<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?><FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink"><description><title-info><genre>love_fantasy</genre><genre>popadanec</genre><author><first-name>Надежда</first-name><last-name>Соколова</last-name></author><book-title>Яблочный бизнес мадам попаданки</book-title><annotation><p>Я - попаданка в магический мир, живу в полуразрушенной усадьбе вместе со слугами. И все, что у меня есть, - это яблочный сад перед домом, заросший и почти непригодный для восстановления. Почти, я сказала? Что ж, посмотрим, что тут можно сделать. Ведь я, попаданка, не привыкла сдаваться.</p></annotation><keywords>активная героиня, восстановление усадьбы, яблочный бизнес, Бытовое фэнтези</keywords><coverpage><image l:href="#cover" xmlns:NS2="http://www.w3.org/1999/xlink"/></coverpage><lang>ru</lang><sequence name="Яблочный бизнес" number="1"/></title-info><document-info><author><first-name>Цокольный этаж</first-name><home-page>https://searchfloor.is/</home-page></author><date value="2026-09-26 10:44">2026-09-26 10:44</date><src-url> yablochnyi-biznes-madam-popadanki-b627682</src-url><program-used>Elib2Ebook, PureFB2 4.12, fb2cut 2.7.3</program-used></document-info><custom-info info-type="donated">false</custom-info><custom-info info-type="convert-images">true</custom-info></description><body><title><p>Яблочный бизнес мадам попаданки</p></title><section><title><p>Глава 1</p></title><p>Яблочный сад был запущенным. Сильно запущенным. Очень сильно запущенным. Деревья, росшие вперемешку, старые и молодые, давно не чувствовали на себе руки садовника. Кора на стволах растрескалась и покрылась серо-зелёными пятнами лишайника, как старческая кожа, а ветви, переплетённые в диком, хаотичном танце, тянулись во все стороны, цепляясь друг за друга сухими, обломанными пальцами. Подлесок буйствовал: крапива в мой рост, колючий боярышник, какая-то ползучая зараза с липкими стеблями — всё это сплеталось в непроходимые заросли, сквозь которые приходилось продираться, оставляя на руках красные полосы царапин. Яблоки на их ветвях, по словам моих двух служанок, были мелкими, частично — кислыми, с тёмными точками червоточин и какой-то горьковатой сухостью во вкусе, от которой сводило скулы. Будь моя воля, я никогда не стала бы вкладывать усилия, время и деньги в этот бизнес. Я вообще не понимала, зачем мне, Валентине Ольтовой, тридцати семи лет от роду, одинокой женщине без семьи и без наследников, этот забытый богами и людьми уголок. В моём прежнем мире я бы прошла мимо такого сада, поморщившись и ускорив шаг. Там, на Земле, я привыкла решать проблемы быстро: позвонить, нанять, заплатить, делегировать. Здесь же всё решалось иначе — руками, потом и бесконечным терпением, которого у меня никогда не было в избытке. Каждый вросший в землю корень, каждая сухая ветка, каждая горсть сорняков — всё это требовало меня, всю целиком, без остатка, и злило до зубного скрежета.</p><p>Но в том-то и проблема, что воли моей не было. Полуразрушенная усадьба стояла вдали от проезжих дорог, на холме, обдуваемая всеми ветрами. Её стены, сложенные из тёмного, неровного камня, местами осыпались, обнажая трухлявые балки, а окна с выбитыми стёклами зияли, как пустые глазницы, и по ночам в них гулял ветер, издавая тоскливый, протяжный вой. Сейчас на календаре был ортанс, местный апрель. Впереди — несколько месяцев на подготовку к зиме, а потом — снег и мороз. И выживай как хочешь. Не можешь? Значит, помрешь от холода и голода, и никто даже не вспомнит, как тебя звали. Я знала это слишком хорошо: за те несколько недель, что провела здесь, я успела выучить, как быстро местная весна сменяется ледяным дыханием севера — солнце ещё пригревало днём, а к вечеру воздух становился колким, как битое стекло, — как тонок лёд на лужах по утрам, хрустящий под ногами с предательским треском, и как гулко, до дрожи, завывает ветер в щелях старого дома, пробираясь под одеяло, под кожу, под самые рёбра. Мои длинные пальцы, привыкшие к клавиатуре и чашке кофе, уже покрылись мозолями от топорика и ведра — грубыми, жёлтыми, с сорванными в кровь местами, которые саднили при каждом прикосновении. Синие глаза, которые когда-то смотрели в монитор, теперь каждый день обшаривали горизонт в поисках дров, воды и хоть какой-то надежды — и находили только серую линию леса, свинцовое небо да бесконечные холмы, поросшие жухлой травой. Я чувствовала себя чужой в этом мире, в этой жизни — высокой, стройной шатенкой, застрявшей между прошлым, которое уже не вернуть, и будущим, которого может не быть. Иногда, стоя посреди этого хаоса, я ловила себя на мысли, что моё тело здесь — просто инструмент, нечто вроде лопаты или ведра, и это было почти невыносимо.</p><p>Так что все, что мне оставалось, — это приложить усилия для восстановления яблочного сада. Все равно ничего другого для выживания рядом не имелось. И я говорила себе: если не я, то кто? Если не сейчас, то когда? Каждое утро я выходила под серое небо, вдыхала сырой воздух, пахнущий прелой листвой и мокрой землёй, и заставляла себя смотреть на эти кривые, неухоженные яблони не как на приговор, а как на единственный шанс. Может быть, впервые в жизни мне предстояло не убегать от одиночества, а встретиться с ним лицом к лицу — среди этих ветвей, под этими ветрами, в тишине, где никто не придёт на помощь. И когда я брала в руки секатор, и лезвие с хрустом врезалось в сухую древесину, я чувствовала, как что-то во мне самом — окостеневшее, затвердевшее за годы делегирования и бегства — тоже понемногу поддаётся, трескается и отступает.</p><p>Жизнь в усадьбе текла по раз и навсегда заведённому распорядку, и держался он не на приказах, а на упрямом, почти злом согласии всех пятерых — включая меня. Поднимались мы затемно, ещё до того, как серый сумрак за окнами начинал сереть по-настоящему, — в тот час, когда мир ещё не принадлежит никому, когда даже птицы молчат, и только где-то далеко, за холмами, глухо перекликаются ночные звери. Дом встречал утро скрипом половиц — каждая половица здесь знала свой собственный голос, и по этому скрипу я давно научилась угадывать, кто идёт: тяжёлая, уверенная поступь орчихи, лёгкая, почти неслышная — эльфийки, шаркающая — гномки. Пахло сыростью и дымом — печь топилась с вечера, чтобы к утру в комнатах было хоть немного тепла, но тепло это уходило сквозь щели в стенах и в рассохшиеся рамы, выстуживалось о каменные стены, и я давно перестала удивляться, просыпаясь с озябшими пальцами и инеем на подоконнике — тонким, игольчатым, тающим от одного прикосновения. Одеяло за ночь становилось холодным и влажным, как компресс; я сворачивалась под ним калачиком, подтягивала колени к груди и всё равно не могла согреться до самого рассвета.</p><p>Хозяйство наше было крошечным, но требовало рук всех до единого — и каждый час, каждая минута были здесь на счету, потому что день короток, а дел всегда больше, чем света. Гномка-экономка, приземистая, с широкими ладонями и вечно поджатыми губами, вела учёт всему — и учёт этот был беспощаден, как приговор. В кладовой стояли мешки с крупой, которые она пересчитывала каждую неделю, шевеля губами и загибая короткие пальцы; банки с соленьями — огурцы, капуста, какие-то местные коренья, — выстроенные в ряд по размеру и по сроку; связки сушёных трав под потолком, пахнущие горько и пряно, от которых кружилась голова; горшочек мёда, который берегли пуще золота — его выдавали по чайной ложке, и эта ложка казалась мне тогда целым сокровищем. Посуда была разномастная, со сколами и трещинами: пара чугунков, тяжёлых, как совесть; сковорода с облупившимся дном; глиняные миски, хранившие запах прежних хозяев; деревянные ложки, отполированные до блеска тысячами прикосновений; один-единственный чайник, закопчённый, с помятым боком, который ставился на огонь только по особым случаям. Экономка знала цену каждой вещи и каждому грамму, и когда я как-то предложила выбросить треснувшую крышку, посмотрела на меня так, будто я предложила сжечь дом. Я тогда смутилась, отвела взгляд и больше никогда не предлагала ничего подобного.</p><p>Служанки мои, орчиха и эльфийка, были существами настолько разными, что поначалу я дивилась, как они вообще уживаются под одной крышей, — как уживаются в одной клетке медведь и ласточка. Орчиха — рослая, широкоплечая, с зелёной кожей, бугристой, как старая кора, и клыками, которые она прятала за скупой улыбкой, — оказалась на удивление хозяйственной: колола дрова, и топор в её руках пел, а не ухал; таскала воду, по два ведра разом, не сбиваясь с шага; чинила крышу, ворочала мешки, до которых мы с эльфийкой даже не пытались дотянуться. От неё пахло дымом и потом, и в этом запахе было что-то успокаивающее, надёжное, как запах хлеба. Эльфийка же — тонкая, светловолосая, с длинными пальцами, которые, казалось, созданы для лютни, а не для шила, — ведала тем, что требовало терпения: штопала одежду мелкими, ровными стежками, следила за травами и лечила всех нас от простуд и мозолей — прикладывала какие-то листья, поила горькими отварами, и, как ни странно, это работало. Они ссорились, но как-то по-домашнему, без злобы: орчиха ворчала, что эльфийка слишком нежная и от каждого сквозняка готова слечь; эльфийка вздыхала, что орчиха слишком громкая и топает, как лошадь, — и через минуту обе уже вместе тащили корзину или ставили тесто, и в этом ворчании было больше тепла, чем в ином признании в любви. Я не вмешивалась. Впервые в жизни у меня было что-то похожее на семью, и я боялась это спугнуть — как боятся спугнуть птицу, севшую на подоконник.</p><p>Конюх-оборотень был самым молчаливым из нас и самым непонятным. Днём он чистил лошадей, латал упряжь, заготавливал сено, и руки его, покрытые старыми шрамами, двигались уверенно и спокойно, как у человека, который делает своё дело всю жизнь. А по ночам, случалось, уходил в лес — и возвращался к утру усталый, с колючками в волосах и странным, диковатым блеском в глазах, и от него пахло тогда мокрой землёй и чем-то звериным, что я не решалась назвать. Я никогда не спрашивала, куда он ходит. Он никогда не рассказывал. Но лошади — обе, старая гнедая кобыла с печальными глазами и молодой вороной мерин, горячий и нетерпеливый, — слушались его беспрекословно, и это было дороже любых слов. Телега наша, рассохшаяся и скрипучая, стояла под навесом; колесо держалось на честном слове — точнее, на вбитом клине и молитве, — и каждый выезд в ближайшую деревню за мукой или солью превращался в маленькое приключение, которое я предпочла бы не переживать. Трясло так, что зубы стучали, телега кренилась на бок, клин вылетал, и мы возвращались домой пешком, ведя лошадь под уздцы, в темноте, под дождём, и я клялась себе, что больше никогда, — а через неделю снова ехала, потому что мука кончалась, и выбора не было.</p><p>Денег не было. То есть совсем — не «туговато», не «в обрез», а так, что каждый медяк казался тяжелее камня, и я знала наперечёт все монеты, какие у нас имелись. Я пересчитала всё, что осталось от прежних хозяев, — горсть медных монет, тёмных, позеленевших от времени, стёртых чужими пальцами до полной неразличимости; пару серебряных, тонких, как лепестки, с едва угадывающимся профилем какого-то давно забытого короля; да несколько безделушек — колечко с мутным камешком, погнутая брошь, черепки какой-то посуды с золотой каймой, — которые экономка называла «на чёрный день» и трогать запрещала, и в её голосе при этом было столько суровой веры в этот самый чёрный день, что я не спорила. Каждый грош мы тратили с оглядкой: гвозди, верёвка, кусок мыла, соль, крупа — и я научилась считать в уме быстрее, чем когда-либо считала на Земле, потому что там счёт был абстракцией, а здесь — вопросом жизни и смерти. О ремонте дома я думала постоянно, как думают о незаживающей ране: крыша текла в двух местах, и в дождь вода стекала по стене тёмными, извилистыми ручьями, оставляя бурые разводы; ступени крыльца грозили обвалиться под ногой, и я ступала на них с осторожностью, как по льду; в дальней комнате осыпалась штукатурка, обнажая серую, зернистую кладку, и по утрам на полу собиралась мелкая, как мука, пыль; а из-под окна в спальне дуло так, что свеча гасла — не мигала, не дрожала, а именно гасла, с коротким, обиженным шипением, и я подолгу лежала в темноте, слушая, как ветер хозяйничает в комнате, как будто он здесь жил, а я была гостьей. Но ремонт стоил денег, а денег не было, и потому мы латали, подпирали, затыкали тряпками и мхом — и молились всем местным богам, имена которых я ещё путала, чтобы до зимы ничего не рухнуло окончательно.</p><p>Работали все. Я — наравне со всеми, и это было, пожалуй, самым странным, самым непривычным, самым выматывающим и — я не сразу это поняла — самым честным, что со мной случалось. На Земле я тридцать семь лет прожила, не задумываясь, откуда берётся вода в кране и тепло в батареях; я поворачивала вентиль, нажимала кнопку, платила по счетам — и всё это казалось мне само собой разумеющимся, как дыхание. Здесь я носила воду вёдрами от колодца, выкопанного невдалеке, — два ведра на коромысле, и плечи горели, и вода плескалась на сапоги, и руки немели к третьему разу; топила печь, задыхаясь от дыма, пока не научилась складывать дрова правильно; копала, полола, обрезала сухие ветки, чинила забор, таскала сено, скребла котлы, и каждый вечер у меня ныли не только руки и спина, но и те мышцы, о существовании которых я раньше не подозревала. Мои руки огрубели, покрылись трещинами и тёмными пятнами, ногти обломались, кожа на костяшках потрескалась; спина ныла ровно, тупо, как больной зуб; синие глаза слезились от дыма и ветра, и по утрам я с трудом их разлепляла, а по вечерам они горели, словно в них насыпали песка. Иногда, по вечерам, когда все расходились по своим углам — орчиха к себе, эльфийка к себе, экономка к своим мешкам и банкам, конюх в конюшню, — и в доме становилось тихо, так тихо, что слышно было, как дышат стены, я садилась у окна и смотрела на голые ветви яблонь, чёрные на фоне сизого неба, на далёкую полосу леса, на первые звёзды, загорающиеся одна за другой, и думала о том, что у меня, оказывается, всё-таки есть дом. Пусть полуразрушенный, пусть холодный, пусть с дырявой крышей и пустой кладовой, пусть чужой по всем бумагам и обстоятельствам. Но дом. И люди, которые остаются. И странное, тихое чувство, что я, кажется, впервые в жизни не бегу.</p></section><section><title><p>Глава 2</p></title><p>На Земле я была никем. Валентина Ольтова, тридцать семь лет, старший специалист отдела документооборота — должность, которая ничего не значила и никого не впечатляла, название которой я сама произносила с трудом, будто во рту оставался металлический привкус. Я снимала однокомнатную квартиру в панельной девятиэтажке на окраине, с видом на такие же панельные девятиэтажки — серые, одинаковые, с рядами одинаковых балконов, — и на пустырь, где зимой ветер гонял обрывки пакетов, а летом стояла сухая, чахлая трава. Обои в квартире были казённые, в мелкий цветочек, местами отходящие у плинтуса; на кухне — одна розетка, вечно занятая, и кран, который подтекал, сколько его ни подкручивай. Работала с девяти до шести, иногда до семи, иногда до восьми — и эти лишние часы я давно перестала считать чем-то из ряда вон выходящим, они просто растворялись в дне, как сахар в чае. Ездила на метро, стоя в толпе таких же усталых людей, которые смотрели в телефоны и не смотрели друг на друга, и в этой толпе было странно уютно: никого не надо было видеть, никто не видел меня. Возвращалась домой, ела что-то разогретое — чаще всего из контейнера, стоя у плиты, потому что садиться за стол одной было тоскливо, — смотрела сериал, где всё было ярче и громче, чем в моей жизни, ложилась спать. И так по кругу — год за годом, зима за весной, зарплата за зарплатой. Я знала этот круг наизусть, знала каждый его поворот, и от этого знания не было ни утешения, ни боли — только ровный, тупой, привычный гул.</p><p>Родителей я потеряла рано, ещё до тридцати, — сначала отца, потом мать, с разницей в два года, и я до сих пор помню больничный запах, казённые одеяла, короткие, неловкие разговоры о том, что надо держаться. Замуж не вышла — сначала не сложилось: был один, второй, третий, и все они уходили, как уходят поезда, — потом не захотелось, потом стало поздно, а потом я перестала об этом думать, и эта мысль перестала болеть, превратилась в тупое, застарелое ощущение, как рубец на коже. Друзья разъехались, разошлись по семьям, по городам, по своим жизням, и наши созвоны становились всё реже — сначала раз в месяц, потом раз в полгода, потом только открытки на праздники, — пока не прекратились вовсе. Я не была несчастна — я была никак. Середка жизни, серый цвет, ровный гул, как в трансформаторной будке под окнами.</p><p>В офисе меня считали исполнительной и незаметной; я приходила первой, когда коридоры были ещё тёмными, уходила последней, когда уборщица уже гремела ведром, пила кофе из автомата — жидкий, горячий, с привкусом пластика — и знала, что никому не буду сниться. Синие глаза, длинные волосы, высокая фигура — всё это было, но было как будто не для кого, как платье, сшитое не по размеру и висящее в шкафу. Я давно перестала ловить на себе взгляды и давно перестала ждать, что в моей жизни что-то произойдёт. Единственное, что я себе позволяла, — это мечтать. Тихо, стыдливо, по вечерам, когда за окном гасли чужие окна: о доме с садом, о большом тёплом окне, о ком-то, кто ждёт на крыльце. Утром я высмеивала себя за эти мечты — зло, беспощадно, как высмеивают слабость, — и ехала в офис.</p><p>В тот день ничего не предвещало. Обычный вторник — серый, промозглый, — обычная слякоть, обычное утро, когда небо и асфальт одного цвета и кажется, что весь мир не выспался. Я спускалась по лестнице своего подъезда — в доме как всегда отключили лифт, и я, как всегда, торопилась, хотя торопиться было некуда, — и ступени были мокрые от нанесённого с улицы снега, тёмные, блестящие, с разводами грязных следов. Перила были холодные, краска на них облупилась, а в голове — список задач на день: отчёт, звонок, согласование, ещё один отчёт. Я помню, что оступилась — нога соскользнула, — помню странное ощущение, будто ступенька под ногой исчезла, будто пол провалился, будто воздух вокруг стал другим — плотным, тёплым, пахнущим яблоками и землёй, так не похожим на запах подъезда. Помню удар, короткий и сильный, от которого в глазах вспыхнуло белое, помню, как в ушах зашумело, а перед глазами пошли круги — тёмные, медленные, как расходятся по воде. А потом я открыла глаза — и увидела над собой не потолочную лампочку в подъезде, не серую бетонную плиту, а высокий сводчатый потолок с балками, тёмный от времени, с паутиной в углах, и узкое окно, в которое било серое небо — чужое небо, не моё. Я лежала на полу в чужом доме. В чужом мире. В чужой жизни. И первое, что я почувствовала, была не боль и не страх, а странное, почти неуместное удивление: воздух здесь пах иначе.</p><p>Первой рядом оказалась гномка — приземистая, седая, с руками, как у прачки, — красными, распаренными, с потрескавшимися костяшками и короткими, обломанными ногтями, — и взглядом, который видел меня насквозь, будто я была не человеком, а стеклянной, и сквозь меня можно было читать, как сквозь окно. Она не закричала, не отшатнулась, не всплеснула руками — только стояла и смотрела, и в этом взгляде было столько всего сразу: настороженность, усталость, любопытство и ещё что-то, чему я тогда не нашла названия, а потом поняла — узнавание. Она посмотрела на меня долго, так долго, что я успела почувствовать, как холод от половиц поднимается по спине, как саднит ссадина на виске, как дрожат пальцы, — а потом сказала что-то на незнакомом языке, гортанном, с твёрдыми согласными, и слова, против всякой логики, сложились в моей голове сами собой, понятные, как родные, будто я знала их всю жизнь и только забыла на время.</p><p>— Вставай, — сказала она. — Нечего лежать. Кто ты?</p><p>Я ответила. Я сказала:</p><p>— Валентина.</p><p>Голос у меня сорвался на середине, вышел хриплым, чужим, но имя прозвучало — и это имя, произнесённое в этом доме, под этими тёмными балками, впервые прозвучало не как строчка в табеле, не как подпись под отчётом, а как что-то настоящее. Как что-то, что принадлежало только мне.</p><p>Служанки сбежались на голоса — топот, шорох, стук в сенях, — и я успела увидеть их прежде, чем они увидели меня. Орчиха — с топором, занесённым на полпути, с зелёной кожей, блестящей от пота, с клыками, обнажёнными в невольной гримасе, — замерла в дверях, и топор в её руке был не игрушкой, я это поняла сразу, по тому, как уверенно он сидел в ладони. Эльфийка — с пучком трав, с длинными светлыми волосами, растрёпанными со сна, босая, в одной рубахе, — выглянула из-за её плеча, и в её глазах был не страх, а изумление. Они смотрели на меня, как на диковину: высокая, худая, в странной одежде — куртке с молнией, джинсах, кроссовках, — с чужими руками, слишком белыми и гладкими для этого мира, и чужими словами, которые ещё не слетели с губ. Я не понимала тогда, что происходит, и, наверное, выглядела жалко — растрёпанная, испуганная, с ссадиной на виске, из которой сочилась тонкая струйка крови, с дрожью в коленях, от которой никак не удавалось встать ровно, с растерянностью во взгляде, которую я не умела спрятать. Но гномка уже что-то решила — я видела это по тому, как она выпрямилась, как поджала губы, как перестала смотреть на меня как на случайность. Она обошла меня кругом, неспешно, внимательно, оглядела с ног до головы — задержалась на кроссовках, на молнии, на часах, которые всё ещё шли, отсчитывая время чужого мира, — потрогала ткань моей куртки, пощупала рукав, будто проверяла, настоящая ли, и кивнула. В этом кивке было больше, чем в иных словах: согласие, приговор, приглашение.</p><p>— Хозяйка, — сказала она коротко. — Больше некому.</p><p>Я не поверила. Не могла поверить — всё во мне восставало против этого слова, против этой комнаты, против этого мира. Я хотела объяснить, что я не хозяйка, что я никто, что я случайно, что я хочу домой. Но слова «домой» у меня не было, потому что дома у меня не было — и когда я это поняла, стоя посреди холодной комнаты, где от каменных стен тянуло сыростью и плесенью, где под ногами скрипели рассохшиеся половицы, где в углу темнел какой-то сундук, а на столе оплывала свеча, в окружении трёх незнакомых женщин, смотря на свои дрожащие руки — белые, гладкие, с обломанным ногтем на указательном, — я вдруг замолчала. Слова застряли в горле, как кость. Гномка ждала. Она стояла неподвижно, сложив руки на груди, и её тень на стене была огромной и твёрдой, как скала. Орчиха опустила топор — медленно, не выпуская рукояти, — и я услышала, как лезвие звякнуло о половицу. Эльфийка переступила с ноги на ногу, и травы в её руке тихо зашелестели. И в этой тишине я услышала, как скрипят половицы под чьим-то осторожным шагом, как воет ветер в щелях — тоскливо, протяжно, как зверь, — как пахнет дымом и яблоками, сухими травами и старой золой. И как где-то внутри меня, в самой середине, в том месте, которое я давно считала выжженным и пустым, что-то встаёт на место — с тихим, почти неслышным щелчком, как встаёт на место вывихнутая кость.</p><p>— Хорошо, — сказала я. — Хозяйка.</p><p>Голос прозвучал глухо, незнакомо, но это был мой голос. Я произнесла это слово и почувствовала, как оно оседает во мне, тяжёлое, как камень, и лёгкое, как перо. Они приняли меня не за титул, не за кровь, не за деньги — у меня ничего этого не было, ни имени, ни рода, ни гроша за душой. Они приняли меня за то, что я осталась. За то, что я не убежала, не закричала, не отказалась, не стала биться в запертую дверь. За то, что на следующее утро я встала вместе с ними — до рассвета, в холоде, с непривычной тяжестью в теле, — и взяла в руки ведро, тяжёлое, холодное, с облупившейся эмалью, и понесла его к колодцу, и не уронила, и не заплакала, хотя очень хотелось. Конюх-оборотень посмотрел на меня один раз — молча, долго, — и с тех пор относился ко мне как к своей, то есть почти не замечал, но всегда был рядом: появлялся в дверях, когда я не могла поднять мешок, чинил то, что я сломала, и уходил, не дожидаясь благодарности. Орчиха проверила, не боюсь ли я работы, — дала мне топор и показала поленницу, и я рубила, пока не онемели плечи, и она смотрела, прищурившись, и в её взгляде было что-то похожее на уважение. Эльфийка проверила, не боюсь ли я боли, — промыла мою ссадину каким-то жгучим отваром и приложила листья, и я терпела, стиснув зубы, и она кивнула, будто я сдала экзамен. Гномка проверила, не боюсь ли я считать копейки, — вручила мне список расходов и заставила пересчитать всё, до последнего гвоздя, и я считала, и не сбилась, и она не сказала ни слова, но губы её дрогнули. Я не боялась. Я боялась только одного: что однажды проснусь и окажусь снова на той лестнице, в том подъезде, с мокрыми ступенями и облупившимися перилами, в той серой жизни, где меня никто не ждёт, где я — никто, где моё имя ничего не значит.</p><p>Здесь меня ждали. Пусть с пустой кладовой, где по углам гуляет сквозняк; пусть с дырявой крышей, под которой капает в дождь; пусть с мозолями на ладонях и ноющей спиной; пусть с хлебом, который приходилось делить на всех, и с чаем, который заваривали из трав, потому что настоящий давно кончился, — но ждали. Каждое утро меня ждали дела, которые без меня никто не сделает. Каждый вечер меня ждал дом, который без меня замёрзнет. И впервые за тридцать семь лет я была не «никем». Я была хозяйкой.</p></section><section><title><p>Глава 3</p></title><p>К вредителям в этом мире относились серьёзно — не как к досадной мелочи, не как к неизбежному злу, с которым можно мириться, а как к врагу, с которым у сада идёт война не на жизнь, а на смерть, война тихая, изнурительная, без перемирий и пощады. Гномка, Марта, первая завела об этом разговор, когда мы сидели за ужином из пустой похлёбки и чёрствого хлеба — похлёбка была жидкая, чуть мутная, с редкими крупинками, а хлеб такой сухой, что его приходилось размачивать, — и в комнате пахло дымом и старой золой. Она постучала ложкой по столу — коротко, резко, как ставят точку, — и сказала, что если мы не обработаем деревья сейчас, в ортансе, то к осени останемся без яблок, а значит — без запасов на зиму, без продажи, без денег на гвозди и соль. Я к тому времени уже научилась не спорить с её «если»: в её устах это слово звучало как приговор, как то, что уже случилось и не подлежит обжалованию. Я просто спросила:</p><p>— Что нужно делать?</p><p>Оказалось, что в этом мире сад лечат не одной химией, не опрыскиванием из баллона, не порошком из пакета, — а тремя силами сразу: травой, огнём и словом. И каждой из нас нашлась своя роль, своё место в этой войне, своё оружие.</p><p>Начали с осмотра. Мы с эльфийкой, которую звали Ирма, обходили деревья по кругу — медленно, ветка за веткой, — и она учила меня видеть то, чего я раньше не замечала, то, что для городского глаза было невидимо, как невидима пыль на стекле. Крошечные липкие точки на обратной стороне листьев, похожие на крошки засохшего мёда; паутинку в развилках, тонкую, серую, почти прозрачную; бурые наросты на коре, твёрдые, как бородавки; скрученные, будто обожжённые, молодые побеги, которые уже никогда не распрямятся. Это были кладки, гнёзда, личинки — целые города, построенные нашими врагами на теле наших деревьев. Ирма трогала их длинными пальцами — осторожно, но без брезгливости, — шептала что-то себе под нос, слова, которых я не разбирала, и помечала больные места красной тряпицей — чтобы не сбиться, чтобы вернуться, чтобы не пропустить. Я держала корзину с её снадобьями — склянки, пучки, мешочки, — и чувствовала, как во мне поднимается злость, горячая, густая, какой я давно в себе не знала: эти мелкие твари, эти невидимые враги жрали наш единственный шанс на выживание, и я впервые в жизни понимала, что значит защищать своё. Не абстрактное «своё» — квартиру, должность, место в метро, — а вот это: кривую яблоню, которая переживёт меня, если я о ней позабочусь.</p><p>Главное средство готовила всё та же Ирма. В большом котле — чёрном, закопчённом, с вмятиной на боку — она заваривала горькие травы: полынь, которую здесь называли «ведьминой плетью», серую, сухую, с резким, дурманящим запахом; кору дикой яблони, тёмную, смолистую, которую приходилось толочь в ступке до состояния пыли; листья крапивы, жгучие даже в сушёном виде; что-то острое, от чего щипало глаза и першило в горле, от чего хотелось кашлять и плакать одновременно. Вода в котле сначала была прозрачной, потом становилась жёлтой, потом бурой, потом почти чёрной, и по комнате расползался запах — тяжёлый, горький, с сладковатой гнильцой, от которого кружилась голова. В отвар она добавляла щепотку соли — «чтобы зелье держалось», каплю мёда — «чтобы прилипало к листу», — и, что казалось мне колдовством, хотя я уже давно перестала удивляться, три капли собственной крови. Она надрезала палец ножом — быстрым, привычным движением, — и кровь падала в котёл тёмными, тяжёлыми каплями, и я смотрела на это, затаив дыхание, и не могла отвести взгляд. Ирма говорила, что кровь — это печать, что дерево должно знать, кто его лечит, что без этого отвар — просто грязная вода. Я не спрашивала, правда ли это. Я видела, как отвар на глазах темнеет, густеет, как меняется его цвет, как он начинает слабо светиться зеленоватым — тускло, как светятся гнилушки в лесу, — и понимала, что магия здесь не выдумка, не сказка для детей, а ремесло, такое же, как рубка дров или замешивание теста, — тяжёлое, грязное, требующее терпения и точности.</p><p>Орчиха, Гвендолин, отвечала за силу. Она вливала отвар в большой медный опрыскиватель — тяжёлую штуку с ручным насосом, с помятым баком и рычагом, который ходил туго, с натужным скрипом, — которую сама же и починила: заменила прокладку куском старой кожи, подкрутила гайку, подвязала проволокой то, что держалось на честном слове. Опрыскиватель оставлял на её ладонях медный запах и зелёный налёт, который не отмывался даже песком. Она ходила между деревьями — тяжело, уверенно, широко ставя ноги, — качая рычаг и окутывая ветви мелкой, пахучей, светящейся взвесью, и в утреннем свете эта взвесь висела в воздухе, как зелёный туман, как дыхание самого сада. Руки у неё были в зелёной чешуе от брызг — не той гладкой, а шершавой, как накипь, — клыки блестели, когда она скалилась от усилия, и она ворчала, что эльфийские зелья воняют хуже болота, что от них першит в горле и слезятся глаза, что нормальные орки лечат деревья дымом и пеплом, а не этой травяной бурдой. Но работала она как машина — ровно, без устали, без жалоб, которые сама же и заводила, — дерево за деревом, ряд за рядом, и не пропускала ни одной красной тряпицы, ни одной метки, ни одного больного места. Я ходила следом с ведром — тяжёлым, облупленным, с погнутой дужкой, которая резала ладонь, — и подливала отвар, потому что опрыскиватель быстро пустел, и к полудню мои плечи горели так, будто я таскала не воду, а камни, будто ведро становилось тяжелее с каждым шагом, будто руки вот-вот оторвутся и упадут в траву.</p><p>Огнём занимался конюх-оборотень, Бертран. Там, где кора была изъедена личинками и наростами, где эльфийские травы не помогали — не брали, не проникали, не доставали до корня, — нужен был жар. Бертран разводил маленький, аккуратный костёр в железном тазу — таз был старый, с прогоревшим дном, но держался, — и пламя в нём было низким, ровным, почти бездымным, как дыхание спящего зверя. Он раскалял на этом огне короткий нож — с широким лезвием, с деревянной рукоятью, потёртой до блеска, — и прижигал больные места на стволах: быстро, точно, без единого лишнего движения, без колебаний, без жалости. Запах стоял страшный: палёная кора, горелая паутина, что-то кислое и живое, что с шипением умирало под лезвием, — и этот запах впитывался в волосы, в одежду, в кожу, и я потом долго не могла его выветрить, просыпалась от него по ночам. Я боялась, что он сожжёт деревья, что от сада останутся чёрные пни, что мы потеряем всё, — но он работал, как хирург, и после него на месте язв оставалась сухая чёрная корочка, тонкая, как пергамент, а через день-другой под ней уже набухала новая, чистая кора — светлая, гладкая, живая. Он не сказал мне ни слова за всё время. Ни слова упрёка, ни слова объяснения, ни слова утешения. Только один раз, когда я поднесла ему воды — ковш, полный до краёв, который я несла, боясь расплескать, — посмотрел на меня — долго, внимательно, как смотрят на человека, которого только что узнали, — и чуть кивнул, едва заметно, и я поняла, что меня приняли в это дело всерьёз.</p><p>А потом была моя часть. Марта отвела меня в дальнюю комнату — ту самую, где осыпалась штукатурка, где пахло пылью и мышами, где на полу лежал слой серой, мелкой пыли, — и там, на полке, под слоем паутины, стоял старый, потрёпанный фолиант в кожаной обложке. Обложка была тёмная, потрескавшаяся, углы обтрёпаны, застёжка сломана, и от книги пахло — не бумагой, не пылью, а чем-то живым, тёплым, как пахнет земля после дождя. Садовый требник прежних хозяев. Марта раскрыла его на странице, исписанной ровным, выцветшим почерком — буквы были мелкие, с завитками, чернила побурели от времени, но читались ясно, — и сказала:</p><p>— Читай. Вслух. Каждое дерево называй по имени.</p><p>Я не сразу поняла. Имена деревьям не давали — по крайней мере, я так думала, — но у них были номера, метки, ряды: «первое у восточной стены, третье от колодца, старое, что у развилки», — сухие, казённые обозначения, которые ничего не значили, не грели, не запоминались. Я ходила по саду с фолиантом в руках — тяжёлым, неудобным, с осыпающимися уголками страниц, — останавливалась у каждого ствола, который мы уже обработали, у каждой яблони, помеченной красной тряпицей, и читала вслух: медленно, спотыкаясь на незнакомых словах, которые царапали горло и не хотели складываться в речь, — старинное заклинание-оберег, длинное, витиеватое, похожее не на молитву, а на разговор, на просьбу, на обещание. Голос у меня дрожал и садился — к середине дня он становился хриплым, чужим, — язык заплетался, я путала окончания, сбивалась, начинала заново, и от этого злилась на себя, на книгу, на весь этот мир, где даже слова надо было учить заново. Но Марта стояла рядом — неподвижно, сложив руки на груди, — и кивала:</p><p>— Громче. Дерево должно слышать, что его не бросили.</p><p>И дерево слышало. Я не могу объяснить это иначе — не умею, не хочу, да и не нужно, наверное, объяснять. Через несколько дней после обработки те яблони, что стояли ближе к дому — самые старые, самые кривые, самые безнадёжные на вид, — начали распрямляться: не вдруг, не сказочно, а медленно, почти незаметно, как распрямляется уставшая спина. Листья на них стали плотнее, темнее, с каким-то новым, глубоким блеском, будто их протёрли изнутри, а кое-где, на самых молодых ветках, на самых тонких побегах, проклюнулись бутоны — маленькие, тугие, розоватые, ещё не раскрывшиеся, но живые. Ирма сказала, что это от отвара — травы сделали своё дело. Гвендолин — что от жара, что огонь выжег заразу до последней личинки. Марта — что от чтения, что слово дошло. А я думала, что, наверное, от всего сразу: от травы, от огня, от слова и от того, что пятеро чужих, случайных, никому не нужных существ — гномка с красными руками, орчиха с топором, эльфийка с травами, оборотень с ножом и я, никто, пришлая, случайная, — впервые делали одно дело не за страх, а за совесть. Не по приказу, не по обязанности, не потому, что надо, — а потому, что иначе нельзя, потому что это наше, потому что если не мы, то кто. К вечеру мы все валились с ног — не садились, а падали, где стояли, — руки были в волдырях, покрытых тонкой, натянутой кожей, одежда — в бурых пятнах, которые не отстирывались, волосы пахли полынью и дымом, и этот запах казался мне запахом победы. Но когда я выходила на крыльцо — на скрипучие, грозящие обвалом ступени, — и смотрела на сад, на голые ветви, которые уже не казались голыми, на тёмные стволы, которые уже не казались мёртвыми, мне казалось, что деревья стоят чуть прямее, чем утром. И что это — моя работа. Наша. Первая настоящая победа в этом мире.</p></section><section><title><p>Глава 4</p></title><p>О прикормке я узнала случайно — точнее, Марта сама решила, что пришло время, и без лишних слов, без объяснений, без предисловий повела меня в подпол. Я спускалась следом за ней по крутой, скользкой лестнице — ступени были неровные, вытертые, земляные, кое-где подгнившие, — держась за холодную стену, покрытую липкой, влажной плесенью, и вдыхала сырой, землистый запах, в котором мешались прель, плесень и что-то ещё — терпкое, тёплое, живое, будто в темноте кто-то дышал. В самом дальнем углу, за мешками с крупой, расползшимися, тяжёлыми, за связками сушёных кореньев, которые висели под низким потолком, как чьи-то тёмные пальцы, стояла на полке жестяная банка. Обычная с виду — помятая, с потёртой крышкой, с пятнами ржавчины по краям, без единой надписи, без единой метки, — но когда Марта сняла её двумя руками, как снимают что-то тяжёлое, живое, несоразмерное своим размерам, я почувствовала, как у меня по спине пробежал холодок. Она протянула банку мне.</p><p>— Прикормка, — сказала она. — Хранится здесь, потому что в тепле портится, а на свету теряет силу. Разбросать под каждым деревом, по горсти, ровно по кругу, не ближе локтя от ствола. Потом полить водой — по полведра на яблоню. И не спешить. Она сама знает, куда идти.</p><p>Я открыла крышку — с усилием, потому что та сидела плотно, будто её закручивали годами. Внутри была не пыль и не гранулы, как я ожидала — я ещё мыслила старыми мерками, мешками с удобрением, пакетами с порошком, — а тёмная, влажная, чуть светящаяся масса, как земля, смешанная с чем-то живым, с чем-то, что жило своей собственной, медленной жизнью. Пахло от неё старым лесом — не тем, что виден из окна, а другим, глухим, древним, куда не заходят люди, — грибным дождём, прелыми листьями и мёдом одновременно, и этот запах был до того густым, что его можно было пить. Я провела пальцем по краю — и кончик пальца на миг потеплел, будто внутри банки что-то шевельнулось, будто там, в темноте, что-то повернулось на другой бок. В этом мире я уже перестала удивляться чему-либо. Так что я просто закрыла крышку и понесла банку наверх, и она была тёплая, как живая.</p><p>Разбрасывали мы вчетвером — я, Гвен, Ирма и Марта, — потому что Бертран был занят лошадьми, а работа требовала не силы, а терпения. День выдался на удивление тихий, без ветра — редкий гость в этих местах, — серое небо висело низко, тяжело, как мокрое одеяло, и в саду стояла та особенная, звенящая тишина, когда слышно, как капает вода с веток — редко, размеренно, как удары сердца, — и как где-то далеко, за холмом, кричит птица, одинокая, протяжно. Мы начали с дальних рядов, чтобы не топтать уже подкормленную землю, и шли медленно, по колено в мокрой траве, оставляя за собой тёмные следы.</p><p>Я брала из банки по горсти — прикормка была прохладной и лёгкой, почти невесомой, как высохший мох, как пух, как что-то, что вот-вот растает в ладони, — и медленно, шаг за шагом, обходила каждое дерево по кругу, разжимая пальцы. Она ложилась на землю неровными тёмными пятнами, но уже через несколько мгновений начинала сама расползаться, впитываться, уходить в почву тонкими жилками — как будто земля пила её жадно, торопливо, как пьёт пересохшая глотка. Там, где прикормка касалась корней, земля темнела и становилась чуть тёплой — я проверяла ладонью, опускалась на колени, прижимала руку к мокрой земле и чувствовала, как тепло поднимается сквозь пальцы, медленное, сытое, живое. Ирма шла следом и поливала из ведра — аккуратно, ровно, — и вода, падая на эти тёмные круги, шипела еле слышно, будто гасила что-то, — но не гасила, а несла дальше, вглубь, к самым корням, туда, куда не доставали ни руки, ни взгляд.</p><p>Гвен работала быстрее всех. Она шла по ряду широким, уверенным шагом — земля под её сапогами приминалась, трава ложилась, — бросала горсти щедро, но точно, размашисто, как сеют зерно, и ворчала себе под нос, что «эта дрянь липнет к коже, как смола», что «руки потом три дня отмывать», что «эльфийские выдумки, а мучается орчиха». Но при этом она ни разу не бросила горсть мимо, не пропустила дерева, не срезала угол. Марта двигалась медленнее, но вернее: она останавливалась у каждого ствола — грузно, с кряхтеньем, — наклонялась, опираясь на колено, смотрела на корни, на землю, на трещины в коре, и иногда что-то поправляла: отгребала лишнюю землю, убирала камень, раздвигала траву, — и только потом кивала нам: можно. Я впервые видела её такой. Обычно сухая и собранная — поджатые губы, быстрый взгляд, резкие движения, — здесь, в саду, на коленях перед деревьями, она была похожа на жрицу: спокойная, неторопливая, знающая что-то, чего не знали мы, что-то старое, как сама эта земля, как этот сад, как этот мир.</p><p>К полудню мы прошли половину сада — руки онемели, спины не разгибались, в горле пересохло от пыли и полынной горечи, — и я выпрямилась, разминая спину, упираясь ладонями в поясницу, чувствуя, как ноют мышцы, о существовании которых я ещё месяц назад не подозревала. И вдруг заметила, что деревья, которые мы обработали первыми — те самые, у восточной стены, у колодца, у развилки, — выглядят иначе. Не то чтобы они зазеленели в одночасье — нет, этого не было и быть не могло, — но воздух вокруг них дрожал еле заметно, как дрожит воздух над горячей землёй летом, как дрожит марево над дорогой в жаркий день: тонко, прозрачно, неуловимо. Ирма подошла — бесшумно, как всегда, — встала рядом, посмотрела, склонив голову набок, и сказала тихо, почти шёпотом:</p><p>— Они дышат.</p><p>Я не стала спрашивать, что это значит — боялась разрушить момент, боялась услышать объяснение, которое всё испортит, — я просто взяла банку, тяжёлую, тёплую, и пошла к следующему дереву, и в груди у меня было что-то, чему я не находила названия: не радость, не гордость, а тихое, глубокое, почти материнское чувство, будто я делаю что-то важное, что-то, что останется после меня.</p><p>К вечеру, когда последняя яблоня получила свою горсть — самую дальнюю, самую чахлую, ту, на которую мы уже махнули рукой, — и последнее ведро воды ушло в землю, впитываясь, шипя, уходя вглубь, мы все сидели на крыльце — грязные, усталые, с липкими от прикормки руками, с волосами, в которых запутались травинки и земля, — и смотрели на сад. Марта держала пустую банку на коленях — жестяную, помятую, тёплую, как живую, — и молчала, и в её молчании было больше, чем в любых словах. Гвен ковыряла занозу в ладони — большой, загрубевшей, зелёной ладони, — морщилась, но не жаловалась. Ирма перебирала в пальцах травинку — длинную, узкую, — наматывала её на палец и разматывала, наматывала и разматывала, как делают, когда думают о чём-то своём. И в этой тишине — тёплой, вечерней, наполненной запахом земли и дыма, — я вдруг почувствовала, как под нами, глубоко в земле, что-то медленно, тяжело, довольно шевелится, как будто сад, впервые за долгие годы, наелся досыта, наконец-то, впервые за всё время, что я его знала. Пройдёт время, прежде чем прикормка впитается до конца, прежде чем корни дотянутся до неё, прежде чем она разойдётся по стволам, по веткам, по листьям, — но я уже знала: урожай будет. Больше, чем мы можем себе представить. И это будет нашим.</p></section><section><title><p>Глава 5</p></title><p>Гостей я увидела издалека — с холма, от колодца, куда пошла за водой. По дороге, той самой, что вела от тракта через пустошь — пыльной, разбитой, с колеями, в которых стояла дождевая вода, — катила добротная, лакированная карета, запряжённая четвёркой гнедых, а следом — крытая телега с сундуками и прислугой. Лакированные бока кареты блестели на солнце, которого наш сад не видел уже несколько дней, и от этого блеска веяло чем-то чужим, городским, дорогим. Так в мою усадьбу ещё никто не приезжал — ни один человек, ни одна повозка, ни один всадник. Я поставила ведро — тяжёлое, полное до краёв, — вытерла руки о передник, оставляя на нём мокрые тёмные следы, и почувствовала, как внутри всё сжимается — не от страха, не от волнения, а от глухого, злого предчувствия, какого-то холодного, тяжёлого комка под рёбрами. Я уже успела выучить, что в этом мире никто ничего не делает просто так. Никто не приезжает в такую даль, к полуразрушенной усадьбе, по разбитой дороге, без причины.</p><p>К тому времени, как карета остановилась у крыльца — колёса скрипнули, лошади всхрапнули, — мы успели собраться. Марта вышла первой, в чистом фартуке, с поджатыми губами, и её лицо было непроницаемым, как камень. Гвен встала у двери, скрестив руки на груди, так что клыки её были чуть видны — этого она и добивалась, — и в её позе было столько готовности, что я почти испугалась за гостей. Ирма держалась позади, в тени — я видела только светлое пятно её волос да край платья, — и от этого её присутствия становилось спокойнее. Бертран не вышел вовсе, но я знала, что он где-то рядом, за углом конюшни, и что если что — он появится прежде, чем кто-либо успеет пожалеть. Дом наш, полуразрушенный и латаный — тряпками в щелях, мхом в стыках, досками на крыше, — вдруг показался мне особенно жалким: серые стены, тёмные окна, покосившееся крыльцо. И особенно моим. Я вышла на крыльцо, выпрямилась во весь рост — тридцать семь лет, длинная, худая, в залатанном платье, с чужими руками, — и сложила руки перед собой, как складывала их Марта, и это было всё, что я могла противопоставить блеску чужого серебра.