8OCQknM/zgW0y3+3FzE682UttIKVpTfTwgg4a1EWy2bCSqxXZRhRU6pm4kqI71a+UASGz0q1swpidbbl3UocvLBvXeuMThNJWPKPNFMshRdtyz3GFEj0ttasdArD4EReLflZFqwJ8SiGw9KJ4aL4glSwqo5HrpEM1Z8tI7TSW4lvRwXkoKeHTwJ5xM7TWe0i9PsBZWpxsL4eEAUFTzHTWGyytoWEaJnsqnd9su4+87i3OOIF814eH3DXpE3bkjL2wzu1lyl6/wACqY0Ir8Y1xaNoT1k/tKSsn1F3drb9WlFVKTxYnAZA4e0YL7Pph+VmKTU9OTDaplpDjj7pULpQuoNSKU05QkoXyPGXwTirBn7Klt9Jmob+rBN38OmhgIS5Vvi8PRD/AFbnT7OhHlFlNqWdNT7ci1aUk+88yl9pDbwUVIUKg+YB90PKZTuOJofaXX4dKxJTGorSZRaJNJLNwCl7HhUNaHpDrH9HmEPscCyq74+POJ1qXbamAEkgn2awicshT7oWxcUvejhP8vnrDKdgcaGZZuRfmi/MNNszakBKlX6Ag6ZwoyzkjMbqTmwWqhRF7U6Vh79lCZbVu0kPDFFK49IBEo8XihtCmzdAUm7VWHMRo0zPgTau2FnWRakvZ9qMTUu4+hS0qCKpujBJrrUhQwrSmMWCz59q0LLKpIFxDhVdKgUkUJCqg4g4ZaRzn2uTM1I7XzaSsVDbFMOaVV/ARZ+wjbZKJr9i2jMccyfVlw04jgKHn7JBzw1GNcnj8WmJHLzRureu09QPnWnPH3Q/Ll4fXP8Arbn1fxz59IbbLSpVE1KvIWyoDdLSai6ch1HWH30tuIF7hrqI5OiwlmcnN4u82Loy0rAs4pydZcDat3Qm9Q8Q84PeWhlgqSQfGI6YUV0FQAcY0QUQUxZMw23vUpKwTxbpGAgRphtI4gXKYjGkWZt1bSwlLgKaZCB5tkTCgt+X3SRX1iNPARRTA4gEpKyd5szDTlxYvcBy69InrElpOTlVMMPOFDir+7Xp06QC3K3GkELvtoRdUFiqh5wpW63De6rvPufn86wr5NQRO2YouFxlsFAxWHDSnhSAnpQMuBU4ohChUJQK+RjLDk24SwlbiUoGNTSJNITvdwtRmVKboAVcKepjBES9nywZSG1FAV+8Gn3Ywy2289MtpJThShNAdMYNaekW2902+iqchXOFNvyyCltTqKk+ZgBKl2jvz9mbKPTMhZ+8mVLS26tlG89HbxKnSiovUCSM/ajQM3s3Z20bcnLvbSt2e7LpUkSxlrraFlRJu92taiuIplQUjq2YSy604y6gLbeQptSdFJUCCPcY5Q7RWXLK2smGZsOX1JRxI9spAQVHrwivWsej4r7OXMugaX2ItuxLTKlt/tKVHqVuSaL6bpH97rlliCYuuzNoyr9jrKVKSW1XFAjumtKHlFGs63rWsz1slMvMk9+4e8keGFc+kXSyH7RtSzZOatCaS445LvyUwpQ4luXt6hxR5qRh4oMHyI7Ubx5a3QTbTyUSbpcKqNsqCwNBSv6Rh/0CSacZtudrNNqqqXYl+Ihab12+vAe6uUNWyFzFjTLrCkuKdZUg/dUoUp5ViO21YJ2gmGH53ettvBG/9laWm0IOI65ga1Ec2NUdGWXIlp+WlGGpyxrKZbdP7w91lWWBpWvWhUc6isBTzRmaKm3d56wlSaEJV41xPmTEXM2syxMbhj1u7/08vPKGw1OWqaukhv7He/Kn4mOtROVyJUTLaVXGkgoGaucCzrpmpvd3/VJpRvKp0B6aw+Wd01um3m03ki/eGJ69IVLMsMtLcQu6lIop10VUeYT0gUhrsZl5cPPpWcEJFKAUx5mBZt8uzxZecG4aVQlI4lmnPl1h+ctEJShuXFXioC4gVB6qGghTF2XW7Nuht5YwqBUJNMgnkIYVnpYOSZvMuuPbpHcI4scTSpGfKsOvWjLWla3palS6ZmnGpm8wrDA4oKTWuZxxiLlpnfSzjarzZdWbxyTd5U0hlKQymm+SgUuVbFKp5dYZRQuxeLI7Q9q9nGWWRbf7SZB+rm/WUToMaLrnrTLKLzZPbNJFLn7Qsh7dNruekS/t8uA5f3jzFY0lLbx5xCZdN/Eqofj80iQlWJphpBeN4Gqt3+HzSkQyQsrCTOj7H282TtJtlf7YYk1O91qcUGl/E0PkTFmbWhxkuNrSthXtpNQrzGEcv/tW0W22pNtQdYRdG6cabebujS6U0zwg6Un5CQUuZkJqfsKZNCpyzZtcuih+0ysKQacsKRD0v5KKZ0ecGUbv5HlCWGWt/vv3i/8ATAaRqWT7Sbbs9hpl6TFr0Yxdc9UtavLAV5itItNh9qNgzjV+0JO1rNKVXHHHJYuMNnq4mo94ES9MfZF7VwJV48UJVxKV4cMCSVr2XPXDJ2hKTN9IWndvoVUc8DBLilLHAkJHVNesJVBTsVeFQBkIbUhK14Za156R40Sihy5jlpGQtJTh3usAJgIDaTQpHOsDzLoKbgUD945eUJmpNyceopam0I0Gp6w6JNspSXBUt4JTpGMMSTJdvOKTQZXjmfCCjeQkBOJOUKQLuULBTfBKSDnCt2YZoQoAmMmhSFKKVXMRjBDgACr9DTWkDJFCboGWUYxG2lu6j28fyj0ZtUdxtC7mvz749GMQOzNltLfdemm21LAu8XXWLSQhtsUBOAAAxIpEJYuD69ExKzCAoJIcWDXQ0h27AlQ49cXjvblOGvTlGZdTSQUBKUnOlfjANvWiizLMdmAguvcKWWU951xRASkeZjRjltT8lbip6dmU+ntzBWvG8m+D0wIBy0wEWxYd75JTyal+7a7R9FkLKllXL63lOqvfdFB8VCNcy7u7YrS579fM4Y1gy1J6Y2jU0/MTheA9XfmF1uKJ5VqE01A/CI+afYSXJGzd6d5wekHhuJ8BXPIVJNMY7cePSNHNOdsxZSnS7NPKVeSVKQk00GnXGC298Uqq2Cu7Q1FUknAHrDksZUPsyymxLkEKUG0m6cKA4YjKCJZwJmm2lbtK3SLiVJrXHpiKkQzYEgmyZKXVaLDrxK03gi7oOsSO3G1L9lSTi7IbU4pupdvN1TWtKfzgq1Nn0MKalJH0h158laRXQUHd0MQ+31l+jbE2kFzbImi2i42lV9dAaqvAd3xMcramzpVxRKWJtWi3rGaW3ukuXkJcS0bpQsDiBH5xOzcgqest9MlNbzes7sOOpJQVHM0z840PZU45JzbNr2c2kLWhCXEnJdBiFaDxjdOym1Mha1lmeQktONgodaCqqSqop5dYTNjpcDwd9gbtmWn/AEP01hv+hICt6kjjAOI5jwh0v2Ymz3dzOzBcmlBQSsGpVe5EYARKTU5+0pVKJWrgSb7rZxINcMdAYj1paTaDbFoMJSyV0KCniAPl8YVKwPgbtJLE48qcbm0CiQEEEXkudQTHrJkppDDvpqjeVRSEUpShxr4wTM2GuWdlxZLqSEvguNKUL1wnmTjFjtGSbelw268hC0O3gW8xTLHKvSDKXwNGJSpakhbzqnhQubtai22nC53MMAcU5VGFYMte3HLYmGJGflG0yrYN5bS7rjyzSlBkKU155xL25ZEraDzbjgm5e4u7e9WUjqDoiuPjEUux7ltSs4z/AEhlnAg+1re9+NPjG2QGL2FMp+3nglS23XZf1bae6bivyCqVzOMXtL5IrdoMakZ5E/lGrLUdlHZppcvONp3iLm9bWpAbPwNDw165xbfTrb9AbQhI9IAF58KxXz4csdfOFkrDBkzZ03MtPIbmL7jYxW6m6mnI05Q/aDcu9NrnEpvNuJoopWUkHQ/wxG7JWtMTTO7tuXU3NICjfS2QggeecSz01IO2e/PFxO4lUq3q71KUFTCNUwpWc39u9FbeTSbxwbZr5pNPwMVmWZKZa8n65rFs91V39QYm9vp9i29qFTw+qWhK1ufb4APhlESxNtB+nzj+kemnxRzqNSs3P9HTa121Jac2ftV6syhe+lg4eJQNSsY9eL+0Y2w6EXKJUEFPsmOUNj5l+z9trPmGHyz/AEhPrG/Yrh7sfdHQljF91lubeJeDhv8A2lJqBWuudcY4vIh79vstB8EvabrUusBDylihoojgTzr4xAmffVPFJcFKUzwpyg2eS/NFTZc9STwtE1PQQ1LSTQcvXQmnSJxSSC2GSTU8/MXUhSkgVun8jEyzKUlFKeuVySCcRzJiEQqYbJ3KnSMRwml3xg1Ew7+ziH1h1V7Ak4j9Ym1QyZ6dmFsOpbl0cKRQq6wEpalJKCaKrWsEOLIQ2kGt8YDrDAFDUpqK4eMGIrHGXnmSVpcNbtOE1vDnGHH3FqBUSQTlShjF5QTdBpQVyj0uu8m6k3irSA1QydhCJZLiStKxeBoUk4nwiVlLLSy2hxy7fSu8CTgkRHy0o6gtLDoNVVUbwJT0iZaBSyG63uLCuY1pGMIVvattNf0amOPt+A/KOfu3oWVMbRPT0haDL8zKTDbb6W8S2Vp4kdCkoCul8xsPtO29krOkpuTlppneBpaLwWQpxVaXUEZAUIUvIUKU1VinnK37cftYS0iiXlpSQlL+4l2EUSlSzVayc1KUaVJ5CPR8bE1ycebICvn0bXP9fxiz7I2w8xZj0kZJ2bd3iXGLne4MtaUKL4JxPKuUV31JA/dnuLR88uUF2HOuSVotOnd3m13jTmMcfE4eEdWSNkISos+x79qzltttPsbqUfnGH9x7V0uVwrn3aEnSkD7ZTi5rai0Hd2EhTi00GhvUHwiWse1pT/aJVjysu7colwlz+pU36rL/AIor/BEI602XUu7tSSpwAXj3UkXiT4COZ8M6FyR9kWaPSN89iu5/d/MmsTAd3r1GvVtt/IrzOMNtfVbtv2P8PUnwhdHnphtmUZLnBfOSW86YnGvlGbsKVCplSJWiwlLyyLpUrJJ/OkCPKXMXZeVXfdWaIvCiUnWnWMzkslU6WCtbqrtHOTYplTU9YkJhpmQk1TTrSlkJuoPTQHqecB8B7I13cWPLKkpJJ9MdNHlkYgdTDNpIMvIEoUErVhQZpGorzMESjBW89PzKiskVSYEF6dnG0KQoKUugpl5wydCsL9BJkW92Lrikg4ippz6RGOSW/nN8lqiEndqKDUnrSJ+1wdw4n6s9xH+uhoDSCrPk2ZSRab+5x8ftYe+F9ShtLGrMs4S0gjG6tZxQE400r7sdIJckn1voUQEIT3hcwrpX35ZQYy7h/V8X4aw4y0Xd3m58/wCgxziLmXUQcNpAxDYFaUKK4/lD6ZNtToWggYYXcTWFNMFS6neXh3U3cPOB56Y9BUL15Kq14BlXXyMZOwPgbekENDBat+VXyUquiumGhh0ofacUUOuKdoBRCqFNcvGBnrSBWeBN4CiCo4118cIeZm1btl1ttsl0kgX6lJ0veWMZoUCn27PmZdp6ZbQtsOe0aLva88dKfCHLCtKfsu0hMyNr2xLjivyZKl18gaDz000jE2w26zvX2ynefYNDjz1w5aZQEX3ZdG6lXEin2RReHJOWPPXKKIRm17N7WpZKpZq1rDtFhLhCS9LILyErPskEBVB0B6VjYdmz8laUuJmz5pqaYOF9tVaHkRocvfHNKZ2c9IWd0hv7fGbqcuQqBhgeeoi/9le07ye0B2QLFJK126bxtvATSE/WGmFVozOFSK51iE8RRSNzoVRNCIyCBkYwEgG8CadTWPKCshSOcoYxrWgjwIrmQekeqki6TiORjCak1RXDpWAEcSQUUKgTrA7pKXCoUoRStYfu4EmgJgJ90klJTheplAbsBH2spSii/l93nHoVOIUql7LpHoA1ETZs6yyXXZx7ddPnPygS3NuLKkGbktvJ2aUq+hpCFIuq5rKgLvxjXc1a8xPWj6Q++fSt3cbbl+4iv5kYHKB3pSYtBq/MOOS6Cuiqe1Tn+FI7I4f5OaWWySt7aeYtHe76tdPs4fkDr+cVX9lPz6qv+qqfWOfOFf5RLScj6McXN7T7IrBO+3iXS16pYRfRkpOfU55muP4R1xepCXILPstWbJpaklb5V26cQVeBpAkigzDSA6y2XV1CWyKkjp+HWLVsps8qeZNqTS22ZV0FQwqt1QzHOlfxhpqzrSZl3J/0AWdKkKSmYdF9w0yIvZCnugeqjaNglh7KTqEMzb7yZdsJUSp0VS2OZpkE500rCLOlpb9pS83MOlxaHwd22KhxPskcotDM/KTuzSbJ9OXMOOgXysVFcyFdD+UF7LSyGZF5O5QQ67iSK4DlXLyiM8rReOOx9ufamLfaknC/MXkqUWwqjKUjCoGuNBjXOHrasOWn2ZlulxT0q5LoIQOAKHhEjYslLpW4+khS1moXT2Tp74KtKXadZcl3E3kOJKVJ5gxyb8l1E5eQgy7T0oitxp0hCiKFScxXyMSuwlqO2LbhWhSXWHVJ3jTvccGoPLPPTOBrbm3HNoZtmZS4H2yEKC/aKKtk+4DPHOGlp3ad8M/aJxpWOqTtgjHivo6FkZ+z5960DLhgOIHHuu8i7z/UYHSI6Yl2WS7PPeuJc9X6zz1wFI1Ds7tBOSUi62P3mZ3x4cKYUxBIww5a5Ra7L293EqyJ6jzWX+7+tR97DA8q0B6RzqNDuNlmFkzBtv0xkyu8dXfdfcvcFMrlccPtYVPSDpWUVY76zIqPo7zid4g6UrTXkRoICsfaCTthNWpveTHto9rlXGl4aVHnSJNr6vg7ns+MB8ipUEsWlKP+o3vrUafHPI4codaKLpDZcAQv2EflmafnEXMWeJp1SjMrZUk1a9GJSoHnWmWeFPPGIu3WLHlZZtM1ajsqXE472YvPfmfgICCSDuz1nP2WJUPzzbSiTum3vV5/ZUCNE+6MmRn5FiT9CJ3Lbf1bn+JXvx8OUUuRMumYbNl2rb01u1ZbhxXurQfEQRZe2z8vNegW4w68z/WOcDrPur55nqYfkCjZeZarb/127J+Th+UQ3aYpsbITrd66p1F1J59PPLziUFv2P6OJ0sO4t5SbjcxVP2uA30U1qkCKX2r2xZ07INIsib3rDje9I1qanxBwGBjL7D26NWraaXLPTKgQpLhAJ5A4RDzBUidXdUkkKOI8Pzh+0HnGJdEqSoBXGqueGUBtXy4pabpAFCeoj18MPZZ5vkZbko/QdLuuFgujNDqSPdj7sDG/OxG0zO2BaDs7PKfcaA3YHNSjeHhhGhGXW0ytwgYXifd/oI2P9HC00tbQT8jMrSlt1iqK5VChdHjxGOXyIbNHRilSN3yrCnTVIQ2lNKrIwvEZePWB0sLXOONIKS2gkGpxrSJGbnmZNhxKAkqBFABjiMvDrEPZwm1vTEwLiFAGjYyrTCPOSs6HwFtpQlF5aSArMpJhp6qXOEX00qAPnKPNBxxTjbaVlwd9ONPEQovBuUSwy2VcVVK19/KNqbYLRIrLS33E0vpo2VUqmA1tqQqlTROBIyjHpj63Gm5hS3GgaKNQCRyiXsktuMuNCVUhoG6FL9s8o3RgORk3cXXfq/4+9hwU5Yw/Z1lncVd/to+14006RJrSm6aEVAxGQEUnafb2TkJd5MhOs+jjOcWL14/ZYbwLqtKmiBqTlDQTkZ8FotO2LMshiXE/MJacfXcbbSgqWrqEipoNTkNTGr+17tMYk5Q2fs3apM08aOTDKO42PsK0UTrTAdaRS9pduJwsvegNradma7+YmiHZoiuHrBlhkAAE6AHGNfuJVMKK3EJ3achX3fPOO7D4y7bOXJm+hh+cfmSkOqOBoAeWX4fnDjsoGHGsOMiqhyxy90G2bIKmi46tFENqTQ865D56wm2rzbxKjRSQTXxjt4U6RzJPWxc7JhVpoS3Ru+OEK4aV08f1gOalXZUrcSu8kEhSTisU0PT9Iss5KItGymPR8SE30rzUOR+eUVp13eXVzK7q1quKVkRTMq+dYnDJsPOFFmfnnf2KJ5LDv7Q3aZV+Yv8A7ppFeQx9bdriaaxEPTc29MNLlc/O784RJbSf0Gy2DLz0q96SONDf7mqq3f8ADlyoYasyQnHk+mO4Lc9v2l1/Dz+EKN2FSdmTJVvJx9Uwup4U0ShKRqBzpBE5OoDqZSQUUpPeLfeCevWG7TmEyMo3JtrQgqRQ3kkXvP8AGDrHk9wwlzdtprV1SwKFNRSnOIN0WSHbIk0ScvdF4FVSV+GfviGtGYVOzTbKEqLQXxJGvIfrEraM0JZogVJpT4QLYrK75mHOIZiuGeJhV9jPjgItJj+gMspCSgjTAimBP6QPZckpubFVJ4U3geWkSi0halXhgMIBdmkNvqbSpIJNyh8fmkDbbgLjryEGW9InG3nl1GiR3SCcRBymG95cxw1GUNhO7S2SQR0yh1pxQXeVrUhIyA6RJlEhgsnfI3jnBgq9j85Qpc6hpKSp4NYU4hnGbRe9d6r/AAe105CucVq151L60NNuqNFUF1NblO9WsNGNiuVFkFrNomiq8jhISkk104vIHKIi05krUlalEjKlYjJQbx0KWkcIvEV5QS4reNqcASAmmYiqhqT3sMssBxLhXgaC7UQVJul98PKS24yklClUugAE4+ZhmWUWpZkLWS6eEpAzUqtIXNrSwgMpFG1koTexBpWp84WXIUxqbccm1pbQFAOfPuglUsHFC5QbtOEOy7KkgkDCkOtpSg9c4Wx0gZyXWl5bpNF0qm9iFHWo+c4zYU6bMnV7ouOoWu9S/S54ciM0nNNARlSMTMyhCphZNFAgjqNfnpA7/oT7rqA96y/3NMOWtfa8PGDdgZvjs72o/b9jXZ0tpnmF0UEketSMnKDKozAwrWmFIs5P2D+cc12TaPopvyr5bmmzhXGnUciDiP0Mb12Kt+W2js0TjDa2ikbt5pXsOChPiDhQ8j4xz5Iajxdk8mhGZIjKVEGtATGCSlu9UVOkKaTVMRKCr+HI0gGaCguqMSrMwWsm9Q0pTGGlpSoEpgWYj5hxTbpqm9Xzj0A24txDiaLu18o9DUazV9legMWK8/uBVrgY9IcxX9qiRy/SIydtqrhZl2l3L3rK+1e5fgRAMrLOzE3uUG+taia38SevTWsGzVhu2dKCcmAWkOJIaQV8ZX1+7rWPUUaPO2HpKa9NbMs0PR3nE0QFC/XniBn44dYlJXZp90iUad3jQu+kuH6r7QI5Ya8vIQ7s1KStm2aJudAZfcRwJRxrVTIAE5dThXIYGDZR+e2pUJLfPSdmj6xvL+8umJMSlLkpBe1E2xblmJmPQJdaFbpAbG5bqhFB3ajCoGJ8IrG0tvpmp9uzpF17ds13h7yXD84QJbk2xJTDzdmKcZZQtTSGkp7tPvDNR561iFYCm2FOIJLi+8dByjQxBlkL7stKyocmXJWXSmVKQhLqjhf9rAcjrEm2pKlrl5RRLgQQggYBVMDjyzihImJpuRSy3N3VXuIg0qnlQRc9jAqdln/UrYLIDZeBqSTr4nLpWJZYUUxzsmtnnZkWUz6W0UOXdaAqGhIGArnSC33d58+Xvhx0BYAb76vdXlCKfV/P+mUclHSaQ7W7ENm7QuWuB/Rphf4ip6d6vjFTQq8fVYg90jFKqxvztGkxObLTiUy6Xiii1YcYQO/c+9THrSmsc+KfVZLr8s7u322ypQcaVUKTmPGoxjrx+9E9tWPSbW6ccQO7hSFPNubpe7/XLWHrzM3Lh+VU2faQcRWmBB/nyhJc3gR/e1TA6LDtnWpPWWULaXeuKvJS7xC9z0NeoIixs9ptoqkTLGSk5YlwVcmFlQSkY1qKUNa++KZMcaN4vga+1nXw5wGZSafH9Fa3Y/7SvuoIsoJ9nNOUn0i4L7RLceLYZUGfbrwq4evCBjEW1tDOzD4SuecF41XiDeVzPPzrEbLWWpSG2nHEJWnVCKXvEkn4UiUEjKshfqrlPb/HExpuHwxoRkx9xS1LQ6047xKvbwOKCh8YDnnt6d449VxftqX8KqgaZmHHDRl9C0/ZFajpX/SBGkr3xvMtuH7WNB0Ju/mYmsV/JSWWvglJCZelZluZlZt2XebN5DiDdUDzqMYDknnnhaU0TVz0q+vg8PyEAzKnRM7mrnc+r71z+1ypCrIK3XJptS1JCykmhpiIqsVRfJFZbmlQNtJ6ycbWNUViLDwQi6aA10iVtyWdlpVt6ilJSkoKlZ0090V/FXeI5x6Pjc4keb5PGVsnJGTdmUF0lKkvKw+6aYxO7Ez7dkW42twBIfdbbr9njRj8IA2WcCrIXTMOEfEVgG1HjL3Lt1Sgu9XpUUjkl750dajph3OsXJiygw3Lm0E3UmnGtKK++ClPoVcS2sJaCRcp7WR88cI0fsq+xbU0E2ttRPtcVGZdDW8SlWdVLBwxxyr1i0yezlr2fPKnrCttmebUTcaII4s7qySaqUcqg1Na3TjHnSR1pWbLkZNT8sgugt8Ar97I16Y4wibkhVIl7yieZh2StwzEgygyt206UXKV7hzvXtUUJIPI9DRxLCxNF4uqCWskDAecTs1DDUgUbt6cupCDgDn0r+MRO1O3NiWGhyXD3ptoo/8AZJfiUj+P7Hn5ViH2v7QVszjtlbPSzczNpFFTrivUsmt1SU/bUDhgc8DXKNT2pMlVqXGqNE/7wRxKX/GrMrUc1HrTCkXjh/km50Tdp7e7S2sw8y7MblqZP+7t/wBXnjUYAjMYkxWbVmEsv33DffAqDoByHLpC5xwyjaXW6BxdSCMLtf8AUe+AJVhcwS44b4rWp58hzjpjFIjKRGvy7s2RMuVTfyV9n5/CkM2shLISyhCt4nMfh884shabbGWCKfD5+ER8hJ+mWh6WfVto7iLnmP1PUxeOQk4B1jsKYaYl3FcQQFL8a0B935xF7VhJeVMhFQtdy71Hz+EWI3RNKSE1rwn+ECnz5xBbQIUGUrBqhIJPU5A/PSJ4297ZTJGo6hVhuFVktOBSuBJAw5UAhiYsVc7NOylnye8nZj1LSOSyMaeGZ8YK2bcCrICL6fVrAPlQmESjxZtQPB8hqWQ+9MOjuqvp4GzUUxN0e+kM3TB/ihsWTKu2i4xLOuuSTX1PgnC/Tmq7XziTr6MEI7tE3d3oBn7vnSGW5htbyENeuLmJr3UUwun3QW82N0G3DfcX9b+Qr7q9B1iU3Y8eAez2W5+0FTa2ykpAVSuCgRW7Q6nMxK/VpC3CSTgEjURmRl7gUtCA4K4grCRCJ91RSsJbCUpF0V0x0iTnsUjGiEtUrXPIS1epexqddIlm21NNJqihHCAciNaRCSKTMWw4UlJQg5E4A6UixUC1pRexCaHxh5dAhyxubUJeTdeUcd3epEHs8XHplTi3E3ruJI/CDLcSt1otX1cGKic7mkP2LLCXaS2pJ3ym+LDEwI8ID5kSCDfZU0UDDupGR6CErCwiijTlTlDiLqJat6pBxI1HOGS7vOFaSbo0hCpmY3V3943h7HwxxxpFdtNh3cNPpe9V3N39jXXGhzGOGNNInTdHH7Dn3tD/AC/OI6c3TEqXty33+PzwOI0p0rFYslNAFlMOONqeKwKroeqRSvvjzUw467uipASFqWU0repSkGrU0xYe+JurW0SR0JFKdYjtn0pdvuPhKw22oknA1AH4iKJWTskEvuqbcmCltS8wVGlHFVGA6QVPNKFoSjKQXAzRFEHCuJgG+lSJRCHEpU46p9RIqMiB5AQ/ZKblpqW64CSb4ClZ0r+cK1QVKyZmVuNrJvC6lHEPhGVXfREFQ4xj4xh9yhcbolWqz1hhClFwLFVpSnhHT9YjR0EZNukWjIOvPNeiTPq3PaUj72OYTqDTXnBNnSG5WqUS+HkON4J7zS/I63OWPhDEyrd7x1wB9t1QQpteJSnPg+yqoBrjkBkSIBTaM5YZnpQhtxxtwFpZGQ8vtDXSsVcSKdBM61+ymmJslhp0m68EEhV4Gm8uaJIp3a4xeuyjaCYldpLPkUOuIlpv1L4CKsrcN+6on2V0AA53esUS27cZn3JeaQm+2kUdC6XrpFK9KYecZsp9QXLlqXdLqJht5lDB7yyoKT5VIp5xpLYCZ1aEgoHew5xjH2eGBrMnZW0rOYtCTWVsTKA4muBFdCNCMiOYMGs/4P0Mea1R1AgbDT63QoqChgIWVYhKaC8MocW2AFuV4aYQyggkYVJGELVhQBOsJUpO8QpVBTvUj0eniFu45ez+f5R6NYxrfZWWkbLLk6+ndlttS1rb/MnMU0yrEbb0hPWtbn7TefaZk94ndhzu/dSnInqcBnjSLIzOsyCXBRpS0ZIOQqdeXgMTBDEi7aJRPP3CtXdJFCKH2Rp+A1vR1+pRzagFmWCK8Tzppx3/AGl/PP8A1h7aa35CyJVTMnu94pIWAn90FYXvwA5xZDwp+q9Yof3vPWNVrkC1NWk7Os7ouzCQG3Psqc3mNeYTSnvjY/e7DP2oiplS5gNS0vfK1KIBBzJ0/GLDYSf6JRlitL289u+n3Uok561pDI2aaTZ4fXMXKniF3vKxNM9AanlB1o2q/ZFlhhj0QuzPq6tt9yvQZEjDHWpxjplK+DmiqIOUb3z74mL7LTIvb0jBWdAOuEbJ2Kmi/ZgVLJbUgGlVe1nUHQnqYrMy6/a0uzIyVnvOF2Xz3dxrg8KJpXyGGZi0bN2Yuzdn2mLQfotK76ty6tIHmeetKViGWVlscaJuaUzKyrkxMOhttpJU4rRNMTCmC280h1pxLiFpCgUmooYGwmd6yQ4hlHBT2SrU9aHU6wVLJEq2iUlmENpQm6EjICONnSZLLbjK1AIunAlWJjQ/aNsJPyczaMzIy96Ul3Lyw2K3GVd1XgDwk6HON+goQ2tLdwE6jEQDaJkpWz5mbn3WpRtuXWhT5VcIBHEEnr0rXlFMU9GLONnK1indbyWcO7He4vDHwr85xIeltJkt6A44j/NphXn+cOTtlsTDiphmYDTRd7lxKfVAcGRIBIxVyPjg4xuQAWvWBHP2dPAR2ZZXyLjjSpiWJZTig++qris0+ynoINabCW8VJ4tBmIBcm3XTRluqADUjnyGsPMJUpAmZhV1Sska3evOIt0uTojy+B0t7skmgHMmA5haH3wj0lQZpgykVqeph1Drs0skthtkHiLneJ5AQ6pAK7iGwEU01PONHhWFrZ0Il2ZUJq63ebSklO8NaHkBEVaCJu0LrckooSlRDihhXl4xMboFdb17nUUpA70wGnktpQFFHLJI5w+KUk7QmWKktWVtcjLy6mWeN59xu8RXugc4Ks2jE406pRUCFA1jE4/daemVNJStZ4T9mun5Q3JLdMm4tSUqUoi4kaDWO9reHJ5yWk24kzMNpn2ruCSMKchFIeIS+sXQmi1J9xi1rV6BaG9K1ETCRwnJNIgLRlUrm3UMkkEgoUdSdIHipxbXwDy6lTXZN2XLmVklvtLKGlBQQDgVqOaqREvOJmZ5ZJwQoZ60iSnJ8Myok0kkUocNRECwqkxXOpN4chFcOPa2yfkZFGMYos1nThY42HS2QaV6xatjto7SsmZmHFlE0iYSErQDdqNDWNeuLRLP1aTebNCCFZkDGoiflXUuy4AQbxSLqvtA4xx5sWp3YMqm6Ny7P9pVkptQGeQ8yt1CW5h2l7DvaUOCump0pFu2y2plrK2Mmres6aamQsbiUuLreeUDT+7io9EmNGWBa0gwWmLVs/wBLlG/7J/vVrTzw65QZtla9hhMpI2QZt2S3fpG7mMmHTeCm8qqw1rTPnHHjgmy2RESv+kSbQbeccvkJCncOGvMQwxMBLLjzoQhK10UpCa1SkZ9YclpzdyKnnphtS1tHdBCaXak0MQTK3hLtSrDi17ygN7Q0N7HSO5LY4ZPUkJO9aDrjhvFDYuAk4YY1/OD7yWWwyCMRlXWFSjSZRtLZWm6Dd7o7oNST1iKS6qdtVRQCAlV0GhxAOJ8841XyMvaSzygqTKSvFZupFfMU+Jhdki5fAbFUi8DXOmPxMKfb/o4WBihPLrDLFDKApJKnjp0MTu+BkvkJlk1K1LGJqB5mGLcly5LvAIuhQWRjzFBSDJdIXcSHAAi6lXnDdoOpQEJKAq8QmqvfhCp8jte0r+zylgTEmihLl1KDyJwg6blrVcl7UlpF5v0VbrSFUqAVBJB9wFfOImw1rlZ6YNKlCFu1P3cRTziZftOScS0LMvNtNpLzrZJWpxahSo8kp98dE24nPEcsthElJggb1TaSSaHHrDKZltc2HiXL15KAFYBB1HuguWXNOS7ZeuFSQlSkhN2g1ECOMl+aUpSy6ltRKxezWcvh+ES7KdE+1NG+pKLhSgVvcifxwrAG0LzqWyULcUMQCDU/OcOSwuNEAgrreHURHySlWvtK3ZS8WkpvuFFQR5+EJGPI8pcBGz8p/R67r760/ClfPOC0X1OHiorLhxry99Omse2yW1YFpylmyCt22EJQtuqjepTixJxqacukK2aYnrVqpgeqF5Djm8u93xywyrBfKsydDd1BPrUXq8S+lcvjSCOA0fUhKt3Wl3wMDTE4ASHGw24MFoWjzxA8sRDjJX7ZXcXTuUyONOWnu8IVoyY+9VxKXKhSVUN2uPP9YwndOIohKgkUJ4a1whF6i13vaNaK0I+ThHk0BJSSMsB5wGh0xc4la2lBtaS2kDAYV184jmHhMSKkPG8kYLCjWo+QIMmXOA7o1KgMK+H84r1lLb9Jmk3jTJAIqMCcfwikY2icmI2hdAkWUjMm6eQxhUqvcWKkhzieFCOYJOfviOth9TiESxoVUCq+YMSM9c3bSN2UbkJB+P6RfWiDd/6GEkzNpNNMIpuEhCuV0ZxOWUULnN8DVKUXQPf+kR+zqFIs52ccAq8SpIHKJPZJDZZmVXbykkEck6/nCZHSGxrn+w+c3jorx0R9zHp+cMsf8Lnx/aGXuGMOzBxcbaPq/sY+PwhP7lvd/wAXnXD4RE6AabYvrbcGSK3v4f8AWkR0yAbPaqy1NOtlSzf7+6zGRFcb2Bw8InVGrBPs07nv+ERkkzUnDNkcvZqIKmI42AWcGmXqSgAbcDnfHeThwk54gUp1MelmX3