<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?><FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink"><description><title-info><genre>russian_contemporary</genre><author><first-name>Гузель</first-name><middle-name>Шамилевна</middle-name><last-name>Яхина</last-name><id>1c276382-e65a-11e4-8f35-0025905a06ea</id></author><book-title>Эйзен. Зулейха открывает глаза. Эшелон на Самарканд. Комплект из 3 книг</book-title><annotation><p>Гузель Яхина – заметная фигура в современной российской литературе, чьи произведения сочетают историческую глубину с тонким психологизмом и вниманием к судьбам человека в эпоху великих перемен.</p><p>В этот комплект вошли ключевые книги автора:</p><p>– "Эйзен", где раскрывается сложность гения Сергея Эйзенштейна и его место в культурной памяти народа;</p><p>– "Зулейха открывает глаза" – дебютное произведение автора, которое расширило литературный канон женским голосом, повествующим о сталинских репрессиях, человеческом выживании и сопротивлении;</p><p>– "Эшелон на Самарканд" – не только роман-путешествие о беспризорных детях, но и исследование социальных и психологических трансформаций целого поколения.</p><p>В своих романах Гузель Яхина раскрывает многогранную картину советской эпохи, отраженную через личные истории и эмоции героев, что наполняет привычные исторические темы новыми смыслами.</p><p>Гузель Яхина – самая яркая дебютантка в истории российской литературы новейшего времени, лауреат премий «Большая книга» и «Ясная Поляна», автор бестселлеров «Зулейха открывает глаза» и «Дети мои».</p></annotation><keywords>авторский сборник,женская проза,психологическая проза,судьба человека,социальная проза,советская эпоха,премия «Большая книга»,свидетели эпохи,редакция Елены Шубиной,комплект,нркткстп</keywords><date>2015, 2021, 2025</date><coverpage><image l:href="#cover"/></coverpage><lang>ru</lang></title-info><document-info><author><nickname>Haliz</nickname></author><program-used>FictionBook Editor Release 2.6.6, fb2cut 2.7.3</program-used><date value="2026-07-20">20-07-2026</date><src-url>http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=74189496</src-url><src-ocr>Текст предоставлен правообладателем.</src-ocr><id>929cd8f5-81b0-11f1-9ed9-ac1f6b0b2fde</id><version>1.0</version><history><p>v 1.0 – создание fb2 – Haliz</p></history></document-info></description><body><title><p>Гузель Яхина</p><p>Эйзен. Зулейха открывает глаза. Эшелон на Самарканд</p><p>Комплект из 3-х книг</p></title><section><title><p>Эйзен</p><p>Роман-буфф</p></title><section><p>Художник Андрей Бондаренко</p><p>Книга публикуется по соглашению с литературным агентством ELKOST Intl.</p><empty-line/><p>© Яхина Г. Ш.</p><p>© Бондаренко А. Л., художественное оформление</p><p>© ООО «Издательство АСТ»</p><subtitle>* * *</subtitle></section><section><epigraph><p>Казахстану – самой гостеприимной стране</p></epigraph><empty-line/><image l:href="#0"/></section><section><title><p>Цирк</p></title><epigraph><p>Мир,</p><p>жалкий мир</p><p>зову на бой!</p><text-author><emphasis>Дзига Вертов</emphasis></text-author></epigraph><p><image l:href="#0"/></p><p>Сердце его разорвалось в тот миг, когда нога в жёлтом американском ботинке взлетела для очередного па. Боль брызнула из треснувшей грудной клетки и затопила пространство: огненно-красные ковры, хрустальные люстры, оркестр из духовых и струнных. Цепляясь за талию партнёрши – известной актрисы с правильным советским лицом, – он оползал вниз: по скользкому бархату платья на скользкий паркет, а затем куда-то дальше – быстрее, больнее.</p><p>– Сергей Михайлович! – закричала актриса словно издали – из-под потолка с пшеничным гербом? – Серёжа!</p><p>Вальс распался на нестройные звуки, оборвался. Мир ушёл в расфокус и оплыл, как жжёная киноплёнка. Перед взором – круговерть чьих-то лиц, также очень известных и очень правильных, а сейчас потерявших форму и слитых в единый кисель.</p><p>– Врача! – булькало вокруг. – Расступитесь! Воздуха!</p><p>Кисель из сталинских лауреатов – пожалуй, это даже смешно. Он хотел пошутить, уж это-то умел всегда, злее и обильнее прочих. А сейчас – разучился. Кажется, и дышать разучился тоже. Рыбой разевал рот, зубами хватался за воздух – а не ухватишь! Вот уж и правда – смешно.</p><p>В кисель врезались два ярко-синих круга. Нимбы? Нет, всего-то тульи фуражек. Военных фуражек.</p><p>– Носилки сюда.</p><p>А хуй вам с маслицем! Сам не дамся. Толкая пахнущие воском половицы – пятками, локтями, коленями, – он кое-как поднялся и встал на ватных ногах. Пол шатало, как палубу корабля в шторм.</p><p>– Нельзя! – клокотало рядом. – Ложитесь немедленно!</p><p>Сощурившись от напряжения, он слепил холодные и отчего-то совершенно мокрые ладони в два плотных кукиша и выстрелил ими в сторону синих фуражек. Не попал. Держа дули высоко поднятыми и шаркая полусогнутыми ногами по багряному ковру с золотой каймой, заковылял к выходу.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>До кремлёвской больницы на Воздвиженке добирался сам – благо от Дома кино была близко, минутах в десяти езды. Все силы уходили на то, чтобы крутить руль, потому на дорогу и по сторонам почти не смотрел. И если бы не чёрная эмка НКВД, что медленно двигалась впереди и сигналами разгоняла встречные авто, непременно бы врезался в кого-нибудь или угодил в сугроб.</p><p>Из машины вышел тоже сам. Через двор уже бежали к нему встревоженные звонком с самого верха санитарки и врачи – не успев накинуть шубы, в одних только халатах, дыша молочным паром. Хотел идти навстречу (и прочь от тарахтящего рядом воронка), но сумел сделать единственный шаг, затем полетел – не в снег, как показалось сначала, а в чьи-то тёплые руки, пахнущие йодом и камфарой.</p><p>Очнулся в просторной одиночной палате. Долго щупал взглядом интерьер – шахматная плитка на полу, окно в многостворчатой раме, в углу тёмное инвалидное кресло на колёсах, – пока не наткнулся на крашенные белым стол и стулья с гнутыми ножками, очевидно для посетителей. В тюремном госпитале вряд ли держали бы венскую мебель – значит, он всё ещё в кремлёвке, а воронок улетел восвояси без добычи.</p><p>Но ничто не помешает эмке вернуться в любой час дня или ночи и увезти его – в тюрьму? сразу на расстрел? – да хоть бы и усадив для удобства в эту самую коляску чёрной кожи.</p><p>Представил, как его подкатывают к стене красного кирпича, щерблённой от бессчётных пробоин. Залп – и он мешком валится вниз, на землю. Ещё залп – и пустая каталка продолжает дёргаться и елозить колёсами под градом пуль.</p><p>Чёрное плохо будет смотреться в кадре.</p><p>– Есть другое кресло, посветлее? – спросил без предисловий у вошедшей медсестры в накрахмаленном платке.</p><p>Той пришлось наклониться очень близко, чтобы расслышать его бормотание.</p><p>– До того, как пересесть в кресло, вам ещё очень далеко, – ответила строго.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>На рассвете явилась эта нелепая женщина с обвислым, как у бульдога, лицом. Наверняка провела ночь в приёмном покое, требуя допустить её к больному. Но врачи в кремлёвке – церберы, своё дело знают: сон пациента превыше всего. И только утром свершилось: пурпурная февральская заря едва полыхнула в окне, а женщина уже суетится по-хозяйски в палате, пододвигая к его изголовью стол со стульями, раскладывая вещи и рассаживаясь – явно намереваясь остаться надолго.