</p><p>Из кареты вылез барон. Как я потом узнала, его звали Ольгерд горт Гартанс, — высокий, плотный, с сединой в аккуратно подстриженной бороде, в добротном тёмно-синем камзоле и перчатках, которые он снял, только взойдя на ступени. Улыбался он широко, почти приветливо, но глаза у него не улыбались — они обшаривали двор, крышу, стены, колодец, служанок, лошадей, телегу, каждую вещь, каждую трещину, каждое лицо. Я видела этот взгляд раньше. Так смотрят люди, которые пришли не в гости, а оценить — стоит ли брать. Следом вышла его супруга, баронесса — сухая, прямая, в тёмном платье с высоким воротом, в маленьких тёмных перчатках, — оглядела меня с ног до головы одним долгим движением зрачков и не сказала ничего. И в этом молчании было больше оценки, чем в любых словах. А за ней — дочери.</p><p>Дочерей мне барон представил позже.</p><p>Сальма, старшая, сошла первой. Ей было, наверное, лет двадцать пять — может, чуть больше, я не умела ещё определять возраст местных женщин. Некрасивая — я говорю это без злобы, просто как факт, как отмечают цвет неба или высоту травы: тяжеловатое лицо, широкое и плоское, близко посаженные глаза, светлые и водянистые, редкие волосы, которые она прятала под капором — тёмным, простым, без единого украшения, — сутулые плечи, узкие, как у птицы, и руки, которые она держала у живота, теребя край платья. Она держалась в стороне, смотрела в землю — не в землю вообще, а под ноги, на пыль, на траву, на свои башмаки, — и присела в книксене так тихо, так незаметно, что я едва заметила это движение, а когда заметила, она уже выпрямилась и снова опустила глаза. В ней было столько покорности, столько привычки быть невидимой, что у меня защемило под рёбрами — я знала это состояние. Я жила в нём тридцать семь лет.</p><p>А вот Лисса, младшая, выпрыгнула из кареты сама, не дожидаясь руки лакея, — легко, звонко, как выпрыгивают дети, для которых мир — это игра. Лет восемнадцать, румяная, светловолосая, с ямочками на щеках и улыбкой, которую она явно берегла для зрителей, — для тех, кто смотрит, кто оценит, кто запомнит. Она огляделась — быстро, цепко, — нашла меня глазами и улыбнулась ещё шире: так, как улыбаются люди, привыкшие, что им все рады, что мир им обязан, что улыбка — это ключ, который открывает любые двери. Я улыбнулась в ответ. Ровно настолько, насколько требовала вежливость, — и ни каплей больше. Я давно научилась этой улыбке в офисе, за годы и годы: она ничего не значит, никого не пускает внутрь, но при этом всё соблюдает.</p><p>Барон поднялся на крыльцо — тяжело, уверенно, ступени под ним даже не скрипнули, — и остановился передо мной. Он был выше меня на полголовы, широкий, тёмный, и ему это явно нравилось — он смотрел на меня сверху вниз, чуть склонив голову набок, как смотрят на товар: оценивая, прикидывая, решая. Вблизи я увидела, что его седина — не благородная, а какая-то жёсткая, как проволока, и что перчатки он снял не из вежливости, а потому что руки у него были ухоженные, и он это знал.</p><p>— Так вот вы какая, новая хозяйка, — сказал он. Голос у него был низкий, бархатный, привыкший к тому, что его слушают, привыкший к тишине в ответ на свои слова. — Валентина Ольтова. Наслышан, наслышан. Говорят, вы приняли этот дом в полном запустении и не побоялись остаться. Похвально. Похвально.</p><p>Он сказал «похвально» так, будто хвалил ребёнка за то, что тот доел кашу, — снисходительно, ласково, с той особой интонацией, которой взрослые отделяют себя от маленьких. Я не опустила глаз. Я смотрела прямо на него — я, в залатанном платье, с мозолями на ладонях, с чужой речью на языке, — и в этой прямоте было всё, что у меня осталось: дом, сад, мои женщины, моя земля.</p><p>— Добро пожаловать, барон, — сказала я. Голос прозвучал ровно, спокойно, и я сама удивилась этой ровности — внутри всё кипело, но снаружи я стояла прямо, как учила меня Марта, как учит земля, когда на ней стоишь. — Усадьба небогата, но крыша есть, и чай найдётся. Проходите.</p><p>Он не двинулся с места. Он обернулся — нарочно медленно, будто хозяйничая, будто уже стоя на своём крыльце, в своём дворе, — и обвёл рукой окрестности: покосившийся забор, в котором не хватало досок; дырявую крышу конюшни, сквозь которую светило небо; старую телегу с колесом на честном слове; две яблони, что росли ближе всех к дому и уже стояли обработанные, подкормленные, с тёмной, живой землёй под корнями, — и в этом жесте было столько собственнической неспешности, что мне захотелось заслонить собой сад.</p><p>— Хорошая земля, — сказал он задумчиво. — Хорошая земля, крепкий холм, вода рядом. Да, место с потенциалом. С большим потенциалом.</p><p>Он произнёс это не мне. Он произнёс это как бы в воздух — в серое небо, в пустоту, в пространство между нами, — как человек, который уже прикидывает в уме, где поставить новый дом, где разбить парк, где выкопать пруд, а где — конюшни, и в его голосе была та особая, деловая мечтательность, от которой у меня холодели пальцы. Супруга его в это время уже поднималась по ступеням — не спрашивая разрешения, просто поднималась, — и заглядывала в приоткрытую дверь, оценивая прихожую: тёмные стены, земляной пол, узкое окно, запах дыма и сырости. Она не морщилась — она запоминала. Лисса, стоя внизу, разглядывала наш сад с любопытством, которое мне не понравилось, — так смотрят на чужое, которое скоро станет своим, так примеряют платье, которое ещё не куплено, но уже нравится. А Сальма так и осталась у кареты, опустив глаза, — тёмная, сутулая, неподвижная, как тень, — и мне вдруг стало её жалко, сильнее, чем всех остальных. Она, кажется, понимала, зачем её привезли, — лучше, чем хотела бы, лучше, чем я сама.</p><p>Я отступила на полшага, освобождая проход, — этого полшага мне стоило больше, чем иной день работы, — и жестом пригласила всех в дом. Марта уже гремела в кладовой посудой — я слышала, как звякают чугунки, как переставляются глиняные миски, как скрипит дверца шкафа, — и в этом грохоте было столько привычной, сердитой заботы, что мне стало чуть легче. Гвен стояла у стены — широко, неподвижно, — и смотрела на барона так, как смотрят на волка, который слишком близко подошёл к овчарне: без страха, без вызова, просто отмечая расстояние, прикидывая, сколько шагов останется до него, если что. Клыки её были чуть видны, и она этого не прятала. Ирма скользнула внутрь первой — бесшумно, как тень, — чтобы поставить чайник, и я знала, что в этот чайник она бросит свои травы, и что чай будет не просто чаем, а чем-то, что успокаивает и отрезвляет одновременно. Я шла последней — и, переступая порог, обернулась на сад. На деревья, которые мы лечили, кормили, спасали — кривые, старые, с чёрными корочками на месте язв, с тёмной, живой землёй под корнями. На землю, которую впервые за долгие годы накормили досыта. На дом, который всё ещё стоял — криво, латано, но стоял — только потому, что мы не дали ему упасть.</p><p>— Посмотрим, — сказала я тихо, себе под нос, одними губами. — Посмотрим, чей это холм.</p><p>Барон, уже в прихожей — уже за моей спиной, уже в моём доме, — обернулся и поднял бровь. Он услышал. У него был слух человека, который привык слышать то, что говорят за спиной.</p><p>— Простите, не расслышал?</p><p>— Ничего, — сказала я и улыбнулась — той самой улыбкой, офисной, ровной, ничего не значащей. — Проходите, барон. Чай стынет.</p></section><section><title><p>Глава 6</p></title><p>Чай мы пили в единственной более-менее целой комнате — той, что когда-то, наверное, была столовой: длинной, с низким потолком, с тёмными балками, с окном, в которое бил серый свет, и с камином, который мы давно не топили, потому что дрова берегли. Стол был длинный, тёмный, с глубокими царапинами по всей поверхности — следами чьих-то ножей, чьих-то монет, чьих-то пальцев, — и с одного края у него не хватало угла, будто откусили. Стульев не хватало — их было всего три, разной высоты, с шаткими ножками, — и Гвен принесла из кухни табурет, низкий, грубо сколоченный, а Бертран, которого я всё-таки позвала — тихо, одними губами, в сенях, — вынес из конюшни скамью, длинную, тяжёлую, пахнущую сеном и лошадьми, и поставил её с краю, и сам сел на самый конец, в тень. Посуда была та самая — разномастная, со сколами: чугунный чайник, закопчённый, с помятым боком; глиняные чашки, каждая своего цвета и размера; деревянные ложки, отполированные до блеска. Марта поставила на стол всё, что у нас было: горшочек мёда — тёмного, густого, драгоценного; хлеб — вчерашний, но ещё мягкий; сыр — кусок, небольшой, с чуть подсохшей коркой; несколько яблок — прошлогодних, сморщенных, но ещё крепких, из тех, что мы берегли на самое дно ящика. Она делала это молча и без извинений — не суетилась, не оправдывалась, не говорила «простите, у нас скромно», — и я была ей за это благодарна. Извиняться было не за что. Мы не обязаны были выглядеть богаче, чем есть.</p><p>Барон сел первым, не дожидаясь приглашения, — во главе стола, там, где обычно садилась я. Он развернул стул — единственный приличный, с подлокотниками, — уселся удобно, откинулся на спинку, оглядел стол, посуду, хлеб, мёд, яблоки, — и улыбнулся той же широкой, ничего не значащей улыбкой, от которой у меня сводило скулы.</p><p>— Скромно, — сказал он. — Но, впрочем, чего ещё ожидать от дома, который год стоял без хозяина. Хотя, признаюсь, я ожидал худшего. Говорили, тут и вовсе жить нельзя.</p><p>— Говорили верно, — ответила я, садясь напротив — не во главе, а напротив, чтобы видеть его лицо, — и разливая чай, потому что это было моё право, моё место, моё дело. — Полгода назад тут и вовсе жить было нельзя. Теперь можно.</p><p>— О, — барон поднял бровь — седую, жёсткую, как проволока. — Уже полгода? И вы всё это время — одна? С двумя служанками и стариком конюхом?</p><p>— С двумя служанками, экономкой и конюхом, — поправила я. — И не одна. Нас пятеро.</p><p>Баронесса, сидевшая по правую руку от мужа — прямая, тёмная, неподвижная, — аккуратно поставила чашку на стол. Не стукнула, не звякнула, а именно поставила — медленно, выверенно, — с той осторожностью, которая выдаёт людей, привыкших, что всё вокруг может испачкать: скатерть, посуда, люди. Она не пила. Она держала чашку в руках, как держат реквизит, — для вида, для приличия, для того, чтобы было чем занять руки.</p><p>— Пятеро, — повторила она ровным голосом, без выражения, как читают список. — И вы не боитесь? Женщина, одна, вдали от дорог, с прислугой из… — она сделала крошечную паузу, едва заметную, но я её услышала, — … разных рас.</p><p>— Не боюсь, — сказала я. — Мои люди меня не обижают. А от чужих нас, если что, есть кому защитить.</p><p>Гвен, стоявшая у стены — широкая, неподвижная, с руками, скрещёнными на груди, — при этих словах чуть шевельнулась: не улыбнулась, не кивнула, а как-то иначе переступила с ноги на ногу, тяжело, с едва слышным скрипом половиц, и я поняла, что она услышала. Что она всё слышит, каждое слово, каждую паузу, каждую интонацию, и что за моей спиной — стена. Баронесса тоже услышала — поджала губы, тонкие, бесцветные, и в этом движении было столько неодобрения, что воздух в комнате стал чуть холоднее.</p><p>Лисса, младшая, сидела рядом с матерью, но смотрела не в стол, не в чашку, не на отца, а на меня: открыто, весело, с тем любопытством, которое обычно означает, что человек ещё не научился скрывать свои мысли или просто не считает нужным. Она первой взяла яблоко — прошлогоднее, сморщенное, из тех, что мы берегли, — откусила с хрустом, прожевала, и сказала с набитым ртом, не дожидаясь, пока заговорит кто-то из старших:</p><p>— А вы красивая. Вам идёт это платье. Оно простое, но вам идёт.</p><p>— Лисса, — сказала баронесса, не повышая голоса, — ровно, холодно, как одёргивают собаку.</p><p>— Что? — Лисса пожала плечами — легко, беспечно, — и улыбнулась мне, и в этой улыбке было столько простодушия, что я почти поверила. — Это правда. Я говорю правду. Мадам Валентина, а у вас есть муж?</p><p>— Нет, — сказала я.</p><p>— И жениха нет?</p><p>— Нет.</p><p>Лисса откусила ещё раз, прожевала — медленно, обдумывая что-то своё, — и посмотрела на отца с видом человека, который только что нашёл нужный ответ в задачке: нашёл, решил, и теперь ждёт, когда его похвалят. Барон сделал вид, что не заметил, — он смотрел в чашку, будто там было что-то интересное, — но я видела, как дрогнул уголок его рта. Баронесса сделала вид, что не заметила, — она поправила складку на платье, — но её пальцы на миг сжались. А Сальма, старшая, сидевшая с самого краю — на табурете, в тени, — опустила глаза ещё ниже, и стала похожа на тень отца семейства: молчаливую, незаметную, привычную.</p><p>— А мы к вам не просто так, — сказал барон, отхлебнув чаю и поморщившись — чай был крепкий, без сахара, с мёдом, и мёд этот был наш, последний, — и в этой гримасе было столько брезгливости, что мне захотелось забрать у него чашку. — Мы, признаться, наслышаны. Земля у вас хорошая. Сад — на удивление. Говорят, вы его в порядок привели. Люди говорят, — он повёл чашкой, неопределённо, в сторону окна, в сторону сада, в сторону всего сразу, — будто деревья у вас стоят не как у всех. Будто что-то с ними сделали. Магия, не магия — кто их разберёт. Я человек простой, в чужие дела не лезу. Но посмотреть приехал.</p><p>— Посмотрели? — спросила я. Голос прозвучал ровно, хотя внутри что-то сжалось — туго, как пружина.</p><p>— Ещё нет, — барон улыбнулся, и улыбка у него была широкая, добродушная, как у человека, который никуда не спешит и ни в чём не сомневается. — Только с крыльца. Но я наслышан. А слухам я верю. — Он отставил чашку — небрежно, чуть слышно звякнув о стол, — и подался вперёд, наваливаясь грудью на край стола, и в этом движении было что-то от хищника, который перестал притворяться. — Скажите, мадам Ольтова, вы ведь недавно здесь. Не знаете ещё всех наших порядков. Усадьба ваша стоит на землях, которые когда-то были приписаны к моему имению. Спорная земля, скажем так. Ну, не спорная — так, недоразумение старое, никто толком не помнит, как вышло. Но недоразумения, знаете ли, имеют свойство всплывать. Особенно когда на земле появляется новая хозяйка, у которой — простите великодушно — ни бумаг, ни родни, ни защитников.</p><p>Он говорил мягко, почти вкрадчиво — голос низкий, бархатный, слова круглые, обкатанные, — и от этого становилось только хуже. От грубости можно было бы защищаться, от крика — огрызнуться, от угрозы — испугаться и всё равно устоять. А от этой мягкости не было защиты: она обволакивала, как болото, и в ней тонуло всё — и мой дом, и мой сад, и мои женщины, и моё имя, которого здесь никто не знал. Я не отвела взгляда. Я смотрела на него — на его широкое, сытое лицо, на седую бороду, на перстень с тёмным камнем на безымянном пальце, — и чувствовала, как под столом Гвен чуть шевельнулась, и как Ирма замерла, и как Марта, стоявшая у стены с полотенцем в руках, медленно, беззвучно переложила полотенце из одной руки в другую, как перекладывают что-то тяжёлое перед тем, как взяться за дело.</p><p>— Бумаги у меня есть, — сказала я. — Не все, но есть. И дом этот стоит здесь дольше, чем ваше имение, барон. Я видела балки. Я видела камень в основании. Этому дому лет двести, если не больше.</p><p>Я говорила ровно, не спеша, и слова находились сами — где-то в глубине, откуда берутся слова, когда их нельзя не сказать. Я вспомнила, как мы с Мартой спускались в подпол, как я трогала холодные, тёсаные камни фундамента, тёмные, тяжёлые, положенные на совесть, на века; как рассматривала балки — дубовые, чёрные от времени, но крепкие, с зарубками и следами чьих-то ножей; как подумала тогда: этот дом старше меня, старше моей жизни, старше всего, что я знала, и он не рухнет только потому, что мы не дали ему упасть.</p><p>— Может быть, — барон не спорил. Он кивнул — легко, охотно, как человек, которому всё равно, о чём спорить. — Может быть, и двести. Я не спорю. Я просто говорю: недоразумение. Его можно решить по-хорошему. К обоюдной пользе. Я человек не жадный, но и не святой. — Он откинулся на спинку — стул скрипнул под его тяжестью, — и в этой позе было столько уверенности, что мне стало почти смешно. — Например, так. Вы отдаёте землю мне — или, скажем, продаёте за разумную цену. Дом остаётся ваш. Сад тоже. А я, со своей стороны, обеспечиваю вам защиту. Вы женщина одинокая. Мало ли что. Соседи, разбойники, зима. Одна в поле — не воин.</p><p>Он произнёс это так, будто уже всё решил, будто мы давно договорились, будто моё согласие — это простая формальность, которую можно и не спрашивать. Супруга его смотрела в сторону — в окно, на серое небо, на голые ветви, — и на её лице не было ни тени сомнения, ни тени стыда. Лисса смотрела на меня с любопытством — так смотрят дети на фокусника, который вот-вот достанет из шляпы кролика. А Сальма вдруг подняла глаза — впервые за весь вечер — и посмотрела на отца. Долго. Молча. И в этом взгляде было что-то такое, отчего у меня защемило под рёбрами: она знает. Она знает, что он делает, знает, чем это для неё кончится — что её привезли сюда не как гостью, а как часть сделки, как приложение к земле, как товар, — и всё равно будет молчать, потому что её не спрашивают, потому что её никогда не спрашивали.</p><p>— Барон, — сказала я, поставив чашку на стол — тихо, но так, чтобы это было слышно, — я вам благодарна за заботу. Право, благодарна. Но дом этот — мой. Сад — мой. Земля под ними — моя. Не потому, что мне так хочется, а потому, что я здесь живу, работаю и не собираюсь уезжать. Если у вас есть бумаги — покажите. Если есть закон — идите в суд. А если есть только недоразумение, то я предлагаю его забыть. Как вы сами сказали, никто толком не помнит, как вышло.</p><p>Тишина стала плотной, как мёд, — густой, тяжёлой, липкой, — и в этой тишине было слышно всё: как потрескивают дрова в печи, как капает вода в сенях, как где-то за окном кричит одинокая птица. Гвен у стены чуть шевельнулась — я знала этот её жест, она готова была шагнуть, и в этом шаге было бы всё: и топор, и кулаки, и зелёная кожа, — и я мысленно попросила её подождать. Ирма, сидевшая в углу с чашкой в руках — так и не выпитой, — смотрела на меня, не мигая, и в её светлых глазах было столько напряжения, что, казалось, воздух вокруг неё звенит. Марта стояла в дверях — прямая, неподвижная, с полотенцем, перекинутым через руку, — и лицо у неё было такое, что я впервые подумала: если барон скажет ещё одно слово, она запустит в него чугунком. И не промахнётся.</p><p>Барон молчал. Он смотрел на меня — долго, внимательно, без улыбки, — и я видела, как в его глазах что-то перестраивается, как меняется оценка: не «женщина», не «случайная», не «никто», а что-то другое, что-то, с чем придётся считаться. Потом он рассмеялся — коротко, сухо, без веселья, — и смех этот был как кашель.</p><p>— А вы, я смотрю, с характером, — сказал он. — Это хорошо. Это мне нравится. С характером — значит, не дура. Значит, можно разговаривать. — Он встал — тяжело, уверенно, — и стул под ним отъехал с скрипом. — Что ж, я не тороплю. Приехал познакомиться — познакомился. Девочки, — он обернулся к дочерям, — собирайтесь. Нам пора.</p><p>Баронесса поднялась первой — плавно, без единого лишнего движения, — и на её лице не было ни разочарования, ни досады, только привычная, застывшая вежливость. За ней Лисса, бросившая на меня ещё один любопытный взгляд — быстрый, весёлый, как будто мы играли в игру и она ждала продолжения. Сальма встала последней. Она шла к двери медленно, глядя в пол, и когда поравнялась со мной — так близко, что я почувствовала запах её платья, пыльный, затхлый, чужой, — на мгновение остановилась. Так, что никто, кроме меня, не заметил. И посмотрела мне в глаза — прямо, впервые за весь вечер. И я прочитала в её взгляде то, что она не могла сказать вслух, то, что жгло её изнутри: «Не сдавайтесь. Пожалуйста». Потом она опустила глаза — снова, как всегда, как учили, — и вышла.</p><p>Барон уже спускался с крыльца — тяжело, неспешно, как спускаются люди, которым некуда торопиться, — и ступени под ним даже не скрипнули. У кареты он обернулся, посмотрел на сад — на деревья, на тёмную, живую землю под ними, на красные тряпицы, которыми Ирма пометила больные места, — и сказал, ни к кому не обращаясь, в воздух, в серое небо:</p><p>— Красиво цветут. Весной, поди, вовсе загляденье будет. Ну, до весны-то доживём. Увидим.</p><p>Слово «доживём» он произнёс с той особой, мягкой интонацией, от которой у меня по спине прошёл холод: не угроза, не предупреждение — просто констатация, просто напоминание о том, что зима близко, что дороги заметёт, что помощь не придёт, что до весны можно и не дожить. Он сел в карету, лакей закрыл дверцу, кучер тронул вожжи, и карета покатила по разбитой дороге — сначала медленно, потом быстрее, — и лакированные бока её блестели в сером свете, пока не скрылись за поворотом. Телега с прислугой поползла следом, громыхая по колеям.</p><empty-line/><p>Мы стояли на крыльце вчетвером — я, Марта, Гвен и Ирма, — и смотрели ей вслед, пока она не исчезла. Потом Марта сказала сухо, не поворачивая головы, глядя в ту же точку, где только что была карета:</p><p>— Поганый человек.</p><p>— Да, — согласилась я.</p><p>— Не отстанет, — сказала Гвен. Она всё ещё стояла, скрестив руки, и клыки её были видны — теперь она их не прятала.</p><p>— Не отстанет, — снова согласилась я.</p><p>— Значит, будем готовиться, — сказала Ирма тихо, и в её голосе не было ни страха, ни паники — только та спокойная, холодная ясность, которая приходит к людям, привыкшим жить в опасных местах.</p><p>И мы пошли в дом. Чай остыл, мёд остался нетронутым — горшочек так и стоял на середине стола, — а яблоки сгрызла Лисса, и на столе остались огрызки, аккуратные, маленькие, как следы чьих-то мелких зубов. Вечером, когда все разошлись — Марта к своим банкам, Гвен к дровам, Ирма к травам, Бертран в конюшню, — я сидела у окна и смотрела на сад, на голые ветви в синих сумерках, на тёмные стволы, которые мы лечили, на землю, которую мы кормили. И впервые за всё время в этом мире я чувствовала не страх, не усталость, не растерянность, а что-то другое. Что-то жёсткое, собранное, злое и очень живое. Как будто во мне, где-то под рёбрами, встал на дыбы тот же зверь, что живёт в Бертране, — тот, что не отступает, не сдаётся, не уходит в тень.</p><p>«Не сдавайтесь».</p><p>Я и не собиралась.</p></section><section><title><p>Глава 7</p></title><p>Забор я решила чинить, не дожидаясь жаркого лета, потому что барон уехал, но его слова остались — повисли в воздухе, как дым, как запах гари, — и я знала, что «до весны доживём» означало не пожелание, не вежливую формулу, а срок. Если он собирался вернуться, то вернулся бы он в усадьбу, у которой нет ни забора, ни хозяйской воли, — в усадьбу, которую можно взять голыми руками, потому что она сама упала. А такой я ему оставлять свой холм не собиралась. Ни забор, ни волю, ни холм.</p><p>Марта, выслушав меня, кивнула — коротко, как кивала всегда, когда решение было верным, — и сказала только:</p><p>— Давно пора.</p><p>Гвен взяла топор — молча, без вопросов, — и я поняла, что она пойдёт рубить старые яблони сама, если понадобится, и не поморщится. Ирма не сказала ничего, но посмотрела так, что я поняла: она пойдёт, куда позовут, и сделает, что скажут, и не будет спрашивать, зачем. А Бертран, когда я сказала ему про старые яблони — те самые, что росли в восточном углу, кривые, почерневшие, которые мы уже и не надеялись вылечить, — впервые за всё время ответил мне больше чем одним словом. Он поднял голову, посмотрел на меня — долго, внимательно, — и сказал:</p><p>— Семь. Восточный угол. Не плодоносят года три. Древесина сухая, крепкая. Хорошие доски будут.</p><p>Я выяснила у Марты, где ближайшая деревня, — версты четыре через пустошь, по той же дороге, что вела к тракту, — и она объяснила мне дорогу: где свернуть, где обойти болото, где не сворачивать ни в коем случае, потому что там овраг. Денег у нас было мало: несколько медяков, которые Марта выдала со счётом — пересчитала, взвесила в ладони, загибая пальцы, — да пара серебряных, которых она не выдала вовсе, приберегая, как всегда, на чёрный день. Но забор надо было ставить уже сейчас, а сами мы вчетвером — я, Гвен, Ирма и Марта — не управились бы и за месяц: у нас не было ни сил, ни времени, ни лишних рук. Мужиков надо было нанимать. И потому на следующее утро мы с Бертраном запрягли вороного мерина — горячего, нетерпеливого, который косил глазом и перебирал ногами, — в телегу, скрипучую, с колесом на честном слове, и поехали. Телега тряслась, клин вылетал, мы останавливались, вбивали его обратно, ехали дальше, и пустошь тянулась по обе стороны — серая, мокрая, с редкими кустами и далёкой полосой леса на горизонте.</p><p>Деревня называлась Гнилые Ключи — название, от которого мне хотелось поморщиться, но я сдержалась, потому что здесь, наверное, не принято было морщиться на чужие названия. Двадцать с чем-то дворов, покосившиеся плетни, колодец с журавлём, куры в пыли и собаки, которые облаяли нас ещё от околицы — тощие, злые, с облезлой шерстью. Бертран остановил телегу у крайнего дома — того, что стоял ближе всех к дороге, — где, судя по всему, жил староста или кто-то вроде него: дом был чуть больше остальных, с крепким крыльцом и новой крышей. Я вылезла, одёрнула платье — простое, тёмное, то самое, которое я носила на работу в саду, с зашитым подолом и вытертыми локтями, — и пошла разговаривать.</p><p>Крестьяне собрались быстро — будто ждали, будто кто-то уже сказал им, что с холма приехали, — мужики выходили из дворов, вытирали руки о штаны, оставляя на них тёмные полосы, оглядывали меня — высокую, худую, в нездешней одежде, с синими глазами и лицом, которое они, наверное, видели впервые, — и в этих взглядах было всё сразу: настороженность, любопытство, недоверие и что-то ещё, похожее на удивление. Женщины выглядывали из-за плетней — кто с ребёнком на руках, кто с ухватом, — и перешёптывались, прикрывая рот ладонью. Мальчишки крутились под ногами — босые, чумазые, с любопытными глазами, — и их гоняли, но они возвращались. Собаки не унимались. Я не стала ничего изображать — не стала улыбаться шире, чем нужно, не стала говорить мягче, чем говорю, не стала приседать и кланяться. Я сказала прямо, как сказала бы Марте:</p><p>— Усадьба на холме. Забор ветхий, надо менять доски. Работы на несколько дней. Дерево наше, инструменты — ваши, если есть. Плата — медяками, сколько договоримся, или будущим урожаем яблок, осенью, когда снимем.</p><p>Слово «урожай» произвело больше впечатления, чем медяки. Мужики переглянулись — быстро, понимающе, — и в этом перегляде было столько всего: недоверие, надежда, привычка не верить чужим обещаниям. Кто-то хмыкнул — коротко, в бороду. Кто-то сказал, негромко, но так, чтобы я услышала:</p><p>— Сад-то у вас того, брошенный был. Что там снимать?</p><p>Я не стала спорить. Спорить с недоверием — всё равно что спорить с погодой.</p><p>— Был брошенный. Теперь не брошенный. Приезжайте — сами посмотрите. Если не понравится, уедете, и я никого держать не буду.</p><p>Помолчали. Ветер прошёл по улице, поднял пыль, погнал по дороге соломинку. Потом вперёд вышел немолодой уже мужик с широкими плечами и обветренным лицом — тёмным, коричневым, как кора, с сеткой морщин у глаз, — которого звали то ли Гуннар, то ли Гунн, я так и не разобрала до конца: имя прозвучало быстро, проглоченное, как здесь проглатывали многие слова. Он посмотрел на меня — прямо, без подобострастия, как смотрят люди, которые всю жизнь работают руками и не привыкли кланяться, — и сказал:</p><p>— Покажи сад. Если сад живой — приду. С двумя сыновьями. За медяки и за яблоки, пополам.</p><p>Я кивнула. Ударили по рукам — ладонь у него была жёсткая, как доска, — и в этом ударе было больше договора, чем в иных бумагах.</p><p>На следующее утро они приехали — Гунн и двое его сыновей, парней лет восемнадцати и двадцати: старший, широкоплечий, в отца, с топором на плече, и младший, жилистый, быстроглазый, с пилой и мешочком, в котором позвякивали гвозди. Оба молчаливые, оба в латаных рубахах, оба с руками, которые сразу было видно — работают с детства. Следом подтянулись ещё трое: сосед с кривой ногой — он хромал сильно, но шёл твёрдо, опираясь на палку, и в его взгляде была та особая цепкость, какая бывает у людей, привыкших, что их недооценивают; вдовец с двумя дочерьми на выданье — дочери остались у телеги, а он смотрел на меня оценивающе, как барон, только честнее: без вкрадчивости, без мягких слов, просто прикидывал, что я за человек и стоит ли со мной иметь дело; и молодой парень, который, судя по всему, пришёл просто из любопытства — он вертелся, глазел, лез под руку, и его то и дело окрикивали. Инструменты у них были свои, старые, но крепкие: топоры с потёртыми рукоятями, пилы-ножовки с разведёнными зубьями, молотки, долото, верёвки, ворот для подъёма бревна. Бертран встретил их у конюшни — молча, без приветствий, — показал, где стоят старые яблони, и работа началась.</p><p>Семь деревьев мы свалили в первый день. На это было тяжело смотреть — я стояла в стороне, у забора, когда топоры вгрызлись в сухую кору, и чувствовала, как что-то во мне сжимается, как что-то протестует, кричит, требует остановиться. Эти деревья стояли здесь дольше, чем я живу. Они видели прежних хозяев, видели запустение, видели нас, когда мы пришли. Но я знала, что это правильно. Они давно не плодоносили — три года, сказал Бертран, а может, и больше, — их корни ещё держались за землю, но жизнь из них ушла, ушла тихо, незаметно, как уходит вода из колодца, и теперь их плоть должна была послужить тем, кто ещё жив. Гунн, заметив моё лицо — я, наверное, побледнела, — сказал коротко, не оборачиваясь:</p><p>— Дерево не мучается. Дерево отдаёт.</p><p>И я поверила ему. Поваленные стволы мы распилили на доски тут же, на месте, — пила визжала, застревала, её вытаскивали, поправляли, снова пилили, — и опилки пахли сухо и сладко, как пахнет память о лете, и этот запах стоял над двором весь день. К вечеру у конюшни лежала аккуратная поленница свежих, ещё тёплых от работы досок — тёплых не от солнца, которого не было, а от самой работы, от трения, от той жизни, которая ещё оставалась в дереве. Я подошла, потрогала верхнюю доску — гладкую, чуть шершавую, пахнущую яблоком, — и подумала, что этот забор будет стоять долго. Дольше, чем я. Может быть, дольше, чем барон.</p><p>Дальше пошло быстрее. Мужики разобрали старый забор — гнилые доски летели в кучу на растопку, сырые, трухлявые, с чёрными ходами каких-то жучков; столбы, что ещё держались, вытаскивали из земли с натугой, с матерком, с налипшей на корни землёй, и оставляли для новых секций, обстругивая, подтёсывая топором. Мы с Гвен и Ирмой носили доски, держали, подбивали, забивали гвозди там, где не хватало силы, — и мои руки к вечеру второго дня покрылись новыми мозолями поверх старых, а плечи онемели так, что я перестала их чувствовать. Марта варила на всех кашу в большом котле — серую, густую, с луком и каплей масла, — и выносила её во двор, и мужики ели, сидя на земле, на корточках, вытирая ложки о хлеб, и между ними шли разговоры — про урожай, про зиму, про цены, про то, что «хозяйка-то, оказывается, не барыня, а работящая». Я слышала это и не оборачивалась — не потому, что было неприятно, а потому, что боялась спугнуть. Впервые в этом мире меня называли не «новая хозяйка», не «мадам Ольтова», не «женщина с холма», а просто — хозяйка. И это было дороже медяков, дороже серебра, дороже всего, что у меня когда-либо было.</p><p>К концу третьего дня забор стоял. Не весь — мы заменили переднюю часть, ту, что выходила на дорогу, самую видную, самую важную, и восточный угол, где доски сгнили насквозь, — но забор стоял: ровный, крепкий, из свежего, сухого дерева, которое пахло яблоней, и этот запах я чувствовала даже ночью, из окна, и он казался мне запахом дома. Мужики получили по нескольку медяков каждый — Марта отсчитала, не поморщившись, хотя я видела, как дрогнули её губы, — и по уговору: с каждого дерева, что даст урожай, по корзине яблок осенью. Вдовец с двумя дочерьми ушёл последним — дочери уже сидели в телеге, усталые, притихшие, — и он долго топтался у колеса, переминаясь с ноги на ногу, потирая ладони, будто решаясь на что-то, а потом всё-таки сказал:</p><p>— Ежели что по хозяйству — присылайте. Мы недалеко.</p><p>Я кивнула — просто, без слов, потому что слов было не нужно. Он уехал, и телега его долго ещё громыхала по дороге, удаляясь, пока не стихла совсем.</p><p>Вечером мы вчетвером стояли у нового забора и смотрели, как садится солнце за холмом. Небо на западе порозовело, потом стало медовым, потом — тёмно-красным, как остывающие угли, и в этом свете свежие доски казались золотыми. Гвен провела ладонью по доске — медленно, от края до края, — проверяя, не шатается ли, и я видела, как она чуть кивнула: крепко. Ирма произнесла тихо, почти шёпотом:</p><p>— Пахнет яблоней.</p><p>Марта сказала — сухо, как всегда, но в этой сухости было что-то тёплое, спрятанное глубоко, как зерно в земле:</p><p>— Теперь до весны достоим.</p><p>А Бертран, который весь день работал молча — не сказал ни слова, ни одного, только показывал руками, только кивал, — подошёл, встал рядом, и посмотрел на дорогу: ту самую, по которой уехал барон, ту самую, по которой осенью придут мужики за яблоками, ту самую, по которой, я знала, ещё кто-нибудь придёт — за чем-нибудь, с чем-нибудь, незваный.</p><p>— Хороший забор, — сообщил он. — Крепкий.</p><p>И это было всё, что он сказал за три дня. Но я поняла. Забор — это не просто доски, не просто столбы, не просто гвозди. Это граница. Это «здесь моё». Это первое, что мы построили не из страха, а назло — назло барону, назло зиме, назло всему этому миру, который, кажется, только и ждал, когда мы упадём. Я положила ладонь на тёплую ещё доску — дерево хранило тепло дня, тепло наших рук, — и подумала: пусть приезжает. Пусть смотрит. Теперь у моего холма есть стена.</p></section><section><title><p>Глава 8</p></title><p>Весна входила в свои права медленно, но верно. Снег сошёл ещё в конце ортанса — не сразу, не вдруг, а постепенно, съёживаясь, темнея, уходя в землю ручьями, — земля подсохла, стала рыхлой, тёплой, и в саду запахло так, как я уже и не чаяла: тёплой почвой, набухшими почками, живой водой, тем особым запахом пробуждения, от которого кружится голова и щиплет в носу. Деревья стояли преображённые — те, что мы лечили и кормили, те, у которых мы вырезали язвы и прижигали личинки, выпустили плотные, тёмно-зелёные листья, а на самых сильных ветках уже проклюнулись бутоны: мелкие, розовато-белые, тугие, как обещание, — обещавшие к осени тот самый урожай, ради которого мы работали всю зиму и половину весны, ради которого мёрзли, голодали, считали каждый медяк, таскали вёдра, рубили дрова, читали вслух заклинания над корнями. Забор стоял крепко — свежие доски потемнели от дождей, но держались ровно, — крыша была залатана в двух местах, в кладовой оставалось ещё с десяток банок и мешок крупы, и впервые за всё время в этом мире я начала верить, что мы дожили. Дожили до тепла. Дожили до цветения. Дожили до чего-то, что было похоже на будущее.</p><p>В то утро я возилась в саду — обрезала сухие ветки с молодой яблони, что росла у восточной стены, — когда услышала, как Гвен окликает меня от крыльца. Голос у неё был странный: не тревожный, не злой, но настороженный, будто она увидела что-то, чему не могла найти названия. Я выпрямилась, вытерла руки о передник — оставляя на нём зелёные полосы, — и пошла к дому, и ещё издалека, от колодца, увидела у калитки фигуру: тонкую, сутулую, в простом сером платье и платке, с небольшой котомкой на плече — старой, потёртой, перевязанной верёвкой. Фигура стояла неподвижно, опустив голову, не двигаясь, не оглядываясь, как будто ждала уже давно и готова была ждать ещё. Когда я подошла ближе — шагов за десять, за пять, — я узнала её. По осанке, по тому, как она держала плечи, по тому, как прятала руки.</p><p>Сальма. Старшая дочь барона Ольгерда горта Гартанса. Та самая, что сидела в углу стола, опустив глаза, и смотрела на отца взглядом, в котором я тогда прочитала: «Не сдавайтесь. Пожалуйста».</p><p>Она была бледнее, чем в тот приезд, — если это вообще было возможно. Под глазами лежали тени, синеватые, глубокие, как у человека, который давно не спал; губы потрескались, покрылись тонкими корочками; а на щеке, у самого виска, я заметила бледный желтоватый след — почти заживший, но всё-таки заметный, длинный, узкий, как след от трости или от хлыста. Она стояла, не поднимая глаз, и когда я остановилась перед ней — шагах в двух, так близко, что слышала её дыхание, — присела в книксене: неуклюжем, торопливом, будто боялась, что её прогонят прежде, чем она успеет сказать хоть слово, будто собиралась это сделать тысячу раз в уме и всё равно не приготовилась.</p><p>— Мадам Ольтова, — сказала она тихо. Голос у неё был хрипловатый, надтреснутый, как у человека, который давно не разговаривал или долго плакал, — и в этом голосе было столько всего, что мне захотелось отвернуться. — Простите меня. Я пришла без приглашения. Я знаю, что это дурно. Я не буду ничего просить, кроме одного: позвольте мне остаться. Ненадолго. Или надолго — как скажете. Я буду работать. Со всеми. Как все. Я умею… — она запнулась, и на щеках у неё проступили пятна, — … я умею немного. Шить. Готовить. Считать. Читать. Я могу ухаживать за садом. Я не боюсь работы. И я готова принести магическую клятву верности. Сейчас. Если вы позволите.</p><p>Она замолчала — и наконец подняла глаза. И я увидела в них то, что видела в тот день за столом, только теперь это было не предупреждение, а просьба: чистая, голая, беззащитная. Она смотрела на меня, как смотрят на последнюю дверь, которая ещё не закрыта, — с отчаянием и с надеждой одновременно, и в этом взгляде не было ни хитрости, ни расчёта, ни привычной покорности. Только страх, что сейчас её отправят обратно.</p><p>Гвен стояла у крыльца, скрестив руки, и смотрела на неё тяжёлым, недоверчивым взглядом — так смотрят на чужого, который ещё не доказал, что свой. Ирма вышла следом, встала в дверях и молчала, но в её молчании не было враждебности, только внимательность. Марта появилась последней — вытерла руки о фартук, оглядела Сальму с ног до головы, задержалась на следе у виска — долго, пристально, — и я увидела, как у неё дёрнулась щека: один раз, коротко, будто от боли. Бертран не вышел, но я знала, что он где-то рядом — за углом конюшни, в тени, — и что если что, он появится прежде, чем кто-либо успеет пожалеть.</p><p>— Сальма, — удивилась я — и удивилась по-настоящему, не притворно. — Ты пришла одна? Пешком?</p><p>— Да, — ответила она. — Через пустошь. Дорогу я знаю. Я вышла затемно.</p><p>Я представила это: тонкая, сутулая девушка, в сером платье, с котомкой на плече, идёт через пустошь в темноте, по разбитой дороге, мимо оврага, мимо болота, одна, — и у меня внутри что-то сжалось. Четыре версты по пустоши, в темноте, без фонаря, без провожатого. Она могла сгинуть. Могла утонуть. Могла заблудиться и замёрзнуть. И она знала это — и всё равно шла.</p><p>— Тебя ищут?</p><p>Она помолчала — не долго, секунду, две, — глядя в землю, и потом произнесла:</p><p>— Наверное. Но недолго. Отец не станет тратить время на то, что уже решил отдать. — И, увидев, как я нахмурилась — наверное, у меня дрогнуло лицо, — добавила быстро, будто боялась, что я передумаю: — Он хотел выдать меня замуж. За старого вдовца из-за реки. У него двое детей и дурной нрав. Я не хочу. Я не могу. Я лучше буду работать у вас в саду, чем жить в чужом доме с чужим человеком. Я знаю, что это позор для семьи. Я знаю, что меня могут проклясть. Мне всё равно.</p><p>Она проговорила это ровно — без слёз, без жалоб, без дрожи в голосе, — и от этого её слова весили в десять раз больше. Я смотрела на неё — на бледное лицо, на потрескавшиеся губы, на след у виска, — и думала о том, что эта девушка, которую я видела один раз в жизни, за одним столом, за одной чашкой чая, сделала то, на что я, может быть, не решилась бы. Она ушла. В темноту. В никуда. К чужим людям. Потому что там, откуда она ушла, было хуже, чем в темноте.</p><p>Я посмотрела на Марту. Марта поджала губы — тонкие, бесцветные, — помолчала, потом сказала:</p><p>— Клятва — это не шутка. Магическая клятва верности держит крепко. Если она её принесёт, обратной дороги у неё не будет. И у нас не будет.</p><p>— Я знаю, — ответила Сальма. — Я поэтому и пришла.</p><p>Я посмотрела на Гвен. Та повела плечом — широким, зелёным, — и фыркнула:</p><p>— Пусть работает. Посмотрим.</p><p>Я посмотрела на Ирму. Ирма тихо проговорила, и в её голосе была та мягкость, которая появлялась у неё только в самые важные минуты:</p><p>— У неё руки дрожат. Она голодная. Я её накормлю.</p><p>Я посмотрела на Сальму. Она стояла передо мной — некрасивая, усталая, с котомкой на плече, в которой, наверное, было всё, что у неё осталось: пара рубах, гребень, может быть, книга, — и я вдруг увидела в ней себя. Ту себя, которая когда-то стояла на лестнице в подъезде и не знала, что будет дальше. Ту себя, которая шла в этот дом — в чужой мир, в чужую жизнь, — не зная, примут ли её. Ту себя, у которой не было ничего, кроме готовности работать и надежды, что хоть где-то её не прогонят. Я узнала этот взгляд — взгляд человека, которому некуда идти. Я знала его слишком хорошо.</p><p>— Хорошо, — решилась я. — Оставайся.</p><p>Сальма вздрогнула — всем телом, как от холода, — и глаза у неё расширились, будто она не верила, что это так просто, будто готовилась к долгим уговорам, к торгу, к унижению, к чему угодно, но только не к этому — к короткому «оставайся», сказанному без условий.</p><p>— Но сначала — клятва, — продолжила я. — И запомни: у нас тут не баронский дом. Работают все. Кормят всех. Ссорятся все. И никто никого не бьёт. Если ты это принимаешь — проходи. Если нет — скажи сейчас, и я дам тебе хлеба на дорогу.</p><p>Она опустилась на колени прямо в пыль у калитки — тяжело, неловко, как падают, а не как встают на колени, — и я не успела её остановить. Гвен шагнула было вперёд — я услышала, как скрипнула земля под её сапогом, — но Марта подняла руку: не мешай. Сальма сняла с шеи тонкую цепочку — серебряную, потускневшую, — на которой висел маленький тёмный камень, сжала его в кулаке, закрыла глаза и заговорила. Слова были незнакомые — не те, что я слышала от Ирмы над котлом, не те, что читала по фолианту, — гортанные, тяжёлые, как земля, как камни на дне реки. Это была старая формула, и я чувствовала её вес даже на расстоянии.</p><p>— Кровью и камнем, дыханием и волей. Клянусь служить этому дому. Клянусь не предать его ни словом, ни делом, ни молчанием. Если нарушу — пусть камень заберёт моё имя, пусть земля не примет меня, пусть вода не напоит меня. Клянусь.</p><p>Камень в её кулаке на миг вспыхнул — тускло, изнутри, как уголёк под пеплом, — и погас. Сальма разжала пальцы — медленно, будто они онемели. Камень был чёрный, как раньше, но теперь по нему шла тонкая, едва заметная трещина — изнутри, от самого сердца. Она сняла цепочку — движениями, которые, видно, знала наизусть, — и протянула её мне на раскрытой ладони.</p><p>— Это знак, — сообщила она. — Пока камень цел, я клятву держу. Если он рассыплется, значит, я её нарушила. Он ваш. Теперь вы знаете.</p><p>Я взяла цепочку — тонкую, лёгкую, почти невесомую, — и камень лёг мне в ладонь. Он был тёплый — живой, как прикормка в банке, как земля под яблонями, как всё в этом мире, что казалось мёртвым, но таило в себе жизнь. Я надела цепочку на шею, спрятала под платье — камень лёг у самой кожи, согрелся от неё, — и подала Сальме руку.</p><p>— Вставай, — сказала я. — Нечего в пыли стоять. Марта, у нас есть каша?</p><p>— Есть, — ответила Марта сухо. — Всегда есть.</p><p>Ирма уже шла в дом — бесшумно, быстро, — разогревать. Гвен подхватила котомку Сальмы — лёгкую, почти пустую, — взвесила на руке, хмыкнула — коротко, непонятно, — и понесла внутрь. А я стояла у калитки и смотрела, как Сальма поднимается с колен — медленно, держась за мою руку, — как отряхивает платье, серое, пыльное, с зашитым подолом, как идёт к крыльцу: нерешительно, оглядываясь, как человек, который не привык, что его встречают. На пороге она обернулась — я это почувствовала, хотя стояла к ней спиной, — и посмотрела на меня. В её глазах не было благодарности — там было что-то другое. Узнавание. Как будто она тоже увидела во мне себя — ту себя, которая когда-то стояла на лестнице, не зная, что будет дальше. Как будто мы обе знали: пути назад нет. Ни у неё, ни у меня.</p><p>Вечером, когда все собрались за столом — за тем самым длинным, тёмным, с царапинами, с откушенным углом, — Сальма ела свою кашу молча, но не отводя глаз. Она смотрела на нас — на Гвен, которая громко жевала и ворчала; на Ирму, которая сидела прямо и ела медленно, как едят люди, привыкшие к тишине; на Марту, которая разливала добавку, никого не обделяя; на Бертрана, который сидел в тени, на самом конце скамьи, и не сказал ни слова; на меня, — и в её взгляде было что-то, чего я не видела раньше: спокойствие. Спокойствие человека, который наконец выбрал, наконец решил, наконец перестал ждать, что кто-то решит за него. Я подумала: пусть барон приезжает. Пусть смотрит. Теперь у моего холма есть ещё одна стена. И эта стена пришла сама.</p></section><section><title><p>Глава 9</p></title><p>Май выдался на удивление тёплым. По-местному — лартас, месяц, когда в этом мире всё окончательно просыпалось: трава вставала по пояс, густая, сочная, с росой по утрам; птицы начинали гомонить с самого рассвета, задолго до солнца, и их гомон стоял в ушах весь день; а воздух становился густым и медовым, так что дышалось им, как чем-то сладким, как чем-то, что можно пить. Но главное было не это. Главное было в саду.