pmrtUjuLp3h8POsGCUozu/7l/2eXu/CC0r/oi1ozyPLDED8YMpCqJ0D2eOtO7HWVuvYZDRv9MAfMYxN736z55fnFF7Hp5t+x3LNU7fflX1pz9jApw071PKL2y3dUaDXOPPk+TpiKUpLiEpzGfnAzpSF1GIyh0pKVLTnTIww4ohBFKwtDIi5v1qqfOGGsehifd7u8604ax6CEp2ydmVmHJuc9a45x8f6H5/CLHa9qS1mhKHCC4utxA9r5wivS1stNWh6Gz62Zc9j7GGtPwgLbSyZlm0WZ71W64fV8SlrT9rDQnw0pFVCyTlQ5bm1IkpZDbswUvXVLCkLqQTiLtPsgjGGNnpW07dtVC3WBLSVxKi44iq3AnAUrqok4xGy8g/alqNPvp3sq02lmlL1xWSfcNThpjFl2VnpSWmbXnH72G6bTu2/nAeWMXa0JL3Au2chagtOTkbLYPoeZ3fdQq9xXtfjiImbA2aafaTM2gQti9fl2EpuUGl4a/j1iwyn9OG/eYw0+31vU01u+FcYP3QHh7fzyjneUr6YxwpUlJbCQlNKJwGPSBpwqduNoRU6BWQp0gicebQCsqom9RIVnjljDLKFKv0VUk5JzHPGJWUMAbp36zv/wCsKm35SWlVzE04UgYADEqJ0Cc1eAhMx6mWU8UrXdAohKaqVXKghqWYvJ38xumpr/In5zOZ8IyRiLsl+37QmHEPSPoEutv1JSu84j+I5JPKicI0/t1Ozdo2o/KJtBNpMM8CVoQqhc141Eld3ngMcABGzNvtq7KlZV+xWJjfvOt0dLC7u7roVZgxrGafkWmG2g+G5WXl+BG87jvhoeYFTzNax0Q4Mo2QTMo03LLEyqqj3Wk4knr0GsDubx5v1ziAhP7hHcH6/OUYTMPze9QwKhXfc7oPgeQ/1gyRap9bu/7Hd6Zx0taCRe3XR6VQsKSXWg2gCqEnCo515wYpaClKgAmtAVHEn9IHdcUAkI4dSpWPwiPnFIcVu294pIwN40CjzAyiKjs+Skp6LgKfmmkuFtslSiaecHMXksBLn1h+EQ8rupZszDoJLh4AMbx6QdOvvJQFICG1EV4zpT8YeUedQY8lLZjM/NLQ6W0GqzgAnGIuZtBmSIlaF17BTtMyTpGUTCWG3ppJIAwvqHE4r8gIi7PlHph5xxRq45iHPZSDrXUx2YcaiuTjzZnN2iRs9SrUmlpdSktBwqugZAfNIxLtFPpLbSsWl4eEO2YkMJmJdkqS40DhqonOsGybLa5wzpRdbcQEK5XhrCZMmtj4sTaTXYJaTMxOyrV0etFSoDME6CIZ9KpFwJfStTiUgoVoKc/xiyzKFSU6ytNVoXio8oG2lYE+0HUqQlSDWg5QMGXnno2fDcXXZATTyplxCm1ISFLujDLHl4Q3aMouTmigBQTQcVc4IkWShxQfbIuOppT7Rw/KJfaBlSpUvpKfVjloY6pZlCSijjjgc4uT+CGu35K8sBQTSuFCcf0ifsW+k7pFaM+sbvfY8Yg5cEy6gUEkUBBwiyWKykPNKYURdQTWlcxSkS8qVRLeFBuSY7aTfrd7Le3mj9PGMn/d67lw/bR7WPQ8oemKqQoKTUprSBpKYXMhLdKFOFeddP5R50XaPTkqdgwWtUsAGS20kkJSs3CKDAdIGs1ShaYQ0yl5DaVEFJrxE4imsTU5LSyUuhtNFEUqVV+EQRbVLOKJbUhCV0qnCp1HSOrBPY48+PUOty0VIYugJUqtxNTkK0JgvZ1pKLMQ4nME4Dqf5RWpBuatO2vRmGVvlbpCUDGmH6xddiZQTE09IzrDre6QtO7OBJKMF4Z0Ji2VKK4ObHJuXIXIy01abM23LN4S6ApROAFSMK88YJ2AlWHlWqJgtuKZU42kqQFXODEAHIxGWLaMlZ7tpSsy6GliqUpUtVSQEmuHhEe1aM03a9p/s6bcTLuuKWlTRAvEgUrXMRzqDaLOS2PSM7d2jm5FCUtoUlSwSdQbsSdoHfpQolThv1AA6UwipyF5O0iFOLU44tK6k+8/GLJNzB3KCKJCCSfOGnHVmhL2kM+2puZfQ0tCFup3aakgDyESIcal7Uflwhp4SiENB1IISoJAQMD4QGiWbm7VbamDdRvd6vEjgQmpxGWULXLtNNAMu0cWKqBqompoak8iF+6KN32SSoP3ilrSpLakEmhxrUaw+wttSkAcSL5yJFRAySrdouBOCccQkg65Q62fWbwrokUwxiMiyHVLDd4qwuVxJphEbsxa70nOuWpLyzaE0BJUm8F07o849tLM/wBDU2yoBblE5Z1z+ECSykS9mhpAWmlagd0UyMUjG0JNg9vWzMWxPJm38HxTBHLHHxJIi97M27Ytidn5ZD3r1exMNqSpfPP3daxrOzZd5+1VuLyBJojpTHwBpEzbjyVMuXjw5JCvZHTyik8SdRJwnw5DEo85Pz7rDFwrmJttoXualcf4KjY230lZ1mWSiXlZXdzF1K94g0JKu74ACp8zGuNlpJwvommn9wGDebUn2RzPl81he11rWlNWkpmanC+p8lZcVgGwrPxAF4eYhZ49pIMZ6q/ssdisT1pltmUYddIYSTdR9zqcPDSF+kOtndOXqjOtM9c4I2FtWzJTZl96bnvXvi4N/e19mpABonDOKrLvvv27dl2qhwpvufZriRjyTdHQ+MS1tsruS9oeqYLv2Bf10OXvphEbZL2Dpp846Z5mLLtxJy1kWTLJQ+pUwphJdCuI1NVppTkBjXnpFCkJlcu6VX1Ed0m95ARXErViZXToRO+tm2UFd1p0IB50vRI7Qz6jLpF4BS1hApyyiLmMXmnVdwKAA5Y/yh1QS9PSzasaugU6ZxerIXX+yzNtKlbKl5cnAIqRzEG7OtKRIEFVA4utfCoiI2nn7kkhpAuqICRz5D8Ym7KG7smXJxCQLw51xjmyKl/Z0Y3f+h9403jbfya5/OohsOeqvr9r7UAkuElHzhQZeNYKZxZ9X7Hh8iJalbCLx3dfa5+/4QxvHGnv+z+dfmkHEp3G7oqo5193lCFJStmlB5wowGT3D+nh/OGt4Q7fpStLg9k16Zws+qz6c/h8IYfO9Nf3fsLx5099RDJWIy59mFtOWZtg1vd5SYXuVq/wVJ53iD+Mb6aIQipx4u7HL7DwamkuISgVbXxD7wun3Z+IjozZW02rZsCStJRrvmUk9Fe0KaY1wjmywKxZIugXzQww9RKAMqa9IedASioOMDFSVsLIwOUczY5CTyy6+pEsq9dzj0NWrLUdO7rp3qco9ACV2yJNiT3s2S20aXnHF/mYbVapnpvfKTvZRtv1biF8RV97QdKkU/AyTZanCN62FJHskVB5fgfdCrYWZNLTDaUmZWKNopggak+GQ0rFhaBA8/O22zLyAZZBl95MLbb9alv7IOlT06xNJkEgb0DBtd/xc8OnMw7spY7jMuXnsXFmpWc0HQJ8MzoTEitjdoSha6XtaQJs0UONOhqVK1rSmuhzJ5CBJiYXQu7u8oDujG8OUCTKX7TnAyw2tMuwvFynEs8xBT5S0oIvF1ZON0YJ6GF1oN2MBp5RC37iVKyCdBE1ZjKEStVqFdOsMNtoXu3nuGqsUHSEzbrTr6GmS4EpV3jkehEGrMedbSXwkesUNMoh9v7RdsvZp9cmzvZzd3GEJOKlaUGZpn4CIrb3bZjZqX9BY3Xpcz9WhfHu/vLpiR0GeOmeq9prWmZoiWE6++p31i31OY443DpT7owGVNTSGMDYJNT26l3mZh8Tb7riX5jcC6nD92p3Ph+ygUrU3iaRBMs1fddaG7D+ifHStYPEm+3MBLzbqSKKvKRdScBh4jIw/NLDCFBCgtR7x8cvLp74vdGUbGpfcSxDCgd6R7OSeUYeUpw392AkDGvMRmTUWJYLWgBKzUXs+nlCHCX07utBXOJrl2WSajTB5hxSyG21EJAz5jlHhKhtSA4m+pYulOgg1IaQ4EXRuk4e6B7ZnUyssHEi844aJTrWLRk5OiUoqKtmZyZZbQlwBIaRgg+0o8ugiIU09aD29NW2vbX7Xl9kfjAy5reTTYfYUHE91Hsp6XcwfGDlzkwpu4ELT/EKR0QxuPRzPLGX5MacUwEobaHAlN0AmtYMYlnbhupbBSg7sE0r/OG5NqYWgqDUslP2ivP4ZwU1OtodDe8QgpAqd5WpEI1NDQeNjVlyXocsULKVLXW+RGJpbUreDalKRWtE606GDWltKN5JFVV1rDTzSH3Ch5tCwT3iMR7ohs3K2dGtR1iOSTy32ChxBTvMkuDKI16a9AdUXypLeASpGVNIOTMJZUmX3qQcgSqsZtZpLksLiamgJCRBT1lyaSuFx7AZXcvmucr+7/i8sRTLwpDtsf7m839pP6QzZ/qGXWGg79tv+E/OfKMTzu9kssb7aL+PMH8Io1cl/BNOsbf2iPdQUPuG9iTQxM2UlbJQ46SaOY0PsmIGfKkTBVRWChnzNIm5JalyisK3SB+EXz8qJz+LKpE0+2ErUQqoIB8PnnEVabLkq6JhtV0E4jlWCd65Rhz7t3yrDj7VcHfbQpXuFf1jzY+09Ka2EIVvgpSvVkp0+PhDNoS+8nUsFhbqH1BtdMgD9rkOsIbVcKVJOBTr8PGDZc+uOO8+caHlDw45A1fAxs/LS1ibQyMwpwNtrQS4px3E8Q4xTKgEKbtlcvtI9OSKm1IQbragCqqan8Yg5hyYmLXMu6iq5ZJ3Ru14SRh1zhuSIVNrLdUqSpJUBhWPQUL7PLnJKVIdEwueedecUN644akCnIRiyF+jzzjK1e3lzgez291NvJKyBvFKSDrlDnGLTUb1LyAoYdaH8Io0kiPOw4kLO0Mo4MKFST4qidtZSGZZal4Cl0gfa1iAtVapealnU5oeQsnplE3aafSZQpIoAcT8YlPtFYfi0M2a7LmYcK3yH0q3NSeGqqE11yrHrOQtU+62l8PIQtfrAKBYCqAjXKghFn2eHZWdvkX3ZlIQrPAIvH4qgooRItrbbBWpxKQSTlQVJA6kQW7MkEOuMy7QbcAJoCPGEIdD1UlJSUpqSOcCMtu2hP31quoqKCnlEjMIQwm6BiompiTSXBVd2QU+8l+cDIx3YqSecNTcyJcpAUBQVNOf+kJZTV11+majjEfaRU4uicSSMI6IwRzzlSJiykJ3KCojEcoDttwvuBoGhKrisNBnBjdWJdtTleE3s9AP1iPs+k1aRXQkCiTXmcT8I0e7NLiCX2S1npEtZxUReV46mIqbR6XbDJQeEiqhXKsSNsL3MqQCAO8R89IBsFlbjq3lDAqAB6ZmBHhuQWrSh9EtaQAs0D90L18feP4+J8IH2GmH5eb9I9VumirNtSuHM0xHh7oZ2gmt2N1p/PAe+kPSHqrJ3ruB+QPHKFS9v9jdT/oK2wt+Zt21PSFJS0+b3dxTS8CqleSBrz1i32ZLNbP9m049NhSlTSMDj/xFp5HlTnGsN0Xp9un1aONcSlqzJalWmGphW5bu4V4VKwOPMVwFdNYMocJICny2Qz7o3gUG7pS6DdGQIGcPNlRtCUUpRHtgjnDCwUtBVaFaAanWC5FwpebTRPDQVjprg5voOtUmbnUS/N0qSrlQRbJp3cSDKSj9xgeZpFNWtSrYAGSSCaaHKLVaRV6OAo3kgEHphHJmjdHVh+QNgKcUA0VXiU4nKhxMS0ru0oWE5Fe8wyHQecRNnXnCpRPCg4+ESLhUlqqKApNDESsQrfqQgKVeUo1WaZmPNPqdavAVSAAK5pgSyJhxx1sU7lVKwySYkmSDfQgJKVqKgRmlNKxOSoonYDaCrydLwpgPxgMXVDjBoNIkUlA9YAkqAugHUc4CcbINaYVgpgFtLVWrSUIu4XT904+/Pzja3YNPstSE7Yz59a2+5ONj+tbXQVrzChQ64gxqhim+xOHzhX4ViwbBzps3amzJtprebhxSD7SltrFDdAxrQCg5ohZq0FHQSzU1rlA7gBSoU5K84c3oWFKCaCgTApJJHFTE+6OF8lyB2kDiJpADnsx6C7dQgzAWoLNMLya4+7wj0CjWQVi+pmP6zedz+LGtBlT8on/2c0XxNPHv99dziw0ryipWVOOTloteihBQ1xXlZHQ9a0J6RaScKkuURw3IaToyVhin2kJutAuKIoSnGsOty7lA+7woRoKaZ4xFftiUDImpQOzJQhX1LfL2amgqdOZiZZeV6NVXCVCtFU1zjGuyOnbSl3p8Scq4ha03t73hcpTpjnGZcjf/AFXz+pMPTCZMGoGP/Z9c/LlENaFqbq0QwmT+zf8AkmlfjWNVih04XHnt0EL3fJSvCuA1MB7T2q3Ydlpmnm1OPAhEvLt8Tj7h7qEjO8TpprTUxtqaDt+4gOaBZ8L2I1is7ZvCcfasmWRdnJsqSucOKkN6pQr2L2dRkEqONBedIzNVsWVau0Fvm17VYnXi65dq3wt7wYKTeIIonu8IVEtb1nT1iJanWU2dYbjTily/tvvJCe96wnI6UGNCBXLbcvLy1k2IhpkNjcoCcOQy8s4032pbS/teaxHqkuex7XLyJy8zrFXLYyVELadoTrxM1Nzb008scbjqypSjzqdYi11mZpDKFFKTio/j5w7KLemFNOO96lE/dH5w8stS4q5hcNU9TDpUM/dz8DjzgDGOQ+c4hH3Vzl2WZc3UsTxKPeUnWvlhBk6+NysucDY4lfkPEn4CGpdAdljaDrW6bV3Gx3lp0p5xXGtVYmSWz1HrQmwGW5aVFXlcFfsg4Xv0iJm7ReTPIl2CFXBd3vIjCv6xLSklV0bxLqn3+NxbeKjyoNYk0bN2NOi0GxIvbyRl9+4ic9UEpHQYip0vEknxh8U1DsnkjKX4uiqVkmav1q9/xOfzjGG51h65fcuVVdVwk3fhEs6mVdfWpuzpGWbV+6Za4RhTUk/GMIkZcKu7hk1+5T8Iq8y+iS8dv5AkWjKNSyUNzgKy5eupyAH5xj0pl1RN5JCjziRFnSg4RLpCkg+xWkNpkpKhCWmwTkQKRN5oMosGSP0DKShR4RQjM4gwlBdoUB5wV1vR79mFRUG5t1s41T3hTwhtyz7RZbBQtpwcgbsFOHQjWRcoadccS6haypwV5ZRMNTbbjSShxC1KA4K4piBRMPNgB9stKxxAw98YABIUcqVBHOK+ip8k15Dx+0sjbjBeCHFEPIJulWl6kQs4+96ewy6AtDkwFJI1u1MMh6YbW284oLAFQToBSCatPvtOKBupBUCOeIgYsXpsOTP6kAB98OTLwVdHtROWKtG6WjEnD4xAuMX3fSQDu1Yqw5xKLU5ISYmkIBvEXsdIbOuIieM6kTV0BCB/EPdDrhSltAB4jRST0yMDtOJdTdbNcAAeRMIW6XEhBFMcOlI86UT1IyEONlSVtKGVQDyhEkorCwDRxPe8NDBiQLqjWpViOp1iH3qmX1tpxJoa80jSGjzGhZPSdkk8UKU24tKQu9dIUM4jFNuM2ip0ISCQFEp1IMSUyhLrDboUa1qBDaHEm9fbUQnI9