</p><p>– Юлия Ивановна, уйдите, – потребовал он, возвышая голос до предела.</p><p>Но голоса не было слышно за скрипом мебели и стуком женских каблуков.</p><p>– Видеть вас не хочу, мне от вас хуже, – сообщил, дождавшись тишины.</p><p>Голоса не было слышно даже в тишине.</p><p>Он понял, что открывает рот беззвучно.</p><p>А женщина обнаружила, что больной бодр и, видимо, не прочь поговорить.</p><p>– Ты выздоровеешь, Рорик, – произнесла с напором, выразительно двигая алыми от помады губами.</p><p>Он хотел было поморщиться – и от нестерпимо алых губ, и от стучащих каблуков, и от этого давно позабытого «Рорика», – но лицевые мышцы слушались плохо. Оставалось только прикрыть глаза и сделать вид, что снова погружается в дрёму.</p><p>Женщина вскочила и поправила на нём одеяло, подоткнула со всех сторон. Ей казалось, верно, что именно так и должна вести себя заботливая мать.</p><p>Стараясь не дышать её одеколоном – и зачем было опрыскиваться, направляясь в палату к больному сыну? – он пережидал, пока женщина вновь отсядет на стул.</p><p>Она и правда приходилась ему матерью. Ничего, кроме бесконечного удивления, этот факт не вызывал. Впрочем, сейчас впору и затосковать: здесь, в палате, он был полностью в её власти.</p><p>– Я вылечу тебя, Рорик. Я вновь буду тебе читать – как раньше, как всегда.</p><p>Ему сорок восемь лет, но он абсолютно беззащитен перед этим её благомысленным порывом.</p><p>– Я всё принесла. Я знаю, это поможет лучше, чем лекарства.</p><p>Как часто она всё же использует местоимение «я». Он давно уже приучил себя не раздражаться по этому поводу, а сейчас, распластанный по больничной койке, даже испытывал некоторое умиление от подобной эгоцентричности.</p><p>Он прилежно держал веки сомкнутыми и лежал без единого движения, но женщина не умолкала.</p><p>– Я буду читать, даже когда ты спишь. Психиатры, так любимые тобой, утверждают, что спящий человек продолжает слышать, пусть и не осознавая этого.</p><p>Значит, имитировать сон и хотя бы на время прерывать опасную инициативу – не получится.</p><p>– Когда я последний раз читала тебе, Рорик? – это уже под шорох листаемой бумаги. – Лет двадцать назад? Не могу вспомнить.</p><p>Мать всегда забывает неприятное – напрочь. Вырезает из памяти неугодные моменты, как монтажница – неудачные кадры. А он всё помнит, за двоих. Последний раз она читала ему в ноябре тысяча девятьсот двадцать седьмого. Он как раз доделывал «Октябрь» и несколько недель просидел в монтажной, собирая из отснятых пятидесяти тысяч метров нужные четыре. Не собрал – ослеп от напряжения. Врачи прописали кротовью жизнь: круглые сутки в темноте, желательно с прикрытыми веками. Мать примчалась ночным поездом из Ленинграда (жили тогда ещё в разных городах), читала три дня – и он прозрел, отправился на домонтаж. А она отправилась восвояси, с пунцовыми от слёз глазами: за краткое время вместе они успели разругаться вдрызг. Это было восемнадцать лет назад. С тех пор больше ему не читала. Врачи считали, что излечил его отдых, а сам он знал, что – чтение.</p><p>До этого мать читала ему в двадцать шестом, когда премьера «Броненосца» в Германии состоялась без участия авторов и он сутки проплакал, не вставая с кровати. А до этого совсем давно – в двадцать четвёртом, когда провалился последний поставленный спектакль и он порывался завязать с режиссурой.</p><p>Были времена – материнское чтение помогало. Правда, времена эти остались в какой-то иной жизни, ещё до того, как он стал самим собой. Нынче же пытаться вылечить его старым способом так же смехотворно, как называть дореволюционным домашним прозвищем Рорик. Это его-то – лысого сатира с избыточным весом и наполовину омертвелой сердечной мышцей. Его, самого известного на Западе советского режиссёра, взращённого на экспорт, но запрещённого к выезду. Его, дважды лауреата Сталинской премии, чьи старые фильмы уничтожили, а новые не разрешали снимать. Матерщинника и порнографа, которого вполне можно хоть завтра посадить. Да хоть бы и сегодня – всегда найдётся за что.</p><p>Если придут арестовывать – неужели она увидит?</p><p>– Рорик, я начинаю.</p><p>Он по-прежнему лежал с закрытыми глазами, но ясно представлял большой альбом, раскрытый сейчас перед матерью. На картонных листах теснились вырезки из газет и журналов, самолично им вклеенные: начиная с двадцать первого года, когда вышел спектакль с его декорациями, и заканчивая триумфом «Александра Невского» перед войной. Вырезок было так много, что альбом неимоверно распух и походил на гигантскую амбарную книгу – закрыть её можно было, лишь застегнув на кожаный ремень, специально для этого купленный в мужском галантерейном отделе. Как только ремень раскрепляли, альбом распахивался сам, как живой, предъявляя читателю содержимое: заметки, репортажи со съёмок, интервью, критические отзывы – всё, что сообщало или рассуждало о творчестве Сергея Эйзенштейна, было тщательно выловлено в прессе (даже в самых заштатных газетёнках типа «Красного тундровика» или «Колхозных ребят») и увековечено на белом картоне.</p><p>Впрочем, не всё, а только хорошее. В альбоме не место было, к примеру, ядовитым фельетонам Ильфа и Петрова об именитом режиссёре или вороху разгромных рецензий о «Бежином луге». Только хорошие отзывы, а также очень хорошие и превосходные – вот чем был набит архив. Это были не просто хвалы, а доказательства, удостоверения: Эйзенштейн существует как художник и имеет право творить. И предъявлял он их не другим – самому себе. Раньше листал альбом часто, порой ежедневно, на сон грядущий вместо успокоительного, или просил почитать жену. С началом войны перестал. Последние листы – эвакуация «Мосфильма» в Казахстан и возвращение в Москву, съёмки «Ивана Грозного» – заполняла уже Пера. Эти статьи он ещё не выучил наизусть. Да вряд ли уже и выучит – чтение о себе потеряло былую власть.</p><p>Мать принялась читать – не с первой страницы, а благоразумно пропустив несколько разворотов: ранний, театральный период жизни прошёл под знаком Учителя – грозного Старика, великого Мейера, ещё до войны объявленного врагом народа и сгинувшего на Лубянке. Вспоминать о Мейерхольде сегодня было совсем некстати. Так что чтение началось сразу с марта двадцать четвёртого года – именно тогда Эйзен впервые взял в руки монтажные ножницы и переметнулся из стана театральных деятелей в лагерь творцов киноискусства.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Случилось это в монтажной «Кино-Москвы», что на углу Тверской и Вознесенского.</p><p>Ему было двадцать шесть. Он был жаден до искусства и пока что неудачлив. Ни учёба у Мейерхольда на Высших мастерских, ни служба оформителем и режиссёром в театре Пролеткульта настоящей славы не принесли: ругательных рецензий много, зрителей на спектаклях мало. Утешался тем, что каждый его неуспех был так ярок, что со стороны вполне мог сойти за триумф.</p><p>То же можно было сказать и об отношениях с женщинами. Они любили его, а он любил их – по крайней мере, это могло показаться: на каждую смотрел так, словно через мгновение готов был влюбиться. Несколько амурных историй даже вспыхнули, но остались, увы, без внятного финала – настолько невнятного, что ни он сам, ни объекты его чувств не были уверены, что этот финал состоялся.