</p><p>Деревья цвели. Все до единого — и старые, и молодые, и те, что мы лечили от вредителей, вырезая язвы и прижигая личинки; и те, что подкармливали прикормкой из жестяной банки, тёмной, живой, пахнущей старым лесом; и даже несколько заморышей — кривых, чахлых, на которые я давно махнула рукой. Они стояли в бело-розовом дыму, тяжёлом и звенящем, и этот дым висел над садом, как облако, как чудо, как что-то, чего я не заслужила, но что всё равно случилось. Над садом гудели пчёлы — чужие, дикие, прилетевшие откуда-то из-за холма, — и их гудение было таким плотным, что казалось, будто воздух сам поёт. Такого количества цвета здесь не видели, наверное, лет двадцать, а может, и больше. Я выходила утром на крыльцо — на скрипучие ступени, которые мы так и не починили, — смотрела на этот дым и чувствовала, как что-то во мне разжимается: тихо, по чуть-чуть, как кулак, который слишком долго держали сжатым. Впервые за всё время в этом мире я смотрела не на то, что надо починить, подлатать, пережить, — а просто смотрела. Дышала. И это было почти неприлично хорошо, почти стыдно хорошо, как будто я подглядывала за чем-то, что мне не принадлежит.</p><p>Сальма работала с нами уже которую неделю — и работала так, что я скоро перестала следить, здесь она или нет. Она вставала вместе со всеми, до рассвета, брала ведро и шла к колодцу, и походка у неё стала другой — не сутулой, не крадущейся, а твёрдой. Она полола, таскала, стирала, помогала Ирме перебирать травы — раскладывала их по мешочкам, подписывала, — помогала Марте считать банки, помогала Гвен чинить упряжь, и Гвен уже не ворчала на неё, а просто молчала, что было высшей похвалой. Она не жаловалась, не просила поблажек, не рассказывала о себе — ни о доме, ни об отце, ни о том, что было прежде. Только один раз, на третий день, я застала её в саду: она стояла под самой старой яблоней — той, что цвела гуще всех, той, что мы спасли первой, — и молча смотрела вверх, запрокинув голову, и в её глазах отражались цветы. Я не стала подходить — не хотела спугнуть. Но я видела её лицо, и в нём было не горе, а что-то похожее на удивление. Как будто она впервые в жизни видела, как цветёт дерево, которое само вырастило свои цветы. Как будто она впервые видела, что бывает вот так — просто, без спроса, без разрешения, без чужой воли.</p><p>Родители её не хватились. То есть совсем. Ни через день, ни через неделю, ни к середине лартаса. По дороге от тракта никто не приехал — ни карета, ни всадник, ни пеший; никто её не спрашивал, не искал, не окликал. В деревне Гнилые Ключи, куда мы ездили за мукой — той самой, что теперь казалась почти роскошью, — тоже никто не обмолвился ни словом: ни староста, ни вдовец, ни бабы у колодца, которые всегда всё знают. Я ждала — сначала настороженно, прислушиваясь к каждому стуку в дверь, к каждому скрипу калитки; потом недоумённо, не понимая, почему тишина; затем с глухим, тяжёлым чувством, которое не знала, как назвать. Я спрашивала себя: как можно потерять дочь и не заметить? Как можно отдать её чужому человеку — пусть даже в жёны, пусть даже по расчёту — и не поинтересоваться, где она, жива ли, сыта ли, не обидел ли её кто? Но ответ приходил сам, без слов, из глубины, откуда приходят самые честные ответы: легко. Если дочь не человек, а товар. Если дом не дом, а сделка. Если всё в жизни — недоразумение, которое можно решить по-хорошему, к обоюдной пользе. Я вспоминала барона, его мягкий голос, его широкую улыбку, его «до весны доживём», и мне становилось холодно.</p><p>Однажды вечером, когда мы сидели у остывающей печи — огонь давно погас, но камни ещё держали тепло, — и Гвен штопала рубаху, а Ирма перебирала сушёные листья, раскладывая их по кучкам, я всё-таки спросила. Осторожно, не глядя на Сальму, будто спрашивала у огня, у печи, у воздуха:</p><p>— Ты не думаешь, что за тобой приедут?</p><p>Сальма подняла глаза от шитья — она чинила свой же передник, третий раз за неделю, потому что он рвался на одном и том же месте, — и ответила ровно, без горечи, без слёз, без дрожи:</p><p>— Не приедут. Они уже решили. Отец сказал матери: «Если уйдёт — значит, не наша. Пусть идёт куда хочет. Возвращать не буду». Это было в тот вечер, когда вы нас чаем поили. Я слышала через дверь. Я поэтому и ушла.</p><p>Она сказала это так спокойно, будто читала список расходов, будто перечисляла гвозди и соль, — и от этого спокойствия у меня внутри всё перевернулось. Я поняла, что она не преувеличивает. Что за ней действительно не приедут. Что её действительно отдали и забыли.</p><p>Тишина стала густой. Гвен перестала шить — иголка замерла в воздухе, — и в комнате стало слышно, как потрескивают остывающие камни печи. Ирма перестала перебирать листья, и её длинные пальцы застыли над кучкой сушёной полыни. Марта, стоявшая у печи, медленно повернулась — тяжело, грузно — и посмотрела на Сальму долгим, тяжёлым взглядом, и в этом взгляде не было ни жалости, ни удивления, ни сочувствия. Только узнавание. Как будто она слышала эту историю раньше — не от Сальмы, а от кого-то другого, очень давно. Как будто она её сама пережила, слово в слово, вечер в вечер, дверь в дверь.</p><p>— Значит, не их, — сказала Марта наконец. Голос у неё был сухой, как всегда, но в этой сухости было что-то твёрдое, как камень в фундаменте. — Ну и ладно. Будешь нашей.</p><p>И она поставила на стол ещё одну чашку — глиняную, серую, с маленьким сколом на краю, одну из тех, что стояли в дальнем углу шкафа, — для Сальмы. Просто поставила. Молча. Не объясняя. Не спрашивая. Как ставят для своих.</p><p>Сальма посмотрела на чашку — долго, не веря, — потом на Марту, потом на меня. И я увидела, как у неё дрогнули губы: впервые за всё время, что она у нас жила. Она не заплакала — не было слёз, не было всхлипов, — она просто кивнула, коротко, резко, будто отрезала что-то, взяла чашку обеими руками и стала пить: медленно, маленькими глотками, как пьют что-то, чего давно не пробовали, как пьют лекарство или вино.</p><p>А на следующее утро она вышла в сад раньше всех. Я проснулась от того, что за окном кто-то тихо напевал — не слова, просто мелодию, без голоса, без слов, что-то тягучее и неверное, как ветер. Я выглянула — в щель между ставнями, не открывая окна. Сальма стояла под яблоней, той самой, старой, что цвела гуще всех, и поливала её из ведра: аккуратно, по кругу, не ближе локтя от ствола. Как учила Марта. Как делали мы все. Она не видела меня — она вообще ничего не видела, кроме дерева, — она просто работала и напевала, и в этом напеве, тихом и неверном, было что-то такое, отчего я отвернулась от окна и улыбнулась, сама не зная чему. Может быть, тому, что чашка на столе стояла не зря.</p><p>Май входил в свои права. Деревья цвели — бело-розовым дымом, густым и звенящим. Сальма работала наравне со всеми. И где-то далеко, за пустошью, за трактом, в чужом имении с лакированной каретой и аккуратной бородой, её, наверное, уже и не вспоминали. А у нас — вспоминали. Каждое утро. Каждый вечер. Каждый раз, когда ставили на стол лишнюю чашку.</p></section><section><title><p>Глава 10</p></title><p>Совет собрался в конце лартаса, вечером, когда все дела были сделаны и можно было наконец сесть и поговорить. За окном цвели яблони — бело-розовым дымом, густым и звенящим, — воздух был густой и тёплый, медовый, и в открытую форточку тянуло сладким, так что дышалось почти приятно, почти сыто, хотя сыто не было. На столе стоял чугунок с пустой кашей — точнее, с тем, что от неё осталось: несколько ложек на дне, размазанных по стенкам, серых, застывших, — и я смотрела на этот чугунок, и понимала, что пора перестать делать вид, будто всё в порядке. Мы дожили до мая — дожили, как обещал барон, и это было почти чудом, — но не потому, что еды хватало, а потому, что затягивали пояса всё туже и туже. Пора было говорить. Вслух. Без вранья.</p><p>Марта села первой, как всегда, — во главе стола, сложив руки перед собой, красные, потрескавшиеся, с обломанными ногтями, — и её лицо было спокойным, как у человека, который давно всё знает и давно готов. Гвен опустилась на скамью — тяжело, грузно, — и скамья под ней скрипнула; руки у неё были расцарапаны, в свежих ссадинах, в занозах, которые она не вынимала. Ирма пристроилась в углу с чашкой воды — она пила воду, потому что чай кончился ещё в начале лартаса, и в её лице было что-то прозрачное, как у человека, который давно не ел досыта. Сальма села с краю — тихо, как мышь, — но глаза у неё были внимательные, живые, и я знала, что она будет слушать: она умела слушать так, как не умела говорить. Я села напротив Марты. Бертрана не было — он ушёл в лес ещё днём и вернётся, может быть, к утру, — и даже если бы он остался, он всё равно не стал бы участвовать в разговоре: он приносил добычу, чинил, работал, но решения принимали мы. Так уж вышло само собой.</p><p>— Ну что, — предложила я, положив ладони на стол — на тёмные, исцарапанные доски, на царапины, оставленные чьими-то ножами, чьими-то монетами, чьими-то пальцами. — Давайте по-честному. Что у нас осталось?</p><p>Марта ответила не сразу. Она встала — тяжело, опираясь на стол, — ушла в кладовую и вернулась с жестяной миской, в которой лежало то, что когда-то было кладовой. Теперь это были крошки: горсть крупы — серой, мелкой, с пылью на дне, — может, на пару дней, если варить так, чтобы вода перебивала вкус. Несколько банок солений — Гвен пересчитала их вслух, тыча пальцем в стекло: «Три». Полбанки мёда — Марта отмерила ложкой, подержала её в воздухе, взвешивая, и сказала: «Два дня, если понемногу». Сушёные травы — их было много, целые пучки под потолком, — но травой сыт не будешь, и это знали все. Соль — почти вся вышла, осталась на самом дне мешочка, и Марта уже смешивала её с золой, чтобы растянуть, чтобы хватило хоть на что-то.</p><p>— Муки нет, — сказала Марта ровно. Голос у неё был сухой, как всегда, но в этой сухости не было ни паники, ни отчаяния — только счёт, только голые цифры, как в её кладовой. — Крупы — на три дня, если есть по полной ложке на человека. Но полной ложки не будет. Я дам по половине. Значит, на шесть дней, если варить каждый день.</p><p>Я кивнула. Половина ложки — это была не еда, это была память о еде, вкус на языке, который исчезал прежде, чем успевал дойти до желудка. Я уже знала это по себе: после такой похлёбки желудок всё равно ныл, всё равно просил, всё равно сводило под рёбрами.</p><p>— Мяса нет? — спросила я.</p><p>— Бертран вчера принёс зайца, — ответила Гвен. Она сидела, расставив колени, положив руки на них, и её зелёные пальцы были в занозах. — Мы его съели. Сегодня он ушёл снова. Но он не каждый раз возвращается с добычей. Лес не бесконечный. Он приносит птицу, иногда рыбу, но этого мало на шестерых. И он приносит не для того, чтобы мы делили это на неделю, — он приносит, чтобы мы съели это сегодня.</p><p>— Огород? — спросила я.</p><p>Марта покачала головой — медленно, устало, как качают головой, когда уже всё сказано и всё пересчитано.</p><p>— Я посадила всё, что могла, ещё в ортансе. Лук, репа, немного капусты, зелень. Но урожай будет только к середине лета. Сейчас там — зелень, тонкая, как волос, бледная, водянистая. Её можно есть, но ею не наешься. Она для вкуса.</p><p>Ирма подала голос из угла — тихо, как всегда, но в этой тихости была своя твёрдость:</p><p>— Я могу собирать травы. Дикие. Я знаю, какие съедобные, какие нет. Их много в лесу, на пустоши, у ручья — щавель, дикий лук, что-то вроде мяты, что-то горькое, что идёт в похлёбку. Но травы — это не еда. Это то, что кладут в еду, чтобы она казалась сытнее.</p><p>— Значит, — подвела я итог, и голос у меня прозвучал глухо, — у нас есть шесть дней крупы. Полтора дня мёда. Три банки солений. Травы. Зелень из огорода. И то, что принесёт Бертран — если принесёт.</p><p>Тишина. Гвен сжала кулаки — большие, зелёные, в занозах и ссадинах, — и костяшки побелели, хотя на зелёной коже это было почти незаметно. Ирма опустила глаза — светлые, прозрачные, — и стала похожа на человека, который считает в уме что-то, чего не хочет говорить вслух. Сальма сидела неподвижно, сложив руки на коленях, но я видела, как шевелятся её губы — быстро, беззвучно, — как человек, который умеет считать и считает сейчас, потому что это единственное, что она может сделать. Марта смотрела на меня в упор — не мигая, тяжело, — и в её взгляде не было паники, не было страха, не было растерянности. Только ожидание. Она знала, что делать. Она знала это давно, может быть, с самого начала. Она просто хотела, чтобы это сказала я.</p><p>— Итак, — сказала я, положив ладони на стол. — Надо решать. Что едим, что продаём, что просим, что берём в долг. Говорите все. По очереди.</p><p>Марта начала первой. Она всегда начинала первой, потому что была самой старшей и самой упрямой — и потому что за её упрямством стояло что-то, чего не было у нас: память о том, как выживали раньше, до нас, до этого дома, до всего.</p><p>— Продать нечего, — пожала она плечами. — Безделушки я не трону. Они на самый чёрный день, а этот день — ещё не самый чёрный. Денег нет. Просить — гордость не позволит. Но гордость — не еда. Я предлагаю: идти в деревню и договариваться. Не просить — договариваться. За работу. За будущий урожай. За яблоки, которые будут осенью. Мы уже так делали с забором. Мужики согласились. Они согласятся снова.</p><p>— На что менять? — спросила Гвен. Она подалась вперёд, упёршись локтями в стол, и скамья под ней скрипнула. — У нас нет ничего, кроме обещаний.</p><p>— Обещания — это тоже товар, — заметила Марта. Она не повысила голоса, не постучала по столу, не сдвинула брови — просто сказала, и в этой простоте была такая уверенность, что спорить с ней не хотелось. — Если мы выживем, у нас будет урожай. Большой. Я видела, как цветут деревья. Такого не было двадцать лет. Мужики это знают. Они приезжали, смотрели. Они поверят.</p><p>— А если не поверят? — спросила Гвен. Она подалась вперёд, упёршись локтями в стол, и скамья под ней жалобно скрипнула.</p><p>— Тогда будем работать, — ответила Марта. — В деревне всегда нужны руки. Я могу шить — шить я умею лучше всех в округе, меня бабка учила. Ирма может лечить — травами, руками, словом. Сальма может считать — она считает быстрее меня, я видела. Ты можешь таскать — тебе равных нет. Валентина может говорить — она умеет так сказать, что слушают. Мы не попрошайки. Мы работники.</p><p>Гвен помолчала — долго, обдумывая, — потом кивнула. Медленно, тяжело, как кивают, когда соглашаются не потому, что убедили, а потому, что нечего возразить.</p><p>— Ладно. Но я предлагаю другое. Лес. Бертран приносит мало — он один, и он не всегда возвращается. Я могу ходить с ним. Я сильная. Я могу ставить силки — я умею, меня учил дед. Ловить рыбу — я знаю, где в ручье ямы, где стоят окуни. Собирать яйца — я знаю, где гнёзда, какие птицы где вьют. Я орчиха — я выросла в лесу, я там всё знаю. Я могу приносить больше, чем он один.</p><p>— Ты нужна здесь, — сказала Марта. Голос у неё стал жёстче.</p><p>— Я нужна там, — отрезала Гвен. — Здесь ты, Ирма, Сальма и Валентина. Вы справитесь без меня днём — воды натаскаете, кашу сварите, за огородом присмотрите. А я буду возвращаться к вечеру с добычей. Или не возвращаться — если уйду далеко. Но я буду приносить.</p><p>— Хорошо, — кивнула я. — Гвен — лес. Кто ещё?</p><p>Ирма подняла голову. Она говорила тихо, но её все слушали — потому что она говорила редко, и когда говорила, это было важно.</p><p>— Ручей, — сказала она. — За холмом, там, где пустошь спускается в низину, есть ручей. В нём рыба. Небольшая, но много — плотва, гольцы, что-то вроде форели. Я могу сделать верши из ивовых прутьев. Я умею — меня учила мать. Мы будем есть рыбу. Это не заяц, но это белок. И ещё — коренья. Я знаю, какие корни съедобны: рогоз, дикая репа, что-то вроде сельдерея, только горькое. Я могу накопать. Это тяжело — копать в глине, руками, — но это еда.</p><p>— Хорошо, — сказала я. — Ирма — ручей и коренья. Сальма?</p><p>Сальма впервые за весь вечер подняла глаза и посмотрела на меня прямо — не исподлобья, не в пол, не в сторону, как привыкла. Она не стала отводить взгляд, как раньше, когда её спрашивали о чём-то важном.</p><p>— Я могу писать, — сказала она. — Я умею писать письма — ровным почерком, с правильными обращениями, так, как учат дочерей баронов. И считать — я считаю быстро, в уме, я считала, пока вы говорили. Я могу пойти в деревню с Мартой и говорить с мужиками: не как баронесса, а как работница. Они меня знают — они видели меня у кареты. Они знают, что я ушла от отца. Они будут меня слушать — хотя бы из любопытства, хотя бы чтобы потом рассказать. А ещё… — она замялась, и на щеках у неё проступили пятна, — … я знаю, где у отца амбары. Я знаю, сколько у него зерна и где оно лежит. Я не предлагаю воровать — я никогда не буду воровать. Но если мы придём к нему и попросим — не как дочь, а как соседи, как люди с холма, — он, может быть, даст. Не мне. Вам. Из гордости. Чтобы показать, что он не злопамятный. Чтобы все видели, какой он великодушный.</p><p>— Ты готова пойти к отцу? — спросила я. Я смотрела на неё и не могла поверить, что эта девушка, которая месяц назад стояла у калитки с котомкой, теперь говорит такие слова.</p><p>— Я готова пойти куда угодно, — сказала Сальма. — Я ела вашу кашу. Я буду отрабатывать.</p><p>Марта посмотрела на неё долгим взглядом — тяжёлым, испытующим, — и кивнула: неохотно, но кивнула.</p><p>— Ладно, — сказала я. — Значит, так. Первое: завтра Марта и Сальма идут в деревню. Договариваются о работе — за еду, за крупу, за муку. Не просят. Предлагают. Второе: Гвен начинает ходить с Бертраном в лес. Если он против — пусть скажет, но я думаю, он не будет. Третье: Ирма — ручей и коренья. Четвёртое: я остаюсь здесь. Сад, дом, огород. И я иду к барону. Одна.</p><p>— Нет, — сказала Марта. Голос у неё был твёрдый, как камень в фундаменте, и в этом «нет» было столько, что я не сразу нашлась что ответить.</p><p>— Почему? — спросила я. — Он богат. У него амбары. Ему выгодно, чтобы мы выжили.</p><p>— Ему выгодно, чтобы мы выжили под его рукой, — отрезала Марта. Она смотрела на меня в упор, и в её глазах не было ни страха, ни подобострастия — только та упрямая, старая, крестьянская правда, которую не переспоришь. — Ты пойдёшь просить хлеба — а вернёшься с долговой бумагой. Он не даст ничего даром. Он даст в долг — и осенью, когда сад даст урожай, потребует вдесятеро. А если не отдадим — заберёт холм. Он этого и добивается. Он ждёт, когда мы придём к нему сами. Это его условие. Это его игра.</p><p>— А если не в долг? — спросила Сальма тихо — так тихо, что её едва было слышно. — Если просто попросить? Как соседи? Как люди с холма?</p><p>— Ты его дочь, — ответила Марта, не оборачиваясь. — Ты лучше нас знаешь, как он даёт.</p><p>Сальма опустила глаза и не сказала больше ни слова. Это было красноречивее любых слов — и страшнее любых слов. Я вспомнила след у её виска, почти заживший, но всё ещё заметный, и подумала: она знает. Она знает, как он даёт. Она знает это лучше всех нас.</p><p>Гвен, сидевшая на скамье — тяжёлая, неподвижная, — хмыкнула и сказала:</p><p>— Я согласна с Мартой. Лучше с голоду помереть, чем ему кланяться. Мы уже один раз ему дверь показали. Второй раз не будем.</p><p>Ирма, тихо, из угла — почти шёпотом, но так, что все услышали:</p><p>— К нему нельзя. Он возьмёт больше, чем даст. Так всегда бывает с такими людьми.</p><p>Я молчала. Я думала о том, что они правы — и о том, что мне всё равно придётся что-то делать. Барон был единственным, у кого было зерно в избытке — амбары, полные до краёв, тёплые, сухие, с мышами и запахом ржи. Но барон был и единственным, кто хотел нас проглотить — не спеша, с улыбкой, с мягким голосом, с «похвально, похвально». Просить у него — значит дать ему повод. Значит, признать, что мы слабы. Значит, открыть дверь, которую мы только что заколотили новыми досками, пахнущими яблоней.</p><p>— Хорошо, — сказала я наконец. — Барона вычёркиваем. Совсем. Ни я, ни Сальма, никто. Никогда.</p><p>Марта кивнула — коротко, удовлетворённо, как кивала, когда решение было верным. Гвен разжала кулаки — я услышала, как хрустнули пальцы. Ирма вздохнула — тихо, с облегчением. Сальма подняла на меня глаза, и я увидела в них что-то похожее на облегчение: как будто она ждала этого решения и боялась, что я его не приму, как будто она всё это время держала в себе страх, что её отправят обратно — просить, кланяться, улыбаться.</p><p>— Значит, остаётся деревня, — сказала я. — Гнилые Ключи. Мужики, с которыми мы ставили забор. Они нам не друзья, но они нам уже не чужие. Мы им задолжали яблоки — и они это помнят. Это наш единственный настоящий ресурс.</p><p>— И лес, — сказала Гвен. — И ручей. И коренья.</p><p>— И огород, — сказала Марта. — И сад. Сад — это главное. Если деревья выстоят и дадут урожай, мы переживём не только лето, но и следующую зиму. Всё, что мы делаем сейчас, — ради осени.</p><p>— Значит, так, — сказала я. — Барона нет. Идём в деревню. Втроём: Марта, Сальма и я. Гвен — в лес, с Бертраном или без. Ирма — ручей и коренья. Огород и сад — на всех.</p><p>— А если деревня откажет? — спросила Сальма. Она смотрела на меня прямо, не отводя глаз, и в этом взгляде не было страха — только желание знать, только готовность к любому ответу.</p><p>— Тогда будем работать у них, — сказала я. — За еду. Не за деньги. За крупу, за муку, за то, что можно съесть. Мы не гордые. Мы выживаем.</p><p>— Мы не гордые, — повторила Марта. — Но и не нищие. Мы предлагаем труд, а не просим милостыню. Это разные вещи. Мужики это поймут.</p><p>— Поймут, — сказала Гвен. — Они работящие. Они уважают тех, кто работает. Я видела, как они смотрели на нас, когда мы забор ставили. Они нас за своих приняли — не сразу, но приняли.</p><p>Я встала. Совет был окончен — я чувствовала это по тишине, по тому, как все выдохнули, по тому, как Марта сложила руки на коленях, будто закрыла книгу. Я посмотрела на своих — на Марту, сухую и упрямую, на Гвен, тяжёлую и верную, на Ирму, тихую и надёжную, на Сальму, новую и уже свою, — и подумала: у нас нет барона, нет денег, нет запасов. Но у нас есть холм, сад, забор и мы сами друг у друга. И этого достаточно, чтобы дожить до лета.</p><p>— Завтра — в деревню, — решила я. — Сегодня — спать. И не есть.</p><p>И мы разошлись — тихо, без слов, как расходились всегда: Марта к своим банкам, Гвен к топору, Ирма к травам, Сальма к своей котомке, которая теперь стояла в углу, рядом с нашими. Я осталась одна, у остывающей печи, и смотрела на огонь, который давно погас, но камни ещё держали тепло.</p></section><section><title><p>Глава 11</p></title><p>Утром мы вышли затемно, как и договорились, — в тот час, когда мир ещё серый, когда тени длинные и неверные, когда роса лежит на траве тяжёлыми каплями и промокают ноги через любую обувь. Втроём: я, Марта и Сальма. Гвен ушла ещё раньше — в лес, с Бертраном или без, я не знала, он не сказал, она не сказала, и я решила не спрашивать: в этом доме каждый имел право на своё молчание. Ирма пошла к ручью — с ивовыми прутьями за спиной, которые она заготовила с вечера. В котомке у Марты лежал последний хлеб, испечённый из остатков муки — тёмный, плотный, тяжелее камня, — на дорогу, чтобы не упасть в пути. Она несла его бережно, как несут что-то живое.</p><p>Дорога от крыльца шла через сад — мимо яблонь, которые мы лечили, кормили, спасали, — потом вниз по холму, к той самой каменистой тропе, что выводила на пустошь. Утро было тихое, без ветра, яблони стояли в белом дыму — густом, звенящем, — и трава блестела от росы, как будто её посыпали стеклом. Пахло так хорошо — тёплой землёй, цветом, живой водой, — что у меня щемило в груди; или, может быть, это было от голода, от пустоты под рёбрами, которая давно стала привычной. Я шла первой, потому что знала дорогу; Марта — за мной, с котомкой; Сальма — замыкающей, с палкой, которую взяла на случай собак: длинной, крепкой, с заострённым концом. Мы шли молча, потому что говорить было не о чем — всё уже было сказано вчера, за остывающей печью, и сказано было до конца.</p><p>На третьей-четвёртой минуте пути, там, где тропа делала поворот и уходила вниз между двумя рядами старых яблонь, я споткнулась. Я не заметила, обо что именно — под ногой что-то было, не камень, не корень, что-то плоское и твёрдое, чуть выступавшее из земли, может быть, обломок старой кладки, может быть, кусок кирпича. Нога поехала, я потеряла равновесие, попыталась ухватиться за ветку — ветка оказалась слишком высоко, слишком далеко, — и не успела. Упала на бок, на траву, на мокрую, холодную траву, и от резкой боли в лодыжке у меня потемнело в глазах. Боль была белая, острая, как будто в ногу воткнули гвоздь.</p><p>— Валентина! — Марта оказалась рядом мгновенно — я не успела понять, как она это сделала, — с силой, которой я в ней не подозревала, она подхватила меня под руки и попыталась поднять. Сальма бросилась на помощь, схватила меня за плечо, и вдвоём они усадили меня на землю, на траву, на мокрые листья.</p><p>— Нога, — сказала я сквозь зубы. — Подвернула.</p><p>Марта опустилась на колени — тяжело, неловко, — ощупала мою лодыжку быстрыми, жёсткими пальцами, и я вскрикнула: боль резанула от ступни до колена, острая, горячая, живая.</p><p>— Не сломана, — сказала она. — Но идти не сможешь. Погоди.</p><p>Она выпрямилась — тяжело, с кряхтеньем, опираясь на колено, — и посмотрела на то место, обо что я споткнулась. Я проследила за её взглядом, всё ещё морщась от боли, всё ещё чувствуя, как пульсирует в лодыжке горячая кровь. Из земли, среди корней — старых, переплетённых, покрытых мхом, — торчало что-то тёмное, плоское, с четырьмя ножками, как маленькая скамеечка. Или как ручка чего-то большего, спрятанного в земле. Марта присела — медленно, держась за поясницу, — провела по нему ладонью, стирая грязь и мох, потом взяла палку — ту самую, что несла Сальма, — и стала копать.</p><p>Земля была мягкая, весенняя, влажная, напитанная талой водой, и палка входила легко, как в тесто. Уже через несколько движений стало понятно, что это не камень и не коряга — нечто рукотворное, правильное, с прямыми углами. Это была крышка. Крышка сундучка — небольшого, окованного железом, вросшего в землю так, что виднелось только навершие, только четыре ножки, только краешек железа. Марта копала молча, сосредоточенно, не обращая внимания на грязь под ногтями, на пот, на то, что колени её промокли насквозь. И Сальма опустилась рядом — без слов, без просьбы, — помогая руками, разгребая землю, откидывая её в сторону, и в её движениях была та же сосредоточенность, что у Марты. Я сидела на траве, придерживая ногу — колено к груди, лодыжка уже распухла, уже наливалась тяжестью, — и смотрела, как из-под земли медленно появляется железная оковка, потом петли, тёмные, покрытые ржавчиной, потом сам сундук: маленький, с ладонь, тяжёлый, покрытый тёмной, въевшейся грязью, которая не оттиралась, не сходила, не поддавалась.</p><p>Марта вытащила его — с трудом, упираясь, — поставила на колени и попробовала открыть. Крышка не поддалась: заперто. Замок был маленький, кованый, с замочной скважиной, забитой землёй. Тогда она взяла камень — первый попавшийся, тяжёлый, острый — и ударила по замку. Раз, другой. Металл звякнул, сорвался, и замок хрустнул. Крышка откинулась — тяжело, с натугой, — и в лицо нам пахнуло сыростью, железом и чем-то ещё: старым, затхлым, чужим.</p><p>Внутри лежала тряпица — простая, серая, когда-то холщовая, теперь почти истлевшая, расползающаяся под пальцами, как паутина. Марта развернула её двумя пальцами — осторожно, будто боялась, что содержимое рассыплется, — и под тряпицей лежали монеты. Много монет. Серебряные — тусклые, потемневшие, с зеленоватым налётом, но целые, тяжёлые, с чётким чеканом. И золотые — жёлтые, тёплые, с чужим профилем и незнакомыми буквами, которые я не могла прочесть. Я смотрела на них и не могла поверить — не могла заставить себя поверить, — потому что за всё время в этом мире я держала в руках только медяки, только стёртые до неразличимости монеты, только то, что Марта выдавала со счётом. Я не знала, сколько их там — может, двадцать, может, тридцать, может, больше; золото лежало отдельной горкой, и в утреннем свете оно казалось живым, тёплым, как уголёк под пеплом.</p><p>— Откуда? — только и спросила я.</p><p>Голос прозвучал хрипло, чуждо.</p><p>Марта не ответила. Она перебирала монеты — раскладывая их на тряпице, золото к золоту, серебро к серебру, — и её лицо было непроницаемым, как всегда, но пальцы дрожали. Дрожали мелко, чуть заметно, и это было страшнее любых слов. Сальма сидела рядом на пятках — неподвижно, забыв про палку, про дорогу, про всё, — и смотрела на монеты во все глаза, и в её взгляде было что-то детское: изумление, смешанное с испугом, как у ребёнка, который впервые видит море.</p><p>— Старые, — сказала Марта наконец. Голос у неё был глухой, будто она говорила не с нами, а с собой, с кем-то очень далёким. — Очень старые. Такие чеканили лет двести назад, если не больше. При прежних хозяевах. Кто-то спрятал — и не вернулся.</p><p>— Клад, — пробормотала Сальма тихо, почти шёпотом. — Настоящий клад.</p><p>Марта посмотрела на неё — долго, внимательно, — потом на меня. Потом на монеты, на тряпицу, на сундучок, на землю, из которой мы его выкопали. И я видела, как в её голове всё выстраивается — быстро, чётко, как всегда: расходы, сроки, порядок.</p><p>— Ногу надо обработать, — решила она. — Растяжение. Нужен холод и покой. Ты идёшь домой. Сальма — с тобой. Я иду в деревню одна. С серебром. Куплю муку, крупу, соль, масло. Может, даже мяса. Не всё серебро — часть. Остальное спрячу. Золото не трону. Золото — на чёрный день. Настоящий чёрный день.</p><p>— Я могу идти, — сказала я. — Дохромаю.</p><p>— Не дохромаешь, — отрезала Марта. Голос у неё был твёрдый, как камень, и в этом «не дохромаешь» было столько всего, что спорить не хотелось. — Ты упала на глазах у сада. Это знак. Сад не хочет, чтобы ты шла сегодня. Сад дал тебе деньги — и оставил тебя дома. Иди домой.</p><p>Я хотела спорить — уже открыла рот, уже набрала воздуха, — но нога болела так, что я понимала: она права. Я не дойду. Не дойду до пустоши, не дойду до деревни, не дохромаю даже до поворота. И если я упаду где-нибудь на пустоши, среди серой травы и мокрой земли, Сальма не дотащит меня обратно — она тонкая, слабая, она сама едва стоит. Я кивнула. Молча. Это было не согласие, а признание.</p><p>Марта отсчитала несколько серебряных монет — маленьких, потёртых, с неровными краями, но полновесных, тяжёлых, — и спрятала их в карман передника, глубоко, под складку. Остальные завернула обратно в тряпицу — бережно, как заворачивают что-то живое, — положила в сундучок и прикрыла крышкой. Потом посмотрела на меня — прямо, в упор, как умела только она, — и сказала:</p><p>— Сундук возьмёшь с собой. Спрячешь в доме — где, я скажу. Дома — скажешь своим. Ирме, Гвен, Бертрану. Все должны знать: в доме есть золото. Но за забором — никому. Ни в деревне, ни на дороге, ни барону. Поняла?</p><p>— Поняла, — сказала я.</p><p>— Сальма, — Марта повернулась к ней, и голос её стал чуть мягче, но только чуть. — Ты идёшь с ней. Доведёшь до крыльца. Если кто встретится — молчи. Ни про сундук, ни про деньги. Просто: «Хозяйка ногу подвернула, веду домой». Всё.</p><p>— Поняла, — сказала Сальма.</p><p>Марта помогла мне встать — рывком, сильным, неожиданным, — и я оперлась на Сальму, на её тонкое, тёплое плечо. Сундучок Марта вложила мне в руки — тяжёлый, тёплый от её ладоней, пахнущий землёй и железом, — и я прижала его к груди, к самому сердцу, и он бился об меня при каждом шаге, как второе сердце. Потом Марта повернулась и пошла вниз по тропе — к пустоши, к деревне, — и я смотрела ей вслед, пока её фигура не стала маленькой, пока не растворилась среди серой травы.</p><p>Мы пошли обратно — медленно, шаг за шагом, я хромала, опираясь на плечо Сальмы, прижимая к груди сундучок.</p><p>На крыльце нас встретила Гвен. Она вернулась из леса раньше обычного — с двумя птицами за поясом, серыми, ещё тёплыми, и с руками, исцарапанными до крови, в длинных красных царапинах от ежевики и сучьев. Увидела мою ногу — распухшую, замотанную в платок, — увидела сундук в моих руках, увидела лицо Сальмы, бледное и серьёзное, — и остановилась. Замерла, как будто наткнулась на невидимую стену.</p><p>— Ногу подвернула, — сказала я. — На тропе. Марта ушла в деревню одна. А это… — я приподняла сундук, и он звякнул, тихо, глухо, — … это из земли. Под яблоней. Я упала прямо на него.</p><p>Гвен молчала. Долго. Потом подошла — тяжело, уверенно, — взяла сундук из моих рук, взвесила на ладони: тяжело. Очень тяжело. И вернула мне, не сказав ни слова, — но в этом молчании было всё: и удивление, и понимание, и что-то похожее на суеверный страх. Она подставила плечо — широкое, крепкое, зелёное, — и повела меня в дом.</p><p>— Ирма? — спросила я.</p><p>— У ручья, — сказала Гвен. — Вернётся к вечеру.</p><p>Ирма вернулась, когда солнце уже садилось — красное, низкое, за холмом, — и вошла тихо, как всегда: с корзиной, полной мелкой рыбы, серебристой, блестящей, и с пучком кореньев, тёмных, узловатых, пахнущих землёй. Увидела меня с перевязанной ногой, увидела сундук на лавке — железный, тяжёлый, чужой, — увидела лица, — и замерла на пороге, не снимая корзины с плеча.</p><p>— Откуда деньги? — спросила она. Голос у неё был тихий, но в этой тихости было столько, что все обернулись.</p><p>— Из земли, — сказала я. — Я упала. Под яблоней. Сундук.</p><p>Ирма поставила корзину — медленно, аккуратно, чтобы не помять рыбу, — подошла, села рядом и посмотрела на сундук долгим взглядом. Она не трогала его. Не открывала. Просто смотрела.</p><p>— Сад отдал, — сказала она тихо. Не спросила — сказала, как говорят о том, что знают точно.</p><p>— Да, — согласилась я.</p><p>Гвен жарила птицу на вертеле — над огнём, на железном пруте, — и жир капал в угли, шипел, пахло жареным мясом, и от этого запаха у меня кружилась голова. Ирма перебирала коренья — чистила, складывала в чугунок. Сальма сидела у окна и смотрела на дорогу — на ту самую дорогу, по которой ушла Марта, — и не отводила глаз. А я держала на коленях железный сундучок и слушала, как в печи трещат дрова, и как за окном шумит сад — тихо, ровно, будто дышит, — и представляла себе, как где-то далеко, на пустоши, идёт по дороге маленькая приземистая женщина с несколькими серебряными монетами в кармане передника.</p><p>Мы ждали Марту.</p></section><section><title><p>Глава 12</p></title><p>Марта вернулась к вечеру, когда солнце уже коснулось края холма и сад стал розовым от заката — не белым, не зелёным, а розовым, тёплым, будто кто-то прошёл по нему с фонарём. Мы услышали телегу издалека — скрип колёс, фырканье лошади, — и Сальма, сидевшая у окна — так и не отошедшая, так и не отводившая глаз от дороги, — первой вскочила и выбежала на крыльцо. Я за ней — хромая, опираясь на палку, которую Ирма вырезала мне из ореховой ветки: гладкую, светлую, ещё пахнущую деревом. Гвен вышла следом, вытирая руки о передник — на нём оставались тёмные полосы от птичьей крови. Ирма осталась в доме — но я знала, что она слышит: она всегда всё слышала.</p><p>Телега была не наша. Наша, рассохшаяся и скрипучая, с колесом на честном слове, стояла под навесом. Это была чужая телега — крепкая, с высокими бортами, с крепкими, новыми колёсами, запряжённая сытой гнедой лошадью, гладкой, блестящей, с расчёсанной гривой. А правил ею староста из Гнилых Ключей — тот самый мужик с широкими плечами и обветренным лицом, с которым мы ударили по рукам, когда ставили забор. Он остановил лошадь у калитки, спрыгнул — легко, несмотря на годы, — обошёл телегу и подал руку Марте. Марта приняла руку без улыбки, но и без спешки — как человек, который умеет принимать помощь, не кланяясь, — и спустилась на землю, и я увидела, что она устала: глубокие тени под глазами, побелевшие губы, спина прямая, но с усилием.</p><p>И я увидела, что телега полна. Мешки — тугие, тяжёлые, с крупой и мукой, — стояли в ряд, как солдаты. Горшки, обмотанные соломой. Свёртки в тряпице, аккуратные, перевязанные верёвкой. Плетёная корзина, из которой торчали зелёные перья лука — свежего, яркого, — и пучок моркови, и что-то ещё, тёмное, круглое. Кусок масла, завёрнутый в холст — жёлтый, плотный, — и круг сыра, твёрдого, с чуть подсохшей коркой. И поверх всего — тушка молочного поросёнка: розовая, чистая, с подвернутыми ножками, с гладкой кожей, какая бывает только на праздничном столе, какая бывает только у людей, которые едят досыта. Я смотрела на него и не могла поверить — не могла заставить себя поверить, — потому что не ела мяса, настоящего, свежего, не птицы и не зайца, с того самого дня, как попала в этот мир.</p><p>Староста снял шапку — простую, войлочную, с пятнами пота на тулье, — кивнул мне и произнес:</p><p>— Хозяйка, Марта ваша всё скупила. До копейки. Сказала — на всех. Ну, я и подвёз. Тяжело одной-то.</p><p>— Спасибо, — сказала я. Голос у меня дрогнул, и я не стала это скрывать. — Проходите. Отдохните. Мы вам нальём… — я запнулась, потому что налить было нечего: ни чая, ни вина, ни даже воды в чистой посуде, — … воды.</p><p>— Не, — он махнул рукой — широкой, загрубевшей, с обломанным ногтем. — Мне обратно. Светлого времени мало. Но за яблоки — помню. Осенью приеду. С корзинами.</p><p>Он уехал — тяжело поднялся на козлы, дёрнул вожжи, — и телега покатила по дороге, громыхая по колеям, и долго ещё было слышно, как скрипят её колёса, как фыркает гнедая, как удаляется всё это — чужое, доброе, неожиданное. Мы остались стоять у калитки — вчетвером: я, Сальма, Гвен и Марта, — и смотрели вслед, пока телега не превратилась в точку, в пылинку, в ничто. Марта вытерла руки о передник — медленно, устало, — и приказала коротко:</p><p>— Разгружайте.</p><p>Мы разгружали телегу до темноты — пока небо из розового стало сизым, потом тёмно-синим, потом чёрным, и на нём высыпали звёзды. Мешки с мукой — два, тяжёлые, полные, мягкие, как живые; я взялась за угол, Гвен за другой, и мы несли, и мука пылила, и я вдыхала эту пыль, и она казалась мне слаще мёда. Мешок крупы — большой, тяжёлый, с крупными зёрнами, которые перекатывались внутри, как галька. Мешок соли — небольшой, но плотный, увесистый, и я держала его в руках и думала: соль. Настоящая соль. Не смешанная с золой. Горшки с маслом и топлёным жиром — тяжёлые, глиняные, залитые воском. Сыр — твёрдый, холодный, пахнущий молоком. Лук, репа, морковь — свежие, ещё с землёй, с зелёными хвостиками. Кусок вяленого мяса — тёмный, плотный, как дерево. И поросёнок. Гвен взяла его двумя руками — бережно, как берут ребёнка, — подняла, взвесила и хмыкнула:</p><p>— Хороший. Жирный. На три дня хватит. Если не жрать как я.</p><p>— Будем жрать как ты, — сказала Марта. — Но поровну. На всех.</p><p>— Бертрану отдельно, — сказала Гвен. — Он в лес уходит. Ему больше надо.</p><p>— Бертрану отдельно, — согласилась Марта. — Сальме — как всем. Она работает.</p><p>Сальма вздрогнула — едва заметно, чуть-чуть, как вздрагивает человек, которого впервые назвали по имени после долгого молчания, — но я увидела. Она не привыкла, чтобы её считали. Не привыкла, чтобы её голос что-то значил, чтобы её работу замечали, чтобы за столом ей оставляли порцию как всем, а не какую придётся. Она стояла, опустив руки, и смотрела на мешки, на поросёнка, на Марту, и в её глазах было что-то, чего я раньше не видела: не благодарность, не радость, а тихое, растерянное удивление — как у человека, который всю жизнь считал себя пустым местом и вдруг узнал, что он — кто-то.</p><p>Мы понесли мешки в кладовую — по одному, по два, — и Марта командовала, стоя в дверях с фонарём в руке: куда что ставить, что вперёд, что в сухое, что под замок, что повыше, чтобы мыши не достали. В кладовой снова запахло едой — мукой, солью, сыром, луком, — и этот запах был густой, живой, тяжёлый, он стоял в воздухе, как туман, и я стояла среди мешков и дышала, и не могла надышаться. Я открывала мешок с мукой и запускала руку в белую, мягкую, прохладную пыль, и мука прилипала к пальцам, к ладоням, к запястьям, и я не стряхивала. Я запускала руку в крупу и пересыпала её из ладони в ладонь, слушая, как она шуршит, как перекатывается, как звенит. Я брала в руки круг сыра и нюхала его, и он пах молоком, тёплым, сытным, живым. Я стояла в кладовой, среди еды, и чувствовала, как что-то во мне отпускает — медленно, по чуть-чуть, как отпускает сжатая пружина.</p><p>Ирма встретила нас в дверях — в сенях, с чашкой воды в руке, которую она так и не выпила. Она посмотрела на мешки, на поросёнка на столе, на Марту — и сказала только:</p><p>— Ты потратила всё.</p><p>— Всё, — сказала Марта. — До копейки. Серебро кончилось.</p><p>— Сколько было?</p><p>— Двенадцать монет. Осталось ноль.</p><p>Ирма кивнула — медленно, задумчиво. Не спросила ни про золото, ни про сундук, ни про то, что осталось в тряпице, — не потому, что не знала, а потому, что знала: Марта не тронула бы золото, не тронула бы без нужды, не тронула бы без настоящего чёрного дня. Она только посмотрела на Марту долгим взглядом — и в этом взгляде было что-то, чего я не ожидала. Уважение.</p><p>— Правильно, — согласилась Ирма. — Еда дороже монет. Монеты не съешь.</p><p>Вечером мы сели за стол — все шестеро, включая Бертрана, который вернулся из леса, когда стемнело, и принёс с собой только усталость и запах хвои, смолы и мокрой земли. Он увидел на столе мясо — поросёнка, разрезанного на куски, румяного, с поджаристой корочкой, — и остановился в дверях. Посмотрел на Марту. Потом на меня. Потом на поросёнка. И сел. Молча. Как всегда. Но я видела, как дрогнули его ноздри — он вдыхал запах, и этот запах был для него чем-то большим, чем просто еда.</p><p>Гвен поставила на стол жареную птицу — ту, что принесла днём, — и мы начали есть. Впервые за всё время в этом доме на столе было больше одного блюда. Птица, зарумянившаяся, покрытая каплями жира. Похлёбка с кореньями — густая, тёмная, пахнущая землёй. Хлеб — настоящий, из новой муки, ещё тёплый, мягкий, с хрустящей коркой. Масло — жёлтое, плотное, которое таяло на хлебе. Сыр — твёрдый, солоноватый, от которого ныли зубы. И молоко, которое Марта привезла в глиняной крынке, — по глотку каждому, и Сальме тоже, и она смотрела на эту крынку так, будто в ней было не молоко, а что-то драгоценное.</p><p>Я смотрела на них — на Гвен, уплетающую за обе щеки, громко, с чавканьем, с довольным ворчанием; на Ирму, которая ела медленно, маленькими кусочками, как будто не верила, что это не сон, как будто боялась, что сейчас всё исчезнет; на Сальму, которая держала в руках ломоть хлеба и не решалась откусить, — и я видела, как она подносит его ко рту, как откусывает крошечный кусочек, как жуёт, закрыв глаза; на Бертрана, который ел молча, но быстро, как человек, который знает цену еде и знает, что она может кончиться; на Марту, которая сидела во главе стола и смотрела на нас всех — по очереди, внимательно, как капитан смотрит на свою команду, — и думала о том, что этот дом только что перестал быть местом, где выживают. Он стал местом, где живут. Едят. Смеются — Гвен что-то сказала, и Сальма впервые за всё время улыбнулась, тихо, одними губами, но улыбнулась. Дышат.</p><p>После ужина Марта отвела меня в сторону — в сени, где было темно и пахло дымом, — и сказала тихо:</p><p>— Сундук.</p><p>Я принесла его — из-под лавки, где он стоял, прикрытый старой дерюгой. Марта открыла крышку — ржавую, скрипучую, — достала тряпицу с золотом: тяжёлую, тускло блеснувшую при свече, которая горела в сенях, — и спрятала её в тайник под половицей в дальней комнате, там, где половица скрипела и её никто не трогал, где пахло пылью и мышами, где осыпалась штукатурка. Серебро всё вышло. Золото осталось — нетронутое, неприкосновенное, на настоящий чёрный день.</p><p>— Это не на еду, — сказала Марта. — Это на другое. На то, чего мы пока не знаем.</p><p>— На барона? — спросила я.</p><p>— На барона, — сказала Марта. — На суд. На бумаги. На то, чтобы купить людям память. Золото — оно для того, чтобы однажды не пришлось просить.</p><p>Она закрыла тайник — придавила половицу, проверила, что не скрипит, не выпирает, не выдаёт, — встала и погасила свечу. Мы пошли спать, ощупью, в темноте, по скрипучим половицам, и я легла на свою постель — на тюфяк, набитый соломой, — и укрылась одеялом, которое пахло дымом и травами. За окном шумел сад — ровно, тихо, как дышит большое живое существо; цвели яблони; и в доме — впервые за всё время — пахло не сыростью и пустой кашей, а хлебом, мясом и молоком. Этот запах стоял в комнатах, в сенях, в кладовой, и от него кружилась голова, и он был слаще любого вина. Я лежала и слушала, как в темноте дышат мои люди: Гвен — тяжело, с присвистом; Ирма — тихо, почти неслышно; Сальма — неровно, как дышат люди, которые ещё не привыкли спать спокойно; Марта — ровно, глубоко, как дышат те, кто знает, что сделал всё, что мог. Бертран не дышал в доме — он был в конюшне, с лошадьми. Я лежала и думала: сегодня мы ели. Завтра будем работать. Послезавтра придут мужики за яблоками — те самые, что помогали ставить забор, что поверили нам в долг, что приедут осенью с корзинами. А золото полежит. Полежит под половицей — тёплое, тяжёлое, нетронутое, — до того дня, когда оно понадобится. И я очень надеялась, что этот день настанет не скоро.</p></section><section><title><p>Глава 13</p></title><p>Еды хватило на две недели — ровно, как и рассчитывала Марта. Поросёнок вышел на три дня, если считать по-честному, с костями и жиром, с обрезками, с тем, что обычно выбрасывают; вяленое мясо растянули на неделю, отрезая по тонкому ломтику, по волокну; мука и крупа ушли в похлёбки и кашу, которая впервые за долгое время была не пустой, а густой — с луком, репой и морковью, с маслом, с солью. Гвен приносила птицу — не каждый день, но через день, иногда два; она уходила в лес затемно и возвращалась к вечеру, усталая, исцарапанная, и в её мешке то билась, то затихала, то была тишина. Ирма ставила верши на рыбу — ивовые, плетёные, хитро устроенные, — и возвращалась с корзиной мелкой серебристой мелочи, которую мы жарили на топлёном жире, и от этого запаха — жареной рыбы, жира, лука — дом переставал пахнуть нуждой. Бертран уходил в лес и возвращался то с зайцем, то с уткой, то ни с чем, — и тогда молча садился у печи и чинил упряжь, и в его молчании не было ни оправданий, ни вины.