DDY5aiZce5EPIKbVUKHEggnkYw4FrnmzVRNKUB5Zw/aAZdmlOImQlaTdKVcxCp/dJQ2+CkEipKTpWO6MrOGcKG9oU75lKk4kAKI6A5RNsvJVIBwigKL1D4RFTqA5J8OONKiC21gbPIUM74FTyEK1wjLtoIk3Jp6y2nJYJDUs2488pGYKjdxHPAQ22FOb11Kwoewa1vDCoHxiJUial5US0uVXZtlKlhRpQkajlBsnVMslGLYGIHLGBKNGjKyckEXUpcBCVFNadcoEth+7LqV7SjQRmVcLaVKKyQSac+kRtrPo36WVGgSAqpiUFyVm/bYOUFDISnAK5GA5MB6cW5W+Qq6kAcodtGYShAUihQBTDnBdjMoalw6tNDQkeP+sdCuKs537pUMWk+lLdwUF1NCPxh6wEJbYvrFColRgG0VB60UoGSsD5ZxKICGpILrgSABTQZ/CM3qv7DBbSf8EdtDMce5RUlRoPxiZkZdTFmMpBNd3XzViPhFeI9ItRLh4gnTxP8A9sTc2+pDNzu8vCDPhJGg7bkRiz6RaAaOJBFPnxg+1loZaSgjDH4ZfGBbIRWdVNqGCq3Pnxr7oxbK1KWELzqB5n+dfdC1ykG6i2KsRNd86saYecM2qsEoapUqJCfP5MHtJ3UgVUpUfhEagF6cQtWScoePdiS4ikA2i7cSGjW4Ddp0hVmuH01kit1TiUwm0CAXQ4ASkg+GMYsl0enMXUhYDgJTzBMXT4ZBu2iYeWG7QU53aqunrjE5NzIpxA8IxpFfn3mm526lolV66AdMcYkVKqs0VQuG5jyjmyR6OiEqsmbFSr0ALIBLqiAPHOETEyh2+2it+gUq6e6mmMFPlDEshKRhkmnIRBOuMNLLjAUQ8gqI+zjWh8hHPBbcl5PUsVlulxKaXRdTcw5DGDAotkXBmCCYi7DQoNhzUj8cYNLl94tEGoGFInLuisejNAkLKAlRFE108DAr90upUVqoAYI3dGQkEKBAvdDy6wK4yVtqCioipvAZ168oBmD71v1nkrzB/GDLJmFsWlKzjCuJp5DiU6qAUCBTrSBVjd4LwzHkdIZZXu0qRfSpQIu15wwp1BYDAlbHYl0zBmGk3iy4o4lsqJRXwSQPKCnglA3l0k0oCnSK12dWqzaeyrCGd4DJKMutKtPbT48Kk46xZwQEEd0KOIjgkqLoiJw0WLpj0ItEIWuiqC6aAjWPRJj2VSw7yZ1RxKVd05H/AEiyMpCnLtCkamtYplnTjjb91Dd5Txo3UXrqug0EW2y23JaXTvFl91w0ccVlXkOkPOKTBF2gpyVSyhtlokoaHq0DA4/OcOJdoghfDhHllBpQkEDGkDLaC5hDri1L3YqE5Ak6nrC2ah5h53Ftseqb4EeVMukZkJKzfSG5w4u+x92uOXPrCXL7lxKfY4uL2vH4xhXqQaetNMPZThj+OcMnQB+0n6v0DXc+SP1ikTs2iQt5ycmG3ZqbdBblZJlN5w0F2vQUJH9o84lwm15mUbVMrZk1LBvNNr3ikmuV7CnlSKzObUWfsu+5JScsJq0w2u8pXdRxHhNMa89K1rpDoKQJt7a78lK0nfUzbo9W0259QjL3nIa55ZRq5RVNvXGxWpoSchC9pbefmrTenZ5+rp+fhkOUAOT6pZkJZqhsi6jCpUY6cOKkLkyU6D3nG5FIYC94+chygArJKn5t0KW2TQZJTTpAEw8WOKtXVimdSg9DDkvunt1Wu6/eff1+JxPQCOtY6OR5tnQqz5d6dnf2jPAlsrvIR7KqZYdIsT7bjtzecISKCkesJgTr/wBbu2UrSlxY9hB/HDTkMcBFg2MkWNobemGmGt3ZzJTRw94Jxpe64GvWsceaW1VwdmGKh3yXTs22ZaasNUw6w465McS99yGSfdjEd2tWyzIyTNhy0u02Zj1jqkjG4MAn34xsFc3KyUq5MTL7UtLtiqlrVRIHjHP20Fp/tq2Zm1Hz9c4d0n7KB3R7qRCEbY8nwR8yi6kOpSm+SBUZQ40pI7wKQOceCb5poBWEOVoCMtYslRmKcWEu0So0MYBCG3FUrcqUjWFNYpKsD4w2pQAAp3jQw0XRpcgsq+4pNXVVWa6QegJdbOJvADPr+MCuIaTdJKr2BwEKs5xe8WFgUrVJrpDypxsnCWsqPWk0gMpvJKruvjEEuzZpAK5d3eJPEptUWScSXGVozBhqTauNmoOGENizOCFy4IZJFZK3A6WnEFCta5UpWJaxVBNmOpUt1JuOKKmhUlNQBXxrGdopI0bdSFUCT/iGH4RG2V6YwpRM16O0tJbJpW+M6e8R3QmpxtHnZISxZKH59p1DbaXVl1JSlV1PKv6wS4oqstSHElJLe88NYjkvrWpLaVFShUGnIGsS8utuYmJhFahFEDwpC5U+GymBxlcQCyp0MuuLIBvtNXgfCJ00W5VIEVZ6XdlkLUoJ4GE4eBiwSLl6YWRijhNBphHJ5GO/cjp8bJT1ZJLoWqJqLpiDtdtYmkPoC6Am+B1ETIqnGgIgadoHTmQeXhEMUqkdGaNwoDkXbhDZFDTOD3G8jW9eGIORHKK+JhSbVSwoXUlWKosk0FhTZxTex6dIpmWomF7cfRDTsqpb3pKaUNQRrhA84v1NEjkTUYDTCJG1UElL7SiHhS4NCDhQjUdYBtZtxyUSttN1aQQ6zrhy6R1Yp3RzZ8dbDhtCWZlVMuklV7IY541hizJxv9lPJWbziSCMM8f0iKUy65UVCgUAVpStMDBBSWhu0J7yhXzi7gkjjU5OXJPTSgmYWg1SUJTQeX84cSUPPtoNVoUACkjECn6wxMGZdemkVSGXVpKllOVBQCsEy6VIDjjtL6EgIAwBNcIjK0i8ab5DG1NqXdSVXUgE1iKt5CVO71tu84nHoYlULUlxYISpaqqURlADhvOcHEk5DnE4WnZSer4RXZdpx5xbdSkAXlDSsHrnHWmkpUUuAUodQYl5eVQCapANcoCm7BS8/VBUlGJBrhSOndSOf05R5REtvIVaDcw4RdGRrmeUSc7Pt+iNIbcJCK9MTmIxO2UlMs0tpriB4hEeiUfde3dC3fBAwrjDe2QKcSQsNoKaLik0vKqCeUZtJ9KnfR6pKiqh6QMqcfk2nGA6FpQqlAK4DOB2ZgOTZfdRQmhEJ6abG9RpEzLIDbILqUnHDnd5wEFh60wm6VBAw5XtPhDk/NN7oltYVQUNIasdSXAp26ak1PQiNFNGtSDLVWpphDeRI4gNIZs5CfRFuZkwPaL5eeJPCK4dYOZolSAKYpyEBKkG9mQVtFS7qjpgBA9nKSicYSvhFa4axLWowlSQ5qMxEE4Sh4KGFDHRjdqjmmtZWT804hSHV0ugKSpKOUG2OsTFqtorfoL0Q3pKHmryPshOMS+yab8w+8sXA2KfxeESmtUVg95FimyFpUwt3dlNaGmR1iJmFKcdUSoKcIxNKaUh2YeQHXiapu4pIVqT84whlsOzjDLSb5K6KUT7IjmiqRdu5E5ZZcbbDy3KLqCCdKClB/KsOescecPtr9vrX9cYeo0GKer/APL4+FSIYZd3fq/nT8hHN2dPQS3gMVEk/CGUgXSpahW98gQxMTLTTnDfugCpP4DxhlE2iY5pcClZ/pBUTORleV0mpArWGQloIW4SqhAw684IKkhsC5jQ0H5GBpxKdwtLV80GfLrSHSFZsnsP2hYlpx6xnULSibXVskZLGFfAjXoI23OV+5c/zRy5sFaIlrcYm3HXUJbcrw40ScK+Fa4dBHTVnTzVo2WxONCgcRUjrjh7wY5vIx6tMfHOwQb28umd7D8/yj0em213vq1/3zHo4y9FWsFpBm/SXUrDwFKgUu9AIsDa1oBK6hOt3ECISQJS8AATU4UibQEkEGtSNOcGV2BKkPpUkJUVggpGBTz6w2hDr7wLSSQRxVjCG1BJ4ya94KzgxpWFQSigwKY3QTy0GWYU4oiquEXj3fH4xGTM+G6TXoy5m7wbtKL2XzzEEzslKzDiHXWEOrbVdaP2ffWK9tQ81JAyEgy27bk83RhC/ap9r7I1qaVxxikVYrKvtXtbbk7MmR2Xl2UuOXgXGHN4pumdKcKSDrU05gxArsJqw7LnLWthkzalNfWbzhQ6r/Nzwqc8B3o2FYWy7LTCG54oepxOpQCA67qtw5uEaA8I0Aiq9qS2tpdpJSw0ueh2JZouXWhxzDvd3baMlK9nLVR1pF4vYHRq/ZzZe1NprQ3tmSN9pJUFOOKuoSlOePIDEmLL2miwZCw5OyZAB18L30zMIc4VujDgSccOKhPjG5NkdmEWPY0vJzMuiXlQjeGU3gNVUydXkQD7OCcyakxzvPAWltTO2kN3NJfdIHq/VBWZuVzQDgFZqz1jshPd39HJOHtr7Ij0Gtn+mYng/wAWHw/SJez2HlBtqnrOFKUfgIftIPeqFBum9PwyzOvuguyZe0ZiZS3Z28C5giWJTrf0+HurC5MjaK48Si7ReuzbZhn9i2i/Mp3m9JY9Wul/7V1XKlPHGL5Y9lSdlyol5JlDTeZonFRpmo6nxgxhpEvKsyylLUWWwi8clke0ephTTo3Br7HsefIR5W1nYlRRe0Ws0z6C888Za+PR5ZjvzrnSo9k64joTlrS1ZCbst9DE42lCyhSkpxqipIpiMSKRuhe4k7TafaY3824Uo4P3bX3fsjWgxOZildpSpeZV6S0WfVI9FRTvvLCqqKaewgZk65RfHIWSKCuqNTjGRcJCVG8EgUpGLyUBKTia41hVEVoaVizVinpcKXUE0CK0wh9tAv0WhIrTiyEMrNQFqcupTkE6mFhJdTVxKiRkTAaGizE8neo9XQKSMjkYHbbKGAa3XDgdYIAN7FIocxryhkup3y20AkorWCk6o1K7Z4Kc3YClg01hEvMeucK1ElJx8IWhaFr4VChpgRSIi1n/AEUgkpBVUAJ11imKDnwTyZIw9wbP2il4NoKycQungcohJwrTL3a3STerzFYYlFOuzSXDUhS8vODLWSS/uGsTwjHLEHLwrHoYsSx8HmZMryXJkaBjVtakKArUdaVic2abUlby1KJrw4wMzLJXIF0mhS7RJHIDWCrIWpKjhVJUAAOZhfIk5QaQ3jwUMik/kXtApv0RfDQlBFaRiyipSXF0IIbNKHOlIkZ2U9Jl1BSASQc9KRHtoWiz3N23RwFSTQ6VEcsJXCmdeSFZbROApC1Jrmke+Bn0EJKyrXKMMOBQSqppjDiyFGh5Ry66ys7b2iRUywhLpcupUUm8lRHwiXlVb+TF8mqjXwgOY9YhYOZF4gjWH7J4EBv2QMCYrke0SOJaz/s9uvXL3jmSfj5c8/fAswz6W96U1hx/3qfNfLnEq8m6MMzALygyaDunOEg76HyLXsjphhCTebulJw8DDLKQJy+6tVxCVGiRex0z8oNkyh+cfQlNw0vAE+RgF/CeKSDQJUkgCuMd+OV8M87LGuUSc+9JLfQmTWtaCmpvChEOyaFlalEgAG7SI2Vl0S7ilS4KU3aKwp118olmcEVIwOOHOFy8dAx89mJlwIaVXPIeENSrIWtJUml1NR4Q2+4HHkoGVfhBUuUJK03qKpQeEIN2wtKQUi6nGMqSUNiuULZUErN1WkYUuqKZ3amF2HoYQmiyVKrygd6vpKqFIu4g0pjD02+lpJwqogUEDtJUtsrcFFcs8YpFMRtC5uyWVIKknE41p74j7Qs5apQJZvKupzCdDEil9xLgSalJ0gl+YbQ0LpWBdqR+cFTaYrgmUluWdVMFpSlHGizTzrBDU06wi4Upo4K0GFNAfdE7MNJpfS2SF95Q5nT3RG2pKprvTQHQCLqakQlBxB2KLeDh4h10iRlkqKytWGGUBSZSoKSBUjGkEqUQajCohZlMf42Nzib6hQkJEV2aFXicwDFhmlhMviaHnziuvGqqDFVcQItgZz5urHWFd6oplSLZs+pCLEeV+8SomsVFF4AGmFMYsOz7hVZjzLmVeERs3RsDqQVvRuwUm8UJJUaUu3jWkSNghTs0p0cKUpunCtK6/wAohi5cQsqFTQk40w0/1iwbJMlNkFylCpZvY10rQ15GOWa1R0wdyJKYWD6pOPz81gdpSELUtRJqCMcqRi8W5i8qPNKWUBKSDUhXFlWOejqG92p5st0FBjWEN3UqLN5VLoOA1PyYcnX2pOUVdVVwAE06/IiCan5kPb1UwgIvg+75MVhC0SnPVlkfK00NUpUQDj4f6QPdKlYC9SvxpCgrfqS/uysXK59MvwjKV1XdQ0RRePkR/OJ/I92iBYd9EtCjnq/tXK+J+IEdBdkVoMzFgiRDyt7L8YDmZvd4eAOI6LEaAtiUd9P3xy+Rlp/ONgdllrfs+3ZUb5PoquFQcwqVXUnPHCtRpwaxs8NkLjdM3POslbl6gKtTHoVOOOJXQXa6x6PMs67KvZgC3jQ0oM4nGbwDaCQScbxyIivWG22iaBWVqUTj1iwlSQLyMgdYDGRlwlS1YgA8oyVrNLhUEfZPLpGWxVRLSQoEVBHxjwohupNVUrQ5J6QQCbQtFqSl1PTaSQlaW0pSCVLWo0SlI1JP4GFWXZ4btN1RT65zvuH96r7XgBgBkMeZiOAetPaGVFKtSSN8z/xF4FX9lPPmYsrhSyXrpugm6umJUrkBD2ACtX0yjrFlMtBxtH1r4ohCvDNf4czpEFs1smxKWum1FuOTs66azU1MGpcOdE6IFbuA0SB1ier6Yd19U1/iwwHxyik9s+0U7ZFiMWTIOhu0bUXuW1J7zbWG8WPAH4w2OO0lEWTrkgu1TbVVs7OtWdZRLEvaBUJhzeVUpsKpcwyvanlUc41ow1uRhgAi77ukS/ooMy3Lb68ttu4vD2saDxFMBzwiJOBR0PGlf2dfGKp0PrQk4/OnP3xcthLHdcbXMBtd91tbbJBxuq4VqHLDhB6q5RUS5u3UOfYUFe4gjD8o2h2TTC5gzCy03u2kJaa4uIqFVrJ6VXgOsacqGiuS07MPb/ZuRUqqnEtBClc6AQ3bloGTZDLO79Jerdv+ykd5XlUedILsyWckd5KMt1uUKV/Zr/Kg8oaaYDr8xPPkPOLvJYuCu6SPxN7XoOUcqQzK1tLPq2csJaJVSzaE6bqXzmR7S8sOQHhyjWE1MNbh4FTcy87dJdKPq6ewjTxNOg1JsPanaCHraRJsOuL9HASo6IOqM8eZP6RUxjHTFCnpVIW6EqwAFRSDDLILd5QCUg1BGcJlWarC04Q4+sBSgTQZCM3bGSpASnG0JqrPQQyq1FgFphlTiz3qd0DlDS1b+eup7gMZtRcrKlIStSEUq4hOZjojHbg5p5O2uEHMlxxqrjaB/a/SFJUVOErWCrlTApiAQ6JlLbr0z6EkmjSR7XRPIfjDl6xR9TMuuvD7B/UUhvQYq8hfQfMthtYWU8K6xXrQvTbqUpRRLdfxiSTajyi4HvXNN/2f7XIjygV5o+nTByb9j7OIjowwcOznzzWRUhmRZo4gDC4So/l+EYfdV6esk1BUpNegw/AQsMPpE3Op+rZCEE6VOPxxgRk1cvrNSSE18f0job+TmqnX2TFkICrMmELHFmPI/wA4VKqbbQ4lRAvJqD1rWHJNKkSzgAxKDT3RCv3wlalH2xTwp/KOaH6jaOrM9FF/RZ2XKtZ4KAIMJLNJdSCQSu8rDwgFp4+i3E1vIAwHSJBopUyFA4C8PCOZx0Z1xakrBJVwBtIGBCQYkmUBxN8CIhIImCjMITQn58Ik21qDSLhzETyq2Pg4VDb7NwhadcxzjEvVseGMPhSFt3QcQaHx1gcrCDQ4wIO1Q0uHZIMrS4kKOYwgG2kBSQW/sgK8DnGW3w1gRgoEjoYW/QtJWcqXSOcJjj6crGyP1IUV5uYVLK3dQtQSUmoxA5DxgpsOLTvAQpspCQFZeP5QmeQWHXCm44kJNDTiB/l+cZlFIEo4hV4gICjXIeH4x6P8nmJVcWeZmVOJKb5F5YIEH79LTN4qFM6RDSzq0Th4QbgFD5QSohajeFQUwZQtiRnxQ7Zyb7pVEzZkq5NPiXlm1PPqBIQCkUCQSoqKiAkACuJiLlkhpq9EpsiVCWnJipHpJLP/AHYxPvN34xORSIp8bpq67vGz9vDd6aior0J1hLpw3lzj7qecTRkH2JUPGRduufvO8ru688MaYmmYxiAn0Il3fVuEoVknQdRyB5dOVInF2UlwIVLKWshy6efKnSCGWkghJvUGV3l1hTCKpbK7qqjHmPGCEXUKFM4ZuhVEFcYV3jgBDTwCr1wjjzB06H50g+YACCani5wN6OCorWsJScqD4n51gwlYHEDSlKGCHkFRrvAKZkQBMJU7Mku4BaeXdOlYl3G1FaUKIJoCk1wp+sDPbhLm7BvOLPCSfeIomJKJHtSywgqJBCsAIy8kXheN0AY1GsFOpLCd4vAJOUR82pc4CUC40KnE94/pDr3E29SPnXXHP+H84wJRr5/DwgwEueqT9WIaeAcN1PdTnHQuDmbskdnrGdtl1yXYWlCgAUVyTzUr7oANfKG7DcKZhSeRpxfh8I3d9HbZhpOzM5bs6nhtIKlGgR+5Bos+av8AII1f2kWWdntr5iXMuWUvXX8BgVLF5RHIE1IHKIRyqcnEu8esVMiFK3jiWUDjUrWLiyEy9nNNoqCE4pGRir2IwqZmEzlBcTkDz8on3nSpwAcwIl5HPBXB1Ypx3fIqqgBwup5eUMTVossIUEj1laXesJtV/wBERuWgEr1V08oipORecG9UDU1UXFZV84GPHSsec7dEnKSy3HVb9oXKaY+Zj01ZTa1JeUpQrolNKjw0w1g+zWFFlPESALxxrXw/SCHNwgFxakopxAKJPiIm5tPgZQTVsj2WkMIShokoIrRWdenlrBKFYAhWKcThSA5u0Wrqw0UkdMAIClnnZhxaru8u5Y4j3dIZRvlg2rgNtRIW6yp0qBcFSRimlTjC7ILQfSHlAtk0wxUKgpJHlDcyneABzAYUppDMgopWkFNAMQeZIIgNWE6Vlku+iNMTLm8mENo3i7t28boBNNKkE06x6KB2X7S70u2FbCiy42ymal1OO0vtHh73Q6dekejheI6EyZlLwcBJpQZiJlpw7hLZIxxrziGs9tLjy0uFV8ZJGQiblmkzD7bKaAahWcc7LB0gpx1Km20BKa8a0/hBCbNbDhUpalIBqa6eMPoaEqwQkhRViaaHlAb8w46VJUspKxj1OkEUfUGJZtTkpcq53rvTD8oZcc7t/hzxVzPP8fIQmiwAVCg5849RBxRiT7WHCYyZqEMPzDAJMmXW/wCsBR9rAUJHOtY0H2zLtRG2CbQmZCdakXEFqXcfCbl4qJUEFJIqcDQ46aR0K+3um93WqTW6OdMo1P2827LzJktlJDeTj28382iXbvbujZ9X/HXH7uFc46fG+TnzcUazsF01dqSW7/B92oxFNCDBbly+a+1+EQEtMO2ZbDrLuTff9rpnr4xY5HcmRl3d19Yi/rryrypF82JQaaG8fK5qn8AqAkpIOac/HSNl9lD7MpLutu/WGa9HQjxSgHE6AgE9IoDX1pLnHkm74c/jGxuzOScKmzufVS7KV/xuOV9wu5DqI5JnWlTLjbLu7NPS7m94EU1pjXlgNDmaQFa75srZ998n1yG8/sJGCU3vhzJqYmzLspbBLaAWzeBpkRiCOWMad7RNrXbXW9Zso6PQA4KYcS1JrU15Vy8BE4KxXwUspKi48SSVLKqHXrBDbd410hpCSVgc4OSm6ggiiiAaco6m6NFWZvhsBNKVGER86FqavpVRINYNWVEhwUASKCsCOI3oLYNK6wI9hn0CMAsyLjiu+rJJzEQs/WpClKcJoVnlFjtFKW5NSkpqKihOhipvl1a3AhK1Ad8jTpHpeNFPk8vzJ60n0CKWS4tZJVXIHSJa37ZkbQkLOk5ax5eQdl27sw80E1mVYcRoBTLrnEYWlXb4SQOZhySlQ6rdtHfE5hPzgI7GkjhVs9ZinQ9cbXdHhn484nn2nXBX6uiPnDlDMswzhuR+/uX/APNToMqwfaBaRMtF31csu6ha+9wnOgHTKOPLO2kdmLH7HIHmpydkbGakGmGazP8ATZyv2Sm60304byv7YhuVFmT283LzUoZJi/u0fvtTSvK9Sp0AgacmVzE29OuGheWRd+yBp5ZeUNSzNDuwPrLrPvqT8Iq+VYq5kkWJhmrVRdrr1iDnpQ7+Yb/d9/8AsnA/lFiZNFju0GXWAbU4Ww57Jq2vwP8AMCODFLWR354bQApG8h+hyKaQqQcWh51hVQd6og/PhDUm+lU2tK8wBhypCwtKLXvk3kq4vhF5RtkISpINKRvHngmt9FMMsIfb+qSCcgIU2kGUAGVCYSnuIwxpjHI+WdqVJHkBCG1KGBUKQ26BvAdIecRVsAZ5iBngoioyBgR7DN2jzhvoKDgQoEmCVJ3rBoaXfxgNtdXiDifa84LlEepU0SahRp4aGNN0wQ5Qw+hxbaXKo3yBS9TBQ+cPOIqYvtkDjKFkhXSJ5wI3Ve8tNApHL5ziGmAthw71bi2RUnDudY6MEtuDm8iHTQKnBjeZXQQTrnC5Y3AEpKlqJjLqENJSMwqpK9OcelF0cCgAKHOOtco4nww2Yd/o/wD2n8vx6wbYUw05YvoiX6KF6+j7BX0zxGuURJx3jf6/6QAth5pYU2opIxFNDE3Gxt6L+LctEWI7KzvpbszwqlrnE0hWalXgcKnGhGGhMQNuTFZiUk9Tdr5fzh/ZB96dfLL5a3jd3v8AXDuihwOdOYhy3pcsq3zQru/b3d3pjy0JGmMRrUtex6XWbhSQL1c+YguXNCo18BEY24So4VAHEkcoMYX6sKr/ACjONhTDTdUhS7l5NDTH4Dw/OG3FNNpTx1GOY/H50jzsw0y0lxy62i6cPzHzpELNTK5zgaCgAo0p+fj+cbHCzSnqFzExel6NJohNUqNMzoRA8nLuYLeF5zEowzEGMyTjZStZwQKKFe6eRjz6ghKinMQ10LVkdMocmaharqEmvjEdOnevJlWVVTWjhSMB0iQmt4tdxBqFDHHKGFpalGLqE1cOeONYtB0QmiLmQ3LtbtFagklWsSeytjvW1MoaabLi1kIQgYFaiaD44npWAG2y45vFi9lwj3fDON6dg1hJl6zjrIQprBtRF5SVqH5D/OI3kZvTVgw492bSsyTlpCzpeQlUBqWlm0stoGgAAjRX0gJqStTalptlwL9HvMPNN5laDwk8jS8AOXiI2r2nW4bC2Mm7QbfMu/fS0079kqrXzoDTrHNDEwZib35NSSpdXOKqjj7/AB1ji8OLtyOrO+KJezlS0pLIQEqSaYgCgrzhZnJdigW4gOKPEkHL/SIu0pn0ZlShRRVgK6RDXJh+rziFBIGaDiqOyOPbs53kUei6tzMmb39ISoUqVVxVCw+ktVCgUnUjvDlFXkWJp5CUoTcH3z3olpGyliZvzjqhyCcRTlCTgkPGcn0FP2shTKUpSpKq3iF4V+RAD7z7i6hd5KheUkG9eiRRKyCXVPKZW5ezLgwB0HTCEGekWjcRuga4JELFIZtgLEm66W20KKsL2IAr0MGSkgZEBxIUlVeKhy1p7tYe/bMikFN5KDzu4xh6YlnCA0pa1q4jcy8+kCTbDFI88MQmlRp1iPXfRMg0UAMEkGl3kIknlKaIJN26KU89YBnUklGIoa1pAXIWHbS2g/OWLZrctJvLflbzd4OJulBx8ag+VKR6Htm3ZASx9LIDH7txK+KueXI1OP3Y9CBN3SwUl1baAneKoa3aeUTcohMkhbxUkO0AIzxisWW8tx8qJ4gMNR4xYJZaAuq8SBhTWPKk6O9IMRMpbUtbgv3sgMKdYWUJQxVDSMDeqTXDnAi3F43KU6w6+u+hDQWqntEYeUFCsebK54JCCAltVUJOhpAZmVMTISQUuJUQpwDAinzjDylCWbWGaqJ18RjA7CVm82cccK6wwthivXpbDWov3+LQ/hhXrEXYWy1iSU05PokWnLQWsqcmnBVRron7I6CD95eDLDaFFWgpStYOSw4w0ltG7rrfqfgBj7xDwlQrRyvtxsUrZW3p1KXlOWfviW0jvpvVKa6ki4ccsoLkv9wlmQfWXE0R5VIrFu+k5Ztpy71lWot5tUrML3LiW8FJUkgjqQU3+mUUoO720xuvqmx/mpT8R7o9HI9oJnPgWuVhBRem0tm+UJSKoTr85+cbt2QkEyGzDLamg06Ul00+0QP0jS8spkTsuJgq3ReBXczujE/AGN27JThntnJWadZU0XlLcTe+ySQPwjzsnB6FirUmC5ZZaTgpYUXlrX3GU4rUdSSMPPpHPr7inJt59dxW9UohdKVJJ9w6RuDtEnmZLZCZKT62cc9DHB7Oa+tKD4iNND1jqwvIfj+kVwqrEkwiUWoOk1BqrACCylSybpJx1hEkwUJUVEFRVwmEOOAvlDd5SUnE8o0v4HXHDHTj/c7ntYafn4Q3u9279+5xZZ9IS2ptSlrbXeONcKUGcOn2Pn/SBdBsibXcWJdAUbiElRIpXGkAWNItTrcwqZXRN4BKb126SIMtZpE6UqS4bl4hKL1LxAzgqy5MS8otKRUqNThXSO6OX08ZwPD6mYjVJk2Wdwy7j/HdT540rCHJN1ba1OOVRS8QK0J1ygt6yGHJ2rt+mffN7l+PnBrIaW2gXLyQapWakka4GGlm4TEWK20MWMxwmdLO6DfAhvu+7xz5xC288XVf1baz/P8AT3xayQiRUOnxiqTSwlw1yMDx/fLYPkLSGpiafYfZZQ05VpKQUJKTRCiDUADKtKeMG2I5emAytN3vmueP2vGlB5RXlJUw4pY1ET+zbLtHJp72+BH4n4x0Z17GcvjSvKidQAAkanWsMTjSXUrQcjC20XaG+BGEcSikmPNT1Z679yK6+tLb29GK1D9YU9eSWFnhKSf1EJtdAQ9RQukCop8YUP6SxLlJxqAa+6PRrhM8r8ZOBL2e4VMlJJokAGDJdJWmhpiMYCk0lDTmPMDrhBCVlDgAyAx90efPt0elDpD27BcJGFPjArqCTnSsGNmicYYJBJBBPFE1KyrjyR7gDK05C4KeMS0uqpS4kYKIyiKnUgpvVqRB8i9u5ck8V3GHnykTxOmxYbUZs0VwqF3+EwJbbS0S6JhkUKeFaOfWD21jeKUnEKOUNzIKpdSCLxBqRyEaEtWNOO0SJZQxNNlBBbXgpIrS4daQhMottS1lV8Y3k1pUQxLtuMP3SQCDRRrmOYjK5goQ+5QJcBoaHnlHar+Dzm4tcj6roANIZcCVLqcBAqJ1a0lBwGULl1qcbVVJrezP4RRwfyTU0+gqw5tElbks667VlRKHk/ZQe98KnyjYNsS6lSbUxfD6JmqBT7pIV7yonwMaznG1JQpYFd3RQHMxsSxH0zmyDKkqo5LlKqV1SAD70KHmmOfPHothl2VJCFNTBv1qkUUSYecfbbQKr8BWCdqJVcq6XktBQdzAMVspdcVdXjjFMa35EyPR0ETUyuamUKSpQumlAcolZCXWhN5QpXEQPJSTDSkqUACBXE5wc48suUbQAgDCNN/Bor5MTU3cFypu6kHEj9IjlTC5o3WFKaTXE175/SMTMmp0Fbh3TRxIB4lQC7NpZO5lSgqIwVXAj9YaEBZz+ySMwywLiQlS1HGsRzziVqJOYOcDqWQlBQ4VLWMaiFtsqUogqNKVJEVjDUnKexYtgLNlrStxSJg7tDbClMpPdW4aJQk68SynPQGOmtl7IbsKw5Wy21bwtIBcc/rXD3leZ+AEc+9jr7EttxZwfGDnAd43e4l4JuHMED8+cdKl1oes+fkR53mS5SOzxl7bIzbCxk7Q7OTtjrUhCZlpSQtSSbiqcKqAg4GhjlHaiwbV2Ttz9lWrXet/VlHdcT9pPQjzrgY6/UpKUlxTyQkYkk3RhiaknDDGNAfSBtazNpLUsoWVMNzZavNocbWLt054Z0rkrAHHOlYPhz5aF8mNrY1jNTW9IQ2qt6gNdfGJCzbNefcK50qQigIQcjD9nWQ1IjezQRw1qF849Nz7z7I9HQW2ySL3TpHfKV8ROWMWvzDnLTkZL1Ldw09mmAhTFtSr6lhIWlIPConARXm5ScWN6hBVqVKGENJlnA4neJu1yJOEK8MWN6skXRxqTn1pCEtuEGuHs+6AHbEQFLU2QpIJNa5nziFlX5uQ9ZJzANFVIvYqibs/aBEwjdzCVtKpWoGBMTcHHodTUuwZFmCpQVCqgb15OI5fCHZGR9HQLizeCqBVaePwiSvB1BcSUOBWAVrhh/OB5hYaUllxtSrooCmFcxtKFTQvVXS8kmp1I5wDMtLcruqC6apOVYd9IS4khgm8TRWsIF2qmlLNdFHCnOBFUM3Y/ZM7Ky7jrc1ZzlooGSWDcUD9rHTMU8I9EbfDZv8A97xOP6x6GoBvmzKpmigBaaYEpPzhE5LBZukpICdTrEdYUoXJi8qgZrUlQxpziYmHU7xFxF1KDQaAx4cuD0Ux5tJCkqU3eSCa44kQpgpUq7Sqq4QyhV5VACT0MFGVTLzibz126i9grGCAdtCWUtabpFVCqrpwApjDDqQw6Risil3nWmH+sOoSW6360oTT7OENy7UzNOhSxeboaqGkFIUckGFPT3pKu4FVP3KfzwiZXCGGQhkJGVB5wpeUFANI/SqU8WbHSGnC36xRWDwoV6qnmRe+Ma+smU3UvWv9XcR5VP408o2P9JEtFUgzWrn+n6xrqX/3by/DDD51jt2uCQmOHvcgqx0LnbXbZbbSVvOpZbHVRAV/hHxMb8DUu0yGUGiEN3UrRjdxpGo+xyzETNvqtJ1BLckgrT/GqoT8Ar3iL32k2i1Z1gLlSqi510MqGtzNdPLDzjny9pF1yrKJ2xWlvLRs+xgwhtcpLh15Kfbcc/8A0UoinSzICAn2T3+sYtF920rWXOOd5axRP3cgD0Ap7oOSyQ3f9k93rFW6iaEbkNPv0SSkVIygFu+suKSoADEprGLQcCXineKVdwqnU9YTKtkuAUFDiSeUVUaXIkpbSoIs2+Hr+Kc645CkPzZNxe7VQFOGOcYADaOFYJOfDnA7xWXUgKqE5CIN2y3SGXa700GEEyxJoi9goHCGXAkgEmhJyjwBCVXEHeE0RxZRTW0SvUCC1P2iWkmlMzEtKJUkJQpVRU49NIEsWWLd9xRvuvrr4J1iQeBQ0pNKEaw+afKgJgjdzIq2pok3WxQFYBHSK+8m9M3CedPCJCcUp2dvoVUVy+ekRpUXHlODIFQPh/pHoYIemjzs897CW5cTLiE09oV8IsQF0UyWri5xGbP4uufYQkRKn2L/AB/Occvk5OaOvxYLW/sSVKCL1CDTWGwaKCtYUokKOOEIUKpIrjHM1SOr5IvaVBLzCk4VaNfjSGrKTSWAXmHBT4w/bKitgV4lIFPikfnDaCkSzSE8K7zZPuTX8Y9CLvGkebNfrNky2kAZihOHvhpsFbziRpT8YdTr0yj0ikFxSzkSY89Phs9GuUErBBI5w0AK1xxrDrprUiGlK4kYHEQifJSQO8hJZdNBgIHs6+40UVoKZwY8mrauopA8nwUAzvCoHWL/AOJD/NBEgspvJXkDjD8wpSauJHewV4RGyxWmamGyaqDt5HWJSqVsLT7ROfKEkqY+OVojrRlm0pWXCFNAAFdMUViuuvOMh1NQ5vQoKqMCNCIsUyp1palqCltKoFJ5gZmI6fs5QTvUKJlu+hQFKpOgjs8aaXtZxeXCTe8SIlbyiABXGkTMkAKA0Ap7X4wwhDbTBUU0VTCkDOPKWCELqchHW3v0ccagGOvIcP3T8fDlE/2eznololLbpbHfQPtqGIpqSReFIqjbKkpLBOJz6+PKLF2fvlFtONIUFh1goA8BUfECI5V7SmOXvRdtp7LvDdBlLcs6K7tbhUplP3TmSMiCe9XHSKW5Z8w1MBtllLoQzvVG7QilajyAr4GLUxMTEzVkyTTYaKaufvUcAHeGY1AprQjMmNtXfPTG+lCBu864ZdBWuGhpkOscUJanVNJkKgrUsOKvIvAUSDUU8YQ7MoQ7cQoGg5Ye+B5tTqHXEOKDbRSbhaNUn84iFzK3kKaYvBtIFUkZn8Y7YY9jllk1H5+fdmnroVQaKH4wmVlyrBDV9ZzWcAIOkJJtLNHVXFjE1yHU9YbnZtlFEpfJKfZSKY8zFb+idf8AYackEJVc3n3c6eOMOpCJZITvPu5e7DWGkzQSnidbQrpFk7MNn5Paq3mpadnCku3ihv8Ah8sDTEAZ8wM1k6VsaPJN9klkftPa6yHU7xwMOqfnKG4G209zPEkqzArhTKOh5ilelz8MRr0MQGyOyFl7NtOJlUbx1zBbqxVRSMh+Z5nHCHdq9q7A2caT+2Z5MuFiqEBCluL/AIUpBOeFTQdY8jJk9V8HfFaI1f21bRzUzaz+yyjMsS5bCykYJdSc1V+A98a/alJaRcBYWFj7Ss+vzyjG2W0BtzaqatdCpgy6klEuJjBSUnEJ/vZdMIgVqm5h6qVKWr7Qy6/PKPRhh1RxyyWy0rlmZpQSVjeHGh5Hl15Q/L2ayiqbt8nEEmoivychapIeJfU6oUvHlT8eUTtlItCXDaEtpN4gEpNSfGFyRr5Hg7+AtcgkgJoaDQGHV2fLqTxMsgDHEVOMPBy824vd7uhATU5/zhqXWpLigtWBGCYhs/svX8DIseRUd4ZUpKa1pkYBVYEopFAtxCUgrJrlBtoPbooZaFL3EeLKAE2g4hKiEBXDQ4d4RRSkTcYBspKKkEroS4AKgqyqMP5wNaKVLZBSi8sYmHkTzTil1KiskFIIwHP4wp1SwghSk3jlSF67G7IV9O7ReRgpWJEeQrivaAVguc3L5ISnEClDqYGGCSlCKIu0oNBFFyTGn3E70mox5YR6A50KvA1J8cI9FNRTpyRk920tC5hQCjmBTyghlpbaXEqRlljWsCSbj7riV4KQpVQisSrbqWitbiStwHgBGRjwW7PSFSKwwnevNpqRwilYyiYW5MuKdKuId2tKjkIGCVOOlytVKNVY92DJdtS1p1SD3hBirCOzx9JdbblUXlFF1PQ8/KDJZsS7LbV8bwDi5EnOAEupZvkVDgwSv8YGC3HFFXEpStPHWDQrJR20W0uobQCcboprWC03yFXzzw6QJJWeELQ44kHNSfu1ygtRDbO/JwoUq8BnGSAc+dv85v8Aan0Nr6xvdoR/EaCvwrFVllblhTGgAQPAYGC9rLTbt7b+ctiVFZMkBlYXeSqtSae+BmZV+0JluSlMZiaVukdK4E+VY75cJE8fLZtrsks5cjsa3MujjnX1OJ/hGCYr/bAtTkzvnHLyWVhppHNdLzp8lXU+UbPkpduSs1uSZAS3KtpQgDKgEaX7VptDluCzmFEiTSW3Fc3VG84fefhHLGOzLp8FalMV7xWNMqawXOP7psAGgIJN7SmVIxZ7ILW8GKGwb1NCcqwFMqMy8QrBIzrqBnSKR5C+ARlCpmZKTik4k8zBgSpC6Ag/lCJDBRcpRKxw9IdISV1JIJwPUQ0pOwY4pRscZIUFVNAI8AFqBIAT0jF0C8ATcPhlCd4EjDwhG7fBT45Gp1LYKq0ON1NfGFJSTxDBKcK45Q3fWtSUrBIxwpBjd3dimBisnqiMY7MwwEb8rUnhpcpyTp89Yj7Vmy0ldDW9gn84LccKEEV4lHCIG0nA4oBGKUfjD+Nj9SVsTyMnpxpdg63EIlFrSrjcO7BgNCLiSFDLOC5xi5My8uRTdI3iv4jl89Iw00Vz7LdK31gqHQZx6vCR5PbpExYssZdlSVDFascOUHqocNBGUgJqaaVEMBZKjU0ByjxpZN5Nnt44awSEDEmucYUq9QjlGXRdQKZw0ldwFZ9jE4was0uOSJtVCv6UTk4+lA/hhDKkmYQEnEE08odtAqv7s43R8RDVlMn0u+vABJMelH8OTypfuosb1EsoKc1JpCpRCgyCc65QI8+FuoaRjcRWCmXqMpvHiOEea1XB6kXfI5MrQhk0OlKQO3UpDmWFBDcwVKWEA4X61h9oEUQMoXVRQbtmQklsnpA8k1evp108IIdUUIUBjhDEkpVVqJz0h07QrXIi0Fbq0mHLoFTd8iMIVKTClLNUhJUMTTLGh/KGrXUVht1JJKQCMMqHD8IZbnGhPG4SUrcCacrw/URTXaJNS0nySM8uriSCC24OLDI5H4RCzk0/Jv8Ao9+rCqXcOeIiWdvJZUcTheFfdERNkPNtrUMCTTpSD46vhi+Q/lA60OiYuuKv3sjyEOBuWliVE8QyAzhxawiRBCb6h3aZXfHpAiZefepeZDbSsicqR3KVnnyjQn1r2X9v3xmxZhNm2428lakXSCaYGgIJ+AMGGy3ZVBWiYYUmoBCL1aVSK4/xx42U1NlTrm/Uu6K7vu1rgTnyhrTQlU7LSxtb/vdm2O05KSkz3DuN6+vUVA+JNfGK1MBc4p13fTbiMr68OH+EYQ0wWpS1WlMq3W7UFX1gLBIOFUnA4ADGvuiWmCl4Te9M0HXLq26dy9mu/XHwGH4CJJalHKyLTY1oNJWpapcJSspdG9vKTTMrABuY4CuZyhl+zA0VoM6Kn+pQcKeNPhBErP2hJB2XYmn25aYTV9pOCXbp4a9QTUZ0MOS8xJek/wBIZP1HB9xXgM+Qh3IVQAnENqQkOTqnCcCCKVGnOGFyaEcSW1JI+1Ugw9MzK2pha0pUGifVpcFVXdM6Q2zNuJbcWqq0k8ArTwho2B6gLiilReS22lPWNt/Rqoraf06jhcN+S73s7q+PKrUajUa1bPB85xY+zzaGe2Y2jk5uVmW0NJdStxDyylldEqTxFIJyUrIaw2WG8aQuN6ys7AJv4nTx1w/KOW+09+dmdsLW9INXXJy+2jecKEjBOWGV3PLGLhtT2mz21ViPMWKXLO9Jc3CGxe3qU/1xWMOgSCPOKR6qTmN8+d89w1cc4lLpQa4dPdHm4IenZ25Jbg7FnjdBKkJdun2hRNOhzial0SjCEOBtDbmWeQ6axHLmHX1LoAEHBAAw98MJamyaBSzzqMoecrBFalglkNrPfUK41UAKnnjDhlb7l5MyG00FMBgYiEs2huwi+kpwoaYwSx6Q2m44RWEZRMkww8pakFShjgSMBp8iGH5VSCpTpvJJIyGIpSmP4QpuZCGTUlZOWENTMyHWilvgcC6BKsqZVx/GE5sdgwYb3m9oVltIIrp4CAJuXUhF1pOBJJMSiFUHFhzhtQvLoRgfjFNibjZDpQJdlISShaR3tMf0jzcybxUVXyil0E+WJ60g6bl0uuXFLoCSQaYp6HnAyZYNhxIRVKjWoGeo90UTTEqjNU3EgKAVqTDcsla3FhRyyprC5xKRVCUDGirozpzhUuC3KrUTjevU5QPgV9kTMu/0w+rv8A4fzj0IbbLhKku3CviV+Xwj0WoSzpWy3LjhUAcRgDpEohSFv7wITW7xVP4RD2a5eeJ1V8ImJcE0AoaR8+0esSYQdwlts0UpNSoDTrA7l4XUpULg1rSDZNN5kpUQlNMRASWS48lFCEFWJgoVjcwKGgN4QVKhxlpbxCbpwC9SfsiMT4aYVdbF1ZTQjVQ08zBUi3eKXHQboRRtP2BzPWGAPyBLTG6P27/vy84r3apawsTs4t2epx+jFpv+NzhH4xYApVRj1jT3b/tLZ9q2ExYVi2s1OTDk0FzKGDfQlu6scSxhgr2anGK+PHeaRPJKjVljGtmyrTeBOKW/wpTLnE92cWxZNk2+7MW4XQ0OBFEVSr3kaiIViRbbcC945uGQcb3EaJpSvPpGTJyBFdw3f/hvR1yVgi6SRt61dv8AZx8f0a0Lrbd5xfqPZSn6vXv93wrGoVzrlpWg8+480FuOb5X8S/jrEZPyzW/pu2/4rl3zw5RgMMBy9u76NUqOnlSGjjS6E9RrtE2t7cM3SihWRU9aZwM2mibyl0SugR4VxMCF7cs7uVdc3bnfZKy5dunAYjrXCFy9oocccvN3kil25hTy0hJY38Fo5U++A5pAUvdowSMUx4AlRy4TXzjEs426neNqqMj0hxLZSVE8WiRziDTXBdU1Y04CAVHnSAH3FrmQ2mt6tBSCZmZ3bzTWAuklYOuEIstguOuTNKEk0BisI6q2RyTt0h9hRWuhHEBQkQQsFASUiopjWBm0oYeShQN5QqSMgYTaM4uWlV3glaiKNXYXV5HQ6n6asjJ+bWqYUhJqhtF0EfaOcNWUwFziVvKo2j1ihzA+fhDNEy6UtrVVYxc/KHKrTKKAHE9w+HT55x6ax6x1R5csm0t30MreLzjkyrvOLNP4dIKsRlb005MjEJF0eecBlF1FB7MT9hMpZkh94wvkT1hwHxYbZLHn6il0aQ1dAUKnAUOWsPOEVJoc8cYHdJ9nOPMSPVlxwJdUS8RpDFoDdMGuJcUBBiGSpN4+MRVsvXnUXalDWJx1MdGGO0kQzS1g2BLKlqdXmRRI8TBaUFDrt7AJQEDxiOk1L9LaTmN4CqJK1FVKUjAlSr0duVU1FfJwYnsnP6HrPQb+9PeXh5QcEBxSgDgBWBZSu5bGV1MGsgJYSs97KODI75PQxL4ENhNUoKcRUwSaJphjCGEpVMqJNaIrDz4CkLVWtCCehifyVXCGHAFCtIFaqly9doKgecG5a1gVYKVXQrDPzh49ivqxM2gqugjvJWadQMIr03eaW6qhSUpCh4gj+cWMOBbrNc01rAFoSIIS45SigUnpTCLY3SpnPmjs7QW8ouoQUYpVgIBfklJkneJV4KII5Cv84Os9QEo0FAAoVl5U/SE2gVXmVJACHKhcJD8+B5RuHJEyThZKGXnAVXuAA0HuPjlBynEVU64gKWkYJTUZ/jnAExeQxwIKXG8lFF4+8/jArr8y/K3Cs3grEkUwjujBT5OBzlDglGXRfe3yd2CmoF8E8/yhtBmULK0TBTLqNFC/dy8fCA5KSmHApSXLoIzu1EIl2UvTJZVWlM65w6iuiTcnyFMPMCZvk8feu6RMydmGfs115LxW41T1TTKnKJPNQwxISMecVm0GAwq+Dw9y7rF67O54vWJOWY4KFu7/AOHfxu+C7px0WYTItVY+NbSoip+zpo2bvW27m7vXEL41LphTDACuFKxW3v2i6/8AuxwfYH5xtQzKFtuBx+6ru0oM8Dl1Ax8IotryiJa1XCkUQRebOORqMuhETxZLHy46AZGXS62pt2ZcU4jvDAYaUhuckFJl97LlSik1XfXXDpB9/dzDbqE1JTdUqEqUUB1JAIKa5xZSZHVEYuXb3oV9Yj7H5foYU0yh967S4gex+X6mJSxLLDxaL/qfv7z3e+LHLpsuSNGg0T/Wd3r81jTzafBoYr+QSSaIuJlmFiopRITxjnXIaxJiVktykLQpy4aklQxPKufKCHSWwU4pu966qtfAe+sIbC2nSQVqBFTfFaeWmlI4ZT2O6MaFlCAEpbbuJyAjISsJWapVTAgpx90KbS4tValSdBSEvG8SzxoVyB1hORhP/d/njDMx/wCJx/lQZ/jnCnnWw0N3p+fOAJ+bbD26pleX/Fz+GNOUNGNit0Zmn0IJWkgJSgXuLlUK/InxiOl7VaXVKQQpTgu1RU40CfPMc8QYDnHHd+hTClobQL6QdSoY+XXlHlNqLCQApDiVVSrSgH48jzi6jRFyJwTa+Jak1FaBFfKphxbinCmnD1iGlnpj0J0rostkAKp3q4/lBcoFuCt9ROg5HSFljoaM7DV0cAqaUha0pDN68BTPGAytTS6EhUImiShS63gkCo8YVIbYDYmlvzhdQkNpS5crnhygi0HQgKpeUoin8XKBrNaQbzhBFDe84fmFB2al6vJQhSqFStOfuiqXJK+CW2Q2ZnLZfLLTKnPUB31TgAzpjgfIco9G2+yWz93YT1tuMCXVabxcZaX3UsJwbp1IxPiI9HBl8pxk0kVWG12OWU6d6oKZUSlVAU6dIuFlMFttbxuhSk1u15xB2Uw4Jm+uiEoV3QMzEvNTSGGScVKJoE0xVXOONqzusctGYWFhhtNUqHERBLIbkm3HFKKnAkAEpxrpDUgW2mi/MKCXViqUnQQ0tx6ZfUpLdVVAbqrAV1hhQmSk6VefSSvMVgkuhdN2QSMDCXUv+rCnhx4KAhbDCGkigPWMYrfahOuWd2e29NtuIbcEi4hCleypQpX3Exzxs/Jy0lsq3PT82JGWRwpU5iFKHeCEjiURUYAUxxIwrtPt/wBp5RsJ2fU21RUmq0Cp10pQ9dUaNVGauE0GpUkYZxpEKnrcdbta23A62ts7lgfVtN1IAQn2UVBokeJqY9LDj9tnHKdug+zJB/bC0nWLE9LDTX9Y24q+n7St2CMTkK4DWJOc2B2js9Est+fao4/cbb9B9o/2q0piTTSNidhVluosaatBxNA+4UJ6pAp+MM9s02WHGpCSXui3L1IGri+DPQhsH/DGfkVKkhlhtXZpdYtdaysyrblCBwfyORg2XnrodanpJ1PIo9YjDpgofHTCJKWZKORjE20zMvJbmW