</p><p>Обманчива была и его внешность. Ранняя полнота и очень тонкий голос предполагали мягкость характера, но в первые же секунды знакомства Эйзенова харизма собеседника просто оглушала: он радовался необузданно, сердился до матерщины, шутил дерзко, паясничал до неловкости. Пышную гриву по утрам зачёсывал повыше и даже смачивал водой отдельные пряди, чтобы крепче стояли; но и без того копна вьющихся мелким бесом кудрей парила над теменем короной – увеличивала скромный рост хозяина.</p><p>В монтажную «Кино-Москвы» пришёл из любопытства (так убеждал себя): хотел посмотреть, как делается новомодный кинематограф, недавно объявленный «важнейшим из искусств». На самом деле – пришёл от отчаяния. Три театральных года не принесли плодов, а если и принесли, то очень скудные, оставив его голодным и злым. Нужно было куда-то податься. В изобразительную сатиру – лепить шаржи по газетам? Рисовал он хорошо, а на зубастых карикатурщиков был спрос. Или – в это самое кино?</p><p>Кино в России тогда снимали едва-едва, за год не более пары десятков лент. Не хватало многого, а вернее – всего: сценариев, режиссёров, главным образом плёнки. Зато покупали охотно: готовая заграничная фильма стоила в разы дешевле, а окупалась в кинотеатрах за месяц-другой. Чемпионами поставки «целлулоидных грёз» были Германия и США: немецкие картины поражали техническим совершенством, американские – погонями и трюками.</p><p>Однако в исходном виде ленты едва ли годились к прокату и даже были категорически вредны: что полезного мог бы рассказать зрителю в какой-нибудь Казани сюжет о вампирах или миллионерах – пусть и лихо закрученный, но идеологически совершенно пустой? Зарубежные фильмы подлежали «осовечиванию» – основательной перекройке и перелицовке, а порой и новому «крещению». Виртуозом этого многомудрого искусства была монтажёр Эсфирь Шуб.</p><p>Пышнокудрая и чернобровая, прекрасная, как её библейская тёзка, дни напролёт сидела она, вытягивая целлулоид из бобин и нещадно кромсая – подчиняя убогие фантазии капиталистических сценаристов требованиям марксизма. Мойра от киноискусства, Ариадна советской этики. Глаза, казалось, подведены сурьмой – но нет, обрамлены ресницами. В зубах – как сигара – химический карандаш для помет.</p><p>Влюбляется наповал каждый первый или каждый второй? – часто подмывало Эйзена спросить вместо приветствия.</p><p>Знал её ещё с давних времён, когда служила секретарём в Театральном отделе. Дружили. Его, человека порыва, страданий и страстей, всегда тянуло к таким, как Эсфирь, – словно отлитым из чугуна. Работала она много, по-пролетарски: в монтажной проводила по пятнадцать, а то и более часов. Спать на монтажном столе было неудобно, поэтому ночевать убегала в свою квартирку. Но и там – Эйзен видел своими глазами, когда захаживал в гости, – половину пространства занимали монтажный стол и проекционный аппарат: иногда монтировала дома вместо положенного сна. Эсфирь назначила кинематограф своей судьбой, тому оставалось только подчиниться.</p><p>А теперь и Эйзен хотел попробовать кино на зуб: пришёл помочь только что закупленной германской ленте родиться заново – в советской ипостаси. И если дело выгорит – кто знает, может, и у него завяжется роман с пресловутой синема&#x301;?</p><p>Итак, немецкий фильм: двенадцать жестяных коробок на столе перед всемогущей Эсфирь, поверх каждой – наклейка с аккуратно выведенным тушью названием. Создатели нарекли картину по имени главного персонажа, демонического преступника доктора Мабузе.</p><p>– К чёрту «Доктора Мабузе», – решает Эсфирь. – Название должно говорить за себя. Не просто говорить – внушать. Страх, отвращение, ненависть – <emphasis>к ним</emphasis>. Восторг и преданность – <emphasis>к нам</emphasis>.</p><p>А ведь и правда, все аферы главного героя происходят в высшем обществе и выпускать их на экраны можно только с подсказкой: разъясняя зрителю с самого начала, как именно относиться к обнажённым танцовщицам в шапито или обильным столам в ресторации.</p><p>– Назовём «Городская гниль»? – предлагает он. – «Живые трупы»? «Смердящие»?</p><p>– Неплохо, – соглашается Эсфирь. – Но искусство должно не только отвращать, а и манить. Нужно вызвать не только ненависть, а и жгучий интерес. Название должно схватить человека за жабры и приволочь в кинозал. А уж в зале, заплатив за билет, пусть содрогается и негодует – вволю.</p><p>– «Разврат и золото»? – перебирает он более манкие варианты. – «Позолоченные грехи»?</p><p>– «Позолоченная гниль», – подытоживает она.</p><p>На том и порешили.</p><p>Работа же с содержанием картины оказалась не столь проста. Четыре с половиной часа экранного действия требовалось превратить в два или три. А сюжет о поимке опасного преступника – в обличение империалистического общества.</p><p>Главная сложность: режиссёр, некто Фриц Ланг, был настолько увлечён сценами в злачных местах – варьете, казино и ресторанах, – что напрочь позабыл о жизни городской бедноты. Тысячи метров плёнки показывали роскошные интерьеры дворцов и отелей, биржи, игральных домов, а в бедняцких кварталах разыгрывалась всего-то пара эпизодов. И как на таком материале доказать неизбежность мировой революции?!</p><p>Но – улыбается Эсфирь – и не с такими задачками справлялись. Смотрит испытующе на Эйзена: что предлагаете, коллега?</p><p>– Добавить кадров из другого фильма? – теряется он. – Перемонтировать внахлёст с хроникой из голодающего Поволжья?</p><p>– И снова неплохо, – кивает Эсфирь. – Но зритель купит билет на картину, во-первых, германскую, а во-вторых, игровую. Нельзя его обманывать, подавая с экрана жизнь вместо желанной игры. Вразумлять, убеждать, пугать – можно. Брать за душу, подцеплять на крючок – можно. Обманывать – нельзя.</p><p>– Тогда рассказать о жизни угнетённых классов словами? После каждого смачного эпизода врезать кадр «А в это же время…» – и сообщить, сколько крестьян в Германии голодает, сколько рабочих бедствует?</p><p>– И в третий раз – неплохо. Однако это приём на крайний случай. В кино работает только образ. Покажи – хоть полёт на Луну, а хоть собаку о трёх головах – и тебе поверят. А расскажи об этом титрами – засмеют. Слова в кино – всего-то служанки образа.</p><p>Рассуждая о сути любимого дела, она так хороша сейчас, что Эйзен сомневается в очередной раз: а не влюбиться ли ему? Эсфирь замужем, и вовсе не за кинематографом, как это могло почудиться, – за конструктивистом-алкоголиком, весьма радикальным в обоих проявлениях. Вряд ли замужество станет препятствием, но сложившуюся дружбу интрижка разрушит наверняка. И Эйзен отводит глаза от её губ.</p><p>– Так что же нам делать?</p><p>– Монтировать.</p><p>Ножничные лезвия клацают хищно – творение режиссёра, некоего Фрица Ланга, осыпается обрезками целлулоида на пол, к мужским башмакам Эсфири…</p><p>Работали почти неделю: она кроила и резала, он черкал карандашом сценарий, то разрешая себе, то запрещая любоваться её иконописным лицом и волнистыми волосами.