</p><p>А потом еда кончилась. Не сразу — постепенно, как всегда бывает: сначала вышли овощи, потом жир, потом сыр — последний кусок Марта разделила на шестерых и выдала поровну, никому не больше и никому не меньше, и Сальма, получив свою долю, посмотрела на неё долгим взглядом, будто не верила, что ей дают как всем. Осталась только крупа на дне мешка — серая пыль, смешанная с катышками, — немного соли, и то, что приносили из леса и с ручья. И вот тут мы снова сели считать. И снова считать было нечего.</p><p>Но зато сад — сад жил. Я выходила утром на крыльцо — на скрипучие ступени, которые так и не починили, — и смотрела на деревья, и сердце у меня сжималось не от голода, а от чего-то другого. На ветках, среди тёмной зелени, висели первые плоды — маленькие, ещё зелёные, твёрдые, размером с ноготь, — и их было много. Не везде: на старых яблонях меньше, на подкормленных больше, — но они были. Настоящие. Будущий урожай. Я трогала их пальцами — осторожно, как трогают что-то живое, — проверяла, не сбил ли ветер, не пошла ли тля, не скрутились ли листья, и говорила себе: если доживём до конца лета, эти яблоки нас прокормят. Если доживём. Если не умрём раньше.</p><p>Барон не давал о себе знать. Ни через неделю, ни через две, ни к середине лартаса — ни всадника, ни кареты, ни письма, ни слуха. И это напрягало сильнее, чем если бы он приехал: когда человек приезжает, ты знаешь, чего ждать, ты видишь его лицо, слышишь его голос, можешь приготовиться. Когда он молчит — ты ждёшь всего сразу, и это ожидание выматывает больше любой работы. Я ловила себя на том, что прислушиваюсь к дороге: к каждому скрипу, к каждому стуку, к каждому шороху за окном. Сальма — тоже. Она не говорила об отце — ни разу, ни словом, — но я видела, как она замирает, когда слышит скрип колёс или лай собак; как у неё каменеет лицо; как она смотрит на дорогу, стоя у окна, и не отходит, пока не убедится, что это не он.</p><p>Марта хмурилась — глубже обычного, — и говорила:</p><p>— Не дёргайтесь. Не приехал — и хорошо. Значит, занят чем-то другим.</p><p>Но по вечерам она стала запирать дверь на засов — тяжёлый, железный, который до этого висел без дела, — и проверять ставни, и Бертран стал уходить в лес реже и возвращаться раньше, и я знала, что это значит: он остаётся рядом, потому что чует опасность, потому что зверь в нём знает то, чего не знаем мы.</p><p>Однажды вечером, когда мы сидели за пустым столом — на столе стояла похлёбка из последней крупы с крапивой, жидкая, зеленоватая, с редкими крупинками на дне, — я сказала:</p><p>— Надо потратить золото.</p><p>Марта посмотрела на меня. Гвен перестала жевать — ложка замерла у рта. Ирма подняла глаза от чашки. Сальма замерла, не донеся ложку до губ.</p><p>— Два, — сказала я. — Два золотых. Не всё. Остальное — на чёрный день. Но если мы не поедим сейчас, чёрный день настанет раньше, чем мы успеем его дождаться.</p><p>— Я согласна, — сказала Гвен. — Я не могу таскать мешки на пустом желудке. Я вчера чуть не упала.</p><p>— Я тоже, — сказала Сальма тихо. — Я не жалуюсь. Но я стала плохо считать. А это плохо.</p><p>Ирма сказала — ровно, без выражения, как говорят о вещах, которые знают точно:</p><p>— Травы не заменят хлеба. Я могу лечить голод, но не могу его отменить.</p><p>Марта долго молчала. Сидела неподвижно, глядя на стол, на похлёбку, на свои руки. Потом встала — тяжело, опираясь на край стола, — ушла в дальнюю комнату, вернулась с сундучком. Открыла его, достала тряпицу — серую, истлевшую, — развернула. Золото лежало на ладони: тяжёлое, жёлтое, чужое, с чужим профилем. Марта отсчитала две монеты — медленно, будто с усилием, — и зажала их в кулаке. Остальное завернула и убрала обратно.</p><p>— Два, — сказала она. — Как ты сказала. Два — на еду. Остальное — не трогать. Ни на еду, ни на одежду, ни на что. Это на суд. На бумаги. На то, чтобы однажды купить себе право. Поняли все?</p><p>Мы закивали вразнобой — кто резко, кто медленно, — и в этом кивке было больше, чем в клятве. Я смотрела на Марту и понимала: она права. Золото — это не еда. Это оружие. Это то, что однажды позволит нам не кланяться, не просить, не ждать чужой милости.</p><p>— Тогда так, — Марта положила монеты на стол. Они звякнули — глухо, тяжело, — и в этом звуке было что-то окончательное. — Завтра я иду в деревню. Не одна — с Гвен. Вдвоём сподручнее: мало ли что на дороге, мало ли кто встретится. Купим муки, крупы, соли, масла. Может, мяса. Может, молока. Всё, что можно взять на две золотые, — возьмём. Хватит до конца лета. До яблок.</p><p>— А если барон? — спросила Сальма. Она смотрела на монеты — на две маленькие золотые, лежавшие на тёмном столе, — и в её глазах был страх, который она не могла спрятать.</p><p>— Если барон — то пусть приезжает, — сказала Марта. — Теперь у нас есть чем заплатить. За работу, за еду, за правду. Мы не нищие. Мы — хозяева. И у нас есть золото.</p><p>Она произнесла это так — ровно, твёрдо, без пафоса, — что за столом стало тихо. Я смотрела на неё — маленькую, приземистую, с потрескавшимися руками и седыми волосами, с лицом, изрезанным морщинами, — и думала о том, что эта женщина только что назвала нас хозяевами. Не меня одну. Всех. Нас шестерых. И это слово, сказанное в пустой комнате за пустым столом, над жидкой похлёбкой, весило больше, чем золото.</p><p>На следующее утро Марта и Гвен ушли в деревню затемно — в тот час, когда мир ещё серый, когда роса лежит на траве, когда дорога кажется длиннее, чем есть. Мы с Сальмой остались дома — я с палкой, она с ведром, — и весь день работали в саду: поливали молодые яблони, рыхлили землю вокруг корней, обирали с листьев гусениц — зелёных, толстых, которые объедали нашу надежду. Ирма ушла к ручью — проверять верши. Бертран чинил забор в дальнем углу, там, где мы не успели заменить доски; стук его молотка доносился до сада, ровный, спокойный, как удары сердца. К вечеру вернулись Марта и Гвен. Телегу они не взяли — пошли пешком, с котомками, — и вернулись с котомками, полными до краёв, оттягивающими плечи, и я увидела их ещё издалека, с холма, и побежала — насколько могла бежать с больной ногой, — навстречу. Мука. Крупа. Соль. Масло. Мешок сушёной рыбы. Кусок сала. Голова сыра. Глиняный горшок мёда. И — я не поверила своим глазам — маленький мешочек с чаем. Настоящим чаем, чёрным, сухим, пахнущим так, что у меня закружилась голова: землёй, дымом, чем-то далёким, чем-то из прежней жизни.</p><p>— Два золотых, — сказала Марта, вытирая руки о передник. — Потрачены. Всё до копейки. Но зато — до конца лета.</p><p>— До яблок, — сказала я.</p><p>— Да, — кивнула Марта.</p><p>И мы сели ужинать. На столе был хлеб — настоящий, мягкий, ещё тёплый, — масло, сыр, мёд. Чай — впервые за всё время в этом мире, — и я держала в руках глиняную чашку, горячую, тёмную, душистую, и смотрела на своих людей, которые ели не торопясь, не оглядываясь, не считая кусков, и думала о том, что где-то под половицей лежит золото. Немного. Совсем немного. Но достаточно, чтобы однажды — если придётся — купить себе не еду, а право. Право жить на этом холме. Право не бояться. Право быть. А сад за окном шумел — ровно, тихо, как дышит большое живое существо, — и яблоки на ветках наливались, и до конца лета было ещё далеко. Но мы дожили до сегодня. Доживём и до завтра.</p></section><section><title><p>Глава 14</p></title><p>Через неделю после того, как Марта и Гвен вернулись из деревни с полными котомками, в усадьбу пришли три девушки. Я была в саду — проверяла яблоки, не завелась ли тля, не скрутились ли листья, — когда услышала, как со стороны дороги кто-то стучит в калитку. Не громко, не требовательно, не настойчиво. Тихо. Как стучат люди, у которых нет сил стучать громче, — ладонью, едва касаясь, с паузами, будто они готовы уйти, если им не откроют.</p><p>Я вышла на тропу, прихрамывая — нога уже почти зажила, но палку я всё ещё носила с собой, — и увидела их. Три фигуры у забора: тонкие, высокие, в изорванных платьях, покрытых сажей и пылью, в которых угадывалась когда-то серая, опрятная ткань прислуги. Эльфийки — это было видно сразу: по волосам, светлым, как лён, спутанным, но всё ещё светлым; по длинным пальцам, тонким, изящным даже сейчас, даже когда они дрожали; по тому, как они стояли, прижавшись друг к другу, — плечом к плечу, как стоят те, кто пережил вместе что-то страшное. Младшей было лет пятнадцать — совсем девочка, с острыми ключицами и огромными глазами; средней — лет семнадцать, с руками, обмотанными тряпками; старшей — девятнадцать, с запёкшейся ссадиной на виске, с кровью, засохшей в волосах. Все три еле стояли на ногах. Младшая просто дрожала — крупной, изнурительной дрожью, от которой, казалось, не оставалось сил даже стоять, — и её зубы стучали, и она не могла это остановить.</p><p>Чуть в стороне стояла Сальма. Она вышла из дома следом за мной — услышала стук, вышла, — и замерла, как только увидела их. Я обернулась и посмотрела на неё. Лицо у Сальмы было белое, как мел, — не бледное, а именно белое, без кровинки, — и губы у неё дрожали. Она узнала их раньше, чем я успела что-либо спросить.</p><p>— Это… — Сальма запнулась. Голос у неё сорвался. — Это Фелина, Мариэль и Тирра. Они служат у отца. В усадьбе.</p><p>Старшая — Фелина, та, что была с ссадиной на виске, — сделала шаг вперёд. Она попыталась присесть в книксене — по привычке, по тому, что вбивали в неё годами, — но ноги её не держали, и она чуть не упала, качнулась, схватилась за воздух. Гвен, вышедшая следом — тяжёлая, быстрая, — подхватила её под локоть и удержала. Фелина подняла глаза — серые, огромные на исхудавшем лице, с тёмными кругами, с красными прожилками, — и сказала хрипло:</p><p>— Мадам, мы пришли к вам. Нам больше некуда.</p><p>— Что случилось? — спросила я. Голос у меня прозвучал глухо, будто издалека.</p><p>Средняя — Мариэль — ответила вместо неё. Голос у неё был глухой, как у человека, который не спал несколько ночей, как у человека, который кричал, пока не сорвал горло, а теперь говорит только шёпотом:</p><p>— Пожар, мадам. В усадьбе. Ночью. Началось с конюшни — с сена, может быть, со свечи, — потом перекинулось на дом. Мы спали на кухне, внизу, за стеной. Когда проснулись, всё уже горело — потолок, балки, лестница. Мы выскочили через чёрный ход. Больше никто не выскочил.</p><p>— Кто — никто? — спросила я. Я уже знала ответ — но должна была спросить.</p><p>— Все, мадам, — сказала Мариэль. — Барон. Баронесса. Госпожа Лисса. Гости, которые приехали в тот вечер. Слуги — те, что спали наверху. Выгорело всё подчистую: дом, конюшня, каретный сарай, амбары. Остались только мы трое.</p><p>Тишина стала такой, что я услышала, как за спиной у меня шумит сад, как гудит пчела над яблоней, как где-то далеко в лесу кричит птица — одинокая, протяжно. Сальма стояла неподвижно — белая, как мел, — и я видела, как у неё дрогнула рука: она хотела что-то сказать и не могла, слова застряли в горле. Потом она всё-таки спросила — очень тихо, почти беззвучно:</p><p>— Лисса?..</p><p>— Госпожа Лисса тоже, — сказала Фелина. — Простите, госпожа Сальма. Мы не смогли. Мы пытались — я стучала в дверь, я звала, — но огонь… он был быстрее. Он всё съел. Простите.</p><p>Она не договорила. Младшая — Тирра — всхлипнула и прижалась лицом к плечу сестры, и её плечи затряслись, и она заплакала — беззвучно, страшно, как плачут дети, у которых не осталось слёз. Мариэль обняла её одной рукой — обожжённой, в тряпках, — и прижала к себе. Фелина стояла прямо, но я видела, что стоит она на одном упрямстве — том самом, которое, наверное, помогло ей вытащить сестёр из огня, из дома, из ничего.</p><p>Сальма медленно опустилась на скамью у крыльца — на ту самую скамью, которую Бертран вынес из конюшни в день приезда барона, — и села, сложив руки на коленях. Она не плакала. Она смотрела в землю — на пыль, на траву, на свои башмаки, — и лицо у неё было такое, какое бывает у человека, который только что узнал, что дом, который он покинул, больше не существует. Я не знала, что она чувствует. Ненависть? Горе? Облегчение? Может быть, всё сразу. Может быть, ничего — потому что слишком много всего, чтобы чувствовать что-то одно. Она не сказала ни слова. Ни об отце, ни о матери, ни о Лиссе, которая ела наши яблоки и улыбалась мне с набитым ртом. Молчала. И в этом молчании было больше, чем в любых словах.</p><p>Я посмотрела на девушек. Три эльфийки. Пятнадцать, семнадцать, девятнадцать. Уставшие, обожжённые, в саже, в изорванных платьях, с руками, которые дрожали, с глазами, которые не могли остановиться ни на чём. Идти им было некуда — служили у барона, значит, родни, скорее всего, нет; или родня не примет; или родня далеко, за рекой, за лесом, за сотнями вёрст. Они стояли у моего забора и смотрели на меня так, как смотрят на последнюю дверь, которая ещё не закрыта, — с отчаянием и с надеждой одновременно. Я узнала этот взгляд. Я видела его в зеркале — в той жизни, на той лестнице, в подъезде с мокрыми ступенями. Я видела его в глазах Сальмы, когда она стояла здесь несколько недель назад с котомкой на плече.</p><p>Марта вышла на крыльцо, вытирая руки о передник. Она оглядела девушек — медленно, внимательно, — задержалась на обожжённых руках Мариэль, на ссадине Фелины, на дрожащей Тирре. Потом посмотрела на меня. И я поняла, что она думает то же, что и я: ещё три рта. Ещё три рта, а еды — на месяц, если растянуть. Ещё три рта, а работа — есть: в саду, в огороде, по дому, за скотиной. Ещё три рта, а места хватит — дом большой, комнат много, пусть полуразрушенных, пусть с осыпающейся штукатуркой, но много.</p><p>— Сколько вас? — спросила Марта сухо. Голос у неё был ровный, деловой, без жалости и без тепла — только счёт.</p><p>— Трое, — сказала Фелина. Она говорила тихо, но твёрдо, как человек, который знает, что от этих слов зависит всё. — Я старшая. Я умею всё по дому — стирать, убирать, готовить, шить, ухаживать за скотом. Мариэль умеет готовить и шить — она шьёт лучше меня, она вышивает. Тирра — травы, сад, цветы. Она знает, что где растёт, что когда собирать, что от чего лечит. Мы будем работать. Мы не станем обузой. Мы клянёмся.</p><p>— Клятвы потом, — сказала Марта. — Сначала — вода, еда, сон. Гвен, веди их в дом. Ирма, посмотри руки — там ожоги, я видела. Валентина, — она повернулась ко мне, — решай.</p><p>Я стояла на тропе, опираясь на палку — ореховую, гладкую, уже отполированную ладонью, — и смотрела на трёх девушек, которые только что потеряли всё: дом, хозяев, будущее, — и которые пришли ко мне, потому что им больше некуда было идти. Я вспомнила себя на лестнице в подъезде — мокрые ступени, холодные перила, список задач в голове. Я вспомнила, как открыла глаза в чужом доме и не знала, кто я и где я. Я вспомнила, как Марта сказала тогда: «Хозяйка. Больше некому». Я не была уверена, что поступаю правильно. Я не была уверена, что у нас хватит еды — до конца лета, до яблок, до всего. Я не была уверена, что барон действительно мёртв — и что эта смерть не принесёт нам новых бед, новых гостей, новых долгов. Но я знала одно: эти три девушки стояли у моего забора, и если бы я закрыла дверь, я перестала бы быть собой. Той собой, которая когда-то мечтала о доме с садом, о большом тёплом окне, о ком-то, кто ждёт на крыльце.</p><p>— Заходите, — сказала я. — Все трое. Место есть. Еда есть. Работа есть. Остальное — потом.</p><p>Фелина посмотрела на меня — долгим, недоверчивым взглядом, будто ждала подвоха, будто готовилась услышать «нет» или «заплатите», — потом медленно, с трудом, опустилась на колени. Мариэль и Тирра — за ней, молча, как приучены. Я успела шагнуть вперёд, чтобы поднять их — не надо, не здесь, не передо мной, — но Марта положила руку мне на плечо. Тяжёлую, тёплую, сухую.</p><p>— Пусть, — сказала она тихо. — Это не унижение. Это благодарность. Пусть скажут, как умеют.</p><p>Фелина сказала, глядя в землю — не в мою, а в ту, что под ногами, в пыль, в траву:</p><p>— Кровью и камнем, дыханием и волей. Клянусь служить этому дому. Клянусь не предать его ни словом, ни делом, ни молчанием. Если нарушу — пусть камень заберёт моё имя, пусть земля не примет меня, пусть вода не напоит меня. Клянусь.</p><p>Она сказала это без камня, без цепочки, без магии — просто словами, которые знала наизусть, которые, наверное, слышала сотни раз, которые учила, как учат молитву. Но я почувствовала, как они падают на землю — тяжёлые, как золото, как камень в фундаменте, как всё, что остаётся навсегда. Мариэль и Тирра повторили за ней — тихо, сбивчиво, но твёрдо, — и их голоса дрожали, но не срывались. И когда они закончили, Марта сказала:</p><p>— Вставайте. Хватит. Идите в дом. Ирма, руки. Гвен, воду. Сальма…</p><p>Она обернулась. Сальма всё ещё сидела на скамье — неподвижно, глядя в землю. Она подняла голову — медленно, будто это стоило ей больших усилий, — и сказала ровным голосом, без выражения, как говорят вещи, которые решили окончательно:</p><p>— Я в порядке. Я пойду помогу.</p><p>Она встала и пошла в дом — за девушками, за своими бывшими служанками, за единственными, кто выжил в доме её отца. Я смотрела ей вслед и думала о том, что она только что потеряла семью, которую, возможно, ненавидела, — и всё равно пошла помогать тем, кто в ней служил. Может быть, потому что они были единственные, кто был к ней добр. Может быть, потому что она знала, каково это — стоять у чужого забора и просить. Может быть, потому что она была лучше их всех.</p><p>Я осталась на тропе одна. Сад шумел — ровно, тихо, как дышит большое живое существо. Яблоки наливались — маленькие, зелёные, твёрдые, но живые. Где-то далеко, за пустошью, за трактом, на месте усадьбы барона — на месте лакированной кареты, амбаров, кованых ворот — наверное, ещё дымились угли. Я постояла ещё немного, глядя на дорогу — просто так, на всякий случай, по привычке, которая теперь останется со мной навсегда, — и пошла в дом. У нас теперь было девять. Шесть ртов превратились в девять — шесть, которые были, плюс три, которые пришли. Еды — на месяц, если растянуть. Работы — на всех, на каждого, до конца лета. И я знала, что мы справимся. Потому что справлялись до сих пор. Потому что сад цвёл. Потому что забор стоял. Потому что у нас было золото под половицей, мука в кладовой и девять человек, которые не сдавались.</p></section><section><title><p>Глава 15</p></title><p>Вечером, когда все разместились — девушки в дальней комнате, на полу, на тюфяках, которые мы с Сальмой набили соломой, свежей, пахучей, ещё тёплой от солнца, — я сидела у окна и смотрела на сад. Фелина вышла на крыльцо, встала рядом — тихо, нерешительно, как встают люди, которые не уверены, что им здесь место, — и произнесла:</p><p>— Спасибо, мадам.</p><p>— Валентина, — сказала я. — Зови меня Валентина.</p><p>Она помолчала — долго, будто примеряла это имя, будто проверяла, можно ли его произносить, — потом сказала:</p><p>— Валентина. Мы не забудем. Никогда.</p><p>— Не за что, — сказала я. — Пока не за что. Завтра начнёшь работать.</p><p>— Я готова, — ответила она. — Прямо сейчас.</p><p>— Сейчас — спать, — решила я. — Завтра — работать. У нас тут так. Все работают. Все едят. Все живут.</p><p>Она кивнула — коротко, молча, как кивают, когда слова уже не нужны, — и ушла. Я осталась одна на крыльце — с садом, с яблоками, с тишиной, которая стояла густая, тёплая, летняя. И с мыслью, которая не давала мне покоя: барон мёртв. Земля, которую он хотел забрать, теперь ничья. Или — моя. Если не найдётся наследников. Если не найдётся бумаг. Если не найдётся тех, кто захочет оспорить. Я посмотрела на запад — туда, где за холмом лежало пепелище, — и подумала: теперь у нас есть время. Время — до того, как кто-нибудь вспомнит о спорной земле. Время — до осени. Время — до яблок. И это время надо использовать. Не на страх. На работу.</p><p>На дворе стоял дорлис — земной июнь. Самый долгий день в году, самый тёплый, самый щедрый на свет: солнце вставало рано и садилось поздно, и дни тянулись, длинные, полные, так что можно было сделать больше, чем успеваешь зимой. Сад стоял зелёный, тяжёлый, яблоки налились уже до размера грецкого ореха — ещё зелёные, твёрдые, но уже настоящие, будущие. Трава поднялась по пояс, густая, сочная, с росой по утрам. Огород Марты за домом пошёл в рост так, что она ходила между грядками и хмурилась — не от злости, а от удовольствия, которое сама в себе не одобряла. А в доме нас было девять. И еды, после того как мы потратили две золотые, оставалось недели на три. Может, на четыре, если затянуть пояса.</p><p>Три золотые монеты — вот и всё, что осталось. Марта достала сундучок вечером, когда все сели за стол, — вынула его из-под половицы, поставила на столешницу, — и выложила монеты на дерево. Жёлтые, тяжёлые, тёплые, с чужим профилем. Они звякнули о стол — глухо, тяжело, — и в этом звуке было что-то окончательное.</p><p>— Семь, — сказала она, поправляя меня. — Не три. Семь золотых. Двенадцать серебряных вышли. Серебра больше нет. Осталось только золото. Семь монет.</p><p>Я посмотрела на монеты. Семь. Не три. Я сбилась со счёта — в голове всё смешалось: серебро, золото, медь, сколько ушло, сколько осталось. Марта не сбивалась. Марта считала всегда — даже когда всё вокруг рушилось, даже когда мы ели пустую кашу, даже когда умирали деревья. Она считала.</p><p>— На еду — две, — сказала она. — Как в прошлый раз. На зиму — ещё две. Остальные три — не трогать. Ни на еду, ни на одеяла, ни на что. Это на бумаги. На суд. На право. Если Сальма поедет за наследством — ей понадобятся деньги. Не на взятки — на дорогу, на постой, на писцов. Три монеты — это мало. Но это всё, что у нас будет.</p><p>— А если не хватит? — спросила Гвен. Она смотрела на монеты, и в её глазах была не жадность, а тревога — тревога человека, который знает, что деньги кончаются, а зима — нет.</p><p>— Тогда заработаем, — сказала Марта. — Яблоками. Осенью. Если выживем.</p><p>Сальма сидела молча — не поднимая глаз от стола, от монет, от своих рук. Потом сказала:</p><p>— Наследников нет, кроме меня. Я могу написать бывшему управляющему. Он живёт за рекой, в трёх днях пути. У него могут быть бумаги — старые, с печатями. Он честный. Он не откажет.</p><p>— Писать будем потом, — сказала Марта. — Сначала — еда. Всё остальное — потом.</p><p>Она встала — тяжело, опираясь на стол, — взяла две монеты и зажала их в кулаке. Остальные пять завернула в тряпицу, аккуратно, как заворачивают что-то живое, и убрала обратно в сундучок — под половицу, в тайник.</p><p>— Завтра, — произнесла она. — Я, Гвен и Бертран. Мариэль — с нами. Телега старосты. Возьмём лошадь. Довезём. Если повезёт — вернёмся к вечеру. Если нет — к утру. Сальма — за старшую. Валентина — в сад. Ирма — огород и травы. Девушки — дом. Фелина, ты умеешь считать?</p><p>— Умею, — сказала Фелина.</p><p>— Тогда ты — за кладовую. Примем продукты — пересчитаешь. Всё запишешь. Каждый мешок. Каждую банку.</p><p>— Хорошо, — согласилась Фелина.</p><p>Совет был окончен — так же, как начинался: без лишних слов, без споров, без прощаний. Марта погасила свечу, и мы разошлись по углам — девять человек в доме, где когда-то жило четверо. Я легла на свою кровать — на тюфяк, набитый соломой, — и слушала, как за стеной шепчутся эльфийки: тихо, быстро, на своём языке, который я не понимала, но в котором было что-то успокаивающее, как шелест листьев; как ворочается на своём тюфяке Сальма — тяжело, с паузами; как похрапывает Гвен — громко, с присвистом, как храпят люди, которые работают до изнеможения; как тихо, почти беззвучно, дышит Марта — ровно, глубоко, как дышат те, кто знает, что сделал всё, что мог. За окном шумел сад — тёплый, июньский, полный яблок, — и я думала о том, что мы тратим две монеты из семи. Что пять остаются — под половицей, на чёрный день. Что завтра кладовая наполнится. Что зима придёт, и нас будет девять, и надо, чтобы хватило всем. И что где-то за пустошью стоит сгоревшая усадьба, и на её пепелище, наверное, уже выросла трава — молодая, зелёная, равнодушная. Я думала о Сальме, которая сказала: «Наследников нет». И о том, что это значит: если бумаги найдутся, если права подтвердятся, если никто не оспорит — земля барона станет нашей. Или её. Или общей. И тогда у нас будет не только холм, сад и забор. Тогда у нас будет будущее. Настоящее. Своё. Но сначала — зима. Сначала — запасы. Сначала — дожить. Я закрыла глаза. Завтра — дорога. Завтра — рынок. Завтра — всё, что мы сможем унести. А сегодня — сон. Короткий, тёплый, июньский сон под шум яблонь.</p></section><section><title><p>Глава 16</p></title><p>Сальма написала письмо на следующее утро — рано, до того, как Марта, Гвен и Мариэль уехали на рынок. Она сидела за столом при свече — потому что солнце ещё не встало, только серый свет за окном, только тени по углам, — и писала медленно, тщательно выводя каждую букву, наклоняя голову, чуть высунув кончик языка, как делают дети, когда стараются. Бумаги у нас было мало — несколько листов, оставшихся от прежних хозяев, пожелтевших, с пятнами, с обтрёпанными краями, — и Сальма берегла каждый, не позволяла себе ни помарки, ни ошибки. Перо она взяла у Ирмы — простое, обрезанное, — чернила из старых запасов, разведённые водой, бледные, серые, но читаемые.</p><p>Я сидела напротив и смотрела, как она пишет. Лицо у неё было сосредоточенное, спокойное — не такое, как в тот день, когда она стояла у калитки с котомкой: не испуганное, не растерянное, не покорное. Она писала тому, кто знал её с детства, кто, может быть, единственный в том доме относился к ней по-человечески. И от этого её лицо стало другим — старше, твёрже, спокойнее.</p><p>— Кому? — спросила я тихо, чтобы не сбить её.</p><p>— Гуннару, — сказала она, не поднимая глаз. — Гуннар Ленц. Он был управляющим отца двенадцать лет. Потом отец его прогнал — за то, что он сказал правду. Он живёт за рекой, в деревне Верхние Ключи. У него маленький дом, пасека. Он честный. Он никогда ничего не брал. И он знал обо всех бумагах — где лежат, что подписано, что нет.</p><p>— Он поможет?</p><p>— Он поможет, — подтвердила Сальма. — Не мне. Ей. — Она кивнула в сторону окна, в сторону сада, в сторону холма. — Он ненавидел отца. И он любил землю. Он знает, что отец хотел забрать этот холм. Он говорил ему: «Это не твоё». Отец его за это и выгнал.</p><p>Она дописала — последнюю букву, последнюю точку, — отложила перо и прочитала написанное про себя: губы шевелились, глаза шли по строчкам. Потом протянула мне. Я взяла лист — тонкий, шершавый, чуть тёплый от её руки. Почерк у неё был ровный, аккуратный, как у человека, которого учили писать, но не учили говорить. Я прочитала.</p><p>'Гуннар, здравствуй.</p><p>Это Сальма. Не госпожа Сальма — просто Сальма. Я пишу тебе не от имени отца. Отца больше нет. Усадьба сгорела в конце лартаса. Погибли все: отец, мать, Лисса, слуги. Спаслись только три служанки — Фелина, Мариэль, Тирра. Они вместе со мной в усадьбе на холме, у мадам Ольтовой. Я живу здесь с весны. Я ушла от отца сама. Он хотел выдать меня за вдовца с дурным нравом. Я не пошла.</p><p>Теперь о деле. Ты знаешь, что земля на холме — спорная. Отец говорил, что она приписана к его имению. Но бумаг у него не было. Или были, но он их прятал. Я помню, ты говорил, что видел старые грамоты — в шкатулке в кабинете, за печью. Если они у тебя или если ты знаешь, где они, — пришли их. Или привези. Или напиши, где искать. Мне некуда идти. Я не хочу возвращаться на пепелище и не хочу оставаться нищей. Но и не хочу, чтобы холм забрал кто-то чужой. Мадам Ольтова приняла меня, когда мне было некуда идти. Она приняла трёх служанок, когда им было некуда идти. Она человек, который не закрыл дверь. Я хочу, чтобы земля осталась у неё. Или у нас. У тех, кто на ней работает.</p><p>Если можешь — помоги. Если не можешь — напиши, и я пойму. Но если ты молчишь, я буду знать, что ты боишься. А я не боюсь. Я больше не боюсь.</p><p>Сальма'.</p><p>Я дочитала и положила лист на стол — на тёмное, исцарапанное дерево, на царапины, оставленные чьими-то ножами, чьими-то монетами, чьими-то пальцами. Сальма смотрела на меня — прямо, не отводя глаз, не прячась, как привыкла, — и в этом взгляде было всё: страх, надежда, решимость и что-то ещё, чему я не находила названия. Я не знала, что сказать. Я думала о том, что эта женщина, которая ещё недавно сидела в углу стола и молчала, которая опускала глаза при каждом слове, которая вздрагивала от скрипа колёс, — написала письмо, которое могло изменить всё. Или ничего. Или — погубить нас: если Гуннар откажет, если бумаги окажутся подделкой, если кто-то узнает, что мы ищем права на землю, — к зиме у нас будут не только голод и холод, но и враги. Я не знала. Но я знала, что она права. Бумаги были нужны. Бумаги были единственным, что могло защитить холм от чужих рук — от дальних родственников, которые вспомнят о родстве; от соседей, которые давно точили зубы на хорошую землю; от короны, которая раздавала спорные земли своим людям; от любого, кто однажды проснётся и решит, что этот холм — его.</p><p>— Отправлять как? — спросила я. — Через кого?</p><p>— Через старосту, — сказала Сальма. — Он ездит на ярмарку в Верхние Ключи раз в две недели. Я попрошу его. За медяк. Или за яблоки осенью. Он не откажет.</p><p>— Ты уверена, что хочешь это сделать?</p><p>— Нет, — покачала головой Сальма. — Но я не вижу другого выхода. Если мы не заявим о правах до зимы, весной приедет кто-нибудь другой. С бумагами. Или без. И тогда нас выгонят. Или хуже. Я не хочу, чтобы нас выгнали. Я хочу остаться здесь. С вами.</p><p>Она сказала это просто, без пафоса, без слёз, без мольбы — как говорят о вещах, которые давно решили, которые обдумали ночами, которые выстрадали. Я кивнула:</p><p>— Хорошо, — сказала я. — Отправляй.</p><p>Она сложила письмо — аккуратно, по сгибам, вчетверо, — запечатала его воском: у нас был кусочек старого воска, тёмного, с крошками, который Марта хранила «на важное», — и убрала за пазуху, к сердцу. Потом встала и пошла во двор, где Марта уже запрягала нашего вороного мерина в нашу телегу — ту самую, рассохшуюся, со скрипучим колесом, с бортами, которые шатались, которую мы так и не починили как следует. Рядом стояла гнедая кобыла, привязанная к столбу, — её Бертран берёг, потому что она была старая и хромая, но крепкая, и он не хотел её гнать.</p><p>Сальма подошла к Марте и сказала тихо:</p><p>— Марта, передай это старосте. В Гнилых Ключах. Пусть отправит в Верхние Ключи, Гуннару Ленцу. Заплати ему, сколько скажет. Или пообещай яблоками осенью. Это важно.</p><p>Марта взяла письмо, повертела в руках, посмотрела на Сальму долгим взглядом. Потом спрятала за пазуху и сказала:</p><p>— Передам. Но если это то, о чём я думаю, ты понимаешь, что мы ввязываемся в проблемное дело.</p><p>— Понимаю, — сказала Сальма.</p><p>— Тогда ладно, — сказала Марта. — Оставайся дома. Тебе в деревне показываться не надо. Мало ли кто вспомнит, чья ты дочь.</p><p>Сальма кивнула и отступила от телеги. Гвен и Мариэль уже сидели сзади, между мешками. Марта влезла на козлы, взяла вожжи, и телега тронулась — вниз по холму, к пустоши, к деревне. Я стояла на крыльце и смотрела им вслед, пока они не скрылись за поворотом. Сальма стояла рядом со мной, опустив руки, и тоже смотрела на дорогу.</p><p>— Теперь — ждать, — сказала она.</p><p>— Теперь — работать, — сказала я. — Ждать будем осенью. А сейчас — сад. Яблоки. Огород. Дом.</p><p>Она снова кивнула. Затем взяла ведро и пошла к колодцу. Я смотрела ей вслед и думала: письмо уехало. Ответа ждать не раньше чем через две недели. А может, и вовсе не будет ответа. Но что-то началось. Что-то, чего уже не остановить.</p></section><section><title><p>Глава 17</p></title><p>Через десять дней после того, как Марта передала письмо старосте, Гуннар Ленц пришёл сам.</p><p>Был ранний вечер, дорлис подходил к концу — дни стояли жаркие, длинные, полные света, и в воздухе висела та особенная, густая духота, от которой клонило в сон и хотелось пить, — и мы работали в саду до последнего света. Я как раз обходила деревья с ведром — проверяла, не пошли ли плодожорки, не скрутились ли листья, не появились ли на завязи тёмные точки, — когда услышала, как за забором, на дороге, кто-то идёт. Шаги были лёгкие, но не крадущиеся: спокойные, ровные, уверенные. Так ходит человек, который не боится, что его увидят, — или которому всё равно.</p><p>Я выпрямилась — с натугой, упираясь ладонями в поясницу, — и посмотрела на калитку. Гвен, работавшая поодаль с тяпкой — тяжёлой, железной, с отточенным лезвием, — тоже выпрямилась и взяла тяпку так, как берут оружие: не за рукоять, а за самый конец, чтобы бить, а не копать. Бертран, чинивший телегу под навесом, отложил молоток — медленно, беззвучно — и поднялся, и в его движениях было столько готовности, что я поняла: он знает. Он почувствовал раньше нас. Я не звала их. Они сами почувствовали.</p><p>К калитке подошёл мужчина. Немолодой — лет пятидесяти, может, больше. Высокий, сухой — не тощий, а именно сухой, как дерево, которое долго стояло на ветру, — с широкими плечами и руками, привыкшими к работе: большими, узловатыми, с тёмными ногтями. Волосы седые, коротко стриженные, лицо обветренное, коричневое, как кора, с глубокими морщинами у глаз и рта — морщинами, которые остаются не от смеха, а от солнца и ветра. Одет он был в простую, крепкую дорожную одежду — тёмную, латаную, но чистую, — а в руке держал тяжёлый кожаный саквояж: потёртый, с блестящими застёжками, с углами, обитыми медью, — и саквояж этот был старше, чем я, и, возможно, дороже, чем всё, что у нас было. Глаза у него были жёлто-зелёные, как у рыси, — светлые, внимательные, — и зрачки, когда он посмотрел на меня, на мгновение вытянулись в узкую щель. Я видела это. Гвен тоже видела — я услышала, как она чуть сдвинула ногу. Бертран — он стоял неподвижно, как статуя, в тени навеса, — увидел первым.</p><p>— Мадам Ольтова? — спросил он. Голос был низкий, ровный, без подобострастия, без вкрадчивости — просто голос человека, который привык говорить прямо и ждать такого же ответа. — Меня зовут Гуннар Ленц. Я получил письмо от Сальмы. Я пришёл сам, потому что не люблю доверять бумаги чужим рукам. Вы позволите войти?</p><p>Я не сразу ответила. Я смотрела на него и думала: передо мной стоит оборотень. Настоящий оборотень — не тот, о ком рассказывают сказки, не чудовище из страшных историй, а человек с жёлто-зелёными глазами и зрачками, которые на миг вытянулись в щель. Я уже знала одного оборотня — Бертрана: молчаливого, надёжного, который уходит в лес по ночам и возвращается к утру с колючками в волосах. Но одно дело — конюх, который живёт в тени конюшни и почти не говорит; и совсем другое — человек, который приходит сам, называет себя по имени, держит в руке тяжёлый саквояж и говорит о бумагах. Я не боялась. Я давно перестала бояться того, что не могло меня съесть. Но я была настороже.</p><p>— Входите, — сказала я. — Гвен, открой калитку.</p><p>Гвен не сразу опустила тяпку. Она посмотрела на меня — долго, тяжёлым взглядом, — потом на Гуннара, потом снова на меня. Потом шагнула к калитке — медленно, не сводя глаз с гостя, — и открыла её. Гуннар вошёл. Он не оглядывался по сторонам, как оглядывался барон: не оценивал двор, не считал окна, не прикидывал, где что стоит. Он просто шёл — ровно, спокойно, — и, поравнявшись со мной, остановился и слегка наклонил голову. Не поклон — именно наклон, короткий, сдержанный, как уважение равного к равному.</p><p>— Сальма в доме? — спросил он.</p><p>— В доме, — сказала я. — Позвать?</p><p>— Позовите. Но сначала — с вами. Если позволите. Дело есть дело.</p><p>Он поставил саквояж на землю — у скамьи у крыльца, у той самой скамьи, которую Бертран вынес из конюшни, — и саквояж глухо стукнул о землю, тяжело, будто внутри лежало что-то большее, чем бумаги. Я села на скамью. Он остался стоять — я не предложила ему сесть, и он не стал садиться сам, — и в этом не было ни обиды, ни подобострастия: просто человек, который умеет ждать. Гвен встала у двери, скрестив руки на груди, — широкая, зелёная, неподвижная. Бертран подошёл ближе — не вплотную, но так, чтобы видеть, — и встал в тени, за моей спиной. Гуннар покосился на Бертрана — коротко, едва заметно, — и я увидела, как в его жёлто-зелёных глазах мелькнуло что-то: узнавание. Один оборотень узнаёт другого — по запаху, по движению, по чему-то, чего не видят люди. Бертран не сказал ни слова. Гуннар — тоже. Но между ними что-то прошло, тонкое, как нить.</p><p>— Я был управляющим у барона Ольгерда двенадцать лет, — начал Гуннар. Голос у него был ровный, спокойный, как у человека, который давно всё решил и не собирается ничего менять. — Ушёл четыре года назад. Не по своей воле — он меня выгнал. Я говорил ему в лицо то, что думал, а он этого не любил. Перед уходом я забрал кое-что. Не краденое — своё. Но среди этого были бумаги, которые он считал своими. Он их прятал, потому что они были не в его пользу. Я сохранил их. Все эти годы они лежали у меня. Я ждал, когда они понадобятся.</p><p>Он открыл саквояж — застёжки щёлкнули, тяжёлые, медные, — и достал папку: толстую, кожаную, с потёртыми углами, с тёмными пятнами, перевязанную шнуром. Развязал шнур — узлы поддались легко, будто их развязывали много раз, — раскрыл. Внутри были бумаги. Много бумаг: грамоты, купчие, какие-то списки, планы, пожелтевшие от времени листы с печатями, с подписями, с гербами. Он вынул один лист — самый старый, с обтрёпанными краями, с пятнами, с выцветшими чернилами, — и протянул мне.</p><p>— Вот, — сказал он. — Дарственная. Двести лет назад земля на этом холме была пожалована семье ваших предшественников — не ваших родственников, но владельцев. Здесь сказано: «От холма до ручья, с садом и усадьбой, в вечное владение». Печать стоит. Подпись стоит. Всё законно. Барон знал об этой бумаге. Он пытался её уничтожить, но не успел. Я забрал её за месяц до ухода.</p><p>Я взяла лист — осторожно, двумя руками, как берут что-то хрупкое, что может рассыпаться от неверного движения. Он был тяжёлый — не по весу, по значению, — и шершавый на пальцах, как старая кожа. Я не всё понимала в тексте — буквы были старые, витиеватые, с завитками, с непривычными начертаниями, — но печать я видела: большая, восковая, тёмно-красная, с гербом — то ли башня, то ли дерево, то ли что-то среднее. Настоящая. Не подделка. Такие печати не подделаешь.</p><p>— Это значит, — сказала я медленно, — что земля не его. Никогда не была его.</p><p>— Никогда, — сказал Гуннар. — Он знал это. Поэтому и приезжал к вам. Он хотел взять то, что не мог получить по закону. Он ждал, когда вы останетесь без денег, без защиты, без сил — и тогда бы вы сами отдали ему холм. За хлеб. За помощь. За обещание защиты. Он был не барон, а торгаш. И торгаш плохой.</p><p>— А вы? — спросила я. — Вы кто?</p><p>Он посмотрел на меня — прямо, не мигая. Жёлто-зелёные глаза, узкие зрачки, лицо, обветренное, как кора, с морщинами, которые не разглаживаются.</p><p>— Я — оборотень. Вторая ипостась — рысь. Я не скрываю этого. Я служил барону двенадцать лет, потому что любил землю, а не хозяина. Когда он меня выгнал, я ушёл. Теперь я предлагаю свои услуги вам. Не как барону — как хозяйке. Я умею управлять имением. Я умею вести счета. Я умею говорить с простыми людьми и с чиновниками. Я знаю все бумаги, все печати, все законы. Я могу помочь вам закрепить эту землю за собой — по-настоящему, так, чтобы никто не мог её оспорить. Я готов принести магическую клятву верности. Прямо сейчас, если скажете. Оплату прошу умеренную. И — готов ждать. Пока поспеют яблоки. Пока вы их продадите. Пока у вас появятся деньги.</p><p>Я молчала. Я смотрела на него — на сухого, высокого старика с жёлто-зелёными глазами, с руками, покрытыми шрамами, с саквояжем у ног, — и думала: он не врёт. Я не знала почему, но я чувствовала это. Может быть, потому что он не улыбался, не заискивал, не говорил комплиментов. Может быть, потому что он сказал «торгаш плохой» про человека, которому служил двенадцать лет. Может быть, потому что он пришёл сам, пешком, с бумагами, которые хранил четыре года. Гвен за моей спиной чуть шевельнулась — я услышала, как скрипнула половица. Бертран стоял неподвижно, но я видела, как он смотрит на Гуннара: не враждебно, а внимательно, как смотрят на того, кто говорит на твоём языке. На языке тех, кто знает, что такое вторая ипостась.</p><p>— Почему вы пришли? — спросила я. — Не Сальма. Не письмо. Почему вы сами?</p><p>— Потому что я ждал четыре года, — сказал Гуннар. — Ждал, когда появится человек, который не сбежит. Барон был трус и жадюга. Сальма — девочка, которая выросла в доме, где её не любили. Три служанки — дети. Вы — другая. Я слышал о вас. Вы пришли в брошенную усадьбу и не ушли. Вы лечили сад. Вы ставили забор. Вы кормили людей, которых не знали. Я таких видел мало. Я хочу работать на такого человека. Не на хозяина. На человека.</p><p>Я посмотрела на папку с бумагами — на толстую кожаную папку, перевязанную шнуром. На дарственную в моих руках — старый лист с восковой печатью. На саквояж у его ног. На сад за его спиной — зелёный, полный яблок, с тёмными стволами, которые мы лечили. На дом — старый, латаный, но стоящий. На своих людей: Гвен у двери с тяпкой, Бертрана под навесом, Ирму в окне — я видела её светлое лицо за стеклом, — Сальму, которая, наверное, уже слышала голоса и стояла в сенях, не решаясь выйти.</p><p>— Гвен, — сказала я. — Позови Сальму.</p><p>Сальма вышла на крыльцо — тихо, как всегда, но уже не прячась, не опуская головы. Увидела Гуннара — и остановилась. Он обернулся. Посмотрел на неё долго, внимательно, как смотрят на человека, которого знали ребёнком и не видели много лет. Потом сказал:</p><p>— Здравствуй, Сальма. Ты выросла.</p><p>— Здравствуй, Гуннар, — сказала она тихо. — Ты пришёл.</p><p>— Пришёл. Как обещал. — Он помолчал — коротко, будто взвешивая слова. — Ты правильно сделала, что ушла. Я говорил твоему отцу, что он плохо кончит. Он не послушал. Теперь его нет. Но ты есть. И земля есть. И мы её не отдадим.</p><p>Сальма опустила глаза — на секунду, по привычке, — потом подняла, и я увидела, что в них нет слёз. Только что-то твёрдое. Спокойное. Как у человека, который наконец перестал бояться. Как у человека, который нашёл своё место.</p><p>Гуннар повернулся ко мне. Открыл саквояж шире — там лежали ещё бумаги, свёртки, какие-то книги в кожаных переплётах, чернильница, перья, — всё, что нужно управляющему, всё, что он собирал годами. Он вынул маленький тёмный камень на цепочке — точно такой же, как у Сальмы, только больше, темнее, с трещиной посередине, глубокой, старой. Сжал его в кулаке, закрыл глаза.</p><p>— Кровью и камнем, дыханием и волей, — сказал он. — Клянусь служить этому дому. Клянусь не предать его ни словом, ни делом, ни молчанием. Клянусь защищать его землю, его людей и его хозяйку. Если нарушу — пусть камень заберёт моё имя, пусть земля не примет меня, пусть вода не напоит меня. Клянусь.</p><p>Камень в его кулаке вспыхнул — тускло, изнутри, как уголёк под пеплом, — и погас. Трещина стала чуть длиннее. Он разжал пальцы и протянул камень мне. Я взяла. Тёплый. Живой. Тяжёлый, как земля.</p><p>— Теперь вы знаете, — сказал он. — Пока камень цел, я держу слово. Если рассыплется — значит, я его нарушил. Он ваш.</p><p>Я надела цепочку на шею — камень лёг рядом с камнем Сальмы: два тёмных кружка, две клятвы, два человека, которые пришли сами. Я посмотрела на Гуннара — на его жёлто-зелёные глаза, на сухие руки, на саквояж с бумагами. На Сальму — прямую, спокойную. На Гвен — та чуть заметно кивнула, и в этом кивке было согласие. На Бертрана — он стоял неподвижно, но я видела, как расслабились его плечи. На Ирму в окне — она улыбнулась, тихо, одними губами. На дом — старый, латаный, но стоящий. На сад — зелёный, полный яблок.</p><p>— Хорошо, — сказала я. — Оставайтесь. Управляющим. Работа есть. Дом есть. Место есть. Деньги будут — осенью, когда продадим яблоки. Пока — работа за еду и кров. Как всем.</p><p>— Как всем, — повторил Гуннар. — Это мне подходит.</p><p>Он поднял саквояж — тяжело, привычно, — взял папку с бумагами и пошёл в дом. Как человек, который знает, куда идёт. Сальма пошла за ним — тихо, не отставая, но и не забегая вперёд. Гвен проводила его взглядом — долгим, тяжёлым — и сказала тихо, только мне:</p><p>— Ещё один рот.</p><p>— Да, — согласилась я. — Но этот рот принёс бумаги. Бумаги важнее рта.</p><p>— Посмотрим, — сказала Гвен. — Я ему не верю. Пока.</p><p>— Пока — и я, — сказала я. — Но он принёс дарственную. И он остался. Это уже больше, чем сделал барон.</p><p>Я осталась на крыльце — одна. Сад шумел — ровно, тихо, как дышит большое живое существо. Яблоки наливались — уже крупные, тяжёлые, скоро будут наливаться соком. Солнце садилось за холм — красное, низкое, — и небо на западе стало медовым, потом тёмно-красным, как остывающие угли. И где-то в доме, за стеной, Гуннар Ленц раскладывал на столе бумаги — старые, пожелтевшие, с печатями, — и начинал разбирать их, и я слышала, как шелестят страницы, как скрипит перо, как он что-то бормочет себе под нос. А я стояла и думала: теперь у нас есть управляющий. Оборотень с бумагами. И земля, которая — по бумагам — наша. Осталось дожить до осени. Собрать урожай. Продать яблоки. Заплатить Гуннару. И закрепить холм за собой — по-настоящему, по закону. Так, чтобы никто больше не приехал «посмотреть на новую хозяйку».