76VVKRWl08xBWa/gb/AI9fJEMOsuHB6/7/AIA4gQRSmQpvOG/5UOOvhCX7D3vrR6r2vmmQgN9i0ZT96462juIWv8Dl7wIpal0TqUfyCXN6wsrAC1IGdcf5w9KW4tyqX8AE0B/l5xHpnQ+sodStpVKUIoVeesMuMVxRTrU4wywRmuRXmlF+3sk3gpTe97yDVVTzEGWfMhuVCboPDgcs4gkF5tlSVrKhWoB0ES9hKSuSLLhSo3z4gQuWGiHxZNpBDz6lEEoKaD3xHrccmHlTDiQlmXQQAdVaYRIuOoTLBSyaCoOueUAEJDG5JoPbJ1IhMXQ+ZcgkuyXphsD1jrnF8/CPWlPMsz7smPW7u6j+0DRdOQr+ELsyfEq+JuWWLxwbKhephgfAUHuiNU00hZUcyevnXrWOyKOBsfkWXpp4F26EFWkWhhaUoW2lSbqBSlMKxESiAhlKQbtE1r1iSkE3WEIK0qqbyjTL/SOLyW2j0PEio8DszShqQojUa8oDQVX8RUwVMGiwkkAamAlPoL5bl3ACDxGIwi2jonKKY5aM16NJKIOK8EAaGK4pa3BxVqo5QRbM76TNhtgUaRgCOcDsAqLjqgUoRgFcjrHo4cekbPKz5fVnXwEyzdxV7NVPzjxCn5wY0CeFI541xhpD53qGj3jjUcqaRISLNxF/M3s4XK9SmJWSCQlRuJSKKNPADKCcQnGmVB1gZkUVeHsi6OtIeFCaqBonGPPl2elHoVLIUta1ZiooIyVFJoTio4iFy9UoUoHEnMRh9OKjgKYeMT7kOvxBluEFaRmDQQkqvJBIrWgMIaQVOFQNRyMEOXUoGHjFqojswVODxVpSnxh6fUkitML2nUQw+aFN0wp43pFSj7Ir7oZLlCt8MTZgLjSjreGfjBpbSsgH7VYBsxYJWhJrdUIkJf6w1OUJkVMfHK0iEn0OS0+gD1rZBBr0OUCvypS26sqohShTrWJa1G0qFa0oVFXSoziI9NaWhUutVWwLyT4R2YW5RTOLMoxk0SsusNyKG20g8OJ5xDSKSJxJrUioiQvbti8MMIAkXLs6KcRUok006RWEXyc82rSC5pCl3bwp97lDmzU/+xtoZVxRq2KhxOPGnUcJByrrE1s1ZJtb99umt5+HlplQa+EF2jsY3Mm+1N7hxPcUhH444xN5Vq4sp6XySkzOhuYeaYRQHgbwu3uL6y9eV3hpXljFZt3GpA+rXc/s4A59cajDOJiZsK2mLO0eo3c+surX7zTAYcqRAzMvPqau+iTSXOa1UT+nxiWJIpkAkqutlDaCtWQqmpEGSlmTbjyFLQ0ELANHKEkHkOcTFkymy8q0n9qbRTwmEEGrEtu0p0IUs/lSJmT2JsmcW9MbObVOOqI4EMPJVnzrifMRWWVInHHJ9kKZKWYv7uXvhOKFOKSaDoMoJbYK0oTvZYhWHGxVOPPX3QRakjtNZCmETTbU/JoF28ptIcCRypp5mGmZpmZUkS5N9WBSRTHkB/pHO7fJZKK7EFkg57o3P3fEj4iow0hgPPD1r33uPecPLD9Mx4Qc5QtUWd2pP94dD06QI40S3xi8lWmqeqevMV84CYXwJM6jhbFb3safNYymZWFEk1RAM8lDJKkIK2CRep+R6QpL4VXkqkU1sXYPeCHGykquk6g1rTKIe0UzC17pC7tRQC73xqOkSLLhoVZ4VUkjLwhqaqtQWEgGmHSMlQG7IcLQtKE+0jA/pGQpd6gxTWMzDZdcvISQ4KKdoa/6x50BKbgBNNaQyNYicJmGd2P7P3eog9PqS0K99F74Y/GuWkDMMncNzf7u/wBz7VKn+6NfdrDzNN9veNa1/bzxxPxMNYlGZkIU6EXaKV7f2U1wrC3WyGQ0SlQPeu5nHU9PyhSEUccfUkBZGIGRGmEMSq0vIcui8AeJZww1w93xhUF8ChQf9mB+fT3YRedlNg/23Z7FXt0/aJ9IcBb+rk0uU97uh0SjqYpyJIPLTQXRcvLVeyArU8so3zsBIqKX7dclXJM2g20Jdta63ZZtN1sU9muOERzZNaHhCycXKtIShlhKdw2gIQimCQMB8MI9BCW11XcqhV7C5y/TKPR5lHXRHWe2oOpURVZVVatBC50tzD6XGFApRhUnLmYabeZQpaFPEFYwA9nnDTYLpS2ym/XHhGmhhgjjxvuKdUoloEGpzwifsdm6yFq4t5kLuEB7guqQyWkpZQkXydTyiUaIASlGXKAzDyUIStKikE0oOkIPPWuAhoqKVEkmHkJvAGvnAUjdlA7adm5C1dm5q15i425Z0hMUUpq/VKgMBiLqrwTRWNKnAgmOe7BH/U1Hnt1/V+1nj7qR0D9IGfXKdmk3KS7lxy032pJHVKlVV8Exo+y5E/tFmXHcvpHl+p/OPQxzqJGMOX/Ru3srvyfZ/LPO0oHHXD/AFU/GNUbbWr+2tq52YT9WXjcHQcI/yxsTby0E2FspJ2UCWZhwfu9Lg/Aqx98aglgp2ZWvmeGIx5tl0q4CFJu6EQIur7i+hoPDSD53Kn2Pk054w1LtXHEYZCh8dfdGXCY0uWh5xA3YxxMIuA8JAqmFmt+4DimPJbNCrIxkhpMjLRs+WfKahKFZ3gcog3mH2W3CkuOIQbpIFa+ekWB1S1IKQbxJoeHH3RiykEhy9duqOpxjtxZJQXJwZsUZvjhld3//AHn2/wCY5eEOeto261/f+dITPyhcnpkyv2+Bfj0gmxXpdi120zqgWWxfcQ53V4VuZpzOGBB8THb2cN0ZclDZj6GplV7esoeaRia3qlOJzzMSsrKB5b6HX2GHCwXEqcVQE1ASnoST8DEUwRMTm5aa3gcPq0cirK7+HMRZnnA1Z4spTwmFTRDaD3ashVwXui13lV+yk/aiM+KLQkVa00BmcVLhtbW64FJVdwVrSkR5VfdPtXeEUiW2gs42VaU5ZhnJabMqvcofYXebV94HURH2G1cdA713iVWOiL4OZxuSFSsyRMEuOKAzukZQa3aO5rdxoahB0EBOllh9whVVk4EjSGn3WXUX6KCssInLGpFoZHBUETVqvvoKVEJBwCdSNIEKltClSkqzhGBF9VKjKM1vDix6xTHjUSU80pqjLDBdWEIwqc4MmQUhuXQCad46GEszIbRu5dFb+FY848ltBqVX1YeA1gcuQeo/yIlWavFY1SQK6aYRJpUpuVSoiuZoOdcIAs1Lj7l5GKDwpPLHGJOiQ3cAohJwPnrHL5D91Hd40fZYawhKUo4jgKnxEJKlKqK4V98OjiSaQ2Qb2ccHyd3wEyAIACjQQ3NpK03+6a4dYJbKUSuFLwBBBgVSqoujImlDAq2M+FRiVbN41xvH3QmZUEIOFcaQUFNty945gY0iNtCZBZQ3gSpRpSKRfJKbUUBvrF4KBrhDzBK5V1BOYI+EAm8SekFSK6FaTqknzjoo5k7G7JdQFLoakkfhSJFpZvBVaBSUn8ogZEqRPLQBhj7ol2XKs45jCDljyjYZe1mbVl1vyThRok1/L40irtgpzF6LaZr1KPnpSA7LkWZ6Ze9LnPq+V29d8+mgxzh/GmoXZPycbnWoJeK0NN48TSVe+C7DsJ9+0d9Q7pH3/wDDUZdeUTsrLWZVyXkUmraE799wXric8zhlyw1i1WcwKboDdhvXHx/nC5PIcekCHjKXY3ZUo3ZcillK93czTyh2SQJqYASp4S7QqpF448qmtT/MxG2s89aCmrPY9tzjX/2ftnoCAeuNBrFilmkNKqKUA1NOf6xwTlZ2xQosSgbSt4uIAOPhpCltNJUEMBbm8GPjpDTBrMNtbret3+NfdTgAcBqr9DBT9N/vh6sfYv8AXrjjhE9qKURkxLyjuFxq/d71MetIiZ/Z6TWN8hopmm+4sXkK5YFNCKaH9YsLlCup7ukYcrdF7vaRSM2uhHGL7Btj55wT72zdvTs1NCZCV2fMOucSFfZvZg8tDiNcY/bHZr0Y/tSRq080Urcbb7rydFfzGI66k2vZzU3ungaPNrz8KkUXoQSCCMiII2ctRKVIsi2JgNuuKPok6ruLUrQ8go16eBpFVL5RFx+H0V1ExLWgyhbbripkfXNuICVJriK08T01GcCzNfSHT/YueGGI51w+ESm1Viqs19c9JS5RMpSag5LSfZPMKFevKhrEdITYnJNt5tA3hQpS2q8Sf/1fjrFUybIyWfWk7mYSA0a8J16ww4wphaUhV5twkp/IQXPISrhBo4keBFefjDbKm3mhLqVQ1w6RTsRjiOJpZ9qlaVpVPLpCFL4Qm8SRrzgZpSwUoV9Ynv4UFRnDxVW6QOkHUUwobsJcGClEk4Rh5orCEoUlu8eIVpTmIcAIRfVia5Q3LgrmFkpN3IGCDoW4bymkj6tDWHicT88oSlN4k3ekOuN3Hgx7KMT4Zj55QNPTCGGUra9aVLutjIVrQmsZchboatGYBf8AR2UqUSKkJNMK449IIlmQ3L3UZD444xHWe2p6aW8sEDM9YlEULF0pLYrdCU4mhOOHzlDTVCwexsPsTsT0x+atyYYrKsL3MrVHDvM1rHhW7TLONwiia0pSmg0/OGtmbIaszZ2VkGm93QVUnko0J+JMKQ6SlSsTXLD5pHk5Z7M74RoFnny3S7U86GPQHaywwtIIBrlUx6JjUASEi9MTCnWyEUIGMWWXlEtEOBNFBF1ROFfCIbZlRVvVGuYIPOLEXAUgEZ41hX2Gge4tbC0NndApzOaoMlKtt3Ei8U0ClcobUgUCsSIdKTRQxQDiP5wezDwAKgYdTgog6Yn9IGaXVKa5HE/pDqlcCle+MhTS30gLWRM7SWRYKVBQk0uTbgGiiKIr5V98VDYlLkxtbJBtDTno7gfXeyvA4V8/xjG3U8i1O0i1J4O3m00l2yBwkJFSa9CKRO7G2eqSsqdtksFTm4JDhFAccPhQx1yYcfRFdplqm29p5t1p8qlWHN0yPDvfGsRFnMBLCVnM92EqaCJllF6oPGvxr+pg537nyIm+CsV2BBO/WmoJUKwpTgFaHLM8oJ4WmSpBACBgoctYhZ5w0RKy4q86o1rodfhDwi2JNqPBJSakqU6pKK3Rgr7VRDswsbkqu1oMoxJAhkBTe7ANADqBhWPWgtKGL+Fb3wGJgL3SM3USGn51hppwJWErCFJIGSFHLzjLO7lbJafUqqrgqPHnAcxKITZ7BcA3szMXlVOJqaxLTiWX2EM3QBgo6YZ4x2fijji25EbMpO4LEvRU24MEDG6NPPrEWuxppjiXxozI1MWSSbas5tcys3n1VN/K9+giLLk1aRdWy9cYB4QMUnkK/nD45/QmXF/3/wBIYsyz5mQW9ajEw221Lsr3alov7xxQIS3mLqhUmvs0rB1uWwXrXS2uRk2HG20X3GPqzVIoj+wKJGGhxOcAXZ2SSXf2pvWnH0vej97iGSrhzGlSOkIKk1Lcxut45j81w6x0dnMuBi0jWYrnX+zknDAYAAfjGWHPR5Va/aPyPdnASphuYfU4y3u2CaNJxwT5wQ6N5NNt+yfke/KKvgnFg7yVuJC1YUP4mMKSkN4L1gy00BIDaRQCtfGI10FII0OUGErBki0xZHGMcc4S4pQULpwMel1oAUV504THmwFEKJ1xiq4JVYRKDdpW8o1JhSLq3DXXKGnSblxGJJFBB8lLlQSmmIxMQyyUeToxRciRlmRLtpUO8RhC2eMgdYbnHLgwONQAPzhbF4KSecedK2rPTilHhBpohFBlnCwgUqfGMyze8Lild2v4QmYUUIPMxyN26OpKkJU5VP8AapCLpCioE8OA6RhtZ3tyhA6iCG6RRe0V8gsyVJbw1ziNmySoURpjE08gEUwgR1Fb9UDAYHrFsciOSJHsJ9UVK8ofk+NlwEcINOWOcImQG20JTilKQD4wVIp9QmuRxikuiSXu4IuYaUm0Lw7ooTBsuUpdqTXMlNfdGLRRR5J0JAMNOlW8unALoK05QX7khEtWwmVfl5d3+nIK0JNEtozKvHlGZudmW2d5ZrcrLJKeInFwDl4RGWmlbjzZBIJzMeQUShS6kXlJxTexCj1h4QUUSyNt/wBFg2ZtOclVtuTag62sG8TgSf0ifmdomBLkMpdq7VIbSKqJisyEw2+yyHglSgCSEwqSmpJjaJhMwlfqiXDTJIOQ8YnPGm7ZSOSl/ZebAklNSd6ZNH++s/ZPLygi0J5LEtSlCOJY+yOfnGQ/JMp9OE81iv6txz5NdANIibMf/atpOq/ctOXP43OvO7+PhHHpfJ13RI2YmYeaDswClaqKCT7N41/DCFszCC64zeC1ozA0h61JkScusHiBHurEPs5KuB+ctB1V03g222MsBQHzgNbcsN17SeSA3L3nEniFU+MB3VCYQgO0S6K8WJT4ac/fCLWnvUpQ2tRKSCoEmgr8mB1TDarqnbqErAWQqgIJyoIWMHpYZON0HqNAgIR7H584q+3E8y7Y4ZDNHgU7s/x1HjndMS7k8wlQXvQQBQADOKNtTbTJfaQ0gDckFRTzjq8bC2c2fIkbGkw7tB2eJSy//wBYWYBvNb/FVXXiGPjXnGvfV2NadH3j6Mhy/fR3fGo5e4jwhXZ3tkbG2tacmwE2fNgMTA+zXJdehxPSsEdojK5a2yzujLoR9XTU3qHHkCCK6gA0xjqhBwlT+TlnlU42vgJmSwr17GNz/Dz0zGY0pAE2Et8SUm7y84GsSeLTDrGZbu/228sOZT+ESc+FIoopqrl5wjWropGW0bBZi6sJmMikUcJ/GEtqBSE1qdCI83VAWF43uFQPLn+UMCrTqma0UnuUrlp+kFKwEgLoaKCaEamEIcSlmgxVXClO984wyld4CtTTvQpu6TWlCNBTLSM1YLHKXWg4/wC13+hGPxiDmnHZucSe9eNLvIaQZPzS3HFtt4Jp7zyh/Z6XShC5p4VWrLw1MUitCUveEhrcsNNj2+/+GH5RZeyyyUWvtjKNOLvNpdLqteFGJNdamo84rbAvG61i6TQef4c/KN2dj9mCVempkM7v0RtuzkFWd4AOvf4l3f7McmWep0wjZsMVbStJFSulTrygThWqiAaCtTBcwQBezVAbLi9/dUAEmtTHnN2dhXrd9VMVO9cbHCni4vj85R6Cp+aC3sf8UejGsZ2YUsulKqAAYiJ9SwkfARAbPpuKUr2wPdEwo36UxNa0hG7YwbvCQE4AJGUOKXVOJGIgA3nHFCpAJoaaRiqkquDFIScIL4AF925e4kD5yiJ24tcWDshaFr1F9tAQyk/vHFEBKfPH3RLJwKrvEgc/1jTfbftD+0bRlLHl1H0SzXFPO48LjuKU/wB3j+TFscdmJJlGkJJUzOtSwWSp9fEqmq8z+cbD2ntaVltgJOUknCszUw4gEDNpugr76CKBs/MONOPzaVkOtpKmxTM0p8AVe6Fz0y66ltgLO6l27jY0oTeJ8yfhFJLktFVEYZJWtS73l4fzjDjizSgr84QiWpVWFFfrBQaQhsLUrj5fh8IyN2CTay6goQohIIqfDOE2O3efW