</p><p>Развлекал напарницу как умел (а умел он получше многих!). Угощал вареньем – черничным, купленным у спекулянтов на Сухаревке, после которого губы у обоих стали ярко-лиловыми, как напомаженные. Лузгал орехи, стоя вверх ногами на подоконнике и плюя скорлупками в монтажную лампу. Рисовал доктора Мабузе – скабрёзно, в самых интимных деталях, что заставляло добродетельную Эсфирь хихикать и швырять в него обрезками плёнки с бесконечными снимками этого самого доктора.</p><p>Благодаря ли, вопреки ли стараниям Эйзена, дело спорилось. Витиеватый сюжет спрямили, отчекрыжив не только отдельные сцены и эпизоды, но и некоторых персонажей: шутка ли – сократить экранное время в два раза! Зато линию второстепенного героя, любителя кокаина, выпятили, основательно заклеймив пагубный порок. Заклеймили и казино-варьете-рестораны – в основном словесно, надписями: «Днём пиявка-империалист пьёт кровь пролетариата, а вечером – шампанское», «В этом дворце не слышно, как плачут по фабричным кварталам голодные дети»… Нищую тётку – в оригинале пособницу преступников, охраняющую тайник с фальшивыми долларами, – превратили в страдалицу-мать, чьих сыновей убило на войне.</p><p>Эсфирь шинковала плёнку лихо, но самый блеск показала при монтаже финальных минут. Не поимка преступника Мабузе стала кульминацией фильма (как банально замыслил режиссёр, некто Фриц Ланг), а выход на улицу разгневанных горожан: горящие глаза, распахнутые рты, поднятые к небу кулаки – под выкрики (титрами) «На борьбу!», «На баррикады!», «Под знамя революции!». Испуганно смотрят на протестующих капиталисты в чёрных цилиндрах, некоторые плачут от страха… А ведь и разъярённая толпа, и цилиндры – всё это было в исходнике: капиталисты (в самом начале картины) ужасались краху на бирже, а горожане (уже ближе к концу) хотели отбить у правосудия арестанта. Склеенные твёрдой рукой Эсфири в один эпизод и сдобренные титрами, два разных сюжета породили третий – нужный, революционный.</p><p>Когда преображение картины подходило к концу, Эсфирь протянула ему ножницы:</p><p>– Попробуй.</p><p>И он попробовал.</p><p>Крошить целлулоид, высекая из глыбы чужого произведения своё собственное, было увлекательно – так многое очутилось внезапно на кончиках пальцев. Актёры, чьи фигурки мелькали в квадратах кадров и мусором сыпались под стол; зрители, кому ещё только предстояло увидеть фильму; режиссёр, далёкий Фриц Ланг, – все они подчинялись взмаху его инструмента.</p><p>Щёлк! – он словно хирург со скальпелем.</p><p>Щёлк! – да будет воля моя.</p><p>Щёлк! – вот и готова фильма.</p><p>В целом получилось не то чтобы складно – скорее удобоваримо. Монтаж оказался средством небезупречным: пара действующих лиц возникала и тут же терялась в чехарде обкромсанных сцен, несколько моментов остались ребусами без ответа. Однако лента вышла бойкой и вполне могла быть подана благожелательному зрителю на досуг.</p><p>Она и была подана: «Позолоченная гниль» прошла по советским экранам весной и летом двадцать четвёртого, афишу к фильму нарисовал Казимир Малевич. В начальных кадрах сразу после имени режиссёра были обозначены соавторы: монтаж – Эсфирь Шуб, титры – Сергей Эйзенштейн.</p><p>Сам он посмотрел картину восемнадцать раз – не столько её, сколько зрителей во время сеанса. Приходя в кинематограф, прятался за колонной или в ложе у сцены и наблюдал за лицами: когда смеются, когда морщатся презрением или зевают. Слушал, как читают вслух титры: заведено было читать громко, часто хором, и по интонациям становилось понятно, воодушевляет ли картина или навевает скуку. Слушал, что кричат мальчишки в паузах между частями – эти были беспощадны в оценках.</p><p>Понял, какие кадры смонтировал бы по-другому и какие тексты переписал. Также понял, что роман с новомодной синема&#x301; начался – по крайней мере, с его стороны.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>За двадцать шесть лет жизни у него случилось два романа – не интрижки с женщинами, предполагающие долгие маневры ради короткого удовольствия, а настоящие большие любови – из тех, что меняют и человека, и мир в его глазах, а порой и траекторию судьбы.</p><p>Первая – к рисованию. Предпочитал называть её любовью к линии.</p><p>Вторая – к театру. Называл её любовью к игре.</p><p>Линия впервые открылась ему на зелёном поле бильярдного стола: отцовский приятель между партиями рисовал на сукне мелками для кия. Электрические софиты освещали столешницу, как сцену, а пространство вокруг было сплошной чернотой. Из этой черноты то и дело выныривала рука с зажатыми в щепоть пальцами и коротко порхала над поверхностью, рассыпая по ней зверей – совершенно живых, как чудилось пятилетнему Рорику. Он стоял, уткнувшись подбородком в лакированный бортик, и, не мигая, глядел на явленное чудо рождения. Через минуту звери погибали – их стирали сухой тряпкой, а Рорик отлипал от стола и пропадал в темноте, унося в цепкой памяти всех подаренных сегодня жаб, зайцев и крыс.</p><p>После пытался дать им вторую жизнь – уже в тетради для рисования. Получалось не всегда. Но он знал секрет, чтобы получалось: рисовать<emphasis>громче</emphasis>. Хочешь, чтобы тебя услышали, – кричи. А хочешь, чтобы рисунок вышел похожим, выпяти яркое: уши у кролика, пузо у свиньи, зубы у крокодила. Пусть рисунок <emphasis>закричит</emphasis> – и не узнать нарисованное будет уже невозможно.</p><p>Мать всегда понимала, кто зашифрован в сыновьих каракулях, и улыбалась каждому его творению; впрочем, улыбалась она всегда, даже когда голос дрожал от злости.</p><p>Отец принимал рисовальный талант сына как должное: был городским архитектором, возведённые им дома составляли зажиточную Альбертштрассе, причём фронтоны были украшены так обильно – львы, сфинксы, кариатиды и атланты, греческие маски, – что тоже будто<emphasis>кричали</emphasis>. Некоторым это нравилось, улицу Альберта называли украшением Риги.</p><p>Читал Рорик также много, но чтение было как хлеб: нечто насущное и обыденное, к тому же доступное каждому. А рисование каждый раз было чудом: линия бежала по листу, образуя небо и землю, проливая свет и опуская тень, засевая травы и деревья, рождая светила и всяческую живность.</p><p>Людей сперва почти не рисовал, выходили плохо – всё больше зверей в человеческих одеждах. Носороги (конечно, тупые), цапли (обычно робкие), жабы (непременно нахальные) и ещё целый зверинец персонажей с яркими, почерпнутыми из басен характерами. Постепенно герои множились и складывались поначалу в сценки, а после в длинные рисованные истории из множества эпизодов. Когда, наконец, стали получаться и люди, были они очень похожи всё на тех же животных, только имели нос вместо рыла или ступни вместо копыт.</p><p>Это было смешно – и гувернантка Филя, и Папа&#x301; смеялись. И гости улыбались, и товарищи по играм. Улыбки матери наблюдать уже не мог – они с отцом развелись, и мать уехала из Риги обратно к себе в Петербург. Но он слал ей картинки в письмах, стараясь нарисовать как можно забавнее, – и она отвечала восторженно: смеюсь, хохочу до слёз… Да у мальчика талант!</p><p>Учителя в гимназии восторгов не разделяли: по рисованию Серёжа Эйзенштейн выше четвёрки не поднимался, а то и сползал к позорным тройкам – не умел копировать гипсовые вазы и гипсовые же носы. Но что значила какая-то оценка по сравнению с тем, как вздрагивали одобрительно усы Папа&#x301; при виде очередного шаржа! Или как ржал конём закадычный друг Ма&#x301;ка Штраух и хватал его за плечи от ликования (каждое лето проводили вместе на балтийском Штранде – были неразлучны три месяца в году). Вот оно было, наслаждение: улыбка или смех другого, благодарное касание.