</p></section><section><title><p>Глава 18</p></title><p>Гуннар разбирался с бумагами три дня. Он сидел за столом в дальней комнате — той, что мы до сих пор использовали под склад, потому что она была сухая и с крепкой дверью, — и раскладывал листы по всей столешнице: старые грамоты, купчие, списки, планы, какие-то книги в кожаных переплётах, которые он доставал из саквояжа одну за другой, как достают что-то драгоценное. Я заходила к нему утром и вечером — приносила воду в глиняной чашке, хлеб, иногда сыр, — и видела, как он сидит, сгорбившись над бумагами, водя пальцем по строчкам, шевеля губами. Он не жаловался на глаза — хотя глаза у него были немолодые, с красными прожилками, — он вообще не жаловался. Только один раз, на второй день, сказал, не поднимая головы:</p><p>— Тут больше, чем я думал. Отец вашей Сальмы запустил не только усадьбу. Он запустил всё.</p><p>На третий день он позвал меня — и Сальму, и Марту. Разложил на столе карту — старую, нарисованную от руки, на куске холста, с пометками на полях, с пятнами, с потёртыми сгибами. Тыкал пальцем в квадратики, кружки, крестики — сухим, узловатым пальцем, — и в его голосе была та особая, спокойная уверенность, которая приходит к человеку, разобравшемуся в деле.</p><p>— Вот, — сказал он. — Четыре деревни. Небольшие. По двенадцать — пятнадцать дворов каждая. Вот эта — Гнилые Ключи, вы её знаете. Вот эта — Верхние Ключи, там я жил. Вот эта — Заречье, за ручьём. И вот эта — Сосновка, дальше всех, у самого леса. Все четыре приписаны к усадьбе. Не к барону. К усадьбе. По дарственной, которая у вас в руках, — земля и всё, что на ней, включая деревни, принадлежит владельцу холма. То есть вам.</p><p>Я смотрела на карту — на квадратики, кружки, крестики, на тонкие линии дорог, на синюю нитку ручья, — и не понимала. Не понимала, что это значит. Не понимала, как это может быть.</p><p>— Мне? — переспросила я. — Но я не владелица. Я просто… я просто живу здесь. Дом стоял заброшенный.</p><p>— Дом стоял заброшенный, — согласился Гуннар. — Но земля не была ничьей. Она была вашей — по праву наследования от прежних владельцев, которые умерли без наследников. Вы заняли усадьбу, вы её восстановили, вы на ней живёте. По закону это называется «владение по давности и по труду». Плюс дарственная, которая подтверждает, что земля не баронская. Я всё проверил. Вы — хозяйка. Настоящая. Со всеми правами.</p><p>Марта хмыкнула — коротко, недоверчиво. Сальма молчала.</p><p>— И что с деревнями? — спросила я.</p><p>— А вот что, — сказал Гуннар. Он развернул другой лист — список, исписанный мелким, ровным почерком, с цифрами, с пометками на полях, с крестиками и галочками. — Оброк. Каждая деревня должна была платить усадьбе: зерном, скотом, деньгами, работой. По моим подсчётам — двадцать пять — тридцать монет серебром в год с каждой. Плюс продукты: мука, крупа, масло, сыр, яйца. Плюс барщина — работа на усадебных полях. Это по бумагам. А теперь — по факту.</p><p>Он отложил список и посмотрел на меня — прямо, внимательно, как смотрят на человека, которому собираются сказать правду, которую он, может быть, не хочет слышать.</p><p>— Я объехал все четыре. Верхом, за два дня. Говорил со старостами. Ни один из них не платил усадьбе ни гроша. Лет двадцать. Может, больше. Они платили барону — потому что барон приезжал и говорил, что земля его. Они верили. Или делали вид, что верят. Старосты — народ хитрый. Они знали, что усадьба брошена, что хозяина нет, что барон сильнее. Они выбрали барона. А теперь, когда барона нет, они думают, что можно не платить никому.</p><p>— И что они сказали, когда ты приехал? — спросила Сальма. Она сидела прямо, сложив руки на коленях, и в её голосе не было ни гнева, ни удивления — только желание знать.</p><p>— Сказали, что знать не знают никакой новой хозяйки, — ответил Гуннар ровно. — Сказали, что платили барону, а больше никому не должны. Сказали, что если хозяйка хочет оброк — пусть приедет сама и докажет, что она хозяйка. Один староста, из Сосновки, предложил мне «не совать нос не в своё дело». Другой, из Заречья, сказал, что барон был «настоящий хозяин», а не «какая-то пришлая баба». Я не стал с ними спорить. Я не староста и не судья. Я управляющий. Я приехал посмотреть и записать. Вот — записал.</p><p>Он положил передо мной ещё один лист — список деревень, старост, сумм, которые они задолжали за двадцать лет. Цифры были большие. Очень большие. Я смотрела на них — на столбики, на итоги, подчёркнутые дважды, — и понимала, что если бы эти деньги приходили в усадьбу, хотя бы часть, хотя бы последние пять лет, нам не пришлось бы искать клад под яблоней. Не пришлось бы есть пустую кашу. Не пришлось бы бояться зимы. Не пришлось бы считать каждый медяк, каждую горсть крупы, каждый день до осени. Я смотрела на эти цифры и чувствовала, как во мне поднимается что-то — не жадность, не злость, а что-то холодное, твёрдое, как камень в фундаменте.</p><p>— Они обманывают, — сказала я.</p><p>— Обманывают, — согласился Гуннар. — И будут обманывать дальше, пока вы не приедете и не покажете им бумаги. Не мне — вам. Хозяйке. Они должны увидеть вас. Услышать ваш голос. Понять, что вы не барон и не пришлая баба, а человек, который останется здесь и будет спрашивать. Тогда они начнут платить. Не сразу. Но начнут.</p><p>— И когда ехать? — спросила я.</p><p>— Чем раньше, тем лучше, — сказал Гуннар. — Поедем вдвоём. Вы и я. С бумагами. С дарственной. С клятвой. Покажем им, что у холма есть хозяйка. Настоящая.</p><p>Я кивнула. Потом спросила — потому что мысль эта не давала мне покоя с той минуты, как он упомянул деревни:</p><p>— А ты сказал им про яблоки?</p><p>Гуннар помолчал. Потом покачал головой — медленно, тяжело, как качают головой, когда слышат что-то, чего не ожидали, или когда видят то, чего не хотели бы видеть.</p><p>— Сказал, — произнёс он. — Не им. Себе. Когда ехал обратно. Я смотрел на их поля — на тощие, серые, выжатые, — на их сады, на их скот, на их дома с прохудившимися крышами — и думал: вот эти люди двадцать лет не платили хозяину, который их защищал. А теперь пришла женщина, которая своими руками вытащила брошенный сад, вылечила деревья, отбила их от вредителей, накормила землю и вырастила урожай, какого здесь не видели двадцать лет. Я смотрел на это и качал головой. Не от злости. От того, что люди не понимают, где их счастье. Они могли бы жить под рукой хозяйки, которая работает. А они выбрали барона, который брал. И остались ни с чем.</p><p>Он замолчал. Марта сказала — сухо, деловито, как всегда, — и в её голосе была та спокойная уверенность, которая берётся не из книг, а из жизни:</p><p>— Мы поедем с тобой. Я и Валентина. Сальма останется — её в деревнях могут не принять, там помнят, чья она дочь. Гвен — тоже. Мужики не любят орчих: боятся, а страх — плохой помощник в разговоре. А гномка и человечка с бумагами — это другое дело. Это уважают. Гномов здесь уважают: они считают, они работают, они не врут. А человека с бумагами — тем более.</p><p>— Хорошо, — сказал Гуннар. — Так и сделаем.</p><p>Я сложила список — аккуратно, по сгибам, как складывала письмо Сальмы, — и убрала его в папку, в кожаную, тяжёлую, пахнущую старой кожей и пылью. Посмотрела на карту — четыре деревни, четыре кружка на старом холсте, четыре точки, соединённые тонкими линиями дорог, как артерии, как жилы. Четыре места, где нас обманывали двадцать лет. Четыре места, которые однажды станут нашими — не по бумаге, не по дарственной, не по печати, а по-настоящему: по работе, по урожаю, по хлебу, который мы разделим. Я смотрела на карту и думала о том, что ещё месяц назад я не знала, что эти деревни существуют. Ещё месяц назад я считала, что наш холм — это всё, что у нас есть. А теперь оказалось, что у нас есть не только холм, но и земля — большая, живая, — и люди, которые на ней живут, и долги, которые они нам должны, и будущее, которое, может быть, станет больше, чем мы могли себе представить.</p></section><section><title><p>Глава 19</p></title><p>На следующий день после разговора мы поехали. Я не стала ждать осени — потому что поняла: если тянуть, старосты успеют сговориться, придумать отговорки, может, даже найти себе защитника. Надо было приехать сейчас, пока они не ждут, пока страда, пока они думают, что хозяйка — это что-то далёкое и необязательное. Марта согласилась сразу — коротко кивнула и пошла собираться. Гуннар — не сразу, но согласился. Он сказал: «Это риск. Но риск правильный». И мы поехали втроём: я, Марта и Гуннар. Верхом — на гнедой кобыле и на вороном мерине, которых Бертран оседлал для нас: подтянул подпруги, проверил уздечки, погладил лошадей по мордам, что-то шепнул им. Марта ехала на телеге — потому что не любила верховую езду и потому что в телеге лежали бумаги: папка, дарственная, списки, карта, чернильница с пером, на случай если придётся что-то записывать. Мы выехали затемно, чтобы к полудню быть на месте.</p><p>Первая деревня на пути — Гнилые Ключи. Та самая, где мы нанимали мужиков на забор. Та самая, где староста подвозил Марту с продуктами. Та самая, с которой мы ударили по рукам: яблоки осенью, по корзине с дерева. Я знала этого старосту — знала его лицо, обветренное, коричневое, с глубокими морщинами; знала его голос, низкий, медленный, с паузами; знала его манеру говорить и смотреть в сторону, будто он всегда думает о чём-то своём. Я думала, что с ним будет легче. Я ошибалась.</p><p>Мы приехали к полудню — солнце стояло высоко, жарко, и в воздухе висела пыль. Деревня жила обычной жизнью: куры в пыли, бабы у колодца с вёдрами, мужики в поле — я видела их с дороги, согнутые спины, взмахи кос. Староста был дома — сидел на завалинке, чинил упряжь: ремни, пряжки, кожаные ремешки. Увидел нас — и не встал. Посмотрел на меня, на Марту, на Гуннара — долго, внимательно, без приветствия. Узнал Гуннара — я видела, как у него дёрнулась щека. Но не встал.</p><p>— Хозяйка, — сказал он. — Приехали.</p><p>— Приехала, — сказала я. — Поговорить надо.</p><p>— Ну, говорите.</p><p>Я спешилась — неловко, потому что верхом ездила ещё плохо, — и почувствовала, как ноги коснулись земли, твёрдой, пыльной, тёплой. Марта осталась на телеге — она так и сидела на козлах, прямая, неподвижная, как изваяние, — и я знала, что она слушает каждое слово. Гуннар сошёл с лошади и встал рядом со мной — не позади, не впереди, а именно рядом, плечом к плечу. Как равный. В руке у него была папка с бумагами — та самая, кожаная, с медными застёжками, — и он держал её так, чтобы староста видел: это не просто бумаги, это доказательство. Староста покосился на папку — коротко, быстро, — и отложил упряжь. Медленно. Нехотя.</p><p>— Что это? — спросил он.</p><p>— Бумаги, — сказал Гуннар. Голос у него был ровный, спокойный, без нажима. — Дарственная на землю. С печатью. Двести лет. Тут сказано, что холм, сад, усадьба и все четыре деревни, включая Гнилые Ключи, — принадлежат владельцу усадьбы. Не барону. Владельцу. Сейчас владелец — мадам Ольтова. Она здесь, перед вами. Я — её управляющий. Мы приехали говорить об оброке.</p><p>Староста молчал. Он смотрел на Гуннара — долго, тяжело, исподлобья. Потом сказал:</p><p>— Мы платили барону. Двадцать лет.</p><p>— Вы платили барону, — согласился Гуннар. — Потому что барон говорил, что земля его. Барон врал. Вот доказательство. — Он открыл папку — застёжки щёлкнули — и вынул дарственную. Показал старосте, развернув так, чтобы тот видел и печать, и подпись. — Видите печать? Видите подпись? Барон эту бумагу прятал. Он знал, что она есть. Он хотел её уничтожить. Не успел.</p><p>Староста смотрел на бумагу — но не читал. Он смотрел на печать: большую, восковую, тёмно-красную, с гербом. И молчал.</p><p>— Дальше, — сказал Гуннар, убирая дарственную в папку. — Отдельно. Договор, который вы заключили с мадам Ольтовой. О заборе. Помните? Мужики работали, хозяйка обещала по корзине яблок с каждого дерева. Осенью. Так?</p><p>— Так, — сказал староста.</p><p>— Этот договор несправедливый, — сказал Гуннар ровно. Голос у него был спокойный, без нажима, без угрозы — просто слова, расставленные по порядку, как камни в кладке. — Не для вас — для хозяйки. За работу над забором она отдаёт урожай, который сама вырастила. Она лечила сад — вырезала язвы, прижигала личинки, поила землю. Она кормила землю. Она не спала ночами, чтобы эти яблоки были. А вы получаете их за то, что привели пятерых мужиков на три дня. Это не плата. Это грабёж. Любой судья, если бы до него дошло, наказал бы вас. Не потому, что вы злой. Потому что так нельзя.</p><p>Староста побагровел — тёмно, густо, до корней волос. Открыл рот. Закрыл. Гуннар не дал ему сказать — просто продолжил, ровно, как будто читал по бумаге:</p><p>— Я не обвиняю вас. Я говорю, как есть. Договор отменяется. Хозяйка ничего вам не должна за забор. Мужики получат своё — она заплатит им. Не яблоками — деньгами, когда продаст урожай. Справедливо. Вам — ничего. И оброк вы начнёте платить. Не с сегодняшнего дня. С осени. Как все. Зерном, скотом, работой — что сможете. Не двадцать лет долга — я не требую. Только с этого года. Это честно.</p><p>Староста молчал долго — так долго, что я слышала, как где-то за спиной курица скребёт лапами в пыли, как скрипит колодезный журавль, как переговариваются бабы у колодца. Потом посмотрел на меня — прямо, впервые за весь разговор, — и спросил:</p><p>— Это вы так решили? Или он?</p><p>— Я, — сказала я. Голос у меня не дрогнул — я сама удивилась, как ровно он прозвучал. — Гуннар говорит от моего имени. Но решаю я. И я решила: договор отменяется. Оброк — с осени. Долги за прошлое — прощаю. Один раз. Потому что вы работали на заборе и потому что я не барон. Но если осенью не заплатите — приеду снова. С бумагами. И с судьёй.</p><p>Староста опустил глаза — на свои руки, на упряжь, на землю. Потом встал — впервые за весь разговор, — тяжело, опираясь на колено. Взял шапку, которая лежала рядом на завалинке, — простую, войлочную, с пятнами пота, — и надел её. Медленно. Как надевают шапку перед тем, как сказать что-то важное. Как надевают шапку, когда хотят, чтобы тебя слушали серьёзно.</p><p>— Ладно, — сказал он. — Понял. Осенью — заплатим. Забор — ваш. Яблоки — ваши. Мужикам скажу.</p><p>— Скажи, — кивнула я. — И ещё одно. Передай в другие деревни — Верхние Ключи, Заречье, Сосновку. Хозяйка приехала. Хозяйка настоящая. С бумагами. Осенью она объедет всех. Пусть готовятся.</p><p>— Передам, — сказал староста.</p><p>Мы уехали. Я села на лошадь — неловко, с чужой помощью, — Гуннар на свою, Марта осталась на телеге. Мы ехали молча, пока деревня не скрылась за поворотом — пока не исчезли дома, куры, бабы у колодца, — и только тогда Марта сказала, не поворачивая головы:</p><p>— Ты его не сломала. Ты его повернула. Это лучше.</p><p>— Я ничего не делала, — сказала я. — Говорил Гуннар.</p><p>— Говорил Гуннар, — согласилась Марта. — Но слушали тебя. Ты стояла рядом. Ты смотрела ему в глаза. Он понял, что ты не уйдёшь.</p><p>Гуннар молчал. Он ехал впереди — на вороном мерине, которого Бертран оседлал для него, — и я видела его спину: прямую, спокойную, сухую. Он знал своё дело. Он говорил так, как говорят люди, которые двадцать лет разбирались с бумагами и с людьми, — без гнева, без страха, без лишних слов. Я не знала, что будет дальше. Я не знала, заплатит ли староста осенью, не передумает ли, не сговорится ли с другими. Я не знала, что скажут в Верхних Ключах, в Заречье, в Сосновке. Но я знала одно: договор отменён. Забор — наш. Яблоки — наши. И хозяйка приехала. Настоящая.</p></section><section><title><p>Глава 20</p></title><p>В остальные деревни мы поехали в тот же день, потому что Гуннар заявил:</p><p>— Пока слух не разошёлся, надо быть впереди него.</p><p>И мы поехали. Верхние Ключи, Заречье, Сосновка. Три деревни за один день — верхом, по пыльным дорогам, под июньским солнцем, которое жарило так, что рубаха прилипала к спине, а в горле пересыхало. Марта осталась в Гнилых Ключах — молвила, что будет ждать нас у старосты, потому что телега не поспеет за лошадьми. Мы с Гуннаром поехали вдвоём.</p><p>Верхние Ключи встретили нас настороженно. Деревня была побольше Гнилых Ключей — дворов пятнадцать, крепкие избы, хорошие огороды, — и в воздухе висел запах дыма, навоза и свежескошенной травы. Староста — сухой, жилистый мужик лет шестидесяти, с седой бородой и глазами, которые смотрели куда угодно, только не на меня, — вышел навстречу сам. Он знал Гуннара. Я видела это по тому, как он кивнул ему — коротко, без удивления, как кивают человеку, которого давно ждали.</p><p>— Гуннар, — произнес он. — Вернулся.</p><p>— Вернулся, — согласился Гуннар. — Не к тебе. К хозяйке.</p><p>Он показал бумаги. Староста читал долго — в отличие от первого, он умел читать, — водил пальцем по строчкам, хмурился, всматривался в печать, будто искал в ней подвох. Потом поднял глаза на меня. Посмотрел внимательно — с ног до головы, не как на бабу, а как на человека, с которым придётся иметь дело.</p><p>— Барон говорил, что земля его, — промолвил он.</p><p>— Барон врал, — отрезал Гуннар. — И барона больше нет. Есть хозяйка. Она здесь.</p><p>— Вижу, — бросил староста. Помолчал. Потом спросил у меня: — Вы останетесь? Или как барон — приедете, возьмёте и уедете?</p><p>— Останусь, — сказала я. — Я здесь с зимы. Я не уехала, когда было тяжело. И не уеду, когда будет легче.</p><p>— Слышал, — кивнул староста. — Про сад слышал. Про забор слышал. Мужики из Гнилых Ключей рассказывали. Говорят, яблоки у вас будут — таких здесь не видели.</p><p>— Будут, — сказала я. — Осенью. Если доживём.</p><p>Староста посмотрел на меня ещё раз — долгим, испытующим взглядом. Потом изрёк:</p><p>— Ладно. Оброк — с осени. Как все. Долги за прошлое — не прошу. Но если обманете — я не барон, я в суд пойду. У меня брат в городе, писец. Он бумаги знает.</p><p>— Идите, — сказала я. — Я не боюсь суда. У меня бумаги настоящие.</p><p>Староста кивнул. Мы уехали.</p><p>Заречье стояло за ручьём — маленькая деревня, дворов двенадцать, покосившиеся плетни, дети босиком, гоняющие кур по пыльной улице. Староста — молодой мужик, лет тридцати, с хитрыми глазами и быстрой речью — встретил нас у околицы. Он сразу начал говорить, не дожидаясь вопросов: про то, что барон был «настоящий хозяин», что «пришлая баба» ничего не докажет, что «мы тут все свои, а вы кто». Слова сыпались из него торопливо, как горох из прохудившегося мешка, и в каждом слове была не злоба, а страх — страх, который прячется за наглостью. Гуннар слушал молча, не перебивая, — стоял, сложив руки на груди, и смотрел на него спокойно, как смотрят на человека, который сам себя загоняет в угол. Потом открыл папку и вынул дарственную. Молодой староста замолчал на полуслове. Посмотрел на печать. Побледнел — не бледностью испуга, а бледностью человека, который только что понял, что играет не в ту игру.</p><p>— Это подделка, — выпалил он.</p><p>— Это печать короны, — отчеканил Гуннар ровно. — Ты можешь проверить. Поезжай в город, покажи писцу. Я подожду. Но пока ты ездишь, хозяйка объедет остальные деревни. И когда ты вернёшься, ты останешься один. Без оброка. Без защиты. Без ничего.</p><p>Молодой староста молчал. Долго. Потом спросил — тихо, уже без наглости, без вызова:</p><p>— Чего вы хотите?</p><p>— Того, что положено, — сказала я. — Оброк с осени. Работу — когда попрошу. И чтобы больше не говорили «пришлая баба». Меня зовут Валентина Ольтова. Я хозяйка этого холма. И я останусь здесь дольше, чем ты.</p><p>Староста опустил глаза — на землю, на пыль, на свои босые ноги. Потом кивнул — коротко, нехотя, как кивают, когда соглашаются не потому, что убедили, а потому, что нечего возразить. Мы уехали.</p><p>Сосновка была последней — дальняя деревня у самого леса, дворов пятнадцать, крепкие избы, хороший скот, тёмная стена сосен за околицей. Староста — крупный мужик с красным лицом и громким голосом — встретил нас у околицы. Он был пьян. Слегка, но достаточно, чтобы говорить громко и не думать. Он бросил Гуннару:</p><p>— Ты кто такой? Убирайся.</p><p>Он бросил мне:</p><p>— Баба, иди домой.</p><p>Он бросил:</p><p>— Мы барону платили, а тебе не будем.</p><p>Гуннар не повысил голос. Он просто открыл папку — медленно, спокойно, — и показал бумаги.</p><p>Потом изрек — тихо, так, что слышали только мы втроём:</p><p>— Ты пьян. Это твоё дело. Но завтра ты проспишься и вспомнишь, что я тебе сказал. Хозяйка — настоящая. Бумаги — настоящие. Оброк — с осени. Если не заплатишь — приедем снова. С судьёй. С солдатами. Барон мёртв, а корона жива. И короне всё равно, пьёшь ты или нет. Ей важно, чтобы земля платила налог. А земля — её. Через хозяйку. Понял?</p><p>Староста молчал — стоял, покачиваясь, с красным лицом и мутными глазами, — и в этом молчании было что-то жалкое, как у пьяницы, которого поймали за руку. Потом махнул рукой — «уходите» — и пошёл в избу, тяжело, грузно, спотыкаясь о ступени. Мы уехали.</p><p>К вечеру мы вернулись в Гнилые Ключи, где нас ждала Марта. Она сидела на телеге — прямо, неподвижно, — ела хлеб и смотрела на дорогу. Увидела нас — встала.</p><p>— Ну? — спросила она.</p><p>— Все четыре, — промолвил Гуннар. — Говорил. Показывал бумаги. Один — согласился сразу. Второй — после проверки. Третий — побледнел и кивнул. Четвёртый — пьяный, но завтра проспится и вспомнит.</p><p>— Заплатят? — спросила Марта.</p><p>— Заплатят, — ответил Гуннар. — Не сразу. Но заплатят. Они поняли, что хозяйка не барон. Она не уедет. Она придёт снова.</p><p>Марта посмотрела на меня — долгим, внимательным взглядом. Я сидела на лошади — усталая, в пыли, с прямыми плечами, с руками, которые держали поводья так, будто держали что-то большее. Она кивнула:</p><p>— Хорошо. Значит, осенью поедем снова. С корзинами. Считать, кто сколько принёс.</p><p>— Поедем, — согласилась я.</p><p>Мы вернулись домой к ночи. Усадьба встретила нас тишиной — той особой, тёплой тишиной, которая бывает только в доме, где все живы и все дома. Светом в окнах — жёлтым, дрожащим, свечным. Запахом хлеба — Ирма пекла, — и этот запах тянулся из открытой двери, густой, сытный, живой. Девушки-эльфийки спали — я видела их через приоткрытую дверь дальней комнаты: три фигуры на тюфяках, три светлые головы, три дыхания. Сальма сидела у окна с шитьём — подняла голову, кивнула, вернулась к работе. Бертран чинил упряжь под навесом — в темноте, при тусклом свете фонаря, — и не поднял глаз, но я знала, что он слышал, как мы подъехали. Гвен вышла на крыльцо — встретить. Широкая, тяжёлая, зелёная, она стояла в дверях, скрестив руки, и смотрела на нас — на меня, на Гуннара, на Марту, — и в её взгляде было что-то, чего я не видела раньше: не тревога, не вопрос, а тихое, спокойное удовлетворение.</p><p>— Ну? — спросила она.</p><p>— Все четыре объехали, — сказала я. — Оброк — с осени.</p><p>Гвен хмыкнула — коротко, довольно, — и в этом хмыканье было больше, чем в иных словах: одобрение, облегчение, что-то похожее на гордость.</p><p>— А барон?</p><p>— Барона нет, — сказала я. — Есть хозяйка. Настоящая.</p><p>Я спешилась — неловко, устало, — отдала поводья Бертрану, который уже стоял рядом, молчаливый, как тень, и пошла в дом. Ноги гудели, спина ныла, в горле пересохло от пыли, но внутри было что-то — тёплое, ровное, — чего я не чувствовала уже давно. Сад шумел за спиной — ровно, тихо, как дышит большое живое существо. Яблоки наливались — тяжёлые, полные, скорые. И где-то за холмом, за пустошью, за ручьём стояли четыре деревни, в которых теперь знали: у них есть хозяйка. Не барон. Не пришлая баба. Хозяйка. Настоящая. И осенью она вернётся.</p></section><section><title><p>Глава 21</p></title><p>Наступил остир — местный июль, самый жаркий месяц в году. Солнце вставало рано и садилось поздно, и всё это время оно висело над холмом, как раскалённый чугунок, выливая на землю такой жар, что трава к полудню жухла — желтела, скручивалась в трубочки, шуршала под ногами, — колодец мелел, и вода в нём становилась тёплой и безвкусной, как кипячёная. Дни стояли длинные, душные, безветренные, и в этой духоте было что-то тягучее, как в сиропе: время текло медленно, тянулось, как смола по стволу. Небо было белым от зноя — не голубым, а именно белым, выцветшим, как старая холстина, — и только к вечеру, когда солнце клонилось к западу, становилось чуть легче дышать, и в воздухе появлялась та особенная, прозрачная прохлада, которая пахнет пылью и полынью.</p><p>Яблоки зрели. Это было видно каждый день — я выходила в сад утром, с первым светом, пока ещё не припекло, — и обходила деревья одно за другим: медленно, внимательно, трогала плоды, проверяла, не пошли ли червоточины — тёмные точки, ходы под кожицей, — не сбил ли их ветер, не начали ли они наливаться соком. И они наливались. Медленно, тяжело, как наливаются дети во сне. Те, что в дорлисе были зелёными и твёрдыми, теперь становились крупнее, светлее, а некоторые — на самых сильных ветках — уже начинали желтеть с одного бока, того, что был повёрнут к солнцу. Я смотрела на них и не могла надышаться — стояла под деревом, задрав голову, и дышала, и в груди у меня что-то сжималось и разжималось, как кулак. Я не знала, сколько их будет. Я не знала, хватит ли на всех — на девять ртов, на зиму, на оброк, на продажу, — но я знала, что они есть. Что мы их вырастили. Что сад, который зимой стоял голый, чёрный, обдуваемый всеми ветрами, теперь стоит тяжёлый, зелёный, полный плодов.</p><p>Поливали каждый день — утром и вечером, когда солнце не так жгло, — и это было самое тяжёлое дело из всех. Воду носили вёдрами от колодца — девять человек, по очереди, — и выливали под каждое дерево, по кругу, не ближе локтя от ствола, как учила Марта. Вёдра были тяжёлые — облупленные, с погнутыми дужками, которые резали ладонь, — и руки к вечеру немели, а плечи горели, как обожжённые. Колодец мелел — вода уходила куда-то вглубь, в тёмные жилы, и к концу июля его приходилось чистить: Бертран спускался вниз — на верёвке, с ведром, — и вычерпывал ил, густой, чёрный, пахнущий тиной, а мы поднимали на верёвке, и верёвка резала руки, и ворот скрипел. Вода была тёплая, но деревья её пили жадно — земля под ними была сухая, растрескавшаяся, в трещинах, как старая кожа, — и после полива темнела, набухала, как губка. Я стояла с ведром и смотрела, как вода уходит вглубь, как впитывается, как исчезает, и думала: «Пейте. Пейте, пока можно. Скоро осень. Скоро холода. Скоро зима. Надо, чтобы вы налились. Надо, чтобы вы выдержали».</p><p>Подкармливали ещё раз — в середине остира. Марта сказала, что прикормка, которую мы разбрасывали весной, уже впиталась, ушла в корни, растворилась в земле, а перед созреванием надо дать деревьям ещё немного, чтобы плоды были крупнее и слаще. Банка была та же — жестяная, помятая, с тёмной, влажной, чуть светящейся массой, — и пахла она так же: старым лесом, грибным дождём, прелыми листьями и мёдом. Мы снова разбрасывали её по кругу, по горсти под каждое дерево, — медленно, шаг за шагом, — и снова поливали, и снова я видела, как воздух над подкормленными яблонями дрожит еле заметно, как дрожит воздух над горячей землёй. Ирма сказала:</p><p>— Они дышат.</p><p>Я не стала спрашивать, что это значит. Я просто работала — брала из банки по горсти, обходила дерево по кругу, разжимала пальцы.</p><p>Сальма работала вместе со всеми. Она больше не была тенью — она была одной из нас. Ходила в сад, носила воду, обирала гусениц, подвязывала ветки, которые гнулись под тяжестью плодов, — и делала это не потому, что заставляли, а потому, что хотела. Она больше не опускала глаз. Она смотрела прямо, говорила ровно, спорила, если считала нужным, — и однажды я услышала, как она смеётся: тихо, коротко, над чем-то, что сказала Гвен. Однажды я застала её под старой яблоней — той самой, что цвела гуще всех, под которой она стояла в мае и напевала. Она стояла и смотрела вверх, запрокинув голову, и на лице у неё было такое выражение, какого я не видела раньше: спокойное, светлое, может быть, счастливое. Я не стала подходить — не хотела спугнуть. Я просто прошла мимо и подумала: «Она дома».</p><p>Гуннар разбирался с бумагами. Он сидел в дальней комнате, за столом, разложив карты, списки, купчие, — и что-то писал: ровным, мелким почерком, в толстую книгу в кожаном переплёте, которую привёз с собой. Он составлял опись: сколько деревьев в саду, сколько плодов ожидается, сколько можно продать, сколько оставить на зиму, сколько уйдёт на оброк, сколько — на семена. Он говорил со мной каждый вечер — коротко, по делу, без лишних слов:</p><p>— Яблоки будут крупные. Я считал по веткам. Если не будет града — соберём вдвое больше, чем я думал. Продадим в городе, на ярмарке, в конце августа. Цена будет хорошая. Хватит и на зиму, и на оброк, и на бумаги для Сальмы.</p><p>Я кивала. Я не умела считать так, как он, — по веткам, по плодам, по вёдрам, по монетам. Но я умела работать. И работала.</p><p>Девушки-эльфийки прижились. Фелина — старшая — оказалась права: она умела всё по дому. Она взяла на себя кладовую — считала каждый мешок, каждую банку, каждую связку трав, — и записывала в книгу, которую ей дал Гуннар: толстую, в кожаной обложке, с пожелтевшими страницами. Почерк у неё был ровный, аккуратный, с наклоном, — и я иногда заставала её за этим занятием: она сидела за столом при свече, склонив голову, высунув кончик языка, и выводила цифры, и в её лице было что-то такое, чего не было раньше: спокойствие. Мариэль готовила — лучше, чем мы все, — и в доме запахло не пустой похлёбкой, а настоящей едой: кашей с маслом, тушёными овощами, рыбой, иногда — птицей, зажаренной до золотистой корочки. Она колдовала над чугунком, как над чем-то живым, пробовала с ложки, добавляла щепотку того, щепотку этого, — и получалось так, что мы ели и не могли наесться. Тирра, младшая, работала в саду и в огороде — тихая, быстрая, с руками, которые, казалось, умели всё: и грядку прополоть, и ветку подвязать, и траву собрать, и яблоко сорвать, не повредив. Она всё ещё мало говорила, но уже не дрожала — дрожь прошла где-то к середине остира, — и однажды я услышала, как она поёт: тихо, себе под нос, в огороде, среди грядок, — и голос у неё был чистый, высокий, как у птицы. Я не стала её окликать. Я просто улыбнулась и пошла дальше.</p><p>Гвен и Бертран ходили в лес — теперь реже, потому что еды хватало, но всё равно ходили: чтобы не терять навык, чтобы помнить дорогу, чтобы приносить то, чего не купишь. Гвен возвращалась с полными корзинами — ягоды, грибы, дичь, — довольная, раскрасневшаяся, и говорила, ставя корзину на стол:</p><p>— Лес не оскудел. Лес щедрый. Он нас не забудет, если мы его не забудем.</p><p>Бертран возвращался молча, как всегда, — но иногда приносил что-то особенное: то птицу, каких я не видела, с пёстрыми перьями и длинным хвостом, то коренья, тёмные, узловатые, которые Ирма узнавала и говорила, беря их в руки:</p><p>— Это редкое. Это дорогое. Это на зиму — от простуды.</p><p>И я думала, глядя на них всех — на Фелину с её книгой, на Мариэль у чугунка, на Тирру в огороде, на Гвен с корзиной, на Бертрана в тени, — что мы не просто выживаем. Мы живём. Мы собираем. Мы готовимся.</p><p>Остир тянулся долго. Жара стояла такая, что работать приходилось до полудня и после заката, — а днём все прятались в тени: в доме, под навесом, в саду, под старыми яблонями, которые давали густую, прохладную тень. Я сидела в этой тени с чашкой воды — тёплой, безвкусной, но всё равно воды, — и смотрела на яблоки, которые висели над головой: тяжёлые, наливающиеся, жёлто-зелёные, с розовым боком. И думала о том, что через месяц они поспеют. Через месяц мы будем собирать урожай. Через месяц — ярмарка, продажа, деньги, оброк, бумаги, зима. Через месяц всё изменится. Или не изменится. Но что-то будет. Что-то, чего мы ждали с самой зимы. Что-то, ради чего мы лечили, кормили, поливали, подкармливали, стояли на коленях в земле, носили воду, обирали гусениц, подвязывали ветки. Яблоки. Наши яблоки. Первый урожай.</p><p>Вечером, когда жара спадала и сад становился синим от сумерек, я выходила на крыльцо — на скрипучие ступени — и смотрела на холм. Яблони стояли тяжёлые, тёмные, полные плодов, и в синем свете они казались больше, чем были, — как будто сад разросся, как будто он стал шире, глубже, сильнее. За ними — забор, который мы поставили: ровный, крепкий, из свежих досок, потемневших от дождей. За забором — пустошь, дорога, деревни. Где-то там — пепелище барона: чёрные угли, поросшие травой. Где-то там — Гнилые Ключи, Верхние Ключи, Заречье, Сосновка. Где-то там — старосты, которые теперь знают, что у холма есть хозяйка. А здесь — дом. Свет в окнах — жёлтый, дрожащий. Запах хлеба. Голоса. Девять человек. Сад. Яблоки.</p><p>Я стояла и думала: «Мы дожили до остира. Доживём и до осени. Доживём до урожая. Доживём до зимы. А потом — до весны. И так — дальше. Потому что теперь у нас есть не только сад, но и земля. Не только земля, но и люди. Не только люди, но и право. Не только право, но и будущее. Настоящее. Своё».</p><p>Яблоки наливались. Остир шёл своим чередом. Мы ждали урожая.</p></section><section><title><p>Глава 22</p></title><p>Телега появилась на дороге в конце остира, когда жара уже начала спадать и в воздухе запахло близкой осенью — той особенной, сухой, чуть горьковатой свежестью, которая приходит на смену зною. Я была в саду — проверяла яблоки, не начали ли они перезревать раньше времени, — когда услышала скрип колёс. Не наш скрип. Не знакомый. Чужой — другой ритм, другой голос, другая тяжесть. Я выпрямилась и посмотрела на дорогу. Гвен, работавшая поодаль, тоже выпрямилась и взяла тяпку — не как оружие, а как привычку. Бертран вышел из-под навеса. Мы уже привыкли ждать гостей — и привыкли, что гости приходят не просто так.</p><p>Телега остановилась у калитки. Она была небогатая — простая, крестьянская, с низкими бортами, с колесом, которое держалось на честном слове, — и запряжена старой, усталой лошадью: серой, с обвисшей гривой, с рёбрами, которые проступали под кожей. На козлах сидел мужчина. Эльф — я видела это сразу: по светлым волосам, по длинным пальцам, по тому, как он держал вожжи. Лет тридцати, может, тридцати пяти. Худой, усталый, с лицом, которое знавало и голод, и бессонные ночи, — с впалыми щеками, с тёмными кругами под глазами. А в телеге, между мешками и узлами, сидели две женщины. Эльфийки. Молодые — лет двадцати и двадцати пяти. Похожие друг на друга, как бывают похожи сёстры: одинаковый разрез глаз, одинаковая линия подбородка. Одна — с волосами, забранными в тугую косу, с руками в муке и в земле, с обломанными ногтями. Другая — с распущенными волосами, с лицом, которое когда-то было красивым, а теперь осунулось и побледнело, как будто она давно не ела и не спала.</p><p>Мужчина спрыгнул с телеги — легко, несмотря на усталость, — подошёл к калитке и остановился. Он не стал стучать — просто снял панаму, старую, выцветшую, с пятнами пота, и сказал:</p><p>— Мадам. Простите, что без приглашения. Меня зовут Ивар Линд. Это мои сёстры — Астрид и Сигрид. Мы из города, что за рекой. — Он помолчал, и в этой паузе было столько всего: гордость, отчаяние, надежда. — У нас сгорел дом. Всё, что было, — сгорело. Мы ехали три дня. Нам некуда идти. Мы слышали о вас. В деревнях говорят, что вы принимаете тех, кому некуда идти. Мы пришли просить. Не милостыню — работу. Я лекарь. Я умею лечить людей и животных. Сёстры — кухарки. Они умеют готовить. И варенье. Из яблок, из ягод, из чего угодно. Они умеют сохранять фрукты на зиму так, что они не портятся. Мы можем быть полезны. Очень полезны. Если вы позволите.</p><p>Я смотрела на них — на трёх эльфов, на брата и двух сестёр, на сгоревший дом за их спиной, на зиму впереди. Я вспомнила себя — на лестнице в подъезде, с пустотой в голове, без имени, без дома, без будущего. Я вспомнила Сальму — с котомкой на плече, с дрожащими губами. Я вспомнила Фелину, Мариэль и Тирру — в изорванных платьях, в саже, с обожжёнными руками. Все они приходили ко мне с одним и тем же: сгоревшим домом, потерянной семьёй, дорогой, которую некуда идти. И каждый раз я говорила «да». Потому что не могла сказать «нет». Потому что сама когда-то стояла на лестнице в подъезде и не знала, куда идти. Потому что если бы кто-то тогда закрыл передо мной дверь, я бы не выжила.</p><p>Но я уже не была прежней. Теперь у меня был дом, сад, земля, люди, бумаги, управляющий, клятвы. Теперь каждое «да» надо было взвешивать — не на весах жадности, а на весах ответственности. Не потому, что я стала скупой. Потому что я стала хозяйкой. Потому что за каждым «да» стояли девять человек, зима, урожай, оброк.</p><p>— Лекарь, — сказала я. — Ты умеешь лечить?</p><p>— Умею, — отозвался Ивар. — Я учился в городе — четыре года, у старого лекаря, который знал своё дело. У меня была практика. Я лечил и людей, и скот. Если у вас кто-то болен — я посмотрю. Если у вас будут больные — я буду лечить. Я не шарлатан. Я могу показать инструменты. — Он достал из-за пазухи небольшой кожаный свёрток — потёртый, с завязками, — развернул его на ладони. Внутри были инструменты: чистые, аккуратные, не блестящие, но явно рабочие — ножи, иглы, зажимы, склянки. — Это всё, что осталось. Я вынес их первыми.</p><p>Я посмотрела на инструменты — на металл, на кожу, на порядок, в котором они лежали. Потом на его руки — длинные, тонкие, с коротко остриженными ногтями. Потом на сестёр.</p><p>— Кухарки, — сказала я. — Варенье?</p><p>Старшая — Астрид — ответила из телеги. Голос у неё был тихий, но не робкий — ровный, спокойный, как у человека, который знает себе цену:</p><p>— Мы умеем делать варенье, мадам. Из яблок, из груш, из слив, из ягод. Мы умеем сушить фрукты — так, что они не портятся годами. Умеем солить. Умеем квасить. Мы работали в доме у богатого купца — готовили для него и его семьи, для гостей, для праздников. Потом купец разорился, мы ушли. Потом сгорел дом. Мы не бездельницы. Мы будем работать. Мы будем делать варенье из ваших яблок. Такого варенья, как мы делаем, нет ни у кого в округе. Его можно продавать. Дорого. Мы знаем.</p><p>Младшая — Сигрид — кивнула. Она не сказала ни слова, но смотрела на меня так, как смотрят люди, которые уже всё сказали и ждут ответа: прямо, не отводя глаз, с той особенной, тихой настойчивостью, которая бывает у тех, кому действительно некуда идти.</p><p>Я стояла и думала. Ещё три рта. Ещё три работника. Лекарь — это важно. У нас нет лекаря. Ирма знает травы — знает, что от чего, что к чему, — но она не лекарь. Она не умеет вправлять вывихи, не умеет зашивать раны, не умеет резать. Если кто-то сломает руку или заболеет — мы бессильны, мы можем только ждать и надеяться. Лекарь — это не роскошь. Это необходимость. Кухарки — это тоже важно. Марта готовит хорошо, но просто: каша, похлёбка, хлеб. Ирма готовит по-своему, с травами, с кореньями. Мариэль готовит вкусно — но она одна, и у неё, кроме готовки, есть другие дела. Две кухарки, которые умеют варенье, — это не только еда. Это товар. Варенье можно продавать — на ярмарке, в городе, — и оно будет стоить дорого. Варенье можно хранить — в банках, в погребе, — и оно переживёт зиму. Варенье — это то, что останется, когда яблоки кончатся.</p><p>Но еда. Еды было мало. Очень мало. Мы растягивали остатки — по половине ложки, по кусочку, — ждали яблок. Яблоки ещё не поспели — они наливались, тяжелели, но ещё не были готовы. А тут — трое. Трое эльфов: усталых, голодных, которые пришли за три дня пути и, наверное, не ели два из них.</p><p>Я обернулась. Марта стояла на крыльце — прямая, неподвижная, с руками, сложенными под фартуком. Она смотрела на телегу, на эльфов, на меня — долго, внимательно. Лицо у неё было непроницаемое, как всегда. Я знала, что она думает: ещё три рта. Ещё три рта до урожая. Ещё три рта, а кладовая почти пуста — крупа на дне мешка, соль, смешанная с золой, травы, и всё. Но я знала и другое: Марта не скажет «нет». Потому что Марта сама когда-то пришла в этот дом и осталась — когда ей было некуда идти. Потому что Марта знала, что такое — стоять у чужой двери.</p><p>— Марта, — спросила я. — Что скажешь?</p><p>Марта спустилась с крыльца — тяжело, грузно, опираясь на перила, — подошла, оглядела эльфов: каждого, с ног до головы, медленно, внимательно, как оглядывают лошадей на ярмарке. Потом посмотрела на Ивара — на его лицо, на руки, на кожаный свёрток с инструментами. Потом на сестёр — на Астрид с её косой и мукой под ногтями, на Сигрид с её бледным, осунувшимся лицом. Потом изрекла:</p><p>— Лекарь — нужен. Кухарки — нужны. Но кормить нечем. До яблок — две недели. Если они готовы работать и есть мало — пусть остаются.</p><p>— Мы готовы, — проронил Ивар. — Мы будем есть мало. Мы привыкли.</p><p>— Тогда заходите, — отозвалась я. — Место есть. Работа есть. Варенье — потом, когда яблоки поспеют. Лекарь — сейчас. У нас есть больные?</p><p>— У Тирры руки обожжены, — сообщила Ирма, выходя из дома. Она стояла в дверях — тонкая, светлая, — и в её голосе была та тихая озабоченность, которая появлялась у неё, когда речь шла о чьей-то боли. — Заживают плохо. Она не жалуется, но я вижу.</p><p>Ивар посмотрел на Ирму — коротко, оценивающе. Потом на дом. Потом на меня.</p><p>— Я посмотрю, — промолвил он. — Сразу.</p><p>Он взял свёрток с инструментами — бережно, как берут что-то драгоценное, — вошёл в дом, как человек, который знает, зачем пришёл. Астрид и Сигрид вылезли из телеги — медленно, устало, — начали разгружать узлы: небольшие, лёгкие, всё, что у них осталось. Гвен подошла, помогла — молча, без лишних слов. Бертран взял лошадь под уздцы — серую, усталую, с обвисшей гривой — и повёл к конюшне, поить.</p><p>Я стояла у калитки и смотрела на них. Ещё трое. Теперь нас двенадцать. Двенадцать ртов. Двенадцать работников. Двенадцать человек в доме, где когда-то жило четверо. Я не знала, выдержим ли мы. Я не знала, хватит ли еды — до яблок, до урожая, до зимы. Я не знала, что скажут в деревнях, когда увидят, что у хозяйки холма целый двор эльфов, орков, гномов, оборотней. Но я знала одно: мы не откажем. Потому что отказ — это не про нас. Мы — те, кто открывает дверь. Мы — те, кто даёт место. Мы — те, кто выживает вместе.</p><p>Вечером мы сидели за столом — двенадцать человек. Стол был длинный, но не настолько: кто-то сидел на скамье, кто-то на табурете, кто-то стоял. Еды было мало — похлёбка, хлеб, немного сыра, — но все ели, и в этом общем движении ложек, в этом тихом гуле голосов было что-то, чего я не чувствовала раньше: не сытость, не радость, а что-то большее — общность. Ивар осмотрел Тирру — размотал тряпки, посмотрел на ожоги, покачал головой, — перевязал ей руки чистыми бинтами из своего свёртка и сказал, что заживёт. Астрид и Сигрид помогли Мариэль убрать со стола — быстро, привычно, как люди, которые делали это тысячи раз. Марта пересчитала оставшуюся крупу — по горстям, по ложкам — и сказала, что хватит на десять дней. Яблоки поспеют раньше.</p><p>После ужина Ивар подошёл ко мне и промолвил тихо:</p><p>— Спасибо. Мы не забудем. Я принесу клятву. Как остальные. Я готов.</p><p>— Завтра, — сказала я. — Клятвы — завтра. Сегодня — спать. У нас тут так.</p><p>Он кивнул и ушёл. Я осталась на крыльце — одна. Сад шумел. Яблоки наливались. Где-то за холмом садилось солнце — красное, большое, как бывает в конце лета. Я думала о том, что через две недели мы начнём собирать урожай. Через две недели — варенье. Через две недели — продажа. Через две недели всё изменится. Или не изменится. Но что-то будет. Что-то, чего мы ждали. Яблоки. Наши яблоки. И люди, которые их соберут. Двенадцать человек. Двенадцать.</p></section><section><title><p>Глава 23</p></title><p>Бертран и Гвен ушли в лес на рассвете — до того, как жара стала невыносимой. Ушли молча, как всегда: Бертран взял силки и нож, Гвен — мешок и палку. Я видела, как они скрылись за забором, в сером предрассветном сумраке, и не стала их задерживать. Еды почти не осталось — Марта сказала, что крупы на три дня, если варить так, чтобы вода перебивала вкус. А до яблок было ещё две недели. Две недели — это много. Две недели — это голод.</p><p>Они вернулись к полудню. Я была в саду — поливала деревья, — когда услышала шаги. Гвен шла первой, с мешком за плечом, довольная, с исцарапанными руками. Бертран — за ней, молчаливый, с тремя зайцами, подвешенными за лапы к поясу. Три зайца. Не один. Три. Я смотрела на них и не могла поверить. Мы не видели столько мяса с того дня, как Марта привезла поросёнка.</p><p>— Лес не оскудел, — сказала Гвен, сбрасывая мешок на землю. — Я говорила. Лес щедрый. Мы поставили силки в трёх местах. Два зайца — в силках. Третьего Бертран взял живьём. Голыми руками.</p><p>Бертран не сказал ничего. Он просто снял зайцев с пояса и положил их на траву. Три серых тушки, ещё тёплые, с мягкой шерстью. Я присела, потрогала одну. Она была настоящая.</p><p>— Отдай кухаркам, — сказала я. — Пусть делают, что хотят. Они знают.</p><p>Астрид и Сигрид вышли на крыльцо — услышали голоса. Увидели зайцев. Астрид всплеснула руками, Сигрид — молча, но глаза у неё загорелись. Они подхватили зайцев и унесли в дом — свежевать, потрошить, резать. Я пошла за ними — посмотреть. Мне было интересно, как они работают.</p><p>Они работали быстро. Очень быстро. Астрид сняла шкурки — чисто, без разрезов, — и отложила их в сторону:</p><p>— На зиму. На шапки. Или продадим'.</p><p>Сигрид разделала тушки, разрубила на куски, сложила в чугунок. Потом Астрид взяла остатки овощей — то, что осталось от огорода Марты: морковь, репу, лук, несколько картофелин, зелень, — и начала резать. Всё, что было. До последнего корешка. Сигрид развела огонь в печи. Вода закипела. Мясо пошло в котёл. Овощи — за ним.</p><p>А потом они взялись за пироги. Муки оставалось совсем немного — Марта отсыпала последнее, что было в мешке, — и Астрид сказала:</p><p>— Хватит на два пирога. Может, на три, если тесто раскатать тонко.