6Ug3BWp18PKEWstEu0Q1xJUcQIfs0uIYBTikgUJ1rzikrUSVqUw+ZW2BddUAKnHn4ctIgnJpcxaNwi7LpbNSMgMs+sHz6ipspViVUAp41iImSt2b3LV0jdICRqdcRD4YonmnQi1HUzFvyCZZQWlkKKkgd3CJgISFFTik4015REoU21aj6kIG9Q2GyrLGmOMGTCpeXl1F8btK0ivXl4xaUbIwkkNWu69PrTISQ3zrx3bf8X8hygztBfYsVLGz1iy4lfQk3HTf4t7+8VXnXDxB6RGbJ2qr/bORnUMHd2aCQ37Kyk+8ClYB2smFOThemHVrm3GkLevaKWL5+KjFsUKkonPkns7Ipt9aCSV4jvdYK/okxMSgdZLrZXx/n5090ANMJcpxHDu9YmJGWvNvJ1YZ3lPFxCf/NHVJUc0VZHqsx8T6pCXq5664DyrgK6DDM5ZxZrYRJIl9n0yIpfk77kx/XPlXraVAOBTdGgxpzjZfZXsKbb2X/bU3PtNuPuuCXT6PXdkKCVLWb3rFUFEV4U/ZMQXbvZMlY9uWLISHCxLSAZQkLvYBRVeJ1JvYnU1OscmTMpOjpx4tXsa3nkOKSanEip99DATlxTYqMTgIlZ80ZVRGISR5nGAg2NzkOEV/OKYJcB8iHu/0R7iUoVQiHGUV4iMIw4QuppBDIUWW0kd7KkdTdI44rmh+VaSp0vAVAoEjlEw0ltpsrqMqmB5NmooBhrCnqLJbJwHejzcsnkdHqYorGrAn1qU6XTkruiJiXFEJURjdAERjbYcmW0+yDEzw3Cch+HKJ5pVwUwJ9sLk1JKEpORFT4wFMrDjoT9lX4QpaylOGkMoQalZz73vjnUa5OmUvgcvqKlGoAPTWEF0pIrnC2kVBxht5BoCSMqA8oZoSxe8qm/iVDFUCzTim1fdrehypQkDnnAc8qtRTI4ARTHEScgdxSlrCBUg5xLy4usoqe4DhlrEdKJJvKGeAziTUm6QRjUVh8ztKhMK9zsZn2xwUxosGp5UgGaF51QGBTjWJRKb6DUXgaAaxEkkvv3zVNcqQcYs1yIf9ci8mqaYYw2FAIQ2s3iK1MPNcCiF1KVVIgphhmXaE461W8o7pNcfEiLojJr/APQdmWFntmZWtS5leLXJKeZ6wixbrk4tSzjSqiTnCph7fhe8XdvGuOkATIeZKSy4i5TNOcV02IOVf6LNOzgalXFovEt4Dy/SLdseuRNmtSkmQCjhcr7FPtePPWNTGdmKlK3SUnSkTsg/Kr3btSHLidemv8458njUuC2PyE+y229NvWnabNky1XEEBTzgyAScR+UTsshEulbQ4EYHHnX9IplhWw1JzjjygKdwq9kECogvaDaFpyTmfQ6lTlbpPdSD+mcczxN+1HSsq/IittNolOz7ctKuJ3EucQjArV156RGN27MLUVTbS3FKqW+SQc8OmUV9TbgVvlCpJ0/GLNJpExJodaSAgCi64cfLnjh7473iUMZ56yynkBZzaV1yiG77aRzTiTT4RBqWXSp0mqq8RPOunOJC3bMeY3c5u6NLwz9rH9IiY6MMUlwQyyl8jhwx9v8AWLvsgHrds2bkX3t9aEtdel3H/s5XTXTuipyw0rFWlJxnctNOoaBbvfXC8lXuFU18xrwnGJywVTll201aEnJuBNyjsrvLzi21d4tA98a1F6hzwxhcvQcQLNqcs20ry2lNrSooWg4FIGYxiwPbmYlg+096r2PtLT4cqfkIxthMWfaP+7pNd1vG5n2Vpvfl1xA4TkDEXsjO13sk9um93l8/EeEQktlZ0QdOg+c3PpKkp4kqGHQQHPA1ZdSMAohR+coklS6m6tlIvEih5/pEfMhamnG9aZcjElyWkhTa1X1FCKXyAgfj4wtQNw3lYJw8IRK7xLDV840pXkYROukerSMTWsMhbBmmiFBKeNCsan4wdMOFpgsowrQYaQDJlQcvLOGgg5ZSVpqKFA4usGYsQuQbU027aC0t3ZIIcVhm4ogISeVaKJ6Ax0ZsFIuWfsdZzUz/AL26hUzM/wDEdUVn/MB5RovY+zza8xZNmKS7cnZ9V7DMC7ieVEhYx1Jjo0JCEhGQAp+mUcPkzujpwrsRNOrSyQU0VUUplACkrW8AXKChrSDZg0WG1K4QMRrALaQd4U4gk0jjR0kPaoDqhv8AdUQeGuWNdNDhHoKmzRVblacNOXnrHo1mH7AlwmXcWtNak1PzziXS22KJSmh5xEWK4v0dwINRey+eUTF6h60iUnbGR66Ao1GMOmXbWbyk0wjDYBG8Kr2BhZdShNXFC6BUq6Q8eQPggu0C2k2DYDk03/vKhcl8sFnJWPI0PlHNs0q+lLBNTWpUrM61PmYsm121itqZ1+cU+6JRJWJOX+wnBI19ocWORwioyAW/PLXXEfa16D3R2Qx8E3OifsxgLbQyhdxboqkmhxpiT5XvdCZsBTzrgHCCAkeVPxpBUqAmVU8kcTSCVj+I3RTyC/fDb91LAUUkhSir3DD40hC12NMoTdcdFACagaIFIFmJxKGips1QDVKlZHDCHp8q9DMugBsmgJ6ZwM5Z7T8oWVOlSU5e7nDwST5JTcqpPgjWVvzkw24nBS3KoJHdizqShDN8iiThXmYi5Z+RY3YK20BNQEk6gQSmZam5RbaF1oCUUORyh8uzXQuHVPh8jDpuuXgb12lOhrA0gGlz8ytxIvJINfsjUweuXU2XXFigLQFOV0fNDEQlNLQfoSUuAJvaDCtOsUxrglkXuX9mGZVZcdcWMXXS4KctBEftBaBl+4oKcc4EA+yKUKon21O30pYISrkcbqRlFT2gs9wvMJSkuuLqmg9pZV+egi+J7Mjl9sS99nWzcusPT0xPONCXl1EuN97iwS3yF44Hp1il7SyYZmH3227tZl1BFcKJy+AA8oLRakxZcgJXGTm3UXqd6+nH2RqTjRQ69YD2kanmQzKTu6cuLUeBaVcXlw9agnXlFYRpkJyE2elx5q+0i8bl+lfh49ItEnZMgixXW2G5ua2hnywltvcXd3ecrh48KATiSSaUFYitgrEVNPi0XZpySZbJbQ42KqddVUBIrUFII4iaCmAxMSnZhtBL2Ft3LzFoIStSHS44+om40lQKVKFSSVAqvAGhHFzjZf4+DQ+P5OkNnbKRYOzUhZKF3vRWQhSvtK9o+ZqY0b23W3J27bTIs5a3CwaLUpBTeqhGIriRh5xbdsu1Fp0u2PsyHn3l4CdQ33f4AQffTHClM409OMT1nbTTUlaVTOMvKTMXl31bzWp90edix1yzvlKwWbSSFXRkDWBWVblDYWKcCkxIBXE4MOIQA6gqR4KwjtxP4IZVzv8AIGEJ3qhWgJz5AaQdLIXW+UcQy6CEFOSQnXAwckpSyCojwi2SXwSx4/kIQoJbIrjnDEwQg8JzFYQ2q+o1MYmDUUHERiT+UckV7jqm/aO2Yj1ylchEgFcQbUdccMAYAkzdWk0NSTjBBWCLuSj+ESycyZbFxFDqipdUnBKsT884WhJULmYEIaBAvUrUwY2EpOIOIqk8ukTbpFYxuQm6kLSlOCUDMGkNKSFpUa0FaAVrCn37rl6oPMAUgbfBRJCDjGSszaRl+m6yOAiOWAUBxABNaJNa+cFzi1kButAc4xcbDN28K0wpFoKjnnyMSyd2oIJvE4weHDcGFKYCBGilJv0qaQ+hePllGkgwdCluKu8oDDZLlxKL9490GuPT9IL3TzyC6q4zL1xcWbqB4cz4QlEy2wlS5RKqk03zgoo+HIfGDBMnkmkI9RJfXetmv3bfeSz+p6ZDrAEw86XnHP3neUPLnr4xnvOXk8ZGPnzghqR/envn/DhlHTaj2c+rn0DsS6XJa+6oFxefjADYcoULIrXKJcFLKt2oAgpqIEcZK5vfISLix8Y2PI75DkxqvaBpvt30BIJum70xgUqcUqh4irCDsUPLbcyrhGXGENLDyTSukdClRzyhfIlqaMi+WkLvNFNMdOkEy8x6XMLISUi4pVPARGXU0x71axI2Om7L2g+Rk0G0eKoMoqrEU2+AeUb35UzqRXnWC7BmVSE7uF/VOi6snSA5ZwyzrMyRVN7i8Mj+sS1vywRLJUjBS130ke8/PjCTfFD41TslrUs5L8sQtXDQ3vCKGWlS7imnBRSVUMXWwZl2fk3GSqriKV8IitoZJK3BMjCnAqmtMj+UTwT9N6sfPHdbkCUAFVIkbOtKakaIQG3mL17cvJqkH7SSCChX3kkGAQkpvVhVC7893+UdcuTkXBJ2eXZ22PRLOamViYvBEqX7ylcOKbxpVR01JpmRGLpsS3AC5Q7z1gLfs51ocjzByIIiLWinCoeNYdm5uYm5hUxNvuvvK7zjiipR0xJzwhHEdSLvOhTrhdQi82kCpJqSDy6foIZuesJQmiecB7OTBm5NKUqAWgFsgHA01PzpBjZSN8gruhIBSlWdNfnrHA1qd6ewG4VS6iwtsqSlV4LAqRXKkNgturKt9UJFCKYEnOkSEyLzZQg8dQQdBSGFMX7y0i6lSgcBmdR4Q6diNDTTIABu8MOObtaA2o3WwaEdI8WWm2ylDqglWJ+8Yw22HCsuGiQLo/lAfIYqiV2O2lnrIt1p9h6UPorHqxOXkpx8MRhlU8+cXiZ7ZH3fRUvSTtm3VqvLl91NtPYa3iFChxwVWNONL3m8cv608sh+EeZSm/VxYNMq4H3wmTGpdlISaN82T2tWYv8A/mss22z/AO8yy1Xf7SVgFFf4scaExbbJtuwrXFbItOWmL2YQrjHQpzHujnaxLVtGx3wuRI3a/rmHEJcbe6FKgRhodOcW+yrR2Pnpn0j0M7Nzmplvqr32rh16oUDyEcc8Z0xZuB2/X/SPRRBtKZMBL9vWPajJF5Dxmg25jkDQGuRzSD1MeiPpjWi6WDyr3F/6+cTSySXLvChHdpr4RWJB5r07p3eD4RONzYxDfChHdrr4RGh0HqXUD5MVrtXlrUnuz60LOsapnJxbUuNKJW4AcfZrgK9YnULJx/1hq0bR9Gs+Znx9Uwyt1f8AYTXPMw+J6ysSfKOTZCbVMzSJZ8bopo3/AA0HF+o6xLWTT9oSwzFfy1PlAGy7YnpiYV9lgJ/vEEgV8DEpL7uVnR/VoXxq+7Wn5x6+Tjg4cXNSLYJdYlXglCSpeKAaYAgED55xHTZqplIHClFMOeePnBofUne1qKXSDyGnw/CAVK/pJSk8IZKyDrVVB+Co82J6UlQFOLBm2goEFeERlsLnnG/QJdwNNKXi4MwBnBLqnpy0kbvhbbUU3jlWn6Q/aDTMq1V1V0pQVH70dcPbJWcmRpx4ZRbVaErMUbUt1KQarUczTGEWdaM1Lp9W6QTiEmEWtOJm5m/QobCcEwKG1oUBkaXqHUR66SceUeS51L2s2i1MKnZD0pkKIu3lJrU1vAZ+ERss8lqcelcVhslSADXAJSRhCdipoGyXm10uoVUkmlARGLKkVInjPOUUgS7Td44GpSCf0jynHWz03PfUlZZ5KA865Qbpe68Puj84ryrUclLZM3J7wzMv9QtHeQrK8DpdyB59YztLOKbCmmzTj3vh1P5xXtnCTaLZr/H9/wDXnF8OCk2QzZuoi/TJhduys5OAlRc77g5YHE/ExebaesqY9EftIShc4d5Li87woSPsEd6lMxqcKVg3sv2VY2s2ltCcmJhbLNmsJSkIz3iq3VeVCaRCbfbPL2OthySsuZcS0s+qr/w6f/UX5GhrDSmpuicY6khafaDM2mqy7Ks6xGJGzbOeKJeWk94htQUm4FEXiQrEnA14jjXGKvtJI2oNrXJKdYuzTjifVlu5fv5UFB+AjpLYWxNmbOsCzp+xrJlpFUzLtrLjYUqpuitSSa8V6KF29TshJWm09QG0TL7tDm7zcV7QVTNDelc1oOaYnHOrpIrLD/JLdllhInZkW9MsMsykh/QpRtkeqWpvvuA+0m/iCcz/AAiNc7aLlZrbe3p2WfDu/nHF3kjC7ikU51pWH7O23fkdiJfZqUlly8slSt++26VFxKsboFAEjPnp1rANWg3MLUqXQE3nKGOfWnZ0x6AaDeNpVWqs4VugBTMARmYNLQSCKAroB4iHprhS2EjE4GLRdAq0AKJSUtg0Kc4TOqKglKcQDhHrQ4HElHK7U6GEpAUAaxerVnPfu1CpZGINcDHnTfWEpGEYXVlhAOhvR5p2hKqXhWmGoiPfJbrgfl+FVcBdwA5w4lSiul00VhTWkeUkISFKN03aKNc4xKLFSTiUmgVTIxBc2WSfBJywCWrqsa5Q1OvEppgAjGMuLFwCuJyMCTIKhSvnE1Gy85UMB4qdUVE0pXzhYdUEpxSa9aGEloghKaqp3qCtRDLiak3UjPI4VjoUTmbY6ulcyo551hCUuEYmgPI4wpq6aobPdxyrHngCpFVnmaClIdKibnQ7KtqeWGGgVE4gc/0HWCbiGVnepTNP1wQk+rR4q9qBUKCkFTaihJVRSRmT946+WEImJoS6Kk9KRlDkV5KQ5bEyqacvOvXlJFAkDgR4CAXXqouitQOcYbSVguO4jOkLl7syvdkBCbtaUp/p4xVpRROKcmO2Mjn31+/L8NYl1Yo4RAsuAL270r76Q4p1xKOEZ97pHHJuTs7oxUFSAbRaUHGXQoYKqR0jBUAopSU1SqoHSF2ktLjKgmmBqFdIEFEi+ulCml6Lp2v6Od0nS+RudZq8pd7FtWPIwg4t3cxBjzQSig4qgGkCoSkNqQTxgVpFIy2ZPJHUDUG1t71rAEXaapNYkrObUmzMMCuY94SIjUpOF4XQpd0RNvIMvJSqK4BAXXmVGOiV0cqSRFzwDcuUnApy6xK2c4J6xS2Dedlkgprnd0/Ty6xFWqkqdQkYg/jDdmTKpWaQ6kkIrdWOY+cY2toylQdZzz9mTjbpqEPJoscwc/noIm5phKmChJCwupBHw/WIm1WlBSqUUCaowyEG7PrXMspZdJCpehVXGqfZ+Mc8lfuLxdewrs0wvfKCk3saeJ5/nHqkAJV3hrE3NNJvEqTUZAjUc/ygKaaTeC04pAjohl2OeWPUDco62L31g0H4wKps4k5QcWhut42cK49IGXW+U5A59YpEmyR2amkSc0lTiEKbJxvYC8NT0/WLJPIUlz0hturQBr1rFLWimDZKQBUjnFw2bnXLSkg0+mhQQhajgFHSvUZ+UQzw+TowyEy5CmwT3gPfjGLq0rCW1quXsByEOTUu3KvPhDu8bCqk6rScPhGHKoabcBReGJVXCunlHMmdB6iwVKfSkAC8APZ8IjbcfLEiADRS+WkGOLohAQq+a1x9kdYg9oXA7NpQ2TRArQ6RbFElklQzJKwvD6oGjiOZ5iJJDSahaFBVTeApENLKLRqfOJIPbmi1X7mt35+c42eFsbBk4ClJWhQcJpVPs/jTSFKeSpAQR7XtadKxlCAQSldfKMMgf+VaPnWOPU7bGlAKOAqI9GVtKBwxGlI9BBR//9k=</binary>
</FictionBook>