</p><p>Это же была и власть. Ещё ведя линию по бумаге, он уже представлял себе, как округлятся при виде рисунка глаза Фили или как загогочет шумный Мака: предчувствие чужой радости наполняло радостью и его, автора. А уж наблюдать за теми, кто разглядывает его творения, было отдельным удовольствием – если, конечно, зритель подпадал под очарование рисунка. Если же оставался равнодушным, Рорик уносил рисунок и рвал; клочки поливал водой, превращая в жижу; выливал не в унитаз (что было бы проще), а тайком спускал в угольный подвал и втаптывал в пыль. Позже Филя охала, обнаружив ботинки Рорика совершенно чумазыми, но не могла понять, где на чистейших улицах Риги её воспитанник сыскал такую грязь.</p><p>Простая чёрная линия умела не только смешить, но и пугать: эту сторону её власти он узнал позже. В отцовской библиотеке, что всегда и без ограничений была к услугам сына, он обнаружил сборник гравюр «Знаменитые казни». Преступников поливали смолой и кипящим свинцом; обували в «испанские сапоги» (не хлипкие деревянные, а настоящие кованые, в шипах и заклёпках); четвертовали лошадьми (в описании к самой жуткой иллюстрации разъяснялось, что неопытный палач забыл предварительно рассечь осуждённого на части, из-за чего пытка длилась несколько часов). Днями сидел Рорик над книгой, разглядывая гильотины и четвертинки человеческих туш, а ночами грезил о Гревской площади – самой зловещей и самой притягательной в Париже, где вершилось правосудие.</p><p>Попробовал сам нарисовать казнь и показал Филе – та привычно рассмеялась. А как было не улыбнуться при виде мелкого палача-недотёпы, что собрался рубить голову осуждённому в два раза выше и в три – толще себя? Рисунок погиб в угольном подвале. Как и следующий (четвертование поросят слишком уж походило на заготовку рождественских окороков). И следующий (заливание в рот ребёнку расплавленной серы приняли за кормление киселём). Рука, уже привычная высекать комическое в любом образе, не умела показать иное.</p><p>Он метнулся к библейским сюжетам (по Закону Божьему всегда стояла твёрдая пятёрка). Но и христианские мотивы привели к фиаско. Пронзённого стрелами святого Себастьяна хотел изобразить печальным – тот вышел саркастическим. Святая Агата – игривой. Брошенный ко львам святой Витт смахивал на горе-укротителя. Эти рисунки не показывал никому, сразу казнил в подвале. Видно, страшное и трагическое не было ему подвластно.</p><p>А прекрасное?</p><p>Ёжась от неловкости перед собой, три дня выводил в альбоме литературных красавиц. Но каждая – будь то шекспировская Джульетта или Эсмеральда Гюго – корчила такие уморительные рожи, что впору мальчишкам в гимназии показывать, на всеобщую потеху.</p><p>Приходилось признать: талант его ограничен. Рисунки его<emphasis>орали</emphasis> подобно балаганным шутам – их понимал любой и хохотал над ними любой. Но более тонкий регистр чувств – печаль и горе, надежда, сострадание и любовь – оставался недоступен, увы. Шуты не умели играть возвышенно.</p><p>Никому об этом не рассказывал. Родные твердили о дарованиях «будущего художника» – со смиренной миной принимал похвалы. Отец прочил в архитекторы, преемником – соглашался. Мать размышляла в письмах о поступлении в Репинку – также соглашался. А сам подумывал о карьере карикатуриста.</p><p>Конечно, «художник» звучало куда как более лестно, чем «шаржист», однако же и более пресно. Да и кому какое дело до сотен выпускников Репинской академии, что ютились и будут ютиться по чердачным комнатёнкам Петербурга, малюя истинное искусство?! А вот до новых рисунков Гульбранссона в<emphasis>Simplicissimus</emphasis> есть дело, и очень многим. И до едких шаржей Домье в <emphasis>Caricature</emphasis> – как только они появлялись, моментально поднимая скандал и этим вписывая себя в анналы политической истории, – и до них тоже было дело. Министры, депутаты, банкиры, сам король Луи-Филипп – все боялись Домье…</p><p>Так уговаривал себя Рорик. Он умел себя уговаривать. А в качестве последнего аргумента – жму тебе руку, Домье! – за одну ночь испёк целую пачку шаржей на европейских монархов. Вышло очень похоже и очень зло – как никогда прежде. Самые удачные можно было даже пристроить в сатирические журналы: только что началась Первая мировая, спрос на политическую карикатуру вырос. И рисунки взяли к публикации – без восторга и всего парочку, но взяли же! Это ли не знак судьбы?</p><p>Мать искала сыну другой судьбы и ждала других знаков. По её настоянию он привёз в Петроград десяток самых ярких своих работ. Бледнея от волнения, Мама&#x301; предъявила их другу дома – живописцу, графику, иллюстратору книг и преподавателю всё той же Репинской академии, словом, настоящему маэстро. «Грош цена рисункам, – вздохнул тот. – Мальчик ни черта не видит – рисует головой». Судьба настаивала: художником не быть, а лишь карикатурщиком. Приговор апелляции не подлежал.</p><p>Пока мать охала, не в силах смириться с вердиктом, Рорик завернул непонравившиеся картинки в обёрточную бумагу, капнул горячим сургучом и шлёпнул поверх медяк: ну грош – так и грош! Посмеялись: маэстро искренне, Мама&#x301; сквозь слёзы – смешить у Рорика всегда получалось блестяще. А когда проводили гостя, он взял карандаш и изобразил маэстро – эдаким бесом средней руки: с блестящей лысиной бегемота и бегемотьими же ушками, козлиной бородой и слепыми глазёнками в линзах очков. Теперь смеялся уже Рорик, наедине с собой – тоже искренне и тоже сквозь слёзы: неудержимый смех лился из него вместе с рыданиями.</p><p>Такое у него было странное устройство души: веселил всех и порою сам хохотал громче прочих, но, оставшись один, рыдал – о том, над чем сам же и насмехался при других. Иногда рыдания мешались с улыбкой, но чаще – были беспримесными и горькими. Эти слёзы не разделить было ни с кем – ни с добрячкой Филей, ни с Макой Штраухом, ни со школьным товарищем Алёшей Бертельсом. Эти слёзы были – плата за умение смешить. Они приходили сами и уходили тоже – вытрясши его как грушу, оставляя после себя судороги в горле и сильную усталость.</p><p>Очень давно – а было ему лет пять, не больше, – он увидел в цирке двух клоунов: белого и рыжего. Один ревел, заливая фонтанами из глаз первые ряды, другой зубоскалил и паясничал без продыху. В первую же минуту Рорик понял: он хочет стать обоими. Или он уже и так они оба, одновременно? Узнавание было столь острым, что дома разукрасил себя гуашью по-клоунски – половину лица в бледный грим, вторую в яркий, – а пышные кудри взбил шаром над головой, чем до смерти напугал пришедшую уложить его спать Филю.</p><p>Наверное, оба паяца – унылый донельзя и донельзя дерзкий – жили в нём и прежде, но после памятного похода в цирк Рорик стал чутче узнавать их проявления в себе. Это дерзкий паяц запускал голубя под юбку маминой подруги, поднимая визг и суматоху. Это он ронял целёхонький именинный торт на диван (ей-же-ей, совершенно случайно!). Во время прогулки это он падал в лужу – да так неудачно, что забрызгивал всех вокруг. А когда, устав от утех, Рорик уединялся в детской – тогда появлялся второй паяц. И рыдал, как последний Пьеро, позабыв, что недавно скакал Арлекином.