</p><p>Сигрид замесила тесто — на воде, без яиц, без масла, только мука, соль и вода. Тугое, серое, но живое. Потом они взяли остатки мяса — то, что не пошло в рагу: обрезки, косточки, жилки, — и провернули через мясорубку, которую привёз Ивар (у него в инструментах была и такая). Добавили луку, соли, немного трав Ирмы. И залепили пироги — два больших, круглых, с толстыми краями.</p><p>К вечеру дом заполнился запахами, которых я не чувствовала с зимы. Рагу кипело в чугунке — густое, тёмное, с мясом и овощами. Пироги румянились в печи — на противне, который Астрид нашла в кладовой и вычистила до блеска. Мы все собрались за столом — двенадцать человек, — и когда Астрид поставила перед нами чугунок, а Сигрид — противень с пирогами, за столом стало тихо. Так тихо, что я услышала, как в печи трещат дрова.</p><p>Мы ели. Рагу было густое, наваристое, горячее — я чувствовала, как оно расходится по телу теплом, которого я давно не чувствовала. Пироги были серые, из грубой муки, но внутри — мясо, сочное, с луком, с травами. Я ела и не могла наесться. Я ела и смотрела на своих — на Гвен, которая уплетала за обе щеки; на Бертрана, который ел молча, но быстро; на Марту, которая жевала медленно, как будто не верила, что это не сон; на Сальму, которая впервые за долгое время улыбнулась; на Фелину, Мариэль и Тирру, которые ели и переглядывались — сытые, спокойные; на Ивара, который ел аккуратно, как лекарь, но с явным удовольствием; на Астрид и Сигрид, которые сидели с краю и смотрели на нас, как смотрят люди, которые сделали что-то хорошее и не ждут благодарности.</p><p>— Хорошо, — сказала Марта, когда чугунок опустел. — Это хорошо. Это на несколько дней.</p><p>— На пять, — сказала Астрид. — Если растянуть. Рагу — на три дня. Пироги — на два. Плюс то, что осталось от круп. Пять дней — точно.</p><p>— Пять дней, — сказала Марта. — А яблоки — через две недели. Значит, надо продержаться девять.</p><p>— Продержимся, — сказала Гвен. — Лес не оскудел. Мы ещё сходим. Бертран знает места.</p><p>Бертран кивнул. Молча. Как всегда.</p><p>После ужина все разошлись — кто в сад, кто в дом, кто спать. Я осталась на крыльце. Сад шумел. Яблоки наливались. Где-то за холмом садилось солнце. Я думала о том, что мы сегодня ели мясо. Что мы ели пироги. Что у нас есть ещё пять дней — а потом снова лес, снова силки, снова надежда. И что через две недели — яблоки. Настоящие. Много. Хватит на всех. Хватит на зиму. Хватит на продажу. Хватит на жизнь.</p><p>Я сидела и слушала, как в доме тихо переговариваются эльфийки, как Марта пересчитывает что-то в кладовой, как Гвен точит нож под навесом, как Бертран уходит в лес — по ночам, как всегда. Я думала о том, что лес нас кормит. Что сад нас выкормит. Что земля нас не бросит. И что мы — двенадцать человек, разных, чужих, случайных, — сидим за одним столом и едим из одного чугунка. И это — не выживание. Это жизнь. Настоящая.</p></section><section><title><p>Глава 24</p></title><p>Еды хватило ровно на пять дней — как и сказала Астрид. Рагу съели за три, пироги — за два, и на шестой день в кладовой осталась только крупа на дне мешка, соль и несколько сушёных трав. Марта пересчитала всё и сказала коротко: «Всё. Нет ничего». Мы сели за стол с пустыми мисками и стали думать.</p><p>Ирма ушла к ручью рано утром — ещё до того, как мы собрались. Она вернулась к полудню с ивовой корзиной, в которой лежала мелкая серебристая рыба — штук двадцать, не больше, но настоящая, — и пучком кореньев, перепачканных землёй. Она вывалила всё на стол и сказала:</p><p>— Ручей не оскудел. Рыба есть. Коренья есть. Хватит на похлёбку.</p><p>Гвен ушла в лес после неё — и вернулась с мешком грибов. Не тех, что мы собирали раньше, — маленьких, неприметных, — а крупных, мясистых, с толстыми ножками и тёмными шляпками. Она высыпала их на стол и сказала:</p><p>— Лес щедрый. Я говорила. Эти грибы — сытные. Из них можно сварить похлёбку, которая держит дольше, чем мясо.</p><p>Мариэль и Астрид взялись за готовку. Рыбу почистили, выпотрошили, сложили в чугунок. Коренья порезали. Грибы перебрали, промыли, нарезали крупными кусками. Всё это залили водой — из последних запасов, потому что колодец снова мелел, — и поставили на огонь. Похлёбка варилась долго, к вечеру, и когда её сняли с огня, она была густая, тёмная, наваристая. Не рагу, но и не пустая вода. Мы ели её два дня — по половине миски на человека, — и она держала. Не сытость, но тепло. Не сила, но жизнь.</p><p>На третий день мы снова сели считать. Похлёбка кончилась. Крупа кончилась. Рыба кончилась. В кладовой остались только соль, травы и несколько сушёных яблок, которые Марта берегла «на самый край». Мы не знали, что делать. Яблоки в саду ещё не поспели — им нужно было ещё дней десять, может, больше. А есть было нечего. Я смотрела на своих — на двенадцать человек, которые сидели за столом с пустыми мисками, — и думала: неужели мы дожили до этого только для того, чтобы умереть за десять дней до урожая?</p><p>А потом пришли Бертран и Гвен. Они ушли в лес утром — вдвоём, что бывало редко, — и вернулись к вечеру. Усталые, грязные, с исцарапанными руками. Но с мешками. С двумя большими мешками, которые они несли на плечах.</p><p>— Нашли, — сказала Гвен, сбрасывая мешок на землю. — Поляну. За ручьём, за вторым холмом. Там гартины.</p><p>Я не знала, что это такое. А вот Марта знала. Она подошла, развязала мешок, запустила руку внутрь и вытащила что-то круглое, тёмно-красное, с плотной кожурой, похожее одновременно на картошку и на свёклу. Она понюхала, потом разрезала ножом. Внутри мякоть была светло-жёлтая, сладковатая на вид, плотная.</p><p>— Гартины, — сказала Марта. — Съедобные. Сытные. Сладковатые. Их можно варить, жарить, сушить. Если их много — хватит надолго.</p><p>— Много, — сказал Бертран. — Вся поляна. Мы собрали два мешка. Там ещё столько же. Может, больше.</p><p>Мы перебрали гартины тут же, на крыльце. Их было действительно много — два полных мешка, крупных, тяжёлых, чистых. Астрид и Сигрид взялись за готовку. Они почистили гартины, порезали, сварили из них кашу — густую, сладковатую, сытную. Каша получилась странная на вкус, но не противная. Наоборот — она насыщала. После первой миски я почувствовала, как в животе разливается тепло, которого я не чувствовала уже давно. После второй — поняла, что наелась. По-настоящему наелась. Впервые за много дней.</p><p>Каши хватило на пять дней. Пять дней сытости. Пять дней без голода. А пока мы ели кашу, Гвен и Тирра ходили в лес за ягодами. Ягоды поспели — те самые, которые мы видели ещё в дорлисе зелёными, — и их было много. Малина, ежевика, какие-то мелкие синие ягоды, названия которых я не знала. Они приносили корзину за корзиной, и Астрид с Сигрид варили из них компот. Сахар у нас оставался — немного, последние горсти, которые Марта хранила «на праздник». И вот праздник настал. Компот получился сладкий, тёмно-красный, с ягодами, которые лопались на языке. Мы пили его вечером, сидя на крыльце, и смотрели, как садится солнце.</p><p>— Это не еда, — сказала Марта, глядя в свою чашку. — Это праздник. Но праздник — тоже еда. Для души.</p><p>Я кивнула. Я думала о том, что мы снова выжили. Что мы снова нашли выход. Что лес нас не бросил. Что земля нас не бросила. Что сад ждёт. Ещё несколько дней. Может, неделя. И тогда — яблоки.</p><p>Я сидела на крыльце, пила компот и смотрела на сад. Яблоки наливались. Они были уже почти жёлтые, с розовым боком, тяжёлые, готовые упасть. Ещё немного. Ещё чуть-чуть. И мы будем собирать. Первый урожай.</p></section><section><title><p>Глава 25</p></title><p>Сбор урожая начался в конце остира, когда яблоки налились так, что ветки гнулись до земли, а под деревьями уже лежали первые паданцы — жёлто-розовые, тяжёлые, сладко пахнущие. Марта вышла в сад первой, ещё до рассвета, обошла деревья, потрогала плоды, попробовала один на зуб и сказала коротко:</p><p>— Пора.</p><p>И мы начали. Все двенадцать — от Марты до младшей Тирры, от Бертрана до Ивара, от Гвен до Сигрид. Никто не остался в доме. Даже Ирма, которая обычно работала с травами, вышла в сад с корзиной. Даже Сальма, которая в это утро была бледнее обычного — я видела, как она смотрит на деревья, на плоды, на нас, — и я знала, что она думает о том, что этот сад мог бы быть не нашим. Что если бы всё сложилось иначе, эти яблоки собирали бы другие люди. Но она вышла. Взяла корзину. И работала.</p><p>Мы собирали всё. Каждое яблоко. Даже мелкие — те, что не доросли, что остались твёрдыми и зелёными с одного бока. Марта сказала: «Мелкие — на компот. Кислые — на уксус. Битые — на варенье. Ничего не выбрасывать. В этом году каждое яблоко — золото». И мы не выбрасывали. Мы подбирали паданцы — те, что упали сами, — и складывали их отдельно, в мешки. Мы снимали плоды с ветвей — руками, осторожно, чтобы не повредить, — и складывали в корзины. Мы подставляли лестницы — старые, скрипучие, которые Бертран починил накануне, — и забирались наверх, в самую гущу листвы, где висели самые крупные, самые спелые, самые сладкие яблоки. Гвен, высокая и сильная, доставала до верхних веток без лестницы — просто вытягивалась во весь рост, и её зелёные руки мелькали среди листьев, как что-то живое. Бертран работал молча, как всегда, — но быстрее всех. Он снимал яблоки с самых высоких деревьев, куда никто не мог добраться, и складывал их в корзину, которую держала Тирра. Она смотрела на него снизу вверх — с восхищением, которое не могла скрыть. Он не замечал. Или делал вид, что не замечает.</p><p>Астрид и Сигрид работали в паре — они собирали паданцы, потому что знали, что для варенья и компота годится и то, что упало. Они перебирали их тут же, на земле: хорошие — в один мешок, битые — в другой, гнилые — в третий, для уксуса. Их руки двигались быстро, привычно, как у людей, которые делали это всю жизнь. Ивар помогал носить корзины — он не мог собирать, потому что у него была больная спина, о которой он не говорил, но я видела, как он морщится, когда наклоняется. Он носил. Это тоже была работа. Фелина и Мариэль стояли у крыльца и принимали корзины — пересчитывали, записывали, складывали в кладовую. Фелина вела счёт в книге, которую дал ей Гуннар: сколько корзин с первого дерева, сколько со второго, сколько паданцев, сколько битых. Каждое яблоко было учтено. Каждое.</p><p>Сальма работала рядом со мной. Мы собирали с одной яблони — старой, той самой, что цвела гуще всех, — и я видела, как она берёт плоды. Осторожно. Как будто они хрупкие. Как будто они чужие. Я не стала ничего говорить. Я просто собирала рядом. И через некоторое время она сказала тихо, не глядя на меня:</p><p>— Я не думала, что это будет так.</p><p>— Что? — спросила я.</p><p>— Урожай. Я думала, что яблоки — это просто яблоки. Но их так много. И они такие… — она запнулась, подбирая слово, — … настоящие. Я не знала, что можно так радоваться яблокам.</p><p>— Можно, — сказала я. — Если ты их вырастила.</p><p>Она кивнула. И продолжила собирать. И я видела, что она улыбается — чуть-чуть, уголками губ, но улыбается.</p><p>Мы работали весь день. С рассвета до заката. К вечеру корзины стояли рядами у крыльца, и кладовая была полна. Мешки с яблоками — большие, тяжёлые, — стояли вдоль стен. Корзины с паданцами — отдельно, для компота. Ящики с битыми — для варенья и уксуса. Яблоки были везде: в кладовой, в сенях, на крыльце, под навесом. Дом пах яблоками. Сад пах яблоками. Я сама пахла яблоками — мои руки, мои волосы, моя одежда. Я не могла надышаться.</p><p>Вечером мы сели за стол — впервые за много дней не с пустыми мисками. Астрид и Сигрид сварили кашу из гартинов, добавили в неё несколько мелких яблок, и получилось сладко, сытно, празднично. Мы ели и молчали. Не потому, что не было слов, — потому что слова были не нужны. Мы сделали это. Мы собрали урожай. Мы выжили. Мы дожили.</p><p>После ужина Гуннар подошёл ко мне с книгой в руках — той самой, толстой, куда он записывал всё. Он открыл её на последней странице и сказал:</p><p>— Я посчитал. Предварительно. Яблок — больше, чем я думал. Значительно больше. Если продать в городе на ярмарке — хватит на всё: на зиму, на оброк, на бумаги для Сальмы, на одежду, на инструменты. Даже останется. На следующий год. На семена. На всё.</p><p>— Сколько? — спросила я.</p><p>Он назвал цифру. Я не поверила. Он повторил. Я посмотрела на Марту. Марта кивнула — медленно, как человек, который слышит то, о чём мечтал всю жизнь, и боится поверить.</p><p>— Значит, — сказала я, — мы не просто выжили. Мы заработали.</p><p>— Заработали, — сказал Гуннар. — Впервые за двадцать лет этот холм приносит доход. Ваш холм. Ваш доход.</p><p>Я сидела за столом, смотрела на своих — на двенадцать человек, которые ели кашу с яблоками, — и думала о том, что ещё год назад я была никем. Офисным клерком. Одинокой женщиной в панельной девятиэтажке. Человеком, который не знал, что такое — своё. А теперь у меня был холм. Сад. Дом. Урожай. Люди. Двенадцать человек, которые пришли ко мне, потому что им некуда было идти, и остались, потому что я не закрыла дверь. И яблоки. Много яблок. Настолько много, что хватит на всех. На зиму. На продажу. На жизнь.</p><p>Я взяла одно яблоко из корзины, стоявшей на столе. Крупное, жёлто-розовое, тяжёлое. Откусила. Сладкое. Сочное. Настоящее. Я закрыла глаза и подумала: вот оно. То, ради чего мы работали. То, ради чего мы лечили деревья, кормили землю, носили воду, обирали гусениц, подвязывали ветки, стояли на коленях в грязи. Вот оно. Настоящее. Наше.</p><p>Я открыла глаза и улыбнулась. За окном шумел сад — пустой, лёгкий, освобождённый от тяжести. Яблони стояли голые, но не мёртвые. Они стояли отдохнувшие. Они сделали своё дело. Теперь — наша очередь.</p></section><section><title><p>Глава 26</p></title><p>Гуннар уехал в деревню на следующее утро — взял нашу телегу, запряг вороного мерина и погрузил корзину яблок. Лучших. Тех, что покрупнее, поровнее, с розовым боком. Марта отобрала их сама, перебрала одно к одному и сказала:</p><p>— Эти — на продажу. Эти — на обмен. Эти — не трогать.</p><p>В корзину для обмена пошло двадцать яблок — крупных, спелых, таких, каких в деревне не видели двадцать лет. Гуннар сказал, что мука, яйца и сахар в Гнилых Ключах есть у старосты — он держит лавку, — и что он договорится.</p><p>Он вернулся к вечеру — с мешком муки и небольшим мешочком сахара и яйцами. Сахар был серый, крупный, нерафинированный, но настоящий. Я держала его в руках и не могла поверить. Сахар. В этом мире. У нас. Двадцать яблок — мешок муки и сахар. Гуннар сказал:</p><p>— Староста сначала не хотел. Говорил, что яблоки у него свои. Я дал ему попробовать. Он замолчал. Потом сказал: «Таких яблок я не видел. Бери муку. Бери сахар. Бери яйца. Ещё привози». Завтра повезу ещё.</p><p>— Завтра, — сказала я. — И послезавтра. Пока он не наестся.</p><p>Гуннар кивнул. Он понял. Он всегда понимал.</p><p>Утром Астрид и Сигрид взялись за пироги. Мука была, сахар был, яблоки были. Они замесили тесто — настоящее, с маслом, с сахаром, — и начали печь. Пироги с яблоками, большие, круглые, с золотистой корочкой. Запах стоял такой, что все сходились на кухню — просто постоять, просто понюхать. Гвен пришла первой, встала в дверях и сказала: «Я не буду мешать. Я просто посмотрю». Бертран не пришёл, но я видела, как он прошёл мимо окна два раза — медленно, как будто случайно. Ивар заглянул, сказал: «Пахнет, как в детстве», — и ушёл. Сальма стояла дольше всех. Смотрела, как Астрид раскатывает тесто, как Сигрид выкладывает яблоки, как пироги отправляются в печь. И на лице у неё было что-то, чего я не видела раньше.</p><p>А я учила их шарлотке. Потому что шарлотка — это то, что я умела. То, что осталось от Земли. То, что я принесла с собой через все эти миры. Простой пирог: яблоки, мука, сахар, яйца. Я не знала, есть ли здесь разрыхлитель, — его не было. Я не знала, есть ли ваниль, — её тоже не было. Но я знала пропорции. Я знала, как взбивать. Я знала, как выкладывать яблоки, как заливать тестом, как ставить в печь. И я показала им.</p><p>— Это называется шарлотка, — сказала я. — У нас так пекут. Просто. Быстро. Вкусно.</p><p>Астрид смотрела внимательно. Сигрид запоминала. Они не спрашивали, откуда я знаю. Они не спрашивали, что такое «у нас». Они просто смотрели — и повторяли. Первая шарлотка вышла кривой — тесто осело, яблоки вылезли по краям. Вторая — лучше. Третья — почти такая, как надо. Мы ели её горячей, прямо из печи, и Астрид сказала:</p><p>— Это лучше, чем пироги. Это быстрее. Это можно продавать.</p><p>— Можно, — сказала я. — На ярмарке. Как что-то новое. Как что-то, чего здесь нет.</p><p>Параллельно варили варенье. Марта достала из кладовой старые банки — те, что остались от прежних хозяев, — и вымыла их. Ирма принесла травы — мяту, что-то пряное, что-то кислое. Астрид и Сигрид чистили яблоки, резали, засыпали сахаром, ставили на огонь. Варенье варилось долго — на медленном огне, с помешиванием, — и дом наполнялся запахом, от которого кружилась голова. Яблочное варенье. С корицей — если корицу можно было чем-то заменить. С мятой. С чем-то ещё, что Ирма добавляла тайком и не говорила, что это. Получалось густое, тёмное, сладкое. Мы пробовали его с хлебом, с лепёшками, просто с ложки. И не могли остановиться.</p><p>К вечеру кладовая наполнилась банками. Варенье стояло рядами — большие банки, маленькие, глиняные горшки, жестяные крынки. Всё, что нашлось в доме. Всё, что можно было закрыть. Марта пересчитала и сказала:</p><p>— Тридцать две банки. Хватит и на ярмарку, и на зиму. Даже останется.</p><p>К ярмарке готовили всё. Яблоки — в мешках, переложенные соломой. Варенье — в банках, залитых воском. Пироги — Астрид и Сигрид пекли каждый день, и каждый день их становилось больше. Шарлотки — я пекла сама, вместе с ними, и учила их, и они учились. Компот — из мелких яблок, из ягод, из того, что осталось. Всё, что можно было продать, — готовилось. Всё, что можно было сохранить, — сохранялось. Всё, что можно было превратить в деньги, — превращалось.</p><p>Гуннар ездил в деревню каждый день — то с корзиной яблок, то с банкой варенья, — и возвращался с мукой, сахаром, солью, маслом. Староста брал всё. Яблоки — с руками. Варенье — с поклоном. Он уже не торговался. Он просто говорил: «Ещё привози». И Гуннар привозил.</p><p>За неделю до ярмарки мы собрались все — двенадцать человек — и Гуннар разложил на столе список. Что везём, сколько, по какой цене. Яблоки — тридцать мешков. Варенье — тридцать две банки. Пироги — сколько успеем испечь. Шарлотки — сколько успеем. Компот — в бочках, в банках, в чём придётся. Гуннар считал, писал, вычёркивал, писал снова. Потом поднял глаза и сказал:</p><p>— Это будет хорошая ярмарка. Лучшая, какая была в этом городе за много лет. Потому что таких яблок там не видели. Потому что такого варенья там не пробовали. Потому что шарлотки там нет вообще.</p><p>— А если не купят? — спросила Гвен.</p><p>— Купят, — сказал Гуннар. — Я знаю людей. Они берут то, что лучше. А это — лучше.</p><p>Я сидела и смотрела на своих. Двенадцать человек, которые ещё год назад не знали друг друга. Двенадцать человек, которые пришли ко мне — кто с котомкой, кто с саквояжем, кто с обожжёнными руками, кто с пустым желудком, — и остались. Двенадцать человек, которые работали, ели, спали, ссорились, мирились, ждали, надеялись. И вот — ярмарка. Первая. Наша. Настоящая.</p><p>— Завтра, — сказала я. — Готовим телеги. Послезавтра — едем.</p><p>— Да, — согласился Гуннар. — Я всё подготовлю.</p><p>Я вышла на крыльцо. Сад стоял голый — яблони без яблок, ветки без листьев, земля под ними тёмная, жирная, отдохнувшая. Но я знала: весной они снова зацветут. Снова дадут плоды. Снова нальются соком. И мы снова будем собирать. Только теперь у нас будет опыт. Теперь у нас будет знание. Теперь у нас будет — деньги. Я стояла и смотрела на сад, и думала о том, что через два дня мы поедем в город. Впервые. За всё время. Я увижу, как выглядит этот мир за пределами холма, пустоши, деревни. Я увижу город. С рынком, с людьми, с ярмаркой. Я продам яблоки, которые вырастила. Я куплю то, что нужно. Я вернусь. И буду ждать весны.</p><p>Я улыбнулась. Сад молчал. Где-то за холмом садилось солнце. Завтра — готовить. Послезавтра — ехать. А сегодня — спать. Впервые за долгое время — спать сытыми. С вареньем. С пирогами. С шарлоткой. С будущим.</p></section><section><title><p>Глава 27</p></title><p>На ярмарку мы выехали затемно — ещё до того, как небо начало сереть. Гуннар запряг вороного мерина в нашу телегу, нагрузил её доверху: мешки с яблоками, переложенные соломой, банки с вареньем, залитые воском, корзины с пирогами, завёрнутые в чистые холстины, и шарлотки — те самые, которые я пекла вместе с Астрид и Сигрид. Шарлотки лежали сверху, прикрытые тряпицей, чтобы не остыли слишком быстро. Марта сидела на козлах рядом с Гуннаром, Гвен устроилась сзади, между мешками, а я — на краю телеги, свесив ноги. Бертран остался дома — за старшего, как всегда. Сальма, Ирма, эльфийки, Ивар все вышли нас проводить. Сальма сказала тихо: «Удачи». Ирма — ничего, просто кивнула. Астрид и Сигрид смотрели на шарлотки так, как смотрят на детей, которых отправляют в первый класс.</p><p>Дорога до города заняла полдня. Сначала — через пустошь, по той самой дороге, которая вела к тракту, потом — по тракту, широкому, наезженному, с колеями от чужих телег. Мы ехали молча. Гуннар правил уверенно, как человек, который знает дорогу. Марта считала что-то про себя — я видела, как шевелятся её губы. Гвен смотрела по сторонам, на поля, на перелески, на чужие деревни, которые мелькали за поворотами. Я смотрела вперёд — на дорогу, на горизонт, на небо, которое становилось всё светлее.</p><p>Город показался к полудню. Сначала — дымка на горизонте, потом — стены, серые, каменные, с башнями по углам. Потом — ворота, открытые, с охраной, которая лениво посмотрела на нашу телегу и махнула рукой: проезжай. Я никогда не видела этого города. Я не знала, как он называется. Гуннар сказал: «Вельден». Я запомнила. Вельден. Город, где мы продадим наш урожай.</p><p>Ярмарка шумела. Она занимала всю центральную площадь — большую, вымощенную камнем, окружённую домами с черепичными крышами, с фонтаном посередине. Ряды, лотки, палатки, навесы. Люди — сотни людей, — которые ходили, смотрели, торговались, ели, пили, смеялись. Запахи — жареного мяса, специй, дыма, пота, лошадей. Звуки — голоса, крики, смех, звон монет, скрип колёс. Я стояла на краю площади и не могла двинуться с места. Я не видела столько людей с того дня, как попала в этот мир. Я не слышала такого шума. Я не чувствовала такого — живого, бурлящего, настоящего.</p><p>— Не стой, — сказала Марта. — Место занимать надо. Пока не разобрали.</p><p>Мы нашли свободное место в торговом ряду — не в первом, но и не в последнем. Гуннар заплатил за место — несколько медяков, — и мы начали разгружаться. Мешки с яблоками — на землю, чтобы видно было. Банки с вареньем — на телегу, на виду. Пироги и шарлотки — на чистой холстине, на прилавке, который Гуннар соорудил из ящиков. И я впервые увидела, как выглядят наши яблоки среди чужих. Они были крупнее. Ярче. Слаще — я знала это по запаху. Они выделялись. Они были другие. Люди начали останавливаться почти сразу.</p><p>Первым подошёл мужчина в добротном кафтане — купец, я поняла это по тому, как он одет, как держится, как смотрит. Он взял одно яблоко, повертел в руках, понюхал. Потом откусил. Прожевал. Замер. Посмотрел на нас — на меня, на Марту, на Гвен, на Гуннара. Потом сказал:</p><p>— Сколько?</p><p>Гуннар назвал цену. Купец не торговался. Он купил десять мешков сразу — сказал, что отвезёт в столицу, что там таких яблок не видели. Он заплатил серебром. Настоящим. Я держала монеты в руках и не могла поверить. Первая продажа. Первые деньги. Настоящие. Заработанные. Наши.</p><p>Дальше пошло быстрее. Люди шли и шли. Яблоки брали мешками, корзинами, поштучно. Варенье — банками. Одна женщина, попробовав варенье, вернулась и купила ещё три банки — «для дочери, для свекрови, для себя». Другая — купила пять. Третья — десять. Варенье уходило быстрее, чем мы успевали заворачивать банки в холстину. Пироги — тоже. Их брали горячими, прямо с прилавка, и ели тут же, на площади, обжигаясь и улыбаясь. А потом пришла очередь шарлоток.</p><p>Я не знала, как их воспримут. Я не знала, поймут ли. Но я поставила одну на прилавок — круглую, золотистую, с яблоками, которые виднелись сквозь тонкое тесто, — и разрезала её на куски. Первый кусок я протянула женщине, которая стояла ближе всех. Она взяла, откусила, прожевала — и замерла. Потом посмотрела на меня и спросила:</p><p>— Что это?</p><p>— Шарлотка, — сказала я. — Яблочный пирог. Так пекут у нас.</p><p>— У вас? — переспросила она. — Где — у вас?</p><p>— Далеко, — сказала я. — Очень далеко.</p><p>Она не стала спрашивать. Она купила две шарлотки — целые, не разрезанные. Потом вернулась и купила ещё три. Потом пришла её соседка. Потом — ещё одна женщина. Потом — мужчина в шляпе, который сказал, что он пекарь и хочет знать рецепт. Я не сказала рецепт. Я сказала: «Приходите к нам. Будет ещё». Он пришёл. И привёл с собой ещё трёх пекарей.</p><p>К вечеру у нас не осталось ничего. Ни яблок, ни варенья, ни пирогов, ни шарлоток. Всё продано. Всё. Гуннар сидел на пустой телеге и пересчитывал деньги — серебро, медь, немного золота. Он считал долго, внимательно, раскладывая монеты по кучкам. Потом поднял глаза и сказал:</p><p>— Больше, чем я рассчитывал. Намного больше. Хватит на всё: на зиму, на оброк, на бумаги, на одежду, на инструменты. И останется. На следующий год. На семена. На всё.</p><p>— Сколько? — спросила Гвен.</p><p>Он назвал цифру. Гвен присвистнула — тихо, но я услышала. Марта кивнула — медленно, как человек, который боится поверить. Я сидела на краю телеги и смотрела на площадь, на людей, на город, на небо, которое становилось вечерним, розовым.</p><p>— Надо ночевать, — сказала Марта. — В темноте не поедем. С деньгами — тем более.</p><p>— Я знаю место, — сказал Гуннар. — Постоялый двор у восточных ворот. «Три дуба». Там чисто. Хозяин — честный. Я останавливался у него, когда служил у барона.</p><p>— Сколько стоит? — спросила я.</p><p>— Немного. За четверых — медяк с человека. Плюс лошадь. Плюс еда, если захотим. У нас есть. Заплатим.</p><p>Мы поехали к восточным воротам. Постоялый двор стоял на краю города — старый, крепкий, с тёмными стенами и высокой крышей. Во дворе горел фонарь, у коновязи стояли чужие лошади. Хозяин — грузный мужчина с красным лицом и добродушными глазами — вышел навстречу, увидел Гуннара, узнал, кивнул:</p><p>— Гуннар. Давно не видел. Проездом?</p><p>— Проездом, — ответил Гуннар. — Четверо. Одна лошадь. Одна ночь. Еда — своя, но если есть горячее — возьмём.</p><p>— Есть, — сказал хозяин. — Похлёбка. Хлеб. Пиво. Для дам — вино. Недорого.</p><p>— Дамы не пьют вино, — сообщила Марта. — Дамы пьют чай.</p><p>— Чай есть, — пожал плечами хозяин. — Как раз завезли. Дорогой, но есть.</p><p>— Возьмём, — решила я. — Четыре чая.</p><p>Мы вошли. Внутри было тепло — впервые за весь день я почувствовала, как согреваются руки, — и пахло дымом, похлёбкой, хлебом. Народу было немного: несколько купцов за столом у окна, пара мужиков у печи, служанка с подносом. Мы сели за стол в углу — я, Марта, Гвен, Гуннар. Хозяин принёс похлёбку, хлеб, чайник, четыре чашки. Мы ели молча, потому что устали. Устали так, как устают люди, которые сделали большое дело. Похлёбка была густая, с мясом, с кореньями. Хлеб — мягкий, свежий. Чай — горячий, тёмный, душистый. Я держала чашку в руках и не могла надышаться.</p><p>— Завтра, — сказала Марта, — поедем с утра. Как светать начнёт. Чтобы к вечеру дома быть.</p><p>— С покупками, — сказал Гуннар. — Мука, сахар, соль, масло. Ткань — на одеяла. Инструменты — Бертран просил. Гвозди, верёвка, смола. И ещё — бумага. Для Сальмы. И чернила. И перья. И воск. Для писем. И для печатей.</p><p>— И сладости, — сказала Гвен. — Детям. Младшей. Тирре. Она никогда не пробовала сахарных петушков.</p><p>— Купим, — сказала я. — Всем. По петушку.</p><p>Мы сидели долго — пили чай, говорили мало, слушали, как за окном шумит город. Потом хозяин показал нам комнату — небольшую, с двумя кроватями, с тюфяками на полу, с одеялами. Мы легли — я и Марта на кроватях, Гвен и Гуннар на тюфяках, — и я лежала в темноте и слушала, как дышат мои люди. За окном шумел город. Где-то играла музыка. Где-то лаяла собака. Где-то скрипела телега. Я думала о том, что завтра мы поедем домой. Что дома нас ждут. Что мы везём деньги. Что мы победили. И что шарлотка, которую я испекла по рецепту из другого мира, теперь будет продаваться на ярмарке в Вельдене. Каждую неделю. Потому что пекари, которые приходили, просили ещё. И придут снова.</p><p>Я закрыла глаза. Гуннар похрапывал. Гвен ворочалась. Марта дышала тихо, ровно. Я думала о доме — о саде, о яблонях, о заборе, о крыше, о двенадцати людях, которые ждут. И о том, что завтра я куплю им сладостей. И одеяла. И бумагу для Сальмы. И всё, что нужно. Потому что у нас есть деньги. Настоящие. Заработанные. Наши.</p><p>Утром мы встали рано, позавтракали тем, что осталось от похлёбки, расплатились с хозяином — медью, щедро, — и поехали по городу, за покупками. Мука, сахар, соль, масло. Ткань. Инструменты. Бумага, чернила, перья, воск. Сладости — сахарные петушки, леденцы, пряники. Всё, что просили. Всё, что нужно. Телега, которая утром была пустой, к полудню была полна. Мы выехали из Вельдена через восточные ворота — я, Марта, Гвен и Гуннар, — и я обернулась, чтобы посмотреть на город. Он стоял за нами — серый, каменный, с башнями, с дымом над крышами. Я знала, что вернусь сюда. Через неделю. С новым урожаем. С новыми шарлотками. С новым вареньем. Потому что ярмарка — каждую неделю. Потому что пекари ждут. Потому что город — теперь наш город. Потому что мы — теперь не просто выжившие. Мы — торговцы. Хозяева. Люди с землёй, с домом, с деньгами, с будущим.</p><p>Дорога домой была длинной, но лёгкой. Телега катилась ровно, лошадь шла бодро, солнце светило в спину. Мы ехали и молчали — каждый думал о своём. Я думала о том, как встретят нас дома. Как Сальма выбежит на крыльцо. Как Ирма скажет: «Ну?» Как Бертран кивнёт. Как Тирра запрыгает от радости, увидев петушка. Как Астрид и Сигрид спросят: «Продали?» И как я скажу: «Продали. Всё. И ещё привезли».</p></section><section><title><p>Глава 28</p></title><p>Домой мы вернулись к вечеру — усталые, но лёгкие. Телега катилась вниз по холму, и я ещё издалека увидела, что у калитки стоят все. Сальма, Ирма, Бертран, Ивар, Астрид, Сигрид, Фелина, Мариэль, Тирра. Они ждали. Тирра первая побежала навстречу, и я поняла, что она уже знала — по звуку колёс, по скрипу нашей телеги, — что это мы.</p><p>Я спрыгнула на землю, и Тирра тут же вцепилась мне в руку. Сальма подошла, посмотрела на телегу — полную, с мешками, с узлами, — и спросила:</p><p>— Продали?</p><p>— Продали, — сказала я. — Всё. До последней шарлотки.</p><p>— И?</p><p>— И заработали. Больше, чем думали.</p><p>Сальма выдохнула. Я видела, как у неё дрогнули плечи — чуть-чуть, но я видела. Ирма подошла, молча кивнула. Бертран взял лошадь под уздцы. Гвен спрыгнула с телеги и пошла разгружать. А Марта вылезла последней, отряхнула передник и сказала:</p><p>— Сначала — в дом. Потом — считать. Не на крыльце же.</p><p>Мы вошли. Дом встретил нас теплом, запахом хлеба — Ирма испекла к нашему возвращению, — и тишиной, которая бывает только там, где все ждут. Мы сели за стол — все двенадцать, — и Гуннар поставил перед собой сумку. Ту самую, кожаную, с застёжками, в которой лежали деньги. Он открыл её, высыпал монеты на стол — серебро, медь, немного золота, — и стол зазвенел. Все замолчали. Тирра раскрыла глаза. Астрид и Сигрид переглянулись. Фелина подалась вперёд. Сальма смотрела на монеты, и на лице у неё было что-то, чего я не видела раньше. Не жадность. Не облегчение. Что-то похожее на уважение — к себе, к нам, к тому, что мы сделали.</p><p>Гуннар разложил монеты по кучкам. Потом взял книгу, открыл её на чистой странице, обмакнул перо в чернила и сказал:</p><p>— Считаем. По порядку. Первое — налог казне. Пока мы живём на этой земле и владеем ею, мы платим короне. Это не обсуждается. Это первое. Если не заплатим — придут с солдатами, и всё, что мы сделали, пойдёт прахом. Сколько? Я посчитал по ставке для нашего надела. Вот.</p><p>Он написал цифру. Она была большая — почти треть всего, что мы заработали. Но никто не спорил. Марта кивнула. Я кивнула. Даже Гвен, которая всегда спорила, промолчала. Она знала: налог — это святое. Налог — это жизнь.</p><p>— Второе, — продолжил Гуннар. — Крестьяне. Те, что помогали с забором. Гнилые Ключи. Пятеро мужиков. Трое сыновей старосты, сосед с кривой ногой, вдовец с дочерьми и молодой парень. Мы обещали им по корзине яблок с дерева. Яблоки мы продали. Значит, платим деньгами. По справедливой цене. Сколько? Я посчитал — вот.</p><p>Он написал вторую цифру. Меньше первой, но всё равно заметную. Я помнила этих мужиков. Помнила, как они пришли, как работали, как Гунн сказал: «Дерево не мучается. Дерево отдаёт». Я помнила, что мы обещали. Я не собиралась обманывать. Гуннар не собирался тем более.</p><p>— Третье, — сказал он. — Оплата труда. Всем, кто работал. Нам — двенадцати. Не поровну — по вкладу. Марта — за кладовую и счёт. Ирма — за травы и лечение. Гвен — за лес. Бертран — за лошадей и охрану. Сальма — за бумаги и письма. Ивар — за лечение. Астрид и Сигрид — за кухню и варенье. Фелина, Мариэль, Тирра — за дом и сад. Я — за управление. Валентина — за всё.</p><p>— Поровну, — сказала я. — Всем поровну. Без «по вкладу». Мы не наёмные. Мы — свои. Если кто-то работал меньше — значит, был больной или не мог. Все ели из одного котла. Все получат одинаково.</p><p>Гуннар посмотрел на меня. Потом на Марту. Марта кивнула. Гуннар написал ещё одну цифру — третью.</p><p>— Четвёртое, — сказал он. — Запасы на зиму. Мука, крупа, соль, масло, сахар, ткани, инструменты, бумага, чернила, воск. Всё, что мы уже купили, — вот. И ещё — то, что надо купить. Одеяла. Тёплые вещи. Дрова. Свечи. Мыло. Всё, что нужно пережить зиму.</p><p>Он написал четвёртую цифру. Потом отложил перо и сказал:</p><p>— Пятое. Остаток. То, что останется после всего. Я предлагаю: половину — в сундук. На чёрный день. На бумаги для Сальмы. На суд, если понадобится. На будущее. Вторую половину — на следующий год. На семена. На саженцы. На расширение. На то, чтобы сад стал больше. Чтобы деревьев стало больше. Чтобы урожай был больше. Чтобы мы не просто выжили — чтобы мы жили.</p><p>Он замолчал. Все смотрели на монеты. Потом Марта сказала:</p><p>— Правильно. Всё правильно. Налог — первое. Крестьяне — второе. Свои — третье. Зима — четвёртое. Остальное — в сундук и на будущее. Я согласна.</p><p>Все согласились.</p><p>Гуннар разложил деньги по кучкам. Налог — в одну. Крестьянам — в другую. Своим — в третью. На зиму — в четвёртую. Остаток — в сундук. Он работал долго, аккуратно, пересчитывая каждую монету по два раза. Потом закрыл книгу, убрал перо и сказал:</p><p>— Всё. Баланс подведён. Налог я отвезу в город завтра. Крестьянам — отвезём в Гнилые Ключи послезавтра. Своим — раздам сегодня. Остальное — в сундук, под половицу.</p><p>Он встал, ушёл в дальнюю комнату, вернулся с сундучком. Открыл, положил туда остаток — золото, серебро, — и закрыл крышку. Потом спрятал сундук под половицу. Вернулся, сел. И только тогда — впервые за весь вечер — улыбнулся.</p><p>— Всё, — сказал он. — Теперь мы не просто выжившие. Мы — хозяева. С землёй. С деньгами. С налогом. С будущим.</p><p>Я сидела за столом и смотрела на своих. Двенадцать человек. Разных. Чужих. Случайных. И — своих. Я думала о том, что год назад я была никем. Офисным клерком. Одинокой женщиной в панельной девятиэтажке. Человеком без дома, без семьи, без будущего. А теперь у меня был дом. Сад. Земля. Урожай. Деньги. Налог. Крестьяне. Двенадцать человек, которые пришли ко мне, потому что им некуда было идти, и остались, потому что я не закрыла дверь. И я платила налог короне. И платила крестьянам. И платила своим. И откладывала на будущее. Как хозяйка. Как настоящая. Как та, кем я стала.</p><p>Я взяла чашку чая — Ирма налила всем, — и подняла её. Не для тоста. Просто так. Просто чтобы почувствовать тепло в руках. И сказала:</p><p>— За нас. За то, что мы дожили. За то, что мы вырастили. За то, что мы продали. За то, что мы — вместе.</p><p>— За нас, — хором ответили они.</p><p>И мы выпили. Чай был горячий, тёмный, душистый. За окном шумел сад — голый, пустой, отдохнувший. А в доме было тепло. И сытно. И полно. И — впервые за всё время — спокойно.</p></section><section><title><p>Глава 29</p></title><p>Через два дня после ярмарки Гуннар отправил налог в казну. Магвестник — тощий, серый, похожий на крупную ласточку, с блестящими чёрными глазами и лапками, которые умели держать предметы, — появился ещё весной. Я тогда не поняла, что это такое. Он сидел на заборе, смотрел на нас и ждал. Гуннар объяснил: корона присылает его каждый год, весной, чтобы напомнить о налоге, и ждёт возвращения осенью. Если налог не отправить — весной придёт другой вестник. Уже не с напоминанием. С проверкой.</p><p>Гуннар положил деньги в кожаный мешочек, запечатал его воском, привязал к лапке вестника — тот сидел смирно, как будто понимал, что от него требуется, — и сказал:</p><p>— В казну. От владельца холма. Налог за год.</p><p>Вестник посмотрел на него, потом на меня. Моргнул. И улетел. Я смотрела, как он поднимается над садом, над забором, над холмом, и исчезает в сером небе. И думала: налог заплачен. Впервые. Настоящий. Наш. Корона знает, что у холма есть хозяйка. Хозяйка, которая платит. Хозяйка, которую нельзя прогнать просто так. Теперь мы были не спорной землёй. Мы были налогоплательщиками. А налогоплательщиков не трогают. Налогоплательщиков защищают.</p><p>На следующее утро мы поехали в деревню. Втроём — я, Гуннар и Бертран. Две телеги: наша, рассохшаяся, и вторая, которую Гуннар взял у старосты Гнилых Ключей накануне — в обмен на обещание привезти яблок. На первой телеге ехали мы с Гуннаром, на второй — Бертран. Лошадей запрягли наших: вороного мерина в первую, гнедую кобылу во вторую. Кобыла была старая, но шла ровно, и Бертран правил ею молча, как всегда.</p><p>Мы ехали в Гнилые Ключи — первую деревню. Ту самую, где началось всё: где мы нанимали мужиков на забор, где староста подвозил Марту с продуктами, где я стояла на завалинке и говорила, что договор отменяется. Ту самую, где староста знал меня лучше всех — и где мне предстояло теперь не просить, а требовать.</p><p>Дорога была знакомой. Пустошь, тропа, поворот, холм. К полудню мы были на месте. Деревня встретила нас тишиной — не враждебной, а настороженной. Куры разбежались, собаки залаяли, но люди не вышли. Только староста — тот самый, с обветренным лицом и медленной речью, — стоял у своей избы. Ждал. Знал, что приедем.</p><p>Я спрыгнула с телеги первой. Гуннар — за мной, с папкой в руке. Бертран остался у лошадей — не потому, что боялся, а потому, что так было надо: он стоял и смотрел, и его молчание было громче любых слов. Староста шагнул навстречу. Поклонился — коротко, не низко, но поклонился. Впервые. Раньше он не кланялся.</p><p>— Хозяйка, — сказал он. — Приехали.</p><p>— Приехала, — ответила я. — Считать будем.</p><p>Гуннар открыл папку, достал список — тот самый, составленный ещё летом, — и сказал ровно:</p><p>— Оброк. С этой деревни. Пятнадцать дворов. По уговору: зерном, скотом, работой — что можете. Долги за прошлые годы не требуем. Только этот год. Вот список: что нужно, сколько, в какие сроки.</p><p>Староста взял список, посмотрел. Читал он плохо — я видела, как он водит пальцем по строчкам, — но разобрал. Потом поднял глаза и вздохнул:</p><p>— Зерна столько нет. У нас год был плохой. Половину можем дать сейчас, половину — к зиме.</p><p>— Половину сейчас, — сказал Гуннар. — Остальное — к первому снегу. Если не будет — приедем снова. С судьёй. Понял?</p><p>— Понял, — ответил староста.</p><p>Он позвал мужиков. Они вышли из дворов — неохотно, но вышли. Начали носить мешки с зерном, связки лука, корзины с репой, горшки с маслом. Бертран принимал всё, складывал на вторую телегу, записывал — точнее, запоминал, потому что писать он не умел, но помнил всё до последнего мешка. Гуннар стоял рядом со списком и отмечал. Я стояла в стороне и смотрела. Мужики работали молча. Бабы выглядывали из-за плетней. Дети смотрели на нас с любопытством — на женщину в простом платье, которая стояла прямо и не отводила глаз.</p><p>Когда первая телега наполнилась, староста подошёл ко мне. В руках он держал небольшой мешочек — тяжёлый, с чем-то звенящим.</p><p>— Это, — сказал он, — то, что мы собрали. С каждого двора. По медяку. Кто сколько мог. На оброк. Чтобы не только зерном.</p><p>Я взяла мешочек. Он был лёгкий — меди там было немного, — но тяжёлый по значению. Это были первые деньги, которые деревня отдала усадьбе. Добровольно. По уговору. Не барону — хозяйке.</p><p>— Спасибо, — сказала я. — Заплатили. Теперь — слушайте. Зимой я приеду снова. Не за оброком — просто так. Посмотрю, как вы живёте. Если будет нужда — помогу. Если будет обман — накажу. Так и будем жить. Понял?</p><p>— Понял, — сказал староста.</p><p>Он смотрел на меня долго. Потом сказал — тихо, так, чтобы никто не слышал:</p><p>— Барон бы так не сказал. Барон бы сказал: «Ещё привезите». А вы: «Посмотрю, как вы живёте». Это другое. Это — по-хозяйски.</p><p>Я кивнула. Мы поехали обратно. Две телеги, полные зерна, овощей, масла, — и мешочек с медью. Дорога домой была длинной, но я не чувствовала усталости. Я чувствовала другое. Что-то, чему не знала названия. Может быть, гордость. Может быть, ответственность. Может быть, то самое чувство, которое бывает у человека, который впервые в жизни делает не для себя — для других. Для земли. Для деревни. Для будущего.</p><p>Гуннар ехал рядом и молчал. Потом сказал:</p><p>— Хорошо. Первая деревня — самая трудная. Дальше будет легче. Верхние Ключи, Заречье, Сосновка — они услышат, что Гнилые Ключи заплатили. И заплатят тоже. Не сразу. Но заплатят.</p><p>— Значит, завтра — Верхние Ключи? — спросила я.</p><p>— Завтра — отдых, — сказал Гуннар. — Послезавтра — Верхние. Потом — Заречье. Потом — Сосновка. По одной. Не спеша. Чтобы каждая деревня видела: хозяйка приезжает. Хозяйка считает. Хозяйка возвращается.</p><p>— Хорошо, — ответила я. — Так и сделаем.</p><p>Мы вернулись домой к вечеру. Телеги разгрузили — зерно в кладовую, овощи в подпол, масло в холодную комнату. Марта пересчитала всё, записала в книгу. Фелина помогла. Мешочек с медью я отдала Гуннару — он положил его в сундук, к остальным деньгам. Сундук стал тяжелее. Дом стал полнее. Жизнь стала прочнее.</p><p>Вечером мы сидели за столом — все двенадцать. Ели кашу с маслом, пили чай, ели яблоки — те, что оставили себе, лучшие. Тирра играла с сахарным петушком, которого я привезла ей с ярмарки. Сальма читала какую-то книгу — ту, что купил ей Гуннар в городе. Астрид и Сигрид обсуждали, какие варенья варить в следующий раз. Ивар что-то писал — может, рецепт, может, заметки. Гвен точила нож. Бертран смотрел в огонь. Марта считала. Ирма перебирала травы. Фелина, Мариэль и Тирра сидели рядом и молчали — сытые, спокойные, дома.</p><p>Я смотрела на них и думала: мы заплатили налог. Мы расплатились с крестьянами. Мы собрали первый оброк. Мы продали первый урожай. Мы купили муку, сахар, соль, масло, ткани, инструменты, бумагу, чернила, воск, сладости. Мы вернулись домой. Мы сели за стол. Мы едим. Мы пьём чай. Мы живём.</p><p>И впереди — зима. Первая зима, которую мы встретим не с пустой кладовой. Первая зима, которую мы встретим с деньгами, с зерном, с вареньем, с яблоками, с дровами, с одеялами, с теплом. Первая зима, которую мы встретим — как хозяева. Настоящие. Свои.</p></section><section><title><p>Глава 30</p></title><p>Оброк с остальных деревень собирали в том же составе — я, Гуннар и Бертран, на двух телегах. Только теперь мы ехали не в Гнилые Ключи, а дальше — по очереди, по одной деревне, с промежутком в день, чтобы не спешить, чтобы каждая деревня видела нас отдельно, чтобы слух шёл впереди нас, но не обгонял.</p><p>Верхние Ключи встретили нас иначе, чем Гнилые. Староста — тот самый сухой, жилистый мужик с седой бородой, который читал бумаги и говорил, что у него брат писец в городе, — вышел навстречу сам, без вызова. Он уже знал. Слух дошёл. Он посмотрел на наши телеги, на Бертрана, на Гуннара с папкой, на меня — и сказал:</p><p>— Заплатим. Сколько скажете.</p><p>— По уговору, — сказал Гуннар. — Столько же, сколько Гнилые Ключи. Зерном, овощами, маслом. Деньгами — если есть.</p><p>— Есть, — сказал староста. — Немного. Но есть.</p><p>Мужики вышли сами — без понуканий, без ворчания. Носили мешки, корзины, горшки. Бертран принимал, складывал, запоминал. Гуннар отмечал в списке. Я стояла и смотрела. Верхние Ключи были богаче Гнилых — избы крепче, огороды больше, скот сытее. И оброк они дали больше. Не потому, что я просила, — потому, что староста решил: лучше отдать сейчас, чем потом объясняться с судьёй. Я видела это по его глазам. Он был не рад. Но он был умён. Умные люди платят вовремя.</p><p>Когда телеги наполнились, староста подошёл ко мне и сказал:</p><p>— Хозяйка. Брат мой, писец, говорил со мной. Он сказал: бумаги у вас настоящие. Он проверял. Печать подлинная. Так что мы ваши. По закону. И по совести. Барон нам врал. Вы — нет. Я это вижу.</p><p>Он поклонился — глубже, чем староста Гнилых Ключей. Я кивнула. Мы уехали.</p><p>Заречье стояло за ручьём — маленькая деревня, дворов двенадцать, покосившиеся плетни. Староста — молодой мужик с хитрыми глазами, который в прошлый раз побледнел, увидев дарственную, — встретил нас у околицы. Он не стал ждать, пока мы подъедем. Он вышел сам. И за ним — мужики. Почти все. Они стояли вдоль дороги, и я поняла: они ждали. Они готовились. Они решили.