</p><p>Слегка повзрослев, Рорик обнаружил, что паясничать можно не только на публике, причём без ущерба для зрителей, – и домашний театр с труппой из оловянных солдатиков, китайских кукол и картонных фигурок из журнала «Огонёк» надолго стал главным увлечением. Мака Штраух обычно исполнял какую-нибудь одну роль, а Рорик – все оставшиеся, сколько бы их ещё ни было. В школьных и дачных постановках участвовал непременно, хотя представлять поручали обычно женщин (балерину Павлову, шиллеровскую маркитантку): тонкий, совершенно девчачий фальцет не позволял иного.</p><p>Игра стала его второй страстью наравне с рисованием. Она заставляла людей с восторгом смотреть на него, стоящего на подмостках, пусть и в дурацкой балетной пачке, – как сам он недавно с восторгом смотрел на другие подмостки, где давали «Турандот» в постановке Комиссаржевского. Театр давал ту же власть, что и рисунки, – власть приковать к себе чужие взгляды и не отпускать. Сладчайшую власть на свете.</p><p>Но узость его таланта проявилась и тут. Лицедействовал ярко, реплики подавал громко, словно не по сцене ходил, а кувыркался на аренном ковре, – все его выходы были смешны невероятно (<emphasis>ave</emphasis>, дерзкий паяц!). Однако драматические и трагедийные роли ему не поручали: как ни старался, неизменно превращал их в фарс (<emphasis>mori</emphasis>, дерзкий паяц!).</p><p>О карьере в театре помышлять не смел: с профессией рисовальщика Папа&#x301; ещё мог бы худо-бедно смириться, а вот с ремеслом комедианта – вряд ли. Тем охотнее Рорик играл в жизни. Ролей было предписано много, и чем старше он становился, тем больше: пай-мальчика – дома, прилежного ученика – в гимназии, гордость Папа&#x301; – в Риге, гордость Мама&#x301; – в далёком Петербурге. И в жизни Рорик играл гораздо убедительнее, чем на подмостках.</p><p>Лучшей актрисой, которую он знал, была, конечно, Мама&#x301;. В ней не было лицемерия – она абсолютно верила, вот что играла. Это он понял уже взрослым. А ребёнком – пока ещё жили вместе, одной семьёй, – только наблюдал, как стремительно меняется её красивое лицо: сладко улыбающееся – когда обращено к нему; надменно-ледяное – когда к Филе; учтиво-предупредительное – к Папа&#x301;; робкое и одновременно чего-то ждущее – к другим мужчинам. Масок было много, они чередовались, будто картинки волшебного фонаря, повторяясь и не заканчиваясь. На семейных фотографиях Юлия Ивановна всегда выходила лучше всех – полная счастливого достоинства.</p><p>Близкие знали, что достоинство это испаряется с наступлением темноты: по ночам Папа&#x301; и Мама&#x301; скандалили всласть, по-базарному, а маленький Рорик прятался у Фили, чтобы зарыться в её постель и не слышать родительских криков. Отец бегал туда-сюда по коридору, тряся револьвером и обзывая мать шлюхой. Мать – в ярком платье, с растрёпанными волосами – бегала туда-сюда по коридору, грозя сброситься с лестницы. Рорик лежал, вжимаясь лицом в подушку, и уговаривал себя, что всё это лишь театр. Он умел себя уговаривать.</p><p>Ночные спектакли прекратились по решению суда о разводе (большая редкость по тем временам). Жена как виновная покинула дом мужа, а малолетний сын остался на попечении отца. После общались с Мама&#x301; уже больше в письмах, а виделись на каникулах, когда Рорик наезжал в Петербург, в дом номер девять по улице Таврической – в гости. И каждый раз изумлялся: Юлия Ивановна вела себя так, словно ничего не случилось. По-прежнему улыбалась – медово, до приторности. Была оживлена и говорила много нежных слов, особенно прилюдно. Часто обнимала, особенно прилюдно. Шептала на ухо, что он – самое главное в её жизни. И никогда не заговаривала о разводе или его причинах – будто и не было этого вовсе.</p><p>И он улыбался в ответ, словно действительно ничего не было. И обнимал её нежно, особенно прилюдно. И шутил с материнскими гостями, и веселил их. И чувствовал, что кругом виноват. Перед отцом – что хочется быть с матерью. Перед матерью – что не умеет ответить на её чувства обожанием, а только строит ласкового сына…</p><p>Две большие любови – к рисованию и к театру – наполняли его детство и юность. Две большие боли – предательство матери и ущербность его таланта – наполняли также. Два паяца – хохочущий и рыдающий – уживались в душе: один для внешнего предъявления, второй для себя.</p><p>И если рыдающий паяц готов был согласиться с тем, что дарование его скудно, то хохочущий – никогда. Рукою Рорика он вывел в дневнике мысль – несколько путаную по форме, но дерзкую по смыслу: «Наполеон сделал всё, что сделал, не потому, что был талантлив. Он сделался талантливым, чтобы сделать всё, что сделал».</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>«Соавтору „Позолоченной гнили“ Сергею Эйзенштейну предложили снять собственный фильм».</p><p>Прекрасная фраза для газетного заголовка, ёмкая и многообещающая. Он придумал её сам, из баловства, никакой статьи в газете не было, – но вот уже пару недель звонкая текстовка не шла из головы. Да и на самом деле всё было именно так. Или почти так.</p><p>Пусть и не соавтору, а всего-то написавшему титры. Пусть и не предложили, а он сам явился с идеей – сначала в Пролеткульт, к Плетнёву, затем в Госкино, к Михину. Пусть и не снять, а только попробоваться кинорежиссёром – испытать себя. Но сути дела мелкие детали не меняли: первого апреля двадцать четвёртого года Эйзен подписал договор на производство картины «Чёртово гнездо» (в ходе подготовки переименованной в «Стачку»).</p><p>Изначальная задумка была масштабнее (уж в чём в чём, а в масштабности замыслов недостатка у него не было!): цикл под громким названием «К диктатуре» – из восьми фильмов, иллюстрирующих всю историю рабочего движения в России, от первых подпольных кружков и до Революции. Пока сошлись на одном эпизоде – про забастовку на заводе.</p><p>– Где встретили революцию? – спросил Михин, перед тем как поставить подпись на документ.</p><p>– Непосредственно в её колыбели, городе Петрограде, – улыбнулся Эйзен. – Можно сказать, присутствовал при рождении. Или при родах, если угодно.</p><p>Хотел ещё пошутить про Вифлеемскую звезду, обернувшуюся красной пятиконечной, но посмотрел на украшающий стену суровый портрет Ильича – и не стал.</p><p>А Первого мая была уже пробная съёмка. И закончилась катастрофой.</p><p>Хронику демонстрации на Красной площади Эйзен задумал сделать эпилогом к фильму, и четыре часа, пока продолжалось шествие, бегал за оператором Рылло с подсказками и указаниями. «Снять как можно более<emphasis>громко</emphasis>». «Вознести камеру к облакам». «Лицо товарища Троцкого заснять по частям: сначала рот, чтобы открывался широко, затем глаза, чтобы сверкали молниями, а затем профиль, чтобы парил над толпой». Рылло был очень опытен и очень молчалив – за всю смену произнёс единственную фразу, хотя и несколько раз: «Вы мешаете». Вечером Эйзен поплёлся к Михину – требовать другого напарника. Встретился там с Рылло – тот просил уволить его от Эйзенштейна.</p><p>Катастрофой обернулась и подготовка сценария. Михин подарил режиссёру два увесистых тома – «Техника большевистского подполья». Впечатляющие весом и толщиной мемуары старых партийцев предполагалось положить в основу экранизации. Книга называлась «техникой» не зря: могла помочь подпольно-типографскому делу в других странах – как и «Стачка» должна была стать пособием по забастовкам, уже в киноварианте. Всё в двухтомнике было – чистая правда. Но как же эта правда была скучна! В каждой статье: нелегальные типографии, листовки, прокламации, манифесты, бумажки, ещё бумажки…</p><p>– Мы сделаем всё по-другому, – заявил Эйзен, вручая Михину школьную тетрадку с наброском сценария.</p><p>Тот раскрыл тетрадку – и на минуту онемел.</p><p>Богачка – с красивыми ногами, которые предполагалось заснять отдельным средним планом, – купалась в бассейне с шампанским, а мужчины во фраках, сидя вокруг, черпали его ладонями и пили. Карлики танцевали танго на столе. Сверкали бриллианты. (Что скажешь, далёкий Фриц Ланг?!) Рабочий на заводе погибал в котле расплавленной стали – погружался медленно, последней исчезала в булькающей лаве рука, – и товарищи хоронили скелет, застывший в металле. (Столь изощрённой смерти и столь необычных похорон ещё не отражало искусство, даже в «Знаменитых казнях».) Стачечники бросались кирпичами, обливали кипятком полицейских. А в последнем эпизоде бунтовщиков, уже коленопреклонённых, зверски расстреливали.</p><p>– Вы хоть раз были на заводе – где-нибудь в Коломне или Нижнем Тагиле? – обрёл Михин дар речи. – Откуда в Нижнем Тагиле карлики в цилиндрах? Бассейны с шампанским?</p><p>– В кино важен образ, – парировал Эйзен (почти столь же авторитетно, как и Эсфирь Шуб недавно). – Покажи – и тебе поверят.</p><p>И Михин поверил – нахальному до неприличия выскочке с волосами как лохматый куст на голове.</p><p>Госкино потребовало уволить автора фантасмагорической бредни – Михин отстоял. Тогда Госкино потребовало от Михина присутствовать на каждой съёмке – согласился. Вопрос был только: кто из операторов отважится работать со скандализованным дебютантом?</p><p>Наконец нашёлся кандидат – очень молодой и, по слухам, добрая душа, – кого можно было попытаться сосватать. Только что вернулся из дальней экспедиции – не то с Урала, не то с Алтая, – а значит, прослышать о злоключениях «Стачки» ещё не успел.</p><p>– Пусть приходит сначала на мой спектакль, – предложил Эйзен. – Если не сбежит в первые полчаса – сработаемся.</p><p>Идея была здравая: его постановка в Пролеткульте наделала много шума. Пьеса называлась «На всякого мудреца довольно простоты» и привлекала многих любителей Островского и прочей назидательной классики. Любители не ведали, что от Островского в спектакле ни ножек, ни рожек, ни даже фамилий действующих лиц. Имена, реплики, сюжет и смыслы – всё перепахал энергичный режиссёр. Сколоченный из ошмётков авторского текста и злободневной политической повестки «монтаж аттракционов» (именно так было обозначено в афише) вызвал шквал восторгов и негодующих обвинений, в том числе в «истеричности». Выдержать<emphasis>громкий</emphasis> спектакль могли не все: от обилия трюков, преимущественно цирковых, головы у зрителей шли кругом, глаза лезли на лоб, а животы надрывались от смеха, часто помимо воли хозяев, – и многие ретировались из зала задолго до конца представления.</p><p>Точного дня не назначили. Возможно, Михин и правда опасался, что оператор улизнёт из театра во время представления; режиссёру знать об этом было не обязательно. А возможно, кандидат оказался человек занятой и затруднялся выбрать день. Как бы то ни было, Эйзен понятия не имел ни как выглядит потенциальный напарник, ни когда посетит спектакль. И каждый вечер внимательнее обычного смотрел на лица в зале: не явился ли?</p><p>На лица в зале смотрел всегда. Стоял за кулисами и наблюдал зрителей. Он питался их взглядами – когда смеялись, боялись, удивлялись или гневались. Он страдал – физически, до боли в животе, – когда скучали и уходили. Страдал так, что готов был ударить каждого невежу или даже сам выскочить на сцену и заверещать-закривляться-закувыркаться, чтобы только обернулись, только остались ещё на минуточку. Стойте же! Но выскакивать было нельзя – идиотский фальцет не возмужал с годами и поставил крест на сценической карьере.</p><p>Он мечтал о таком устройстве театра, где режиссёр превратился бы в дирижёра: сидя под куполом, глядел бы в зал и подавал сигналы актёрам, то наращивая комическое на сцене и развлекая заскучавшую публику, то усиливая драматизм и выбивая слезу. Взмахи его рук дёргали бы невидимые нити, заставляя актёров лицедействовать вдумчивее (<emphasis>adagio, andante</emphasis>) или чуть более резво (<emphasis>moderato, allegretto</emphasis>) или скакать Петрушками (<emphasis>presto, presto!</emphasis>). И он бы стал – нет, вовсе не кукловодом, как обозвал его однажды Мака Штраух, некогда товарищ по играм на рижском Штранде, а теперь актёр Пролеткульта и преданный друг, – а органистом! Исполнителем театральных симфоний. Исполнителем желаний зрителя об идеальном спектакле.</p><p>Идею режиссёра-дирижёра подслушал когда-то на лекциях Мейера; тот швырялся идеями щедро, как сеятель семенами, зачастую рождая драгоценные мысли прямо в ходе рассказа и тут же про них забывая. А Эйзен – не забывал.</p><p>Сегодня, наблюдая пёструю публику, что рассаживалась по местам, уже понимал, кто сбежит раньше времени. Наблюдать было удобно: подмостки специально для «монтажа аттракционов» были опущены на пол помещения (бывшего бального зала купеческого особняка) и превращены в манеж – круглый и покрытый красным ковром. Места для публики опоясывали арену амфитеатром, образуя глубокую чашу, и каждый зритель был как на ладони. Вот пышные дамы в шляпках-клош с цветами и перьями – скорее всего, сбегут в первый же час. Вот франтоватый гражданин в пиджачной тройке, похожий на иностранца и непонятно почему очутившийся в пролетарском театре, да ещё и в первом ряду, – тоже сбежит. Вот старички-интеллигенты – сбегут и эти.</p><p>Началось представление, как обычно, ударом литавр и бравурной музычкой. Униформисты – в программке обозначенные просто словом «униформа», как полагалось в цирке, – были профессиональные акробаты: скакали и крутили сальто не хуже, чем на Цветном. Актёры за полгода тренировок тоже навострились, редкий зритель мог отличить их от цирковых. Костюмы у всех героев не просто клоунские, а с такими чрезмерно широкими задами и такими гигантскими воротниками, что Эйзену пришлось пошить их самому: театральный портной отказался возиться с «карикатурами». Персонажи выскакивали на манеж из чёрного трюкового сундука и пропадали там же, отработав номер. Один «выруливал» в собственном «авто», сидя на спинах четырёх гимнастов: каждый представлял колесо; ещё одно – запасное – ехало на плечах у пятого акробата. На заду у пятого был прикреплён автомобильный номер, из-под которого валили выхлопные облачка (пудровые, из резиновой груши). Острые шуточки – про Петлюру, ГПУ, кадетов и лорда Керзона – сыпались горохом, но терялись в грохоте ударных и духовых…</p><p>Публика вначале оцепенела от эдакого буйства. Когда же красавица Коломбина уселась на колени мужчин в первых рядах – те ожили. Когда ковёрный почти уронил на зрителей поднос, уставленный банками со сгущённым молоком, а банки повисли в воздухе, потому что были привязаны бечёвками, – ещё более ожили, захихикали и загоготали. А уж когда под зрительскими креслами взорвались бомбы-шутихи – визг и хохот поднялся такой, что перекрыл не то что реплики, а и сам оркестр.