</p><p>— Хозяйка, — сказал молодой староста. — Мы собрали. Вот.</p><p>Он показал на телегу, стоявшую у его двора, — не нашу, а свою, деревенскую, уже нагруженную. Мешки с зерном, корзины с репой, луком, горшки с маслом, мёдом. Всё было готово. Они собрали оброк заранее — до того, как мы приехали. Я смотрела на эту телегу и не знала, что сказать. Я ждала сопротивления. Я готовилась к спорам. А они — собрали.</p><p>— Почему? — спросила я.</p><p>Молодой староста опустил глаза. Потом поднял — и сказал честно:</p><p>— Потому что вы приехали. В прошлый раз. Не побоялись. И бумаги показали. И не стали нас наказывать за прошлое. Мы думали — вы как барон. Приедете, возьмёте, уедете. А вы — не уехали. Вы вернулись. Мы поняли: вы останетесь. А если останетесь — лучше с вами дружить. Чем ссориться.</p><p>Я кивнула. Мы перегрузили их мешки на наши телеги. Гуннар отметил в списке. Бертран принял. Я поблагодарила. Мы уехали.</p><p>Сосновка была последней — дальняя деревня у самого леса, дворов пятнадцать, крепкие избы, хороший скот. Староста — тот самый крупный мужик с красным лицом, который в прошлый раз был пьян и кричал «убирайся», — встретил нас трезвым. Он стоял у околицы, с ним — двое сыновей. Он смотрел на нас, и я видела, что он готовился. Не к драке — к разговору. Он ждал.</p><p>— Хозяйка, — сказал он. — Я тогда… — он запнулся, — … был пьян. Сказал лишнее. Простите.</p><p>— Прощаю, — сказала я. — Один раз. Оброк собрал?</p><p>— Собрал, — сказал он. — Не всё. Половину. Вторую половину — к первому снегу.</p><p>— Хорошо, — сказала я. — Половину сейчас. Половину — к снегу. Если не будет — приедем снова.</p><p>— Будет, — сказал староста. — Я слово дал. Держу.</p><p>Мужики вынесли мешки, корзины, горшки. Бертран принял, сложил, запомнил. Гуннар отметил. Я стояла и смотрела. Сосновка была самой дальней, самой богатой, самой упрямой. Но и она — заплатила. Потому что поняла: хозяйка не уедет. Хозяйка вернётся. И если не заплатить — придётся объясняться.</p><p>Когда мы уезжали, староста сказал — громко, чтобы слышали все:</p><p>— Хозяйка! Приезжайте зимой. У нас мёд хороший. И дичь. И баня. Приезжайте.</p><p>Я обернулась и кивнула. Мы поехали домой. Две телеги, полные до краёв. Зерно, овощи, масло, мёд, дичь, кожи, шерсть. Всё, что деревни отдали. Всё, что мы собрали. Всё, что теперь наше — по уговору, по закону, по праву.</p><p>Дорога домой была долгой. Мы ехали молча. Гуннар считал что-то в уме, шевеля губами. Бертран правил лошадьми. Я смотрела на дорогу, на поля, на перелески, на небо, которое становилось осенним — серым, низким, с тяжёлыми облаками. Я думала о том, что мы объехали все четыре деревни. Все четыре — заплатили. Не сразу, не полностью, но заплатили. Впервые за двадцать лет. Хозяину. Настоящему. Мне.</p><p>Я вспомнила, как стояла в саду зимой — одна, с топориком и ведром, — и не знала, выживу ли. Вспомнила, как барон приезжал смотреть на «новую хозяйку» и осматривался, как будто усадьба уже его. Вспомнила, как Сальма пришла с котомкой, как Ивар привёл сестёр, как Гуннар вошёл в калитку с саквояжем. Вспомнила, как мы лечили деревья, кормили землю, ставили забор, собирали урожай, продавали яблоки на ярмарке, платили налог, платили крестьянам, собирали оброк. Вспомнила — и поняла, что всё это было не зря. Всё это было — для этого. Для этого вечера. Для этого возвращения. Для этих телег, полных зерна. Для этого дома, который ждёт нас впереди — с огнём в окнах, с людьми, с теплом.</p><p>Мы вернулись к ночи. Усадьба встретила нас светом, запахом хлеба, голосами. Все вышли — Марта, Сальма, Ирма, Гвен, эльфийки, Ивар. Разгружали телеги в темноте, при фонарях. Зерно — в кладовую. Овощи — в подпол. Мёд — в холодную. Кожи — в сарай. Всё — по местам. Всё — под замок. Всё — учтено.</p><p>Потом мы сели за стол. Все двенадцать. Ели кашу с мёдом — первый раз с мёдом, — пили чай. Гуннар подвёл итог: оброк собран со всех четырёх деревень. Не полностью, но собран. Остальное — к зиме. Налог — заплачен. Урожай — продан. Деньги — в сундуке. Зима — не страшна.</p><p>Я сидела и смотрела на своих. Двенадцать человек. Разных. Чужих. Случайных. И — своих. Я думала о том, что теперь у нас есть не только холм, сад, дом, деньги, урожай. Теперь у нас есть — земля. Четыре деревни. Четыре места, где нас знают. Четыре места, где нас ждут. Четыре места, где мы — хозяева. Настоящие. Свои.</p><p>За окном шумел осенний ветер. Сад стоял голый. Но я знала: весной он зацветёт снова. И деревни заплатят снова. И урожай будет снова. И жизнь будет — снова. Потому что мы не просто выжили. Мы — укоренились. Как яблони. Как забор. Как дом. Как всё, что мы построили своими руками.</p><p>Я взяла чашку чая и улыбнулась. Где-то далеко, за пустошью, за трактом, за рекой, стоял город Вельден — с ярмаркой, с пекарями, которые ждали наших шарлоток. Где-то там лежало пепелище барона — зарастающее травой, забытое. Где-то там шли дороги, которые мы ещё не прошли. Но это всё было — потом. А сейчас — чай.</p></section><section><title><p>Глава 31</p></title><p>После оброка мы устроили перебор припасов — большой, основательный, какого ещё не было. Марта сказала:</p><p>— Пока не ляжет снег, надо знать, что у нас есть.</p><p>И мы взялись. Все двенадцать — кто в кладовой, кто в подполе, кто в сарае, кто в холодной комнате. Фелина взяла книгу и перо. Гуннар — список. Марта — главный счёт. Я — ходила между ними и смотрела.</p><p>Начали с кладовой. Мука — четыре мешка, полных, тяжёлых. Крупа — три мешка: ячневая, пшённая, какая-то местная, название которой я не знала. Горох — полмешка. Соль — мешок, плотный, ещё не початый. Сахар — маленький мешочек, серый, крупный, берегли его пуще золота. Масло — две большие банки топлёного, одна — постного. Мёд — три горшка, густой, тёмный, пахнущий лесом. Варенье — тридцать две банки, рядами, как солдаты. Яблоки — в соломе, в ящиках, в мешках: ещё штук двести, крупных, крепких, те, что мы оставили себе. Пироги — нет, пироги съели. Шарлотки — тоже. Но варенье, яблоки, мука — были.</p><p>Пошли в подпол. Репа — четыре корзины. Морковь — три. Свёкла — две. Лук — связки под потолком, штук двадцать. Капуста — кочанов десять, плотных, тугих. Гартины — два мешка, те самые, из леса, сладковатые, сытные, которые спасли нас в голодные дни. Картофель — полмешка. Тыква — три больших, оранжевых, тяжёлых. Соленья — банки, горшки, кадки: огурцы, капуста, грибы. Рыба — вяленая, в мешке, штук тридцать. Мясо — вяленое, в тряпице, небольшой кусок; и сало — в горшке, топлёное, с чесноком.</p><p>Пошли в холодную комнату. Сыр — два круга, твёрдых, жёлтых. Творог — в горшке, под тряпицей. Молоко — в крынках, но его надо было выпить в ближайшие дни. Яйца — в корзине, штук сорок, переложены соломой. Птица — две тушки, копчёные, подвешены к потолку. Дичь — от Бертрана: заяц, ещё один заяц, какая-то птица. Всё — в холодной, всё — на морозе, который уже начинался по ночам.</p><p>Пошли в сарай. Дрова — поленница, большая, на всю зиму, может, больше. Сено — для лошадей, два стога. Солома — для тюфяков, для утепления, для укрытия. Кожи — от зайцев, от птицы, от того, что приносил Бертран; выделанные, мягкие, готовые на шапки, на рукавицы, на продажу. Шерсть — откуда-то, от овец, которых мы не держали, — купленная, в мешках, для пряжи. Ткань — холст, лён, немного сукна, купленного на ярмарке. Одеяла — три новых, тёплых, ватных, которые я купила в Вельдене; и старые, латаные, которые мы сшили сами. Свечи — пучки, восковые и сальные. Мыло — куски, простое, серое, но своё. Верёвка — мотки. Гвозди — коробка. Смола — горшок. Инструменты — топоры, пилы, молотки, ножи, лопаты, тяпки, серпы.</p><p>Потом сели за стол. Гуннар разложил список. Фелина открыла книгу. Марта села во главе и сказала:</p><p>— Считаем. Что есть — то есть. Чего нет — то надо купить. Пока дороги открыты. Пока ярмарка. Пока деньги есть.</p><p>И мы начали. По очереди — каждый говорил, чего не хватает.</p><p>Марта сказала:</p><p>— Муки хватит до конца зимы. Крупы — тоже. Соли — хватит. Сахара — мало. Если хотим варенье варить и на продажу — надо ещё сахара. Масла — хватит. Мёда — хватит. Варенья — хватит, даже на продажу останется.</p><p>Ирма подхватила:</p><p>— Трав — хватит. Но нужны мази. Для рук, для ног, для спины. Нужен воск — для свечей и для мазей. Нужно масло — не пищевое, а для лечения. Нужны бинты — холст есть, но надо нарезать. Нужны иглы — для шитья. Нитки — есть, но мало. Надо купить.</p><p>Гвен сообщила:</p><p>— Лес — есть. Дичь — есть. Но надо соли больше — для засолки. Надо бочки — для капусты, для грибов, для рыбы. Бочки есть, но мало. Надо купить. И надо сети — для рыбы. Верши Ирма делает, но сети — лучше.</p><p>Бертран выдал — коротко, как всегда:</p><p>— Сено — есть. Овса — мало. Для лошадей. Надо купить. И надо подковы. И гвозди для подков. И кожу — для упряжи.</p><p>Ивар уточнил:</p><p>— Лекарств — мало. Я могу делать сам, но нужны травы, коренья, масла. И нужен спирт — для дезинфекции. И нужны бинты. И нужны инструменты — у меня есть, но не всё. Надо купить.</p><p>Астрид и Сигрид произнесли:</p><p>— Сахара — мало. Для варенья, для компота, для шарлоток. Надо купить. И надо корицы — если есть. И надо ванили — если есть. И надо банок — для варенья. Банки есть, но мало. Надо купить.</p><p>Сальма следом за ними подсчитала:</p><p>— Бумага — есть. Чернила — есть. Перья — есть. Воск — есть. Но надо ещё бумаги — для писем. И надо книгу — для учёта. И надо печать — для документов. Настоящую. С гербом. Чтобы бумаги были законными.</p><p>Фелина уточнила:</p><p>— Для дома — всё есть. Но надо мыла больше. И надо свечей больше. И надо тёплой одежды — для всех. Зима будет холодная. Надо купить.</p><p>Мариэль сказала:</p><p>— Посуды — хватит. Но надо котёл больше — для варенья. И надо противни — для пирогов. И надо формы — для шарлоток. Надо купить.</p><p>Тирра вздохнула:</p><p>— Для сада — всё есть. Но надо саженцы. Весной. Чтобы деревьев стало больше. Надо купить. И надо удобрение — для земли. И надо инструменты — для обрезки.</p><p>Гвен добавила:</p><p>— И надо оружие. Не для войны — для защиты. Если кто придёт. Барона нет, но мало ли. Надо купить. Хотя бы луки. И стрелы.</p><p>Гуннар записал всё. Потом подвёл итог:</p><p>— Итак. Надо купить: сахар, масло, соль, бочки, сети, овёс, подковы, кожу, спирт, бинты, иглы, нитки, травы, коренья, корицу, ваниль, банки, бумагу, книгу, печать, мыло, свечи, тёплую одежду, котёл, противни, формы, саженцы, удобрение, инструменты для сада, луки, стрелы. Всё — до снега. Всё — на ярмарке. Всё — за деньги. Деньги есть. Сундук — не пустой. Мы можем.</p><p>— Можем, — сказала Марта. — Но не всё сразу. Сначала — самое нужное. Сахар, соль, масло, бочки, тёплая одежда, свечи, мыло. Потом — остальное. Пока дороги открыты.</p><p>— Пока ярмарка, — добавил Гуннар. — Я поеду послезавтра. С телегой. С деньгами. Куплю всё, что можно. Что не куплю — куплю в следующий раз. Ярмарка — каждую неделю. До снега — месяц. Успеем.</p><p>— Успеем, — кивнула я. — А пока — перебираем. Считаем. Готовимся. Зима близко. Но мы — готовы.</p><p>Я сидела за столом и смотрела на список. Длинный, в две страницы. Всё, чего не хватает. Всё, что надо купить. Всё, что нужно, чтобы пережить зиму. Я думала о том, что год назад у нас не было ничего. Ни муки, ни крупы, ни соли. Ни денег. Ни списка. Ни людей. А теперь — есть. Всё есть. И даже больше. И мы сидим и считаем не то, что потеряли, а то, что надо купить. Это — разница. Это — жизнь. Это — мы.</p><p>Я взяла перо и написала внизу списка, своей рукой, крупно: «Купить сладостей. Для всех. По петушку. И пряников. И леденцов. Зима — долгая. Надо, чтобы было чем порадовать». Гуннар посмотрел на меня. Марта посмотрела. Гвен хмыкнула. Сальма улыбнулась. А Тирра захлопала в ладоши. И я поняла: всё правильно.</p></section><section><title><p>Глава 32</p></title><p>Телега появилась на дороге через день после того, как мы вернулись из Сосновки, — и за день до того, как Гуннар должен был ехать в Вельден за покупками. Я была в саду — обходила яблони, проверяла, не пошли ли морозы, не надо ли укрыть корни, — когда услышала скрип колёс. Не наш. Чужой. Опять чужой. Я выпрямилась и посмотрела на дорогу. Гвен, работавшая поодаль, тоже выпрямилась. Бертран вышел из-под навеса.</p><p>Телега остановилась у калитки. Она была старая — рассохшаяся, с треснувшим бортом, с колесом, которое держалось на честном слове. Запряжена была тощей, усталой лошадью, серой, с обвисшей гривой. А на телеге сидели трое. Парни. Молодые — лет двадцати, двадцати двух, двадцати пяти. Худые, в бедной, латаной одежде, с руками, которые знали работу. Оборотни — я видела это сразу: по глазам. Жёлтым, как у рыси, но другим — узким, волчьим. Зрачки вытянулись, когда они посмотрели на меня. Волки. Трое. Братья, наверное — похожие друг на друга, как бывают похожи сёстры и братья, выросшие в одном доме.</p><p>Старший спрыгнул первым. Он был выше остальных, с широкими плечами и обветренным лицом. Остальные остались на телеге — не из робости, а потому что так было надо: старший говорит, младшие ждут. Он подошёл к калитке и остановился. Не стал стучать. Снял шапку — старую, выцветшую, — и сказал:</p><p>— Мадам. Простите, что без приглашения. Меня зовут Хельге. Это мои братья — Свен и Андерс. Мы видели вас на ярмарке. В Вельдене. Вы продавали яблоки. И шарлотки. Мы пробовали шарлотку. Она была… — он запнулся, подбирая слово, — … настоящая. Мы подумали: хозяйка, которая продаёт такое, — добрая. Мы пришли просить. Не милостыню — работу. Мы охотники. Хорошие. Мы умеем ставить силки, ловить рыбу, выделывать кожи. Мы умеем чинить. Всё чинить — телеги, заборы, крыши, упряжь. И умеем делать новое — из дерева, из кожи, из железа. Мы не бездельники. Мы будем работать. Если вы позволите.</p><p>Я смотрела на них. Трое оборотней. Худые, бедно одетые. Глаза жёлтые. Волки. Я уже знала одного волка — Бертрана. Он был молчалив, надёжен, работал как машина и уходил в лес по ночам. Я знала, что оборотни в этом мире — не чудовища. Они — люди. Иногда — лучше людей. Иногда — хуже. Но они — люди. И эти трое стояли у моего забора и смотрели на меня так, как смотрят те, кому некуда идти.</p><p>— Охотники, — задумчиво произнесла я. — Чинить умеете. А что ещё?</p><p>— Всё, — ответил Хельге. — Мы выросли в лесу. Мы умеем жить в лесу. Мы умеем жить без денег. Мы умеем жить без еды. Мы умеем ждать. Но мы устали ждать. Мы хотим жить с людьми. Работать. Есть. Спать. Как все.</p><p>— У нас тесно, — сообщила я. — Двенадцать человек. Дом старый. Места мало.</p><p>— Мы не займём много, — уверил Хельге. — Мы можем спать в сарае. В конюшне. Где угодно. Мы привыкли.</p><p>— Еды мало, — добавила я. — До зимы — надо растянуть. Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать ртов — это много.</p><p>— Мы будем есть мало, — сказал Хельге. — И мы будем приносить еду. Мы охотники. Мы будем ходить в лес. Мы будем приносить дичь. Мы не станем обузой. Мы станем помощью.</p><p>Я молчала. Я смотрела на них — на Хельге, на Свена, на Андерса. На их руки — большие, в мозолях, с обрезанными ногтями. На их одежду — латаную, но чистую. На их глаза — жёлтые, голодные, но не злые. Я думала о том, что мы только что собрали оброк. Что у нас есть мука, крупа, соль, масло, мёд, варенье, яблоки, овощи. Что мы собираемся купить ещё. Что зима будет долгая, но мы — готовы. И что три оборотня-охотника, которые умеют чинить всё, — это не обуза. Это — приобретение. Это — руки. Это — лес. Это — защита.</p><p>— Гвен, — попросила я. — Позови Марту.</p><p>Гвен ушла. Марта вышла через минуту — вытерла руки о передник, оглядела парней с ног до головы. Потом посмотрела на меня. Потом снова на них. Потом вздохнула:</p><p>— Ещё трое.</p><p>— Ещё трое, — подтвердила я. — Охотники. Чинят всё. Говорят, будут есть мало.</p><p>— Все так говорят, — проворчала Марта. — А потом едят как волки.</p><p>Хельге не обиделся. Он сказал:</p><p>— Мы — волки. Мы едим как волки. Но мы приносим как волки. Проверьте. Дайте нам неделю. Мы пойдём в лес. Мы принесём столько, что хватит на всех. Если не принесём — уйдём. Сами.</p><p>Марта посмотрела на него долго. Потом на меня. Потом ответила:</p><p>— Ладно. Неделя. Сарай — ваш. Еда — с общего стола. Работа — с первого дня. Не понравится — скажу. Понял?</p><p>— Понял, — кивнул Хельге.</p><p>Он обернулся к братьям. Они спрыгнули с телеги — Свен, средний, широкоплечий, как Хельге, но молчаливее; Андерс, младший, тонкий, быстрый, с глазами, которые смотрели на всё сразу. Они выгрузили из телеги всё, что у них было: два топора, пилу, молоток, мешок с гвоздями, свёрток с инструментами, какие-то кожи, верёвки. Всё — рабочее, крепкое, не новое, но ухоженное. Бертран подошёл, посмотрел на инструменты, взял один топор, повертел в руках. Потом кивнул Хельге. Молча. Один оборотень — другому. Хельге кивнул в ответ. Тоже молча. Они поняли друг друга без слов.</p><p>Вечером мы сели за стол — пятнадцать человек. Стол был длинный, но не настолько. Кто-то сидел на скамье, кто-то на табурете, кто-то стоял. Еды было мало — похлёбка, хлеб, немного сыра. Но все ели. Хельге, Свен и Андерс сидели с краю, ели медленно, как люди, которые привыкли экономить. Они не жаловались. Они не просили добавки. Они просто ели — и смотрели на нас. На Марту. На Гвен. На Бертрана. На меня. И я видела в их глазах то, что видела в глазах Сальмы, Ивара, эльфиек. Надежду. Осторожную, недоверчивую, но — надежду.</p><p>После ужина Хельге подошёл ко мне и сообщил:</p><p>— Завтра мы уйдём в лес. С Бертраном. Или без. Принесём дичь. Много. Вы увидите.</p><p>— Идите, — согласилась я. — Но сначала — клятва. Как все. У нас так.</p><p>— Хорошо, — сказал он. — Я принесу. Мы все принесём. Завтра. Перед уходом.</p><p>Он ушёл в сарай — к братьям. Я осталась на крыльце. Сад шумел. Яблони стояли голые. Где-то за холмом садилось солнце. Я думала о том, что нас теперь пятнадцать. Пятнадцать ртов. Пятнадцать работников. Пятнадцать человек в доме, где когда-то жило четверо. Я не знала, выдержим ли мы. Я не знала, хватит ли еды. Я не знала, что скажут в деревнях, когда увидят, что у хозяйки холма целый двор оборотней, эльфов, орков, гномов. Но я знала одно: мы не откажем. Потому что отказ — это не про нас. Мы — те, кто открывает дверь. Мы — те, кто даёт место. Мы — те, кто выживает вместе. И три волка, которые умеют чинить всё и охотиться лучше всех, — это не обуза. Это — подарок. Лес, который нас не бросит. Руки, которые нас починят. Глаза, которые нас защитят.</p></section><section><title><p>Глава 33</p></title><p>Хельге, Свен и Андерс ушли в лес на рассвете — вместе с Бертраном. Они не стали ждать недели, о которой говорила Марта. Они ушли на следующее утро, взяв с собой силки, ножи, топоры и мешки. Бертран шёл впереди — молча, как всегда, — и трое волков шли за ним, тоже молча. Четыре оборотня. Четыре молчаливых фигуры, которые растворились в сером предрассветном лесу.</p><p>Они вернулись к вечеру. Усталые, грязные, с исцарапанными руками. Но с добычей. Много добычи. Два оленя — небольшие, но настоящие, с рогами, с мясом, с кожей. Шесть зайцев. Десяток птиц — куропатки, какие-то лесные куры, крупные, тяжёлые. И мешок рыбы — Бертран знал запруду, где рыба стояла густо, и они наловили её руками, в мутной воде, по колено, по пояс. Всё это они вывалили во дворе — на траву, на чистую холстину, — и Хельге сказал:</p><p>— Вот. Мы обещали. Проверьте.</p><p>Марта вышла, посмотрела на добычу. Потом на Хельге. Потом на Бертрана. Бертран кивнул — чуть-чуть, едва заметно. Марта распорядила:</p><p>— Хорошо. Верю. Еду — в холодную. Шкуры — в сарай. Рыбу — в соль. Живо.</p><p>Мы разделали добычу в тот же вечер — все, кто умел. Астрид и Сигрид свежевали птицу, Мариэль и Фелина — зайцев. Бертран и Хельге снимали шкуры с оленей — чисто, аккуратно, без разрезов. Свен и Андерс чистили рыбу. Ивар помогал — он не мог резать, но мог солить, укладывать, заворачивать. Тирра носила воду. Сальма записывала — сколько чего, куда, на сколько хватит. Я стояла и смотрела. Мяса было столько, что хватило бы на две недели, может, больше. Если засолить, закоптить, завялить — дотянем до весны. Лес нас не бросил. Волки нас не обманули.</p><p>На следующее утро Гуннар уехал в Вельден — за покупками. Он взял нашу телегу, вороного мерина, список — длинный, в две страницы, — и мешочек с деньгами. Уехал затемно, чтобы к вечеру вернуться. Мы проводили его — Марта, я, Гвен. Гвен сказала:</p><p>— Сахар не забудь. И корицу. Если есть.</p><p>— Не забуду, — сказал Гуннар. — Всё будет.</p><p>Он уехал. А через час, когда солнце поднялось и стало тепло — по-осеннему, мягко, — Бертран и трое волков пошли в лес за дровами. Инструмент у них был — топоры, пилы, клинья, верёвки. Телега была — наша, рассохшаяся, но ещё крепкая. Лошадь была — гнедая кобыла, старая, но выносливая.</p><p>Я осталась дома. Работы было много — перебрать припасы, подготовить кладовую к зиме, утеплить окна, заделать щели. Но я то и дело выходила на крыльцо и смотрела на дорогу, которая вела в лес. Я ждала. Не тревожно — спокойно. Я знала, что они вернутся. С дровами. С добычей. С чем-нибудь ещё. Лес был их домом. Они знали его лучше, чем я — свой сад.</p><p>Они вернулись к вечеру — раньше, чем я думала. Телега была полна. Дрова — сухие, колотые, берёзовые и сосновые, — лежали ровно, плотно, как умеют укладывать только те, кто делал это сотни раз. Поверх дров — ещё добыча: две птицы, связка рыбы, мешок грибов, какие-то коренья, которые Ирма потом узнала и сообщила: «Это редкое. Это на зиму — от простуды». Бертран правил лошадью. Хельге, Свен и Андерс сидели на дровах, усталые, довольные, с глазами, которые уже не были голодными. Они смотрели на дом, на свет в окнах, на нас — и я видела, что они уже не гости. Они — свои. Или почти свои. Ещё неделя, ещё дрова, ещё добыча — и они станут своими совсем.</p><p>Телегу разгрузили быстро. Дрова — в поленницу, которая и без того была большой, а теперь стала огромной. Птицу и рыбу — в холодную. Грибы — Ирме. Коренья — Ирме. Шкуры — в сарай. Всё — по местам. Всё — учтено.</p><p>Гуннар вернулся к ночи. Телега была полна — мешки, узлы, банки, коробки. Мука, сахар, соль, масло, спирт, бинты, иглы, нитки, корица — да, он нашёл корицу, — ваниль, банки, бумага, книга, печать с гербом, мыло, свечи, тёплая одежда — для всех, по размеру, — котёл, противни, формы для шарлоток, саженцы — маленькие, в горшках, — удобрение, инструменты для сада, луки, стрелы. Всё, что было в списке. И сладости — петушки, пряники, леденцы — для Тирры, для всех, для зимы.</p><p>Он вылез из телеги, потянулся, посмотрел на нас — на меня, на Марту, на Гвен, на Бертрана, на волков, которые стояли рядом, — и сказал:</p><p>— Всё купил. Всё, что было в списке. И ещё — вот.</p><p>Он достал из-за пазухи маленький мешочек. Протянул мне. Я открыла. Внутри были семена — яблоневые, вишнёвые, сливовые. Настоящие. Для сада. Для будущего.</p><p>— Это — на весну, — сказал Гуннар. — Ты просила. Для новых деревьев. Я нашёл. У одного купца. Он сказал: «Таких яблок, как у вас, я не видел. Если посадите ещё — привезите на ярмарку». Я сказал: «Привезём».</p><p>Я держала мешочек в руках и не могла говорить. Семена. Для новых деревьев. Для нового сада. Для будущего. Я посмотрела на своих — на пятнадцать человек, которые стояли во дворе, у телег, у поленницы, у дома. На Марту. На Гвен. На Бертрана. На Сальму. На Ирму. На Ивара. На Астрид и Сигрид. На Фелину, Мариэль и Тирру. На Хельге, Свена и Андерса. На Гуннара. Пятнадцать. Пятнадцать человек, которые пришли ко мне — кто с котомкой, кто с саквояжем, кто с обожжёнными руками, кто с пустым желудком, кто с топором, кто с силками, — и остались. Потому что я не закрыла дверь. Потому что мы не закрываем дверь. Потому что мы — те, кто открывает.</p><p>— Завтра, — сказала я, — будем утеплять дом.</p></section><section><title><p>Глава 34</p></title><p>К сараю мы вернулись через день после того, как Гуннар привёз покупки. Точнее — не к сараю, а к тому, что в нём ночевали Хельге, Свен и Андерс. Я зашла туда утром — проведать, как они устроились, — и увидела, что они спят на соломе, укрывшись собственными куртками, в углу, где из щелей дует. Сарай был старый, с дырявой крышей, с земляным полом, с воротами, которые не закрывались плотно. Летом в нём было можно жить. Осенью — терпимо. Зимой — нельзя. Я это поняла сразу, как только вдохнула холодный воздух, который стоял в сарае, хотя на улице было ещё не так холодно.</p><p>Я вернулась в дом и сказала Марте:</p><p>— Они не выживут в сарае.</p><p>Марта посмотрела на меня. Потом на окно — туда, где за двором стоял сарай. И кивнула:</p><p>— Не выживут. Ты права. Надо пристройку.</p><p>— Пристройку?</p><p>— Пристройку к дому. Сбоку. Где старая кладовая. Там стена крепкая, фундамент есть. Можно надстроить. Или пристроить. Комнату. Одну. Или две. Чтобы волки жили под крышей. Как люди.</p><p>Я задумалась. Дом был старый, но крепкий. Стена сбоку — та, что выходила на восток, — была толще остальных, сложена из камня, не из дерева. Фундамент под ней был глубокий — я видела его, когда мы копали подпол. Если пристроить комнату к этой стене — она встанет как влитая. И будет тёплой. Камень держит тепло. Камень не пропускает ветер.</p><p>— Надо строить, — согласилась я. — Пока есть время. До снега.</p><p>— До снега — месяц, — сообщила Марта. — Может, меньше. Успеем?</p><p>— Успеем, — сказала я. — Нас пятнадцать. Инструмент есть. Лес есть. Дерево есть — от старых яблонь осталось. Камень есть — на пустоши, за ручьём. Глина есть — у ручья. Солома есть — сена два стога. Всё есть. Надо только начать.</p><p>Марта кивнула</p><p>— Скажи всем. Вечером. За столом. Пусть решают.</p><p>Вечером, когда все сели за стол — пятнадцать человек, — я встала и сказала:</p><p>— Надо строить пристройку. Для волков. В сарае зимой не выжить. Комната. Одна. Может, две. К восточной стене. Из камня и дерева. С печкой. До снега. Все — за?</p><p>Все согласились.</p><p>На следующее утро мы начали. Гуннар начертил план — на земле, палкой, — и все увидели, как это будет. Комната — три на четыре шага. Каменная стена — снаружи. Деревянная — внутри. Крыша — из досок, с соломой, с глиной. Печка — маленькая, в углу, из камня. Пол — земляной, утрамбованный, с соломой. Окно — одно, маленькое, с деревянной рамой, со ставнем. Дверь — своя, отдельная, с улицы. Чтобы волки могли входить и выходить, не тревожа дом.</p><p>Работали все. Пятнадцать человек. Бертран и Хельге — на камне. Они ходили на пустошь, за ручьём, где лежали плоские камни, и носили их на телеге — тяжёлые, серые, холодные. Свен и Андерс — на дереве. Они валили старые яблони, которые мы не тронули, — сухие, крепкие, — и пилили их на доски и брёвна. Гвен и Марта — на глине. Они ходили к ручью, копали глину, месили её с соломой — для раствора, для печки, для стен. Ивар и Гуннар — на растворе. Они клали камни, скрепляли глиной, ровняли. Астрид и Сигрид — на еде. Они готовили на всех — суп, кашу, хлеб, — и выносили во двор, и все ели стоя, на ходу, потому что было некогда. Фелина, Мариэль и Тирра — на подносе. Они носили камни, доски, воду, глину. Сальма — на счёте. Она записывала, сколько чего ушло, сколько осталось, сколько ещё надо. Я — на всём. Я ходила между ними, помогала там, где не хватало рук, и смотрела, как растёт стена.</p><p>За три дня стена встала. Каменная, толстая, крепкая. За четыре — каркас. За пять — крыша. За шесть — печка. За семь — окно, дверь, пол. За восемь — всё было готово. Комната. Тёплая. Светлая. С печкой, с окном, с дверью. С тремя тюфяками, набитыми соломой, с тремя одеялами, с полкой для инструментов, с гвоздём для одежды. Волки стояли в дверях и смотрели. Хельге молчал. Свен молчал. Андерс улыбался. Потом Хельге сказал:</p><p>— Это… — он запнулся. — Это дом. Настоящий. Для нас.</p><p>— Для вас, — сказала я. — Теперь вы — под крышей. Как люди.</p><p>— Как люди, — повторил Хельге. — Спасибо.</p><p>Он не сказал больше ничего. Но в ту ночь они впервые спали в комнате, а не в сарае. Утром я вышла на крыльцо и увидела, что из трубы пристройки идёт дым. Тонкий, серый, ровный. Они затопили печку. Они грелись. Они жили.</p></section><section><title><p>Глава 35</p></title><p>Заболела я внезапно — за два дня до первых заморозков. Утром встала, почувствовала, что горло дерёт, голова тяжёлая, а к вечеру меня уже трясло. Ивар посмотрел меня, пощупал лоб, послушал дыхание и вынес вердикт:</p><p>— Простуда. Сильная. Лежать. Не вставать. Пить. Париться. Ждать.</p><p>Ирма принесла травы — горькие, пахучие, — и заварила в большом чайнике. Ивар растёр мне грудь какой-то мазью, от которой пахло мятой и ещё чем-то острым, и велел дышать паром над горячей водой с кореньями. Меня уложили в постель, укутали двумя одеялами, поставили рядом чашку с отваром и велели:</p><p>— Лежи. Без тебя справимся.</p><p>Я не хотела лежать. Я хотела встать, пойти, работать — потому что до заморозков оставалось два-три дня, потому что надо было утеплить окна, потому что надо было собрать вторую часть оброка с деревень, потому что зима была на пороге, и я не могла позволить себе болеть. Но тело не слушалось. Голова кружилась, ноги не держали, и я лежала — беспомощная, злая на себя, — и слушала, как в доме ходят, говорят, работают без меня.</p><p>На следующее утро Гуннар собрал две телеги. Он зашёл ко мне перед выездом — я лежала, укутанная, с чашкой в руках, — и объявил:</p><p>— Мы едем в Гнилые Ключи и Сосновку. За второй частью. Я, Хельге, Свен и Андерс. Бертран остаётся — с лошадьми, с домом. Марта — за старшую. Ты — лежи. Не вставай. Мы вернёмся к вечеру.</p><p>— Кто правит? — прохрипела я.</p><p>— Я. И Хельге. Две телеги — два кучера. Остальные — охрана. Всё будет хорошо. Лежи.</p><p>Он ушёл. Я слышала, как во дворе запрягают лошадей, как скрипят телеги, как переговариваются голоса. Потом всё стихло — они уехали. Я осталась в доме с Ирмой, Иваром, Мартой, Гвен, Сальмой и эльфийками. Бертран был во дворе — чинил что-то. Тирра сидела рядом со мной и меняла мне компрессы. Астрид и Сигрид варили бульон. Мариэль и Фелина утепляли окна — сами, без меня, как умели.</p><p>День тянулся долго. Я то спала, то просыпалась, то пила отвар, то снова спала. Ирма меняла травы, Ивар проверял дыхание, Тирра поправляла одеяло. Я слышала, как в доме идёт жизнь — тихая, размеренная, без меня, — и понимала, что они справляются. Что дом стоит не на мне одной. Что я — не единственная, кто может работать. Что они — не дети, которых надо вести за руку.</p><p>К вечеру вернулся Гуннар. Я услышала скрип телег, голоса во дворе, шаги на крыльце. Дверь открылась, и в комнату вошёл Гуннар — усталый, но довольный. За ним — Хельге, Свен и Андерс, все трое с мешками в руках.</p><p>— Привезли, — сообщил Гуннар. — Всё. Гнилые Ключи — полностью. Сосновка — полностью. Не пришлось даже спорить. Старосты сами вынесли. Увидели волков — и вынесли.</p><p>— Волков? — переспросила я.</p><p>— Да, — подтвердил Хельге. — Мы стояли и смотрели. Молча. Староста Гнилых Ключей буркнул: «Не надо ничего говорить. Вот мешки. Всё там». Староста Сосновки заявил: «Я слово дал. Держу». Оба заплатили. До последнего зерна.</p><p>— А Верхние? Заречье? — поинтересовалась я.</p><p>— Верхние и Заречье — в прошлый раз заплатили, — напомнил Гуннар. — Полностью. Ты помнишь? Осталось только эти две. Теперь всё. Оброк собран. Со всех четырёх. Полностью. До снега.</p><p>Он поставил мешок на пол. Развязал. Внутри было зерно — чистое, сухое, тяжёлое. И ещё один мешочек — с медью. И ещё один — с серебром. Сосновка расщедрилась. Заплатила серебром.</p><p>— Всё, — подытожил Гуннар. — Теперь зима не страшна. Зерно есть. Деньги есть. Дрова есть. Еда есть. Одежда есть. Дом есть. Люди есть.</p><p>Я лежала и смотрела на него. На Хельге. На Свена. На Андерса. На мешки с зерном. На мешочки с деньгами. И думала: они сделали это без меня. Они поехали, договорились, собрали, привезли. Я лежала больная, а они работали. Они справились. Они — не просто люди, которых я приютила. Они — хозяева. Такие же, как я. Может, больше, чем я. Потому что они сделали то, что я не смогла бы сделать сама.</p><p>— Спасибо, — с трудом выговорила я. Голос был слабый, но я выговорила. — Всем. Вы — молодцы.</p><p>— Лежи, — велела Марта, входя в комнату. — Не разговаривай. Пей отвар. Спи. Завтра будет лучше.</p><p>Я выпила отвар. Закрыла глаза. И уснула — спокойно, глубоко, впервые за два дня. За окном шумел ветер. Первый снег ещё не выпал, но был близко. Я знала: к утру он ляжет. И я знала: мы — готовы. Потому что оброк собран. Потому что дом утеплён. Потому что дрова в поленнице. Потому что еда в кладовой. Потому что люди — рядом. Потому что мы — вместе. И даже если я заболею — они справятся. Потому что они — не просто мои люди. Они — моя семья.</p></section><section><title><p>Глава 36</p></title><p>Я выздоравливала медленно — день за днём, чашка за чашкой, отвар за отваром. Ивар приходил утром и вечером, щупал лоб, слушал дыхание и всякий раз повторял одно и то же:</p><p>— Лучше. Но не вставай. Ещё день. Может, два.</p><p>Ирма меняла травы — то горькие, то кислые, то такие, от которых кружилась голова и хотелось спать. Тирра носила компрессы, меняла их, когда остывали, и сидела рядом, пока я не засыпала. Астрид и Сигрид варили бульон — куриный, с кореньями, — и приносили в чашке, тёплый, пахучий. Я пила его и чувствовала, как тепло расходится по телу, как возвращаются силы — по чуть-чуть, по капле.</p><p>Дом за это время утеплили. Я не видела, как это делалось, — лежала, — но слышала. Стук молотков, скрип досок, шорох соломы. Марта и Гвен законопатили окна — заложили щели мхом, заклеили полосками ткани, смазанной глиной. Бертран и Хельге утеплили дверь — обили её войлоком, приладили вторую доску, чтобы не дуло. Волки чинили крышу — там, где она ещё протекала, — и я слышала, как они ходят наверху, как перекликаются, как стучат молотками. Свен и Андерс обкладывали фундамент соломой, чтобы холод не шёл снизу. Фелина и Мариэль вешали на стены тряпицы — для тепла и для уюта. Ивара я видела редко — он всё время был занят: то у Тирры, то у меня, то ещё у кого-то. Но каждый раз, когда он заходил, я спрашивала:</p><p>— Как там? Успеют?</p><p>— Успеют, — отвечал он. — До снега — успеют.</p><p>И успели. В тот день, когда я впервые встала — сама, без чужой руки, — я подошла к окну и увидела, что за стеклом бело. Снег. Первый снег. Он лёг ночью — тихо, густо, — и теперь лежал на саду, на заборе, на крыше пристройки, на поленнице. Яблони стояли чёрные, голые, но под ними — белое, чистое, светлое. Сад спал. Дом — согрелся. В окнах было тепло. Из труб шёл дым — из нашей, из пристройки. Волки затопили печку.</p><p>Я стояла у окна и смотрела на снег. Ноги ещё дрожали, голова была лёгкая, но я стояла. Сама. Впервые за неделю. За спиной послышались шаги — Марта. Она подошла, встала рядом, посмотрела на снег. Потом сказала:</p><p>— Зима.</p><p>— Зима, — согласилась я.</p><p>— Дом утеплён. Дрова в поленнице. Еда в кладовой. Оброк собран. Налог заплачен. Урожай продан. Все — под крышей. Пятнадцать человек. Все — сыты. Все — живы.</p><p>— Все — живы, — повторила я.</p><p>Марта помолчала. Потом добавила:</p><p>— Ты встала. Значит, всё. Значит, зима — не страшна.</p><p>Я обернулась и посмотрела на дом. На стол, за которым мы ели. На печку, которая топилась. На людей, которые ходили, работали, говорили. На Сальму, которая читала книгу у окна. На Гвен, которая точила нож. На Бертрана, который сидел у печи. На Хельге, который зашёл в дом — стряхнуть снег с плеч. На Астрид и Сигрид, которые что-то месили на кухне. На Фелину, Мариэль и Тирру, которые вешали травы сушиться. На Ивара, который проверял свои инструменты. На Ирму, которая перебирала банки. На Гуннара, который что-то писал в книге. На Свена и Андерса, которые вошли следом за Хельге, с дровами в руках.</p><p>Пятнадцать человек. Разных. Чужих. Случайных. И — своих. Я смотрела на них и думала: вот оно. То, ради чего мы работали. То, ради чего мы лечили деревья, ставили забор, собирали урожай, продавали яблоки, платили налог, собирали оброк, строили пристройку. Вот оно. Тепло. Свет. Хлеб. Снег за окном. Дом, полный людей.</p><p>Я улыбнулась. Марта посмотрела на меня и кивнула — коротко, по-своему. Потом сказала:</p><p>— Иди за стол. Бульон горячий. Хватит стоять.</p><p>Я пошла за стол. Села. Мне налили бульон. Я взяла чашку в руки и почувствовала, как тепло разливается по пальцам. За окном шёл снег. В доме было тепло. Все были рядом. И я подумала: зима. Первая зима, которую мы встретим не с пустой кладовой. Первая зима, которую мы встретим с деньгами, с зерном, с вареньем, с яблоками, с дровами, с одеялами, с теплом. Первая зима, которую мы встретим как хозяева.</p></section><section><title><p>Глава 37</p></title><p>Снег шёл два дня — и занёс усадьбу основательно. Не так, как в первый раз, когда он лёг тонким слоем и лежал красиво, — нет. В этот раз он валил густо, тяжело, без перерыва, и к утру третьего дня двор был завален по колено, а местами — по пояс. Дорожки исчезли. Поленница превратилась в белый сугроб. Телеги стояли по самые оси в снегу. Забор наполовину ушёл под нанос. Сад — голые яблони, торчащие из белого — стал похож на кладбище. Дом стоял, крыша держалась, из труб шёл дым, но вокруг — всё было белое, холодное, чужое.</p><p>Мы вышли утром — все, кто мог, — и начали разгребать. Лопатами, вёдрами, руками. Бертран и волки копали от крыльца до калитки. Гвен и Марта — от калитки до сарая. Сальма и Ирма — от дома до колодца. Астрид и Сигрид — от дома до пристройки. Фелина, Мариэль и Тирра — носили снег в вёдрах, вываливали за забор. Гуннар — расчищал дорогу к конюшне. Я — ходила между ними, помогала, где могла, и смотрела. И по мере того как снег отступал, становилось видно то, чего мы не замечали летом и осенью. То, что надо было чинить. То, что надо было исправлять. Весной. Летом. В следующем году.</p><p>Первое — крыша. Она держалась. Но в двух местах — над кладовой и над дальней комнатой — снег продавил старую солому, и в дом начала сочиться вода. Не течь — сочиться. Медленно, капля за каплей, на пол, на мешки с мукой. Мы успели подставить вёдра. Но к весне — надо перекрывать. Полностью. Не латать, не затыкать, а перекрывать. Заново. Черепицей. Или дранкой. Или чем-то, что не пропускает воду. Старая крыша отслужила своё. Она держалась на честном слове и на нашей вере. Пора было её менять.</p><p>Второе — фундамент. Дом стоял на каменном основании, но камень местами выкрошился. Под восточной стеной — той самой, где мы пристроили комнату волкам, — снег набился в щели, и когда мы его выгребли, стало видно, что кладка рыхлая. Крошится. Основание дома — подгнило. Не везде. Но местами. Весной надо было укрепить — подлить бетон, заменить камни, может, подвести новые опоры. Иначе — дом просядет. Медленно, но просядет.</p><p>Третье — колодец. Колодец был старый. Вода в нём зимой не замерзала, но её стало мало. Мы чистили его осенью, но не глубоко. Снег набился в сруб, и когда мы его разгребли, стало ясно: колодец надо чистить по-настоящему. Глубоко. До дна. Может, углубить. Может, обложить камнем заново. Иначе к весне воды не хватит. Ни на питьё, ни на полив.</p><p>Четвёртое — дорога. Дорога от усадьбы до тракта была размыта осенью и занесена снегом зимой. Летом — грязь, зимой — сугробы. Надо было её укрепить. Насыпать щебня. Проложить дренаж. Может, сделать гать через пустошь. Иначе — ни выехать, ни въехать. Ни на ярмарку, ни за продуктами, ни к деревням. Дорога — это жизнь. Дорога — это связь. Дорога — это всё.</p><p>Пятое — сарай. Сарай, в котором мы держали сено, солому, инструменты, — был старый. Крыша дырявая, стены кривые, ворота не закрываются. Волки из него переехали, но сарай остался. И он был нужен. Для сена. Для дров. Для телег. Для всего. Весной надо было его перебрать. Или перестроить. Или снести и поставить новый. На том же месте.</p><p>Шестое — забор. Забор, который мы поставили, стоял крепко. Но снег набился в щели, и когда мы его выгребли, стало видно, что два столба — у восточного угла — пошли вкривь. Их повело. Может, от мороза, может, от земли, может, от времени. Весной надо было их выправить. Или заменить. Иначе забор завалится. Не весь. Но угол. А угол — это начало.</p><p>Седьмое — окна. Окна мы утеплили. Но они были старые. Стёкла — мутные, рамы — рассохшиеся, щели — забитые мхом и тряпками. Летом надо было вставить новые стёкла. Хотя бы в двух комнатах. В тех, где мы жили. Чтобы зимой было теплее. Чтобы света было больше. Чтобы дом дышал.</p><p>Восьмое — печка. Печка топилась хорошо. Но дымоход забивался. Сажей, золой, временем. Мы чистили его, но неглубоко. К весне надо было почистить как следует. Иначе — дым пойдёт в дом. Или хуже — угар.</p><p>Девятое — пристройка. Комната волков стояла крепко. Но крыша — из досок и соломы — уже просела под снегом. И стена — каменная — в одном месте дала трещину. Небольшую, но заметную. Весной — надо было её заделать. И крышу — перекрыть. Как следует. Чтобы волки не мёрзли. Чтобы они жили.</p><p>Десятое — сад. Яблони спали. Но снег набился в развилки, и когда мы его сгребли, стало видно, что две молодые яблони — те, что мы посадили осенью, — сломало. Ветки — обломаны, стволы — треснули. Не все. Но две. Весной надо было их заменить. И посадить новые. Из тех семян, что привёз Гуннар. Чтобы сад рос. Чтобы деревьев становилось больше. Чтобы урожай был больше.</p><p>Одиннадцатое — огород. Огород Марты — под снегом. Но осенью мы видели, что земля истощена. Урожай был хороший, но земля устала. Весной надо было её удобрить. Навозом, золой, компостом. И расширить. Взять ещё земли — за домом, у пустоши. Чтобы овощей хватало. Чтобы варенье, соленья, компоты — были не только для себя, но и на продажу. Чтобы ярмарка была не только с яблоками.</p><p>Двенадцатое — люди. Пятнадцать человек. Дом — на двенадцать. Места — мало. Тесно. Спали — вповалку. Кто на кроватях, кто на тюфяках, кто на полу. Весной надо было расширяться. Ещё одна пристройка. Или вторая комната. Или — новый дом. Большой. Настоящий. Чтобы каждый спал на своей кровати. Чтобы каждый имел свой угол. Чтобы дом вмещал всех. И тех, кто ещё придёт. Потому что мы знали: придут. Ещё придут. Кто-то ещё. Потому что мы — те, кто открывает дверь.</p><p>Я стояла во дворе, смотрела на дом, на крышу, на пристройку, на сад, на забор, на колодец, на дорогу, — и в голове у меня складывался список. Длинный. На весь следующий год. Весна — крыша, фундамент, колодец. Лето — дорога, сарай, забор, окна, печка. Осень — сад, огород, пристройка. Зима — люди. Всегда — люди.</p><p>Гуннар подошёл, встал рядом. Посмотрел туда же, куда и я. Потом спросил:</p><p>— Видишь?</p><p>— Вижу, — отозвалась я.</p><p>— Это хорошо, — заметил он. — То, что видишь, — можно починить. То, что не видишь, — гниёт молча.</p><p>— Значит, будем чинить, — сказала я.</p><p>— Будем, — согласился он. — Весной. Как снег сойдёт. Начнём с крыши. Потом — фундамент. Потом — колодец. Потом — всё остальное. За год — управимся. Может, за два. Но управимся.</p><p>— Управимся, — повторила я.</p><p>Я смотрела на свой дом — старый, латаный, с дырявой крышей, с кривым забором, с треснувшей пристройкой. И думала: это не минусы. Это — задачи. Это — то, что мы сделаем. Весной. Летом. В следующем году. И в следующем. И в следующем. Потому что дом не заканчивается. Дом живёт. Дом растёт. Дом дышит. И мы — вместе с ним. Мы — его руки. Мы — его сердце. Мы — его будущее.</p><p>Я улыбнулась. Снег скрипел под ногами. Солнце — выглянуло из-за туч, впервые за два дня, — осветило белый двор, белый сад, белую крышу. И я подумала: зима — не страшна. Зима — это время спать. Дом спит. Сад спит. Земля спит. А мы — чиним. Планируем. Ждём. Весной — начнём. Весной — построим. Весной — посадим. Весной — вырастим. И тогда — снова ярмарка. Снова урожай. Снова оброк. Снова зима. И снова — мы. Вместе. Пятнадцать. И больше. Потому что мы — не закрываем дверь.</p></section><section><title><p>Глава 38</p></title><p>Разобравшись со снегом и составив список по дому, мы сели за стол — в пятнадцатый раз за зиму, — чтобы решить, что делать с тем, что внутри. Потому что снаружи — крыша, фундамент, колодец, — это понятно: весной, по порядку. А внутри — посуда, мебель, одежда — это было сейчас. Сегодня. Этой зимой. Потому что пятнадцать человек в доме на двенадцать — это тесно. А пятнадцать человек с тремя ложками, двумя ножами и одной сковородой — это не тесно. Это невозможно.</p><p>Гуннар разложил на столе лист — чистый, из тех, что привёз из Вельдена, — и обмакнул перо. Сказал:</p><p>— Пишем. Что есть. Чего нет. Что надо. Посуда — первое.</p><p>Марта начала. Она знала кладовую лучше всех — каждую чашку, каждую ложку, каждый горшок. Она перечислила:</p><p>— Чугунков — два. Один большой, один малый. Сковорода — одна. Глиняных мисок — семь. Деревянных ложек — пять. Ножей — три. Один — хороший, два — так. Ковш — один. Крынок — четыре. Горшков для варенья — тридцать две. Банок — двадцать. Противней — два. Формы для шарлоток — три. Чайник — один. Вёдер — четыре. Корыт — два. Сито — одно. Тёрка — одна.</p><p>— На пятнадцать человек, — подытожил Гуннар. — Мисок — семь. Ложек — пять. Ножей — три. Это значит — едим по очереди. Или — не едим.</p><p>— Едим по очереди, — подтвердила Марта. — С осени. Кто первый, кто второй, кто третий. Дети — первые. Потом — женщины. Потом — мужчины. Потом — кто остался. Я не жалуюсь. Но это — неправильно. Так не должно быть. Надо — чтобы всем хватило. Сразу. За одним столом.</p><p>— Значит, посуда, — сказал Гуннар. — Что надо?</p><p>Марта перечислила — быстро, по-хозяйски:</p><p>— Мисок — двадцать. Ложек — тридцать. Ножей — десять. Чугунков — ещё три. Сковород — две. Противней — три. Крынок — десять. Чашек — двадцать. Блюд — десять. Ковшей — два. Вёдер — ещё четыре. Корыто — ещё одно. Сито — ещё одно. Тёрка — ещё две. И — большой котёл. Для варенья, для бульона, для всего. Такой, чтобы на пятнадцать человек. Настоящий.</p><p>— Котёл — дорого, — заметил Гуннар. — Но — можно. Глиняный. Или медный. Медный — лучше. Медный — на всю жизнь. Я знаю кузнеца в Вельдене. Он делает. Не дешево, но — навсегда.</p><p>— Медный, — сказала Марта. — Если навсегда — медный.</p><p>Гуннар записал. Потом поднял глаза:</p><p>— Дальше. Мебель.</p><p>Тут вступила Сальма. Она отметила:</p><p>— Кроватей — три. На пятнадцать человек. Тюфяков — двенадцать. Из них шесть — набиты соломой, шесть — старые, сплюснутые. Скамей — две. Табуретов — четыре. Стол — один. Большой. Но один. Шкафов — два. Один — в кладовой. Один — в дальней комнате. Полок — несколько. Гвоздей — много. Но мебели — мало. Спать можно вповалку. Сидеть — на полу. Есть — стоя. Или по очереди.</p><p>— Значит, мебель, — сказал Гуннар. — Что надо?</p><p>Сальма подумала. Потом сказала:</p><p>— Кроватей — ещё пять. Хотя бы. Чтобы спать не на полу, а по-человечески. Столов — ещё два. Один — в пристройку волкам. Один — в дальнюю комнату. Скамей — ещё четыре. Табуретов — ещё восемь. Шкафов — ещё два. Полок — на все стены. Чтобы был порядок.</p><p>— Кровати — дорого, — сказал Гуннар. — Но можно. Столяр. В Вельдене. Или в деревне. Я знаю одного. Хромой, но руки золотые. Делает на заказ. Недорого. Из сосны. Крепко. На всю жизнь.</p><p>— Столяр, — сказала Сальма. — Хорошо. Столяр.</p><p>Гуннар записал. Потом посмотрел на меня. Я сказала:</p><p>— Одежда.</p><p>Тут вступили все. Потому что одежда — это было то, что касалось каждого. Астрид сказала:</p><p>— Рубах — мало. У кого одна, у кого две. Штанов — мало. Юбок — мало. Платьев — три. На пятнадцать. Всё латаное. Всё старое. Всё чужое. Надо шить. Новое. По размеру.</p><p>Сигрид добавила:</p><p>— Ткань есть. Холст, лён, немного сукна. Куплено осенью. Но мало. На всех не хватит. Надо ещё. И нитки. И иглы. И пуговицы. И тесьму. И шерсть. Для тёплого, зимнего.</p><p>Фелина сказала:</p><p>— Я умею шить. Мариэль умеет. Тирра — учится. Но нас трое. А одежды — на пятнадцать. Мы не успеем. Надо швею. Настоящую. Которая делает все быстро и хорошо.</p><p>— Швея, — отетил Гуннар. — В Вельдене. Или в деревне. Я знаю одну. Вдова. Муж умер. Шьёт на заказ. Берёт недорого. Работает быстро. Если дать ткань, сошьёт всё. За месяц или за два.</p><p>Гуннар записал. Потом отложил перо и сказал:</p><p>— Итак. Посуда. Мебель. Одежда. Всё можно купить или заказать. Деньги есть. Ткань есть. Зима долгая. До весны успеем. Я поеду в Вельден, как дорогу расчистят. Найду кузнеца — для котла. Столяра — для мебели. Швею — для одежды. Куплю посуду — глиняную, деревянную, медную. Куплю ткань — ещё. Нитки, иглы, пуговицы. Всё, что надо. Привезу. К весне будет.</p><p>— К весне, — повторила Марта. — Хорошо. К весне — будет.</p><p>Я сидела и смотрела на список. Длинный. На две страницы. Посуда, мебель, одежда. Всё, чего не хватало. Всё, что надо было купить. Всё, что надо было заказать. Всё, что надо было сделать. Я думала о том, что год назад у нас не было ничего. Ни посуды, ни мебели, ни одежды. Ни денег. Ни списка. Ни людей. А теперь — есть. Всё есть. И даже больше. И мы сидим и считаем не то, что потеряли, а то, что надо купить.</p><p>Я взяла перо и написала внизу списка, своей рукой: «И зеркало. Хотя бы одно. Чтобы видеть себя. Чтобы помнить, кто мы».</p></section><section><title><p>Глава 39</p></title><p>Когда список был дописан — посуда, мебель, одежда, зеркало, — Гуннар отложил перо и задал вопрос, который висел в воздухе с самого начала:</p><p>— Деньги. Сколько у нас есть — я знаю. Сколько надо — я тоже знаю. Разница — вот. — Он постучал пальцем по цифре внизу списка. — Эту разницу надо где-то взять. Зимой. Пока ярмарка не закрыта. Пока дороги не замело окончательно. Думаем.</p><p>Марта начала первой — как всегда. Она сложила руки на столе и заговорила ровно, по-хозяйски:</p><p>— Варенье. У нас тридцать две банки. Мы оставили себе двадцать. Двенадцать — можно продать. На ярмарке. Зимой. Вельден — город. Там едят варенье. Там платят за варенье. Я знаю цену. Одна банка — четыре медяка. Двенадцать банок — сорок восемь медяков. Это — половина котла. Или три кровати. Или ткань на всех.</p><p>— Варенье можно и продать, — согласился Гуннар. — Но его мало. Двенадцать банок — это не деньги. Надо больше.</p><p>— Уксус, — сказала Ирма. Она говорила редко, но когда говорила — слушали все. — Я делаю уксус. Из яблок. Из паданцев. Из того, что не пошло на варенье. У меня шесть больших бутылей. В холодной. Они уже готовы. Кислые. Крепкие. Уксус дороже варенья. В городе его охотно берут и для еды, и для лечения, и для сохранения. Одна бутыль — десять медяков. Шесть бутылей — шестьдесят. Это — ещё половина котла. Или — три кровати. Или ткань на всех.</p><p>— Уксус — хорошо, — кивнул Гуннар. — Но тоже мало. Шестьдесят плюс сорок восемь — сто восемь. Котёл — двести. Кровати — триста. Ткань — сто. Надо больше.</p><p>— Пироги, — заметила Астрид. — Мы умеем и делаем их. Мы продавали на ярмарке. Их брали, хорошо брали. Зимой будут брать ещё лучше, потому что холодно. Потому что горячий пирог — это тепло. Мы можем печь каждый день. Двадцать пирогов. Тридцать. Сорок. И везти в город. На ярмарку. Или просто на площадь. Или по улицам. С телеги. Горячие. С пылу. С жару. Один пирог — два медяка. Сорок пирогов — восемьдесят медяков. За день. За два — сто шестьдесят. За неделю — пятьсот.</p><p>— Пироги — хорошо, — снова кивнул Гуннар. — Но зимой? Успеем ли? Доедем ли? Не остынут ли?</p><p>— Доедем, — ответила Гвен. — Я повезу. Или Бертран. Или волки. Дорога есть. Снег расчистим. Телега — крепкая. Лошадь — выносливая. Доедем. Не остынут. Укутаем. В солому. В тряпки. В одеяла. Горячие довезём. Я знаю. Я возила.</p><p>— Шарлотки, — напомнила я. — Шарлотки — это то, чего здесь нет. Мы продавали их на ярмарке. Их брали. Их спрашивали. Пекари приходили. Просили рецепт. Я не дала. Значит, мы — единственные, кто делает шарлотки. В Вельдене. В округе. Может, в стране. Шарлотка дороже пирога. Потому что новое, необычное, вкусное. Одна шарлотка — четыре медяка. Двадцать шарлоток — восемьдесят. Сорок — сто шестьдесят. За день. За неделю — пятьсот.</p><p>— Шарлотки — хорошо, — сказал Гуннар. — Очень хорошо. Но мука. Сахар. Яблоки. Всё — есть. Но на сколько? На месяц? На два?</p><p>— Яблоки, — напомнил Бертран. Все посмотрели на него. Он говорил редко — но когда говорил, это было важно. — У нас двести яблок. В соломе. В ящиках. Они лежат, не портятся. Мы можем продать. Просто. Яблоки. На ярмарке. Зимой. Свежие яблоки зимой — дорого. Одно яблоко — медяк. Двести яблок — двести медяков.</p><p>— Яблоки — хорошо, — сказал Гуннар. — Но жалко. Яблоки — на весну. На семена. На новые деревья. Если продадим, не посадим. Если не посадим — не будет урожая. Если не будет урожая — не будет денег. На следующий год. Надо думать.</p><p>— Можно половину, — заметила Марта. — Сто яблок — продать. Сто — оставить. На семена. На еду. На весну. Так — и деньги. И — будущее.</p><p>— Половину, — согласился Гуннар. — Хорошо. Сто яблок — сто медяков. Плюс — варенье. Плюс — уксус. Плюс — пироги. Плюс — шарлотки. Всё вместе — вот. — Он написал цифру. — Это — больше, чем надо. Этого хватит на всё.</p><p>— Значит, — сказала я, — работаем. Все. Пироги — Астрид и Сигрид. Шарлотки — мы вместе. Варенье — Марта и Фелина. Уксус — Ирма. Яблоки — Бертран и волки. Поездки — Гвен и Гуннар. Ярмарка — каждую неделю. Пока дороги открыты. Пока снег не завалил.</p><p>Я сидела и смотрела на список. На цифры. На имена. На план. Я думала о том, что мы не просто выживаем. Мы зарабатываем.</p></section><section><title><p>Глава 40</p></title><p>Разговор о животных начался не за столом, а во дворе, когда Бертран вышел утром чистить лошадей, а я пошла за ним, чтобы посмотреть, как они зимуют. В конюшне стояли четыре лошади. Наши две — гнедая кобыла, старая и хромая, и вороной мерин, молодой и выносливый. И ещё две, которые пришли вместе с волками и эльфами: серая кляча Хельге, тощая, но жилистая, и старая лошадь Ивара, спокойная, как корова. Все четыре были сытые, гладкие, тёплые — Бертран чистил их каждое утро, молча, по очереди.</p><p>Я спросила:</p><p>— Бертран, четырёх лошадей хватит?</p><p>Он не сразу ответил. Провёл щёткой по крупу мерина, потом по шее кобылы. Потом заметил:</p><p>— Для езды хватит. Для телег хватит. Для двоих — тем более. Но для пахоты, для тяжестей, для сена, для дров — всё равно мало. Четыре — это лучше, чем две. Но для земли, для сада, для хозяйства надо ещё. Может, одну. Может, двух. Когда будут деньги.</p><p>— Лошадей дорого, — сказала я. — Корм, сено, овёс — всё дорого. Конюшня старая, но места хватает. Четырёх прокормим. Пятую — не знаю.</p><p>— Значит, — сказал Бертран, — не лошадей пока. Других.</p><p>— Каких других?</p><p>Он отложил щётку и посмотрел на меня. Впервые за всё время прямо, долго. Потом сказал:</p><p>— Корову. Одну или двух. Молоко, масло, сыр, творог. Для пятнадцати мало, но лучше, чем ничего. Корова ест сено, солому, траву. Летом пасётся, зимой стоит в стойле. Стойло можно сделать в сарае — там место, там тепло, если утеплить, если починить. Корова не лошадь. Корова проще. Корова нужнее.</p><p>— Корова, — повторила я. — Это молоко. Это масло. Это сыр. Это творог. Для пятнадцати мало, но для детей. Для Тирры. Для всех. Молоко — это жизнь. Это не роскошь. Это необходимость.</p><p>— Да, — сказал Бертран.</p><p>Он помолчал. Потом добавил:</p><p>— Куры. Десять, двадцать. Яйца, мясо, перья, пух. Куры едят всё: зерно, отходы, траву. Летом гуляют, зимой в курятнике. Курятник можно сделать в сарае или отдельно, небольшой, из досок и соломы. Куры есть всегда, если корм, если тепло, если забота.</p><p>— Куры, — повторила я. — Это яйца. Это мясо. Это перья. Это пух. Для подушек, для одеял, для продажи.</p><p>Бертран кивнул. Потом сказал:</p><p>— Свинья. Одна или две. Мясо, сало, кожа. Свинья ест всё: отходы, овощи, жёлуди. Летом пасётся, зимой в сарае. Свинья быстро. Свинья много. Свинья на зиму, на мясо, на продажу. Свинья выгодно, если корм, если место, если время.</p><p>Я согласилась. Свинья — это мясо, сало, кожа. Это на зиму, на продажу. Свинья хорошо, но свинья — это грязь, это запах, это работа.</p><p>Бертран молчал. Потом сказал:</p><p>— Коза. Одна или две. Молоко, шерсть, пух. Коза ест всё: кусты, траву, сено. Коза недорого. Коза проще коровы. Коза меньше. Коза для шерсти, для пуха, для молока. Для детей. Для всех.</p><p>Я покивала, соглашаясь</p><p>Бертран замолчал. Я стояла и смотрела на лошадей. Четыре. Гнедая кобыла. Вороной мерин. Серая кляча. Спокойная лошадь Ивара. Старые и молодые, хромые и выносливые. Я думала о том, что нас пятнадцать человек. Что зима долгая. Что весна далеко. Что еды хватит, но не на всё. Молоко нужно. Яйца нужны. Мясо нужно. Шерсть нужна. Всё нужно. Но не всё сразу. Постепенно. Корова первая. Потом куры. Потом коза. Потом свинья. Может, вторая корова. Может, вторая коза. Может, ещё лошадь. Когда будут деньги. Когда будет место. Когда будет корм. Когда будет время.</p><p>Я вернулась в дом и сказала Марте:</p><p>— Бертран говорит, нужны корова, куры, коза. Может, свинья. Что скажешь?</p><p>Марта сидела за столом с книгой. Она подняла глаза и посмотрела на меня. Потом сказала:</p><p>— Корова да. Куры да. Коза да. Свинья — подумаем. У нас пятнадцать человек. У нас дом. У нас сад. Свинью можно завести и потом. Весной. Летом. Когда будет тепло. Когда будет место. Когда будет корм.</p><p>— Согласна, — сказала я. — Корова первая. Куры вторые. Коза третья. Свинья потом.</p><p>— Корова откуда? — спросила Марта. — Купить дорого. Взять у кого? В деревне? У старосты? У мужиков? Они продадут, если есть деньги. Если недорого. Если в долг. До весны. До урожая. До ярмарки.</p><p>— Гуннар, — сказала я. — Он знает всех. Он знает, у кого корова, у кого тёлка, у кого бычок. Он найдёт.</p><p>— Гуннар договорится, — согласилась Марта. — Хорошо. Корова через Гуннара. Куры через деревню. Коза через Гуннара. Свинья потом.</p><p>— Где держать? — спросила я. — Конюшня для лошадей. Сарай для сена. Пристройка для волков.</p><p>Марта подумала. Потом сказала:</p><p>— Сарай большой. Там есть место. Там хранятся сено и солома. Корова может жить в сарае, в углу. Стойло из досок и соломы. Тепло. Сухо. Куры в сарае или отдельно. Маленький курятник из досок и соломы, рядом. Коза в сарае, с коровой или отдельно. Места хватит, если утеплить, если починить, если сделать.</p><p>— Сделаем, — сказала я. — Весной, как снег сойдёт. Сарай починим. Стойло сделаем. Курятник сделаем. Всё сделаем. А пока решаем. Планируем. Считаем.</p><p>— Считаем, — кивнула Марта. — Корова одна. Молоко ведро в день, может, меньше. Зимой меньше, летом больше. Ведро на пятнадцать. По кружке. Детям больше, взрослым меньше. Масло из сливок. Сыр из творога. Творог из молока. Всё своё. Всё дома. Всё наше.</p><p>— Куры, — отметила я. — Двадцать. Яйца двадцать в день, может, меньше. Зимой меньше, летом больше. Двадцать яиц на пятнадцать. По яйцу. Детям два, взрослым один. Мясо, когда старые, когда лишние, когда праздник. Перья на подушки. Пух на одеяла. Всё своё. Всё дома. Всё наше.</p><p>— Коза, — напомнила Марта. — Одна. Молоко литр в день, может, больше. Шерсть два раза в год. Пух два раза в год. Шерсть на носки, на варежки, на одеяла. Пух на подушки, на тёплое. Всё своё. Всё дома. Всё наше.</p><p>— Свинья, — сказала я. — Одна. Мясо на зиму. Сало на год. Кожа на обувь, на всё. Но потом. Весной. Летом. Когда будет время. Когда будет место. Когда будет корм.</p><p>— Потом, — согласилась Марта. — Свинья потом.</p><p>Мы сидели и считали. Долго. Подробно. По-хозяйски.</p><p>А впереди была зима со снегом, морозами, непроходимыми дорогами.</p><p>КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ.</p></section></body><binary id="cover" content-type="image/jpeg">/9j/2wBDAAUDBAQEAwUEBAQFBQUGBwwIBwcHBw8LCwkMEQ8SEhEPERETFhwXExQaFRERGCEYGh0dHx8fExciJCIeJBweHx7/2wBDAQUFBQcGBw4ICA4eFBEUHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh7/wAARCAFAANwDASIAAhEBAxEB/8QAHQAAAgMBAQEBAQAAAAAAAAAABgcEBQgDAgEACf/EAFwQAAAEBAIFBgkHCAUICAcAAAECAwQABQYSERMHISIxMhQjQUJRUggVM2FicXKCkiRDgZGhorIWNFNjscLS8ERzweHiFyUmZJOz0fIJGDVUhKPD8Sg4dIOFpNP/xAAaAQACAwEBAAAAAAAAAAAAAAADBAECBQAG/8QAMxEAAgIBBAECAwcDBAMAAAAAAQIAAxEEEiExQRMiBVFhFCMyM0Jx8IGRwVKhsdFicuH/2gAMAwEAAhEDEQA/AK+hqhmjybvHkvfIy0FUy5rZNuWwcLrS2jse9xQYyql5hJ67ZuRx8WzlvmCLdsbu3GLYG+0f7IK6Z0Fkk03uCZAq0vx6cwYNNKwLy+jy+Ly4rFUImCnSgTvXespY8pYlgBazxPTa+7SttTT9QUJN6mlD7lj1+K8nU5tM/JzJJAHdMXeQ0MBpO5PMyg0QVF1mcZOLZ6cYCVm0wOu2nhsTFVTBNz2Ht75dwgIGt92GYxl7Rong1bIoFEA1JkAItobt5PEzbBicl0iKt1UTl5tQtpoE6Qp1JEZ2yeI5rBV3zZOqTVrt7P7oOBJHmzCNNl3OG+UH4kVBEG6KaRdyJCkC70YgDPJKIX+MkQAX3i//AMRdbl+1dFyGGOuFcajpuCaZgbKicKwNMMOUbPJs0xsy3HDh96HFYjqQlaOSWOIxWD5i5fO2CDoijpoBM9MOItxcSiPZjHE81lhjv0iPUjHlwALwMdaWJcQu+iBBCWTeTVAnUiSLx7y9BUJq3Ty7kTXXo28N9usnEbi7sVa8vqBo+O9TkD0fGzFZvNsVG5udMfFE2pTWBbzhj3cOyKkmGXS1t0f5/P8AEM0alkijRB3y21u4tBFU6ChCqXBcAgIlDEMOmPjKcyh47TbN3mcdTMtyy48BhKb7xTB9A9kD0ml9RMtHraSISVZKYckRa4vHCaqZDCBSKKeUNqLtGw60VFESyraLlzuXFljt8DsVzNFAURMZBTMPhebEuyYlintYl6SwVbGzOOi07Idp5/cQ/ly7KZNhcS5cjhEDmIIh0GKNhg+II8yt2zmrMHkvckcNzCYoHJuxKa0fqEuECcol85kbibyuXyB60ZzKwWKmYibkquXYoY2ChtWwCnpGMMW1ESB1TEymUqIksaUqqJOGivN7zFwUTtC3rFKPD14tvYmCbT0hTg/tLLxxKBmQsgXRF0ChUMejNt8nduKPo8UdG85krlQiTaZJHUOcxE8dRVDExvAhtxsMB3D0RT09KZhLkH8mVZHFFd86cJvSZeGCpzHAxtq64t1gbO4pYpCSealpylpG5YGQ8TKt1HDwqhDIqFblEAEmA3c56RS7zQNrAv4pdaUXziF35UU1ydJYJq1FNQhjX4bOBbrhMboDZNxd2Ih502ezFFJlqOkGYoRW4hhAdQGtNt28WuFxK6YqRvRJpc2BASvD8rVBRUuLZVNYqlpjdZNQpS9uHs8JBOgezCZJzUsudsE0JesyKdRQpjDnHTuMW0w+TKQw6+kSwo7s3ccGipRsoc9ybOHrLxIlNWL9mtKVRwTOnvxHZtL3vVC9qRRgu3uXfZq2ZkeTNfdbjaYvHjBGSUuZJM25XCImk0smhnrVts86RdIxTFL6Saihja8AtNHCeUhOpzP/AB6hLFFGq71FQ6IOE83JImcgqeUsxMJi9bVYG+Kisx/S3LpuA3H+PlAlKXZTJN8YnyZY+UifvqXW2+bsi8lavJF8BZ4dA9YoF9USJvTM6UlwyN4UWqJRVcMQvKcxLzXJ3G2sTF2hx8/EaDrR7TCziWqupmzFuqu3wOiIFNaofeID6MNLVvbBENrLaRRvLQVHR8MwmSRkHyKqSoZmZlmJs2xSzOjZyogsiiss6RSJfZtW2+qH5L26EllzUFgxyyZF/dx1xU1KqilLxRliu+7EndiLCE8TGq1j7sCIWkHiEqmHI5kiDlL9GcBAPpj48mDdisuLBgj4wFwrzv6EhuqUvvRZVdLQScYZjdyr3EygA/TswFLOjIOLNxDDicpyXXB2QLc1nQjrJubMgqLCk1G4CYjw3hqigWOgZQRy4K6nmC04BR25bDmbN5007UylL+GLRBvQa7JsoIzVJUUS5xSWYX9MXrrBln1Tiayfqnb5RibQioF3qj8+apTKXqtldkixBA3qirny+TlIq+SU+c2uLz4b46NXOeCKCLjnQ7UzEN8PqjM9X3FcTB28ScWWNCsAYZQcnC3Z70e1XKSWycLLsQu88c5hMUUROkmPyghLilHhjmwRFd0d0bMJtagEMLouxVGwokDrmTMNUfBCOwgAYjCg0vaUm1Mgo0QEV3BQ4Uz4W+1FzZC1VtacCH0/qGSyNEyszmKLYofpDYQBzHTjQzNWzxiVbzpDjGXKiquf1jNTHUXFMhx2Auxt9kIGZ6yFn+dBr9Na00MU1O3JMeahEXnmbQYaaqAXRzDTjKEeoIXfhgjkNbUnPPzCesj49QT2m+9H8+pfNgRX8jmJE4+9F62WXco8tlr1VEQ+Zxho0EeYHZWwxP6HWAIAICAhH6yM06C9NIomRkdVrCKQ82m64hIbzj3I0uQ4HKBijiAhiAhFuJnX1srT0RMOmPKwYbo7FC7dHlRPtjlHMpu9siiAjFM9eim6FDktyRSXLODnsIn6jQSoogMUdcMlZhIwaopeUXTvJ6OOuAa0sUyohKhiDTxuPJRcSkR5GHOK8W33S6+L8MUtSTpCWtcj5YGY3KoHp3FxNiYf2Qy2LNJtKwaAGJChgOPTFBU9IS6fMUmzgVEzIltKdLit7IVr07g7praHUVV2Zs6i70dzBafVB4tWzVWqiZr8ej0obtMtFJcwI0V3JnNh7OMVdHUbLqYTMo1E51FC2mOpxYdkEZhwQU7cNmNCpSq8wfxHUV33/d/hkgqKSohiQpvPhEpJK0uvoGIUhPmsUVDDtCXX64swHDVjrhgMSJlWe3iQJumRVIUlD82O8A3hA6+YGYprnbYuMUtx+gIKnQFyzmwARAIrCXiCmYAHAS6wHsgLLzCVHEVr9kyQAhplgoPBYTZ2sMQhR1gZIXAkRA9gdWHxPZVLF3DsHj3KTUtyz9w0CUz0ZF8XLOPGgLBlmFPYt+2ABSDxPUaTW0114fuLiRuZwajZooyLc2zCkXPllESlEBvDvFLAa4QMVUQyyhDF0bzZCmJ5NJdMFuSs3SXGPVOXWUv1GNE6Tyx3PiuZqVsVJNdwawuV1SgBQ/ZEl8RTGGMbnjtu4db1et3bOLZ/xRGNOllZ8KSA5qwB5NPa6u15oWEqF0vNAQ15I7lOAxNr70MJjS83B0q4KijzifQPH1unzx5laz4i5qVezLiQconp88cQS/Wc6XZ6pje9BY3RdE3rewTq2xElIBLJSB3IWH3CTftdmrGO7hwCy6YgOCSYXjr/AJxjQWvYu7Pu/wCIjYdzbR0IMaWawa0lIFXauocLSekaMK1fWbuop0vMHquaADzZChgA+c0OjwoKqCfOvFUqXzQY/nCnULtdMZkXPYsYhdrsHdjDuhrFoLmPsDp6wo8y9kE8etZkC6RgMc46xt14dgB0QczHxbM5Pmrqg1H9MuS4xoW8pEqCuJxzFN5C7rjdow4NHGj5es3CXK1hBont+0b+dn6IetwuMSaSWEVThBJCYlMiuRdMNxi7hi7kI+K52qzX/NR/SW8JvXsxqIuhGlWjEBUa5gnJ1oHql0PU45KJzJqEVAN98DbVKv4p1dGejM8TceRzbOZjq+i6NKeDXpWeTBJKnpotm5ewgceL2YRWkOjlqaOJyKKKtOy6IWj2bLS+qmD0BtUSWDM/XJf8YKHWwZUwNtWGwwn9D0R1Yx6E8Rpcui7ZIuEFCnTUIBimAcQEMI6YQvuzEdskJmKBbg1RwcnAxccYjOnANi84I2x+aOWzguJRiu5C+ycFkOdLqoSlwsgPPELcTZx1xDpybHfrKgclooopGE3fMYNov1gMeqnTEQTtXFINe60fxFhe6PBWGtBLnq4Zih8O/vjktPq7DHBTupZsxvY474oajm5UVEWSJwBdVTA/oh0RYzWYIS2XrPXJrU0i3GhKz2eruZriQ4g5WWvV9AehODM0jR6b1GzGVLpos1EhyK6sLRL0euCdhOkjkDOKJRAN/RCtp5w4VZnSU6imAiO/1RPPNRbHEhzCAbgx6fNFq3xxD36RX6jTFyg4TEpDl1h0DERwUpETEMI49oQuQnBiBfmCGrVaMR1aufNiDareXpv1wU8cxb7E3id6nwE+Hn654u3xUBk7dIi2sEi7Hu74DRnEvmKOLtZRNXj2CBHdaboCBAEgHw9I38MIPZt8R27TF8Y8RWaS5e4GbrLJpagAu3+k1RwllcnYsUmqrBU50y4CYm4YZLs6Togpg2bnDrlLiP7DGhYTunkRmSooZiZMdRYAtyqfdHtgZQDHFIyt3wJYlwWHybnqI7Vxipl7MTQyJFySWS7WuJvvQmHNcAtkIoAiAJXc2naHEbZLh6ili3lNXJJA7EXqY83qTz+Da4fS4YxVt2XepiYzL6i7YfuZ2gs4EuHOY7B/R9mKSsZmhL6eEwjyNJQ+R6dvW2v54oD2FQomnq2cHdwT2rjl4rroi6ahXf6OFRL+kN3jHutu/dglTB1BHmHppK2AGZqrypgmqh2SyOSLZU9g8GJRUMJfRwwtgDXVDHo/EaO9S8+45/HN+79kRZAy5ZOWrNL5xQsenqTYJXUNvsxCyhZEvMXYAiURVVHLQ/8A6G8xY15ozkJafk7VkULjBvP2wqaVYqyAoIytiyB2CePKXqlhE/q2h9mJEz0o1nIBzUJtSsy/VBcX3cYUdzZxHzQETas0Q9XxQwgdfGuARgBoLSlManccnmUhBgrhdnJKXpmi2rWr2lPSo7xVM6o9CReIwwE4ZgsHXUyjMFNKLVN80USEIzwKQs5llblUB+7DRe17PKjccxL5OyL2PHFxh+qFrVAq/lPiqllqWFxIG0Xebd6MO6ZdoKyNSwYKwmz/AAbpmvMqEag9WFXbMRP0MMMQ+2GU7UTMQUbrDdAwuvBvdoq6PWoZGSq3IUh9XVwxD+KDeasXChxUQNcUd49kKX7/AE/ZMqzb6pzKp45UFEyIDeJtcQ0XLlNqYCjZdqjkumKSvyj0rtviiCgKvlhHV7Bto3uQvV7BmWHuOJZTWaJmImjgI5YWekfGFkxVmjOdLO5cqKQEUMGcOEGIu8rNylA9xYxTG+uBmbPwbgK/GGZzafFer/w6TRC2lnLfOa9VSouBPFW1FMEmYoPXKy/J7VFL+k/UT93eaK3Rez8Zzq57qcqDiGPX7YFxfeNJn4tM7+SiprW76nSMOBk3lDSQoGYvkQepa0x4vdhottMuwCrtAl5JUGbcs6RW8kB/7RgRnucqgmtkqh+j9Mv+KJoPFVHSormKi0cqEUca/au/FHeq6hkz2XAVPWqGpPDAuz2RRLAp3QNaOjdQIGZY7F+BvqiOu+xAQv1/XEKfIiA8pTC9O+44F/HFOutjzaStn8/z1Y06m3LmHZRJIvxTNlY+l2xObTVdDG85j9msdX2wNqKc4Q5+9Exs6y36XU1luxxt+7tQK07pMJBnBFz5R0MTdc5xFT9pTR5O8tNgGJvPbEGelMoRVcCpqKgvzinfMc2zaUdu3ZipTfnIW0+AiHo/4oUSrdBNZzKhAiAt0VxeiDzazU9oyRCmL1f56IKJM7mZWwA3WKLXay8sLdncYvmgBlhZtUjoAKrkjydIi+rgKXrDhDe0e063Fm7ZPnKLM4Kc4pmFMr7RfRNb70Y95pps9/4ogLrQvpqfu52lreZPXAckb5SgW4qEAxbosa4Aw0U9bIhr6T+iXXd/Pegi8fkbAq3lORgFoZnXUNbxfij65FvMGuQLQE80Oc18MDZ9gk1t7xMOTKXgu5dpZ3OJjwcMWejGXf6YNVRDBJMhrD943bBXpRk7KlKyFBBDOaLOflA/qg6v1mu92LGnKcK0mLZwwNmtlNaZwG4A2dq03WL1o3V1JaoNjuademU2A/KNN9QaVY0rlIPVWrs6fGSF7L9EbtjO01HyDx4inbze1t7Pf6NcMrR9PuSrAk42wxg+mM5lxUgUxyxGB12YGAYXUad92WXMXNJ0IlTSTV5z3KRHbTOIF2Yr9KlMjPqu5CDhVFEiWYCafFv1/ZB5M5yg8A50sMsgFG4xsIG63dpMZ/KpgKqCpRtIIXgYIqLOcywrZhzE1NNGr8qQskAeOnWJctXaIUhC8URWVJivpElkjMvm5hCYqd/aG6NDzGbs1mAqgqGOXCxQlYuDqVWyx5VJ3CJu6U6YqGBT9pYYW85wYrbpVVN4mm6QlRZJK+TojiAplAgdhS7v2jHBd4uCpCFPZcO8Rj9J35zN251B2ilx2ohzp0RZTAvGYerArBvxMEthzmVzlXlLjWr/AA2xGdOcAyEkvY2Cm/AaPzoxW5bLj3F8piPT9JTRSO3CLg1+yAF1KY9n0FLGfc/gdTU0em5yZ+dOFUOZHAQ3iO0WzvXGGFxXk9M4NawDWoJk24B+j6ynrN+EsEVVrOvFuSwKKv8A3jLcBccvdtx63WiioCTvZ9U4A+b5SiXzfDqu6fZhvToFBYxqxvEKaBoNE0mUfPEecQQMPvWxHl8uBdvMV136wclcmImnmGtsuEIdoMkGNKKoo4ZeQb8MIhsqv/nQUQHDPUv+IYmtvUdmga72ZSJcPpVK0RmACmZbLbgdvmD3sYupHLpexn0vTYp4EM4Ljjrx2TQErLrCuGA48wa/78FFEvcKgkufq5+zX7IwW4EriSzYGZdaVKcAoctRRwD96E2+RFqsIiHGfZ6v4TRqSpCMJgz5O8BI6I443DGWa+LMEKlWYorgLZU4mIAdhd8X0zckStFxarBlescg33bJfZi0pdB08XIKTxqkokfYzzlLePmx60DrBCcGbqr5Aiin04W/hiZT81Mg5U/zQk7Dr8ou1elqtNjDly5BHzlDa0MBezQjkUH70vy5PrheqQvVx7Biscry9ysJigpgXY4OyLKaZIyzlwMBdmvKTymyGz2hrgUFCbgIgYQKHVC/ojHrbMEzwPkT14wniqDN46Vdq22HIplFKW3aL962DDxwuxcckQmGWrhrRG49ihtRk7uHZAtpbuyFq0BZZsrNFuVArmG5OoG0Y5vSAeiLblC7KW4rrogmKhTqda/0YNqKN/uz/wBzOrbpPP8AtGELgyzdJdB+ZYcvneol7IG9UX1K1GZDLxTHK4OG4xezXC/bVJlNEgBh84Um3zSSyVuvd1sfS92LqQJAZykk8M6Zhmp5ih0MQBI20XZ9UANGR3DLZtYD5Sz01U7+UEhGbMA575zv26jXfdhL6HZkeTaTpGR+4NyTlpU1Ex8lafZE1vvRptgIKLZAOE3SZdRFS6ri9Gx1YXlcaOEBm5X8nQV+TPiZg9811xil9kLoDprPRU144mrVYNSgbyIQVDKHTCpXqbfjKfEPZiCC79nMhc1QnMCSdAQvM2bmVKGPfw2gLBFVM7bg/Ki42Zk1OZv/APVELwm9qCCmZii9l4oDgOIWCEWpYEmazWMqAtBetJtRk/ZYHbzQFQDmlUWSxf4butC3dKSyXuEnswmsxeIo2nKoLMSkhrqnmtNOh5Am7Mj+rPj93AwDxG6sB1QFmdTu0kZim7KgkJR+UBhw+iUChDSicqHGc8fzxK1BaZrseWIpKpMFPJ5myY+PmhqS2Q20e3p5uHyx8gQXPoFVMJhMb6PvYRVUjJzVJMURVD/M8u4/1gh1YbFNNyEYcrU8qucyqw+fu+7w/RFC2zBmXr9QCuwz0mxy0ykx4gAPhipm7N2bM5I75N3D2Aps+yaLWauSHAx0nJCD1bhwwgamcyURRA6jrFYdgopj9EBTVF+NvEw2XbF7N/ynSqfkCEwEUhty1OTpl+LV2x4rSR1tJpekutOHOCp+C8pYYNJoJTmcqi7DYOxUIHxhHytUF5vTKEpV1vEXvJzh7wWmhj1QD1NKp3YAZiZTJVAzE6Kk2cayXHvWug/Zt5tIZq3RQXBJfk5CuF1NriN6olPqWfS9Nw+cMVktkNfN2k1W9AmgwYgxmFazBBbnUVGAJ/aX+2Otu3eIQNifpvLakCRqLjUDUESJ34ZOyPvYwpxqYFnK0qZPgAdqxPk+z/WG85u71S4dkTtKlXrymSDTRXGblqGJiA8fdL6i8RvoL3oV0rYvuTu3/O5vMHbqd8xlMLommrcMmWQ7YUjUDxJzkmFLY4xyAKYvwwfNJexWcyYUJ8q7Tf25mFvN7ULOYZUzQzUcvlbT87yOEfSCPlLTtVhOGJhWwSbrY6wxtg7U5EsbCvUd1XSGSSdmQoOZgs7cbLdO4BuN8MKismzlOeooqEEXKDc5jB6uKGTQM4Cpp+tPHQhq5tkkP3jfz54EKtWD/KCstiHz37YFp8gkGVLYXE+0qg9Ys3bJxLwy1HfOYuDFKsU20Xpt3cJili4RLLm9MrrMGAKptlM9xmbI3XBiW42vq9UsV0hmLeagslkKqqBagCeYYyqyveMb193vRHmSRXGcQDLNVAHWkuN+11ilHp13G2oW1BXI3HBg6yPPUrHs3KaViquGQXLOLfk42GVUu+c9H0YE1zncKCoL0mv0oJZvLmiCcvzivVUlAPmai93ZMXzQGu0gZCkmDs5SHTBQhi9cB6R84cPuxNA92MytrKat23z57gq3m6Ssqay5qllbBTnX9KPLhmks+VSWxfhfzbjh97Dhiykkqa+TU6NkpDRfN2Utdt+Spu+TKJrmNbxFLq1xpPtR8AcTGsICbQPdB2WvVkByXHypFIhub93ADQVSIXBt45TVQP0nH3S6uvHHxEyeCqLJB2qkCfzfe73m96CChZWPKLTIjmKEvJjwkT3QN3JnLs+ULKMQeJAR0ruy+PhNBpRbPlzps1H+jjioT+fRiskcqXEcEgVV6iId4vRBNMRCQS1Voy1zBzsKCHzJeyM+3A5jujDt7Vitr+SJTicTTDUILqZYh64XTeop5Sk1BJbFwkmPvW/vQ7pYxOYyh1A2hGB6vqYQdpCqJdrCIqG3ueoS0Y2zrJdMcn5NgudLNw64bUc2c6CvJ2Eok4arPlC/VST63vQoJnIRbKnC3VDQ8H9JNn4ydG1bKZC/eg+QTAagelUXEdUsZM5XLkZZLUctsnvHt9I0S1XXJijjlgQxhxMboijNMMxUjZLr+jFdUr5YG6SOPd2OG36YWuXe2PlPNhye51mSzRwU4HwBXrAG4vTAZO3KBXBUGRjmNxnOA6i9McHU5XWfikkrq2rCeqK4UnKo83t3lCG6NOFgbLJfSyrk6eKC+QsooKZktxTbxu73miM7r4XM7SccmXTdc2puKWwxeG6PbOVKg0XFyhelyYSkxDi832QW11LW0jk5JgwbICInDm8q3ZNFmUbo/p2+7AgZNNI8xmsuWQWbrZWPYW7i6sV41qu3BWaYCzWyjAHOb+0xi+v4je9HdxUExRVylZXL0tWrmym7/o+aO1MN289cJhNWKKuLhAPJlNxcXRFjUEEOtkTrtz43mizh+4VTSTHftGsL/wAYJZHPabZSoWCb+YrIie8nyc113o7MXtQUSxE9Tcn5kGoly0/StMP7n3oWc0aLMJM33hiQxvvwyhWziV3FBmEUpGUNXIrSh4+zSjzgKYWiXzhxRHqBVpyhN20WTDMuIKfpF3wJsjKIrpKEUOCgGAbsfPBxUkr5ZXqqBE0UyKFIP3YKyBW5M4tuSVrWfTNmukkzdkDuYH/hNBlSj1o6nnL52+aGFK5AjLLUzVimT2uEDW23bJ+9HmhKCVcTFdJ8szRUSXL/AEgpryfpCmDZGJbEi9NzxN6ybujNHKgpnEgWmWSA3DdxQpbdTYpWuVGWGDPi7B8gd0/b4gjyn83Z8KZLdna7xvZ6omg9bNpSJWU+dALRLAuakOX7IG97Z4i9aKrRwwnPjJy/dBkIbYgmNvEYuG0U3tb4iTd88cyMzyaGAJc1VwUTTtId0mFxSqFEbeES/tjIvc3EACHauykHYc/tPVcVqUXHyEoJM8vLBNQLjWl6uq3V70K2ZpSV6uVyCzzMOQBVBLhKfpAIkVlNGTmSJsyqis6AU+TiAW5aQ8V3aoYf7YBnrxJBwZJYgEOXeAGxjQ0ekKg5iZvoTkjcY0mFPD+Szmfc0kneYwJ8V5ccN8Radph48SywDm9pY5O6aLmgOUT2XM2M0cZMna/N9Z0bi+qG00l8ukssVn0+XBuzDckn1y9X4oNff6eIqlZPUDKJouZivqR1Kbyd2DpCnZJL3GU/mbRBQhOYs1mimmWlGW+LlUaYVSaimF/PoWlP27YG4vdNClqOrnFUjyV0uJlegh9Rim7xYR9Wy08xyvSKud5mi37tBixKhJkQIGAXujaxN5vMMVCba/nBHER1mEetCGpeuZ5Tb3JfLmfNh1KEV1gIdh+wPShv04/RnTQr6UulSJhsrIqjiZE3YMF9IgxqghVl8VlgTZAAGKydtTrNlEwLrAIninOkAxMdFUPNHMz5QMQcNtfmihjC7s5ifnDMq5Dlt2sY+0PO0aeqBVk8RzGCtpF+8TsMEGS7NJrPs1ZH5MoN/smirqSlgGauJgjhyZQ98TiOMysuGhOWoqfOIIgLwMu6/LEp+a/SFLsmOHe6xe71otRkRJs2z2LoJikqnzfJ1btnvW74Wq7SXNG2clmg/QNegsA4ZYwIzKbTiQTJpNZS6XSZvrl0yJj5FXhVTDzYlNs+aL1rY/CzG1OiqX3COOYUi7QYKmBu6Ed/k+sETKNliDnKeOEcFQ6g8JDF3BCeHSrWfJ2gpzAcxqpiTFTjL+jNhxQzqWraVVmzSQMsiymanBhqRUH0g6sXuGq2bT5iX2df0yzrR6spmJFV1B1DJ8MVjmeDNKMcs8qxZNdPAn90U1QrzflYsl/kop2oWKcJe78MeWuQxQBZFHOEbczukMXiLv63/LE06baDzIrsw2ZCWYTJ4KZzNVhEpNrZ85ovpYj4il6SzvLzEXaZ/SJZBE1OzatwdrNWzXHbws63RAPVEwXTn6KG9oq5KRPq3lMbauwGFTq2t4Ijm3HMspe/acvq4VxCxZMhUvgWhd6R2LctBSp2mG2VRwU3+2GLjSO4WkVTK8nFJIFW6X9D2D7Q4bIiaBaoJys9pFqzW/TqHJ1S7ydEO014IIljZnMomkoUcEI5T3GADQxZKii70krCdMqhSNyjgPbbFNRWS8ctGa2CmYuUhycN2v0Yu6zWWpqr82XoIoqqp7Z+c7wl6d0XLF2xLY2riTJNOgRMsC2p2LkwY7JCkDqplKGzb3o9MXq6lVLSNZ80dtQsRzNkpAKBr7S4iX0oDERmzyYClziiu8hESbR+kcA+iLSWK2uc5+3SDNbq844uIXZL2BtD3fahS3RbbNyHAPcF6tSody+79MNtI9QJhK1SNRKrq+UKAoch9nq7/dLxQvizaZFlzRBxLEVkFU000HDgb0iAZTALvSLdEaeOyqO0pgixIKbdukmKCbcxw1F4jdo9aKuqWctRWVSaTYeSCBVGaaG1tmKF12sto6urAKtMEGT34ljqW0rhVbKt+KV9cG8TTN2zls0UeMD25gphaVUO76oHGzhVsiAoHAiavOgAn3YxwdA8mcwyM70z+75+mK46BymEpjjiGrdHoKkwuHOTM/WMtr7qVwJrHRjT+Q4bJvPzZqhnr920pYVulfSO8qqZqsUBEGaS5g1da3UEPOdrJM6QmLxDKxUSBAD8OzrERH6oyQ0zBmKqamxiJro8/pH+1jeeMR6tBSOPMPKeRE7cl15imLHGbswAc9EOcb8Bz/hGLKQABmpEgvIJSx8nCoJseVJJeQEwLk7yfejQxgys4N1Gc4YKgPNrJ7Qk/aEdqVnEwpSeorsVxFoIlIqn1BL3TQIvpmElmzOZtdpmdS1fzlxw/DBQ2EDrO2feDMT/AKo3VjiuJKtNGyN+hPJLy1kYE+plnG2w3T6uiITxMwGwMAgIQjqLqhzSjxJERFZmqJSDmbN5e6buj3TRoJpMW0xlLNwwwWSVcWDmD7VpfNrtgbV5MItpTqDj1EVy4H3BEQyahEsr5uCcWPMqgKGUKZL+9eXt/b9UQXKLMVcoM1NXDuf2/VA/TMaXVpAx6yIpjjFBM5CLyj3bO3EQcKqNj9y0pDXF+m77YYjUJe4dCxBFXlaVuYRTZ+ovruL/AO8TXkvACiAhmZQc3l22HL3Q/EWCVgqYPUalGGJlrNtFYqvN37dndN0l90bon006O3UOwKbARAHCY9ghxfbH2tGPIKneIIh5RQp0w/rSj/wKb6YH03CrKbNHGOIY5anqN/fGqPcJmn2zQ0hnzerWaTCYLAjMkg+TueHM9E0ceRPkJinytFPKTEpbLOyFPLJpaiBijxvTJYhGiKBqeTT2WINnAAEzBvepm7V5SmEt3tbN3vRkaseim7uWZd7ZgdN58bOEME8zDj2S2Ym4vN1oEkX66orLmRzuSiVQ+QoUqto6/S7sPKYymnnYK4oApmbdhG47cDjigWC7nFuxWDH9JsE/ZGXTqFHjmE5PP6YrnhlqydIrpI5OCdmsbusPnLFgpo+I5aJlO5eCJbthJkUeL/7kMoKJFs2+TmRD/wDHpq7PtYR6QpJR1cUoM8Aw2uRASHW+ICvrgTiYDUrRjeVTFKaqOXY8lUKpgdoVIvF3sTYRFrY7BzNCLvDAmKiZT7zFNbtW4dneg7m1OOWbRZuyREiu1zhBKlCrn9KTIzoFkUCEHr9Pr/eilWsptbJeVa8oPwyvkT6VITZF28fzJIUx5o7NApjir3cR/wAUFDhk8m85Slr2RvHhWKSp7UnCaRyXqXXKajAHF6N0VzagxQLyx7NUswU7wOncQ7ZXq3FMBTYekWKrFzIVAFabC7bKuSneN03ChBPb0mN0hxfXBr7K7yXrPUXQs1gVvMuZOBj8upeWzR1znkEOV27W1cU4E2dm3aNdbrCF1OkWInWQd5tzEmwmCmyc92F277sT64nBVJ8q+pxjye8PJ8AnN1oE8x46fJriCuapdjYfa/m2GdPUzNu+fZjusop0lJRmy/06ngEflKWTm9azrGIa6J6yDKWnFKYJ5iqnOlN6Jt0QsF5edpNDAKrRQTej5jFGPc8fpzqYqTEEsgqmBSJZnkyl2Sl+oAjQPMzq1xNEzaaZug9V4t5VRcxPqL/fGcZUcx3oHERKffD00uhyCjZbKG6/yNNsu7964CwhZeIgYFAAcA3xifDhkM/zmo35SRjS5YyQEMIiNxdoYjTF2MqemTfEEGzrUc/QEeJKIzJoIpkMULbQjgq7F+mvIp4QAE3kz9IQ+FgoMTZIWyjuVORuQMTNbj2lww/ZFlR08xPI3i3zY8nU9nhgcnyzxFAZWv8AnTLbbqd8O79UVNKzJZIwJJ8HK4MU3CU3Yj5cS1EZu5l63ONnCeKftRwkTqpKac4MnArIpKbsbTej3ijbHQ74jhFi6KfMOmIYwRFZJuFMwCWlXDXCW7b3GO5YNdL79HU/lFwpfOBs4l9IdosdzaXqcWQSul4oD25iapbe71fS+KBd3LTlOYwBqHogTnsuSPZeAHUs6xAGJVoP0VjZkFVU++ntzNwHK36RkBzO8U15DXBs47Jfhgcr7S4m3c+L5GhmLAngPW2bjYG80JRy2mMnfkmUvNqTttIQbTFNj1AjxTSwzSpeXOF8BG6xMYMFnbYQIi7mc+GbzJX5SS45CdW4/TFTUaQqiplbA2XfDBEZuu+mBWLFIxlzjgUobxNDOoHRigx+XP8AJmL0Q3K/m6Bvp4h/m3rRP2kJ4ll05aKHRrIJvM5caaqFFlKWCZl+ULBsrK90ve/dg/o5RvKzI1VMJiBR400mZM09vpHC4qXs/FbBhWVHzKoQSCaVO3YMkf6M1TE1/ZcIiX8MLqsZFRstKkc0xeTbDygLucAOX3QLC9l5u+keTRqsO5jpydOHGTJ5c2eB3EmwX/EBlP8Adx+V0tT8iIKOmC7JPvrSowJn9f8AEUxfZNC+0ZVGnS1SIvESlTaiOCxChsmTHijTrZ+gu1I5SSTXaqhimcBxKYIyteBTg7eIt6ijxFhKdKqK5rXCLRQ3SBFLB9ra2RD4e6a3fBvKqiYP22KEwVDH5vgPq4tkfPFRVVD0pPls1WQCg6/7w2tIr93f710L2oZTOaKMiu8A0yk/zbwAylmpi8F+HR1bu7h1iljMGy0YZsEf1hQKdQQQMRziuyHULxUeveJ+D4SxBSVKksPJFQFQeDVcYvqgPoeqWDhwihNsFgc/m7kBKkC12spTAG4f3ij2QwFGyJUxFFuUSAS20oYjALQa8c9xWyoVnBEDZsDyUOheixmEweGT5vNTMrZ6WvZxhQaTVG0rnKEwQfBMFxtUcd0FN/D5t0MCeujPZi9ZPH7yXIyu2/lDgp7CjtW7O1ia23aNslw70Cmjqn5RUzqfqTpmlimGCSpLtgqt3D5y2xtaQqlfqn6ZH0ltMq+lY1iZ+X7yNR8vYThMZiLfJmKZlT8q2lSHv62Pb6JooqgYjKpQmku3SSSIPMIAma9f9YY3EUdnhhr06zY01J+TFFqo8FHLXWIPEUptkYoKnWRMICqqksnfqhqvUl22jjMz6diHLLmB88YZ1DO2bJuqrlplUJyi0xkdov8AywrTJWjgvcU4dADujQVZsQlujp2KyCvLH2Vf/qqXFtec3d/hhCPpm35YryhLMUu1+bzRqaSzJaGevCLNEaSkeW0Mo8/7sxWR+s6Y/wDGM/S7bvTjQKjkHNG1KxVRBPMl2emme4p+Ivb/ADsxneWOjNnmG4SnD7Yzvhf5UYdvaDC2nHZpW8KYAEUlNRov6kZoTBmCiCgAsOshukoxXSxFk8TUUEdW8R7IiThGZtkFDtAExU9oNfRD3mU8QVnxVlEuTTAgFeI+TU70B0lEyM2OU24hrh84wbTt6jOJYJzlEj9uFwh3wgFKqUs0MAXbZcRDujDSdRazuOSjJniUoHG4BHdDVlbtEzYuIgOrV5oQNNvMogYjaIboOJVP7AApTjh1sYTevMaVoypiRPDHG8ntYwIz86QnEROURAN+HTENaoSCiprGwp+DzF/w2xQvJumbMwMY3mN0DA1XmFzIE5K3UREFgEcBxwKO8YrivWQDywqCWOyZPDqG6Pwm+uIr+ZFvOA4GDtAYutF1IvaknKTwUFUmCam3iFpVTdBQ/eNBnXYMzq/c2I0NE9PiOE5eIjylx5P0C/4oZipD3FEFRSUT4Th0RwYglLmQBgAYRTTqanVIYySoJJ9c49EIZ3TTVSBxKPSAlI2OUs9nKywq3c0krac/euhNVKs0SSzWjNbKUGwDqXG+0YYs+fSFFsrlS1WYTQPnOIoFhO6QJy6WmySKioKBx2J9Q0NULubEtqm2UFpcJLItmShjjtiXZhg0LpBnNNMEkcRVa7PML8Ji+aE3J1GxnRTuVFFBLwkL0wzaWpYs2Ly6aT6WyhENwOFDGV+AIY1SoyFX8zGpWyw+wdR+yOqxfSZOZMgUFsofXcG0Q3dEY4O6obPUVWjwtwHIN4CS4v0wtpVOqipNs7LSs3lszZ43qZCfO8PWTOG72boOaDfup/LRfP5Yxlz0LcedT54v9Xjsx5m7QCsA1DIk30Mj+4Yi5qCXNaUd3ExGSvx2SD/RThiIlL7plbfbGCiQz+amIDNR+YHCYWGwHZMACIXfEUSwVVbJUZ1LVJe4ZqZZ9kSh296FBLl3jRyVB1qeS12ZBUn6RIDJF+8Kph+mOQV6hSCIZc3VbX7hg7aK579ZcySwzA9y5T67tksUgKuZakIMbECdJCFwg8a0kL7KXzuaHWQ/EUxYkGpdm1nyaiyViVxSZff2f5+uOq1CDuImpyMLFe7F6+lzxwmIlFC281uOBRxw/YWIlHNHEwnDFs6VHk4HKKx/1ZeIYYc9RlklYCikkkocxdZPnCxHlhUESrT3AEZcySywP11zmLbllL70aA1OUxiUGk945iqm0+nkzCpG04crKs3MwuKKlprCl2z/AEZdpbfPC0O9TbGFFNIFQAdZu0YYmksiEvZEbIJ8mUHnl0eK1Qw8P2/zaWFSPOCJu2NfTDIMY1B2HE0JRDlJecvWSeWPKWKqGwoB0jqiUximKb127MJIyKgTIx19kBUMH1QcUbM1ZZUkuUBYMpBwmbymzbcGOERdLEuRkdVpsQ6wmUP6VxjwvWvpW7fnA0P6lJPykBBGaNcFGIGUT6xe9BfKJmm9b5MxbnaKFLgYR3CEDMpn6DUpQIe7ticq6PMUgWKBlDCNoAHRB2QwqtKGtpWg0c57URTNvAQ3GCF3MMSvwXJsifUIQwZwaYNjmB6zUVQLqHHfh5oBalRRKoRw3MYyIjrJ0pweqBuxLZm9KmmUQNj2xctprimAjsj1cICmrgolAuGGMTCLiUMCGuDp80SyzlaE3jpTFTneqH70Q1ZmssNpVMRHoDiiPTEim9RugQljTMDrKbgL6xjQmjLRJLpEVKZTQOVPu+pwk9QQB3FcYrQvBHRXoteTMUppUaWW13ka9b6f4YeJE2ksbEbNEippkDAChHRy7btW4pI4BbAnOaqZMQFRwIYhCFj7zNOmraMCep9OVSiJR2ADpNAjNqhaYCZdzfh0FhdaQdJAzCYCixH4uGA5ZOezfXg6U/qyWlNB0oIGTwIX113bF9zRizSrvk6qDFBJFFW5NRzxF+KBU9Oy4zoBVn6qucPOYsyl/wDUjhKEOTFVYz1BZEOhurcUwm6uyaJUgelCflUcBmlzMADG0uF0MjNYyI7Roa9Y+y38MOXdHUrJiy7k4TNws5Aljwzsh25rlClNgUqZdZbt2Zs6roMJLSiEsQTnBUPHTVQB+TOk8pxb3kygJgPh6JrvRjg7JRjanwCSzqZSx4e0TJkPsqH7w4wtKink5XmKKiU8mD9dFTmDLHEVCdkK24fqamm+HGkH0+F/n87jUoGX0k2qBOazhdUElhvbtW6n3jD2fz67auwphFYHDGmSs2il2DnFYpjl712OBfeKaFzRJ3tV1YZOSICq/NYuYohq4S3eyF0MGqJrM0mLOnpoWWmXVub5YOE9g9ojtGx2etGRZ6lZwDgztVpqLLAznP0J6kmlqjLJaY5c9qBJ4kO2duKqZztfRKCYmuD/AJjQHV3PZU6n8snsqetFQdGRQVy+K8DgIGMXo4S/DAJV7ebSCfJLry7kae4oBwH9Ri6hgtqibyiZUPLzSeQotWktWbLKKpJ9cRtMY5948RuKDHToHD/6pl6r4cK2Z6RGhowqpc1AsQybhalBAfQtG4v2GLHya1Mc7lYFXwtR6AwKXZu74j2woqDnoS5M488KIlREFCKGSMQwJJAO7ZEPRN92DU0xPUxRBmghyrK/OEFC8RddpybJguDaLs/FgYwJjTqr7SZl2aQovqL5kNy+fVW98Uooi/d2YEVTUKCSYAYbrjcPvRC0nzbxW4ZU0k4zFGKaWSmkrftXazG85h2vRLhHw03Y0/I1ioL3vFLTuFNxzW68sv7xoEDMHD7GsZhmotFbuR48S3Vh9SGbA6iCkqm5h7oP11MEjL8jTXzRzzYqcRj+909aA9Y9pxAm6LyYI8ucTEUMpLkyF/Od24ANb59cUAnKXUOuPQaVfbu+cRsfJhnkkamIZNznCJQHhwt80WenVZV7M5DNAHU5lSRsfS4TfbHJBq05Dkpy/MUT2s8uNxi+qO1UMTTCiJdvxbOFGnum5wv4jQna3u3GdpyMkDzByQS9IAzjLc0nvPbFkNVDn8hpdjnK7swnF8UD7knJkRYuFRIk32D+c3TFs1VVlcvSVZIgiKupoh6X6Q3bByJaeZ4tU6YCMznSLZUPmrxOb7IHgbTabGAgIJCIkuOfhg3bSNEsxBIeey0CrzBwp86qbhT9XWgiZypBvMSmVwAOWNkT9hy3AaKhsSxXMlaOtBOKSzuqls0ASx5G3uLYY3pBvjvSuiCUqqjMXYqKt1jZiDbqkJ0FN3ofaDkgsRMiomc2GKlp7tY/+0CUvfoS8V2RjgUW6pkwx7B2i/dMECtteMaNVbORLCTyaWyNAiaCSRAKGpMoYAEc5vP0myRhFXAQ6gDAzUNVt24HxUATdIY6whWVPVajgyggpYUOsPTCiguZqBRjLQrqqtiFMplKAA9odEJ6qandThwZBFU1uOB1QHARinqCfrO1chE1pTahEB3x6bM8tNEwJGMAaxN0DDlVATlorbqPV9iQyoek2xZarMHQgKra3mxbmNj1rdW72oZVI0etVJVHjVnyRgkc3m2ejGFXJpzmOgReGEATu5s47ImhzS/SUVKSAyYopJJ5fOEDZjL1TknD+Z6SnTHTqGpiy0jslRccleLZvIthNTrkLAIhMwxTzfKpng0rWfcvWO4THA5gxwEuGIdkftGlDSybO82bmOJ1QuTSKOGAeeGK7wEw4/aG1e4OHq7/AFQdQfrZWKTjqdsRiT9dqYDgIXDqg/qVlTTA7mVjKzNXOZgiJ09nC4IH9IlFIyhNKZypU6rUTAIAbeERTYh7HcjUfEL7CAp5EY+ieq1adRLJJKVAXz8MXC2XxHNwlxifP5dP6dniMymLB02dJqmUEUrTkX2RDrcOoxtrahQsJghLjIOiLHuU4vNF/PNIE4FEEQmCg83vvvgYosLZBmg9GncAAgDz8/7/APyXmkyvlnihSIyhFokAZajZTbzid4/Rj54B5VOnHiJ5IkV8lmqUygJ/RcW76ooJm/WcuhMYRER3jH0BQAoGQbitxYj6NtsPCnAGZj6q6sEpXyMQqazFWSWkesVUwdJGDbuLxHxu+q2JMnTM3TEyy6zR5MVE1G5yXEVIkmoGsR6CmvMYvpIhFML1JcGi7JIVRRtzMzaKFuG8ol85fRj6Vd3N5gkxZLOpg+cH4wuVVABPmfi2v+Y0CSvAA8zGfVA0ivwstnTx7U8yWVXRFIDXHUEnCUvWw9qLqWzAagkQyQcVWbRNVFBPZMYhhTMZK3au2RIHD3h70U5lZcgdqwSeCzQ2U3J9pUce8YvT7Pmj9o9QUQnk2RF8qAC3XwHZIW0DAJTDiHAbuxzIcdzLQixxkQao9oR5U4tF1U0ymbrY5nCbBM2yPpjA24LkrnTAB1DDFXRb07Oc86Ci4PkFLQ2cwl2GUYDfw2m+KASdou3U5erMGblu3MsNiWvY80PKWY8Qd1VSId3eYfr+QRwXV6xnBMu32TXdP90GFGMUfGZ2S6yTpqoJHAY3WnMQLun3o4+LURYpIpy7BTiUU1mu+iJ6ZUpe6QOiCh7SiF5+Ixd0Z9tuVxEdOvpuGiGUXUezkgKhzAHE5/S1xaFfctcupn8y2JY39rdFfNWyksnjpspwomEpRw3x9bjhKlGqXXHGNFOYw0OkZii2YotxMF7wxVlfoLHd9Pc4xUQyhEJgkfb8l0cUL91MBM8KqAjakQCBHxq+ATKKivqxKf3gNHGrEt6k1TKqgQXTyQZeLneHBxkU9g3DhC5rmdLS2firjzbxEh/ZMF4f2RXyGeiJQSSmqWGHkFLriezFLpYfoi4l66HOpZfJfeDXd71xvqij154htPZsbdKudT5Q5BUVWKVEA14DrGAabThy8xTIcU0cdQ96IszcuHKxgOICBB1EDVHwqBREogURGCV0hefMrqNY1h2r+GRwKAAHQIjBTTkwamQM0XUOUS8Jg6IHVkjEHWGOO+OaA4nEAxwi9q7hF6rPTPHUPBkYAPLGzzJHqAqiIp/Xxfdt88RTjUbIwkFi5VIPWRIJij7xYo5TMX7FW9BfAA3lIJiDh5rRCCBrVaSioAugKh+/icFPi2jQk1IzyMzbp+IWKMA4lMeZnVeIg4KYLD4jiPRDMoCe+LZsV0CyZjnwEBMXGwkU7OeyB0Hytugor+vxXVJ/tEjRZyt9Ty7nNXZlFr2cgKl9/FOAalfUAwMYmhpfiBr3b+cxs1ZM6QqJkR8umkmrrxs4jecITdXzhDnWwOFMrawA43Xl6sXC0ykygZTAsvKmO4qxTLGD/ZKn/DEE6cgRxVmiLNyceEyiZWpS/GbMN9RvZhPT6dgSW8yw11VK7VMWZnqh1joXYlDhwDdE1JhOFEwVylU0brc5YLCfWMHDtxKU2twLqJ/q0gI0+8YCmN9CcVEzqmWYWCAu8vyYEuSSIX18Rv8Ay40w+7oTNbUsp5aU7WVCJjjniJE/LarA9QGH+GJwC2l7X5eOUI6gSDhJ1rjF73m4u9FS7nrxcSKIACWX5E47Nn9WXhD7xvSis2jCKqoioOG8YNszFrNQW7k51NtawMs1JLZ9o/FtD9cWujqaGldTtXqCglUQPfjhHakqOWmpc98uDNHD3j+zjBNJ3UlkQ+LZcgCzk/zhNsxjRViDwJaqvIy0JqxlLCbgFUyQASVHbepE6pv0hf3oqJIPIZymZ9JGjvNTLYPlUrQN/wAsWrCYKcmFJXm7A1hZbAqMzyjCllZiaa19l9pYVIyNpiuoX0H3p3PM+SQfHFxnZYgpYCXVIUpg/vgSnRl1ZgoJwyrdkqX6MO7FvNHyS4qqosmqSqhDE5u4pbrg7Td2KtFwLdMEiCQLd+PbDdXtGBM22xrDkzR1NS4izwEHAYdXE0SKklTVFbKRMCvVwLAz+UGCyZkXmac9pLD4lUIY3VG4pfijoMzM6NmiqKYn4PZ7RjyYUiaOd0BdL0hBZh4xZhziflIUB1nCRMq45fMADG2Qp+UUzRqM+qRiEzeP/wA2lymyTaLjzn0RN0Pu0ahql2xmFO0wizSbZibdvKSl2ri9YbsY1tJ8RalNrDOJzVFvMwwdbFOwbgN6o5guO4CfZGrqVkzX/rizci7VgqyORcOTC3KZNNMpQt2cMC7oHfCO0hzijNJj2SU0xkCTEEEj7cnbnNcYu1tWxqjW+owVV8fODNGBnMRyEzcNpeiLgi50+DMIGzd7Xbwx8VqJuoXKUFdxYNwYh0xe1fpGd1fSXiqctmQO03ibpuoyZJolIXLOU5TW+58MBBG12ByiO0fHd0Q0C2MuuIA/+DToiVcwGc8mG3Z5zDcY3Dd9RomCtgiT5L6InDtjUWh6g5C80QPaHflD8oqgYjOi47yFKODcPsu94YzW9RcMzqsXSBkVknxkzlNvKYprRD6BCAVXC1jjxLvXsUCVC6qYgOwYYgicwGxIUSh6o0hoB0T067pB7pE0gAPiOX5opJdVwUm8R82OIW9aBeeafKiTfiWjJRJaZlCIiCLVKWomEwdF5jF3+qOGqVrGSoZx3J9MAe8xRJkMfBQpxAfXhHdULh2wWEfSA39oxpjRktROn+TP5FP5HL5PV7RHMRmEuSywVL3retgbiAe9swGaBaYWp7wkkKRnzVA6iIuU3IGSxIoGQYxTbWq0dkYGdRjdkciGXoCKMqSAtQASmx97+D+2PjJoid0HHb7+H4TQ1/CTFiy0wzhs2TRaIpJoZaZVhQJ5MvVIGHehx+Dczlz/AMHybv3Mtljtdss9y1VWxTjspYl2hDHfA21RFS2Y7hNig4mVFpa4QKcxFBAnnAxf8X2RxRYEcszmKmZYwDvLcbD7t32xqnwRm8pd0LUJ1ZeyMZF2TLE0vy8ObHhuuMMZkm8xFR+/5Q6anHONdcsqYbrugnD+7E13F2K46klVC5xIEvlJjjruOAa7yEES/FcUv3o4TEqfjDApxENnca4Psu/EaNdeDxL5c78GmbP3EoYLu2wPctVRimJ9kLi9HbEHwRGstd0ZUB5tLmy4tnZMsXLJEbObHhDDVA31m1GbHUhUD9zK7soFQuOS03ewKTH68TGiAGZZYJhAB12gIEx/nzxfOmTx9MZgGKKIAuN58u0gbXbxQ4vBJp+XF0oAV28YzQDslfk5m5TbsNe1DBs2rmQRmI0s+nz1FGXldHUHgTDDXbDj0O0E/cNXnIkEXc4Tb54Jjx23YDbd1tqGVMxlKPhYJSJCVMkiqWEwBsmAW8nutwwiu8IGeL0xpUlSsmRBs1btUXTjk1pDHwObEuz3iFhN9Tu4AxGUUjknMXVcS6Y0vMzyyaCmD9VAiqqJD3CjcXhMIdMDiLVNRfB2iJxyzcJrbje1D18F+Q+NJhMqvn5SuPGAmRag6AFDLGKNx1Nrs2SwM6citi6RJmVuUAKlblpJp4ATmy8NvvQIals4XiA1o9oMUItwRl2bhmv8w3pFIn1TfENsUzhAc0RMIAYdY+uDbkOMuVXR5tIVL+tr/wCWByYq5LsySSRikLqALYfXUB/EySjL3CsX4LopLorqqtczynJzJFut4cYnTSYFAiZls1MDogJDgOycuP8AOzAByjCXYIvlfV1eHijsxdqiAIkPiHlMOwYA+mVhjMujPU2ZrbTWqacUNIqjlG1LkSgZXK17IlL+ES4RX+Dqb/SNzr51RiY/u3BFD4NTmaLJzNy8f/6PNC2KpDblLKD6JtkNXFbFho6raRu69nT2VSlmyaA3EG+XdmrJlUAtw68C6+rbGKE2MR8prKN+GlLIBFDwqpxgPPOOVH90E8C/vQvdNdXzmU6RBaJFZLJKIJ5iD1ki4Kf6wui7kcx/+JacP8fmFcPeTD+KF/p5OY+kbNABHFmmO72o0NPWhuVnGcCTcdtRx84f05Q9J6ZaMmDqnZahTdXSwoiqi2/NXXYa3qXebh88KnR/Sjye17JKXNzagurHWPzIF8p8IFNDk8D1kvI/H9WvAM3ZA2ySHHUU5rrjfQW2B9tMG8t/LzSKgAIjMnSzGVd/nlLjKl9K0xR900MNeVZ6R9IFa8qGkRDSOdLwhT1c2NhK2TsGaSX+oplyrfh1xb+GNSJJPVCdXS0QPL56ALlMXcCwYCYfeDa+uEdKxEVlRuHETjrjTVNPGmlHwaj07MTZk2lQCgicdYgYnkR94NX1xe1DQVfx1B1t6uRLrTEISrwR5YyYDYktLmYmwHiuFIxvijGymtU4fZGoKcm5tIGhn8kDjlvpc3FiokpvKZPyGPm2Q+oYzTOWTmUztdi+RURctziRRNQtogIQT4edu5T3mdrEwAfEYfgivFWen2QAluXz0VPZFE4j+yG3pVn7GmvCskk9DBFNWX2KKdw5s5EpjfdgI8E+mVUKjeV28xbsJegciCohhesYNYeoC3QvtOFUp1XpBevSGvRQwbomDrAXeP1iMVsrF15x1jEmtvSry0LvCNJNAq5KoFiqkQftykzbrQzEtkS+vC0feh3+C8cxvBvnqhzmPio/G4w4/MljMEi0oVZLpQMlXXaTaVdDKZtiuEy4bsBHaD640voOn6DvQHOFuRNJcLlZ2Tk7O60nNAHSJoX1dZSsL9YxW285lZ4Lk1Kno7qA4mAAUmCYYgIn+bDsMaFytSGi871wY+l4GgmERVT8UmuIN3DdFl4Ps1FKgHzcTCN8xJjtGL82EIqb/wDa74f1x+73ovRpybG5kWWbalO2bh0QMZFKvB5njOnZ8E+luU9HlPJzpAY2XrLabahfeCebI0dT8UhEcyaExyxN+jHtid4P005J4MT1DdmGeB92BjwV3fJqGmCWPlJkH4CwqayA4z5ELXwwMC5RStA1LMTy8Z/PKcevlhBNR5lrtznu62Folhq6AtGM00b6d02s1V5QZWWuDork8kqXZuMX7IzQxlEznNUKy+WtXL5ydYxU0iAOrXxeYI3S9qmXy+a062XWBWaM2ahjHx3FKkUhx+sQg+stajCg5Bg6kNoyBFvN3xf+ua1SBAt+YW9Tp/NYodOVNzOs9N0pkjMVbXDNIhlOqQMxW4xvZCIwull/CZbVJn80JDqf/rmCL+q6nQZIOJsx/wC2HTcWCfeIW4wmMX6DfshIvtK48xjw30hZo1myK2kPxdK0QSkcllqrCX/rBLhmKe8b9gQtNJQrL1nM0BwzVRTy+9whuNErQM5XZVMuLgVhslxx9g1wfxQKaVnuXW7tZIVfm/c5ou6KVVZbvxErmzUT9ZEnpkZU2FiqKomvKKZ0xNlEx/vgYWSKqoKplucPrU9vrfbjH5A6T5usL1wPNIY79o/QX92B3l7kd1katNPfMz7bMzoiKZcRMiVQerduCOwci5SkuK/zhcxunsmOXrWmHZxi4dMVJLMBysBR2sg6nd/4xQ7Dh4BEiETxHZKXo7YKp3SCI2ZlXiJdGoSClZUrLGitxBzFM1VfHiMbV1oBpHVz+Rzd+LBs3PzBUhzimNgIeoQiNOHGU6SSEdhqmOEC+eYWh1jca6gxSrTKM4jJuY4zCNrXc0b1YvUYMmfK108kQyzWAXAA1bV2OrvQQS7SnPn7jKbU7IHzkOAVGKiqof8AmQtktw49kMTwUTGDTpTgAYCgKymOPTzKkGtqUVl8dSUubODP1a1LpKqCWAxdITQjMP6M1aqEIcvn1XCHomiDU7ypFqPYtXcqMwlMuVJzgonTPnGKY21cO11oc/hbVXXkl0jNUKZm07bS/wAXJKKA1E2VdmK77fMAQlJ3pEqaeUzMZJUE2ezQith0TOVbshQptRg7NQmL9EBoBZQQBLOfcTkwVkLCYOs4WLB25wPrykjHw+oIvaZrSf0OvMWzRBDNcmKCxXJTAJRLjhqKJe2Hd/0e5lDTSsgOcTYJNd4+kpCO00JrutK9WJkDNWNOnIAAbRvLCUpYZa31LGqI4ECFCKrjue0pxVrqfGqyRs3SLtVTFVSXonEl3W712O82MFDzSdU65GbmcUDS88MYTINnD+U3qCcuFxdRtwXBqjVXg+U40oPReMgBUppo352aCQ2IpuFCXZfulsjL1IaRnlLaLaiTYKkSnfjMAaOhDFZLODnDJ3f1P3iwmLUuJCDOOP7xrBXuVNf1fpWqKTcmmEleSeSASzJYS1Ru3t7uPZ6N1sKK04HtEDXY4YdMH1NaTtIbComr1vVc6cLgqGCark6xVREeExBHA2Pqg58MuQyOS6QmLmUt0Wa7+XEcvm6erBUTGC63q3YfZD1Z9JhXjv5RR13++Jt1Jpuzbg4dSmYIJD84o3MBPrwg2pLSpUUjp9OnZSxlx0BMY22koJzmMO8Rv1xo3woVDKeCvIRMoa5QrC/Xv5rpjHNPmOnP5eZMwlMDlPAfeCKVMuqrLMOjLtupbAMNpHVNTUbKhYGkVqB1s3MdNVQxOYpdm7EOyKB7JKheO1nRpHMC5ygqAQjY9oY68AjV3h+KYUPS4EAoEF8bcH6uL/TBVE2kWg2RPZHOF2cyyWnyhMpTGsy9rfdCrakJhlXloYBmXax4EzNIa0rekqCTlhpGmWUJuRSxdtDhtqXDbv2tkpujqxQ0fX88plmswlTNgqksuK2CqZxNcIAHUMGrAAgrn+kCoKpp5WSVS/cTduZdNZA6gFDJULjuwKXeAj27obtH0dTeibRUOkGfy1u/n7kCDL2qwak8zyZfXbtGGJe4Vkhl5MqLN35Z9oi7lNVaX3stzGlPKsWo/ON5UscPawG4sVEofT6XzKYzVVus+dqJlQeLvbjGIUxy4cNtoY2liXNNK9erzQXqtWv0jY4gk3WtTDzWl2Yv650kKVXoiSPMSsyz4XhW7hQAKB10ki5l312wFkZf0Dmd9o9Qg7zxBhtUr7x3y7kTTNTTMh1uG0cem7HA3eiJNqjcuDJAuk3IKONuXdaOPexMbs80CRX6iC2PHbxelHvxiqZ6moCPAa/4Ycq0auu4RJ9VYvB6hbKq7mlOTBVw3ZNBVFMyCnKLjbNwcIYlwiDWU3WngjPBRys1MuZhsl1Fw3XGN70CswcCqqJbudIXaT9KPaCTxwzsSWzRIXE6Pngo061NuEo2oZ02GeOXZEvVRR1pufiJ6MTpfIU12pV3cz5IdTaBLsL0RSoJKJrmBbAmI6vPhujm4cKrKicFBw3BBuuoLEvhcLvfLr5aX73SbCOrBoilNE8Fsyzb4OE0VTggoOcoFCCIbj47MWbFXJkLmYLeU3EhbYV4B4jikOMke6QJk4zCLrfpDiX4Yr1NSCKY9JRGPLxXmyoduA/FH1VQDGEQ3FgyLIacXBsG4h0wxfBXLjpxpn+uV/3KkLNybqwyfBfUy9N9NCG7NV/3CkRf+U//AKmTT+YIe+F1UlQSbSw1GTzqYMf83J4A1XFMvGfeAcUWWiNSSac2D+j63ZtiVKg05SznSCJU1lC8Js23iwuLAt4WyLx/pNYLNUFlQ8Wlxy07vnDwQeChTz+l5y+rmpUFpSwQYHTS5UOTmXW3G2uqBS74zRhdOpzz/vHnGbWXxCDwNZM8pKudIsimIhyxhydFTDhHAVMDB64Cadlkvb6Tq70jVFgrJKcmjlwVMf6Q9MobKSL7219UXWjyvUpjXOkypGIczM3LbLENnZLmAA+9bABp7qxFVNKlJSXKZ8oUmT3vKOFtrA3sgP3rerEVq7XsD5Az/YZ/6nFAtO/PRjp8GWfzKe6O6rnj1YVHz+fGWWP5zJpxlmQzBlK6vaTGZteWM2j0qqyA/OFA2ssaE8E9xkaKZkhj5WdD/uU4QJaRqGZtlpvLpK9fM71E8xqmZbbKPWt4fpg+nVRbYPHEHefu0/rGBo70y0pS9Rt3aei2QopFUw5QkZQ7hIuPEUxzDtRfeFrQYHTYaUpHN3c1lE9sE/KBxFG4txLf1eHR1YV9GaKa3qiYJNmdPzBumYeccu25kUUw85zB+zGHT4T1UymS6LpToqlbgF1mhW6aogOIAREvEPYJjYRZ1RL19Lvz54lFya2zDzTU5pT/ACIU6wqoZj4u5KyOp4utzbsstvHCHlYeD14wa2KV/nZpbcQb4Y46oKtOEwFxovTQ180gy+wCxnmSa52xH/WE/wAQQPRUfdk7jDamza4XE1/4fAiND0yADr5ebD1ZcdNKisnPo2lQVAq9RloMWt52hCnUA2UXDAB39MUHhuTDxhTEpD9E/wAP/LNETS0L1/owSbsklXaqaLXm0yGMfUBYTzvqqJ45P+IdV2bx9IvZ6NAg3lH5NuJksKjsSPPGCZSmy8SW24bOHFD08NVbIo+QgX835YPxZZrfsujMBKUqVRu5OWVPEU2qJnC6qiZiEyy+kMaMbzdhpr0OoSZ2+RRnLNJIFQUHWVdPZKp6jfvDBtRWEZWzkCKUrvXaRhjMwg51GEdYCOoOyPCy4oiYojcYwah7Iu6ioSrpC5FvMpS7KoA8SaeYkb2TlxAYrDyKdsJf44mEjmKLAVykBdVuYhbu6UTezGkpVxwYka3rbLCVqay4KXHABL54tZY+QRbq4+VU2L/RiARViC4nOQySfYXXEYcMdW6G6jsOYBzvlw5wWmGLPDm09fs96KrEzd0K2I83wejduju0VapFE4KOLxCwTDhaXz4R7lSYmfZ6yeecRtTKOFoefCCWPliZRRPj1fNblVOkJTAGI+fswiIke0gAW3DzwUT2RA3VB7M1llFFA1Jp8Fvdxgf5Iy6pFCh2XhCodY8ukdxmWU0biRUEADEpShtQWaSqLnlGyGTtZq3FIrsoKpimcpiiH8mimfgpMJrmYajnDjPtb40XpKFvXclqWhjYeOKcbt5lKf1xOTEzE/vG+sIQ1FzVMuRC0Vo6sFmcKF0e1XXL2YKU40I4LLwKosKixUygUcbd+/cMQaCpObVpPAkcmQxeLEOct+yW0pcY0/4PAIUpTYU2cACZTOTqzl8I/N3gUiCf1XD70JnR7MXOj6g3VYs0zmmszmKLRhgXHBFAQWWN6jGKRP4o5NbYdwTxjEMdKoxnz3FC+TMmoZI4YCUbRDpxCDKgpXVrCnX9f07cglJ1SJrL7IiGZs7JTB0db2iwT+E9TTZnV7KrZMmJZTVTcH6BcOFQ2F4fSIgb3oP6EmUupWeU5onnGAMJpLsucD2OXoFMS70igVIPegtmp+7DAZz/AAwKVYdlz1FIXS9pDKIiWpD4+dm3H/0466Sw0gFp2RzOq5i5XYzlsLhqnm4EwKbrJlwLdwm9RixwS0cTJLTGTR6sQRcEe5aioB8yA3Cf/Z7UNpR+TTFQVZyBukYj6ROfGNOEMQQ+SgXLFAvulL7xgilj1VMpRRjzLqLLFKliIqqBkNft9Hk7q2nASCSIq/LhwSOOJLeqYBHUCkC5Gs5q6rG7YgC+msyc5QcJMw5tnq6iw+vByquXU1otaMZ4CSkrnVSOZW8A3CCSjZMAN8RS/RdEWgqLJow0hTycTTASSpdOXyX/AFlV3spKFHptTMYTRU6rYzkjnx9fEkUF9q54i3mr3SJopdL0a4epy1VMSrqpJ5SpbjF4rrTdAFibookekiYs5lVNGzbxeRip8scctK1IS7a1gbZwid4XS4u9Nb1cnALRD8MFegn/AOWrSp/Uh/uxghfOnW0AZbEoqn1tjHqR3P8Al8qOUzFcK4l8xbsGxlHJ5dNW1yJLTcQo7XVNCtpnRzVtVMXM+TIkkxSHn5lMnJW7cR9s/EMNDwS1SpUZpTKbrSlMCD7riPfhPn8VaO9HVLSjVLSy3NNh84qJUto3n2jfFFK7WS01KB/b6Zl2qD17zmCekGXaUW9L8rnTxnMqcdgVPl8uFs4bmMUdkt6QYl2ihFY20SVkwlsnqU60jlzV8RN2wUeTNFIThqMA2nH1QwPA9OM0Y11R811yd3Ks1YB3JnDYAwefa+wI4+EesVTQdomTKO2jLSgb6UU4lbWWz0hj+CcUzXvgxpXlGlQtIMZ9WM0l0wkbh5Y2VbuW571bR6Uw7CjH6XznSkrRilZlmAeJ0HQMswGqNwGsxA2FnD0Y96C/SWXM8EPR2zbiCixpnhaG/EwOMIvqNeSxKrg0FPxIEnPIiM3AiUcPGeHKBV+Ixi+6WKPcNn4FOCex4HcsFYnkmJSbaRqymcoXk76dKrM3Go6YJplx2seqEeajpupNH0ylMxFdZgq9aEfNVEVTAaw3VN5+8WJlFUeK+lYtNz4BapS1yqaZatkqCO0p9hfvQzJzNSaX9EU9dEQDx3TDs79BPtYrGMJky+z+6WCPaqEYHB7/AKxdK3Odx93iBlG6TdKU/nrCnZNPsxy9WIknmNEQtu13Ds6gANeMBldTOr5hUztlV8yduZgzXM3OkupiCRwHAcChsh0bggo0XtHtKUrUWkAiRyOEEwl0qOAYjylYdpQvqSKb4oK9PEvZT6USDSqg0MCU9ZkSmOJcMt6mAFN+E3wxZbK6rMIo5/5hHD2V72MXNe6PKnody1a1E3bILOkwVTKm4KpiUenZggY6Gq2GbSBkowbGNUCJlpcHKShmFAoGNj3dkww5vCWkVNT6rJAabVmWRrpS0gcnGXKuLy3b7k9kIMHQtW1e6JG7Y+e3Zy9ynnf+FLaa03DjCbfEHZBn6wiaPvmZRbUO9cVDPJMLUQcyfNO/HlKZEUCp7I4m9e7vR2n9GTyhV5a4nbdJJGYNjO2Xygp8SatrVu4iw4fCElzUtGTN3SDnOZLTxX8oRBLnFFsebuN+jAxuH0imi20wSVjOH9BTObCAU9JadF1M/ZKCeCXtKGtL9ccNaxxno/4hF0aVtkRR1zIKhlFLSWYTxLLZzNMTt9vHG4pDDq6N4Qt1XRrxyyFt6IfnhNT01Q6PaEdmBIFl2+csAcJBUIUQ+iM6qiF45ZRthzRMXXJjVlyqeYZSlU6sxFY3CimJvegmnNdi20slraSZuUkVJMU1NkxylRKRQuq7itNAhKlR5AdUu9RQCxXPdWPac0azaZGOWP0nnq7XRcL+8ZlFaTmiVdVLUU9B2UZoQpEiIAVXLTKOyXeXhACxSVFpOmrRKWS6jJs8lkvlzJNAAtAplFsRMooO/WJjfZAI0DDGILnfGe2krDZjqam3GTHtRekyR1TTTWndIwPZk9YvjP27rZ2gTLmWmNj02mLh03BAxUs2oGe1M5n7uoqnTeLuRcXJsEgsNdiXDb6NX1QpyiIKhgOES1vJBFV0Sg5UzjqT+oTQ1caUqTcMVa6khXyVWqMzShs5GwlmFomVEuI2mtNsj7sBNF6ZqxllSS99OJ8+fy8T4OW5wKbFIxcPrLxQpw1mEOiJfzZfVELoacYcZnHVO3I4hvX1X0q/p9eSyJCYFTUn55mHKEygUCnQKBi6hH5y73YmznSi5nX5HBN83IkzhFR1aOILmTMXA2HbYX4jGhVG1uQDzxZOUcW4QU6ZBiU+0WDzCbTBUrCrKwNNZdyjKMiUnPEtNq94cfsgi0bV1Jqf0T1VSrtB+d7NyCVE5EyimXEgkJca7VrCFcl0xKR/NhjjSpUL4Er6uTmGmiitJTScsqdlMuW5k0SIVHk5LuAqmOO0XvB2xOYVrT1T0Uyp6tkJkQ8s2WL1pae0u61QpvNh67QhVveMIlMvJxZtKhOfMsupccfpjNSrmnKPpCZSChUpiq/mwCR3MnlpRKTdaQpfNj6rhis0oVpK6lommJIzF3nSdumgpmEKUupIANbr7Qhfm445ueEIqumRW3eZz6hyu39Mdsh0k0q3oykJU/QmSwyFyV4dMEy4HOUq1uBse8oX4YE22mDSFy3lgVI5DbzLLS4YXcPqgFb+SGOaHlRwio0dJzuGZzaq3jacTSs+rjR3OmM6qM3jVjMpwiEud5SSWdlWlMYSlMbrAXDH0YF9F1ZaP6HqAZg1mdRuUlGyjVRudkmBTlNhhjt9GEKJ0POIKY/NxxEQyxU80LroVCGskkGWs1uW3YEcNf6Rj02CFO6PH72Wy9qJ1llBDHPWUMU1pTd0pbQj5KNKS07oefU7Wak0mZHJgM0cABVTJHAvTrDpKX4jQqZaMsEc+aCsPY3J1/p7ItHE8lS3MADpp8NpPoAsT9ipUYRefn5g21tjNnPHy8Qz0y1/LKomyTuV8sSyUSl58hSmLgPrNBGTStI+VU04EZiPitmogpzBeIyJSbOvtKaElM8jehmrRDQU9ccNGpQKPEcp1xx7o4ZPX0leTKp5XNhWRkU8UUUzBJtIn7xihd6PvAEetL+k1lNJQzkEjfmds0SlKuodPLKsUpSlIUvW7TbXYEJ/L9L7IuaRlfjKYHxywTRTE6l/XL3A84/2R32KrcGcZxOu1hZCq+YSaRqzlc9oynZKxB5yiWoJpqCoQCp6kgLq1wv8t1HpcOeAADpGPt7mH6qxWMCZd1rWNkz/2Q==</binary>
</FictionBook>