</p><p>Первыми из намеченных Эйзеном ретировались интеллигенты-старички. Отстрадав не более половины действия, они прижали к чахлым грудям соломенные шляпки, как щиты, и начали пробираться к проходу. Это было затруднительно: только что прекрасная Коломбина вскричала «Я выхожу из себя!» – и принялась выскакивать из своих многочисленных одежд, подняв на ноги чуть не всех мужчин в зале. Они свистели и топали, подбадривая процесс, и старичкам никак не удавалось пробиться к двери. А коварная Коломбина, будто назло, подала ещё реплику: «Хоть на рожон полезай!» – и действительно полезла, и действительно почти на рожон. К поясу пылающего страстью героя был прикреплён шестиметровый перш – по нему-то и заскользила вверх клоунесса, демонстрируя немалую силу рук, немалую гибкость ног и всю свою немалую красоту, к тому времени уже вполне освобождённую от цветных шаровар и накидок. Дедушки работали локтями как умели, но молодость оказалась сильнее: ни один так и не достиг выхода. На их удачу – и на горе всех остальных мужчин – Коломбину унесли за кулисы прямо верхом на шесте. А в пышном кринолине другой актрисы – как раз чуть пониже спины – внезапно отворилась дверца, из которой кто-то заорал на весь зал: «Антр-р-р-р-ракт!»</p><p>После паузы действие взвивалось по нарастающей. Отбивал чечётку мужчина в женском наряде, при этом в бюстгальтере его то и дело загорались электрические лампочки, обозначая разгар любви. Эпизодически вывозили на манеж муллу, что горланил частушки, каждый раз умудряясь попасть мимо нот:</p><poem><stanza><v><emphasis>Всё может быть, Христос и помер.</emphasis></v><v><emphasis>Но что воскрес – вот это номер!</emphasis></v></stanza></poem><p>Затем служитель культа вздымал табличку «Религия – опиум для народа» и предъявлял на все четыре стороны – для непонятливых.</p><p>Зрителей в зале после антракта стало меньше, но оставшиеся уже были по-настоящему влюблены в происходящее, поэтому и подпевали мулле, и улюлюкали светлякам в лифчике. Дамы с нарядными шляпками, которых Эйзен и не предполагал увидеть во втором отделении, всё ещё сидели на местах, как и франт в первом ряду.</p><p>Дам добил верблюд.</p><p>Он появился во второй части спектакля – самый настоящий, с двумя горбами и тёмно-рыжей лохматостью по могучему телу. Верблюда звали Байрон; в оттопыренных губах его и правда было что-то чопорное, предположительно английское. Животное приводили на каждый спектакль из Московского зоосада, соблазняя солью и луком. Верхом на верблюде выезжал один из отрицательных персонажей (конечно, во фраке и цилиндре), делал круг по манежу и вновь исчезал за кулисами, как бы капитулируя перед выкриками зала, к тому времени уже достаточно разогретого и желающего непосредственного участия в представлении. Голова верблюда была украшена плюмажем.</p><p>Так вот, плюмаж этот один в один повторял шляпные перья одной из дам. Совпало всё: и количество перьев, и их раскраска, и даже степень пушистости. Узрев животное, дама поднялась и, простояв чуть не минуту в изумлении, ринулась к выходу; за ней подорвались товарки. Но слишком уж долго она стояла, и слишком уж громко стучали её каблуки. Бегство заметили.</p><p>– Вали-вали отсель, пернатая! – заорал кто-то, классово непримиримый.</p><p>Следом заулюлюкали другие. Испуганный столь громкой реакцией, Байрон встал на дыбы и сбросил наездника.</p><p>– У, гадина! – обрадовались в зале. – Так его, империалиста! Топчи!</p><p>Вымуштрованные артисты продолжали играть. Красавец Арлекин – кумир всех зрительниц Гриша Александров – продолжал идти по проволоке над рядами на высоте трёх метров от манежа, без лонжи и балансира.</p><p>А животное засуетилось, не понимая, кому обращены кровожадные призывы, и на всякий случай ринулось в проход.</p><p>– Байрон! – кинулся следом зоотехник из-за кулис.</p><p>– Долой капиталистов! – бушевал зал. – Долой лордов и сэров! Долой керзонов и байронов!</p><p>Испуганный верблюд вмазался в какой-то стояк – стояк накренился и рухнул, увлекая за собой часть декораций, и размозжил вдребезги зрительское кресло – к счастью, свободное – рядом с франтоватым гражданином в первом ряду. Зрители ахнули как один – гражданин остался невозмутим, даже изящно вытянутые ноги не вздрогнули.</p><p>Не успели перевести дух – лопнула проволока над головами, Гриша Александров полетел к земле…</p><p>…и приземлился на манеж – как заправский эквилибрист. Публика бешено зааплодировала.</p><p>К тому времени верблюда поймали, дрожащего, с открывшейся от нервов икотой, и спешно увели за кулисы. Ни поднимать декорации, ни доигрывать спектакль уже не стали – никто и не заметил, что сюжет оборвался.</p><p>Хлопали бурно, расходились долго. Кто-то настолько проникся весельем, что желал непременно кувыркнуться на аренном ковре. Кто-то обещал прийти на следующее представление и привести с собой всю заводскую бригаду, до последнего человека. Артисты за кулисами обнимались: вот это успех!</p><p>Наконец в зале никого не осталось, кроме всё того же франта в первом ряду. Дождавшись, пока исчезнет последний восхищённый зритель, он поднялся из кресла – и оказался очень высоким и очень элегантным: пиджак его удивительным образом не имел ни единой складки, а рубашка – ни единого пятна, несмотря на все злоключения последних минут. Из нагрудного кармана выглядывал платок – того же цвета, что и галстук.</p><p>Лёгкой походкой атлета франт пересёк манеж и приблизился к Эйзену, только что вылезшему из-за кулис к порушенным декорациям.</p><p>– Это вы тот самый режиссёр Сергей Эйзенштейн? – спросил приязненно, глядя прямо в глаза и борясь с улыбкой.</p><p>Взгляд имел чуть застенчивый, как у подростка, что забавно сочеталось с его заграничным видом и ростом гренадера.</p><p>– А вы – тот самый оператор Эдуард Тиссэ?</p><p>Мимо провели икающего Байрона – обратно в зоосад; с горбов его осыпа&#x301;лась мишура.</p><p>– И это вы хотите снимать о пролетарской забастовке? – задал Тиссэ уже третий вопрос подряд, еле сдерживаясь.</p><p>Не сдержался-таки – рассмеялся широко, открывая белейшие зубы.</p><p>– Я! – рассмеялся Эйзен в ответ.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Что знал Рорик Эйзенштейн, сын городского архитектора, о пролетарских забастовках? И вообще о русской революции? Честно признаться, почти ничего.</p><p>Детство его состояло из утренников<emphasis>Kinderfest</emphasis> и спектаклей Рижской оперы, занятий верховой ездой в Царском лесу, лета на Штранде, зимы с настоящими немецкими Адвентом-Рождеством и всеми причитающимися подарками.</p><p>Единственным человеком рабочей профессии, о ком юный Рорик много размышлял, был кузнец – не реальный, а киноперсонаж. В фильме производства<emphasis>Pathe&#x301;</emphasis> он клеймил раскалённым железом любовника своей жены – казнь была показана так близко и наглядно, что с экрана, казалось, дохнуло жжёной человечиной; сцена врезалась в мозг.</p><p>А единственной революцией, которая когда-либо по-настоящему занимала его ум, была Великая французская – выучил её по гравюрам и иллюстрированным книгам: «свобода, равенство, братство», бои на баррикадах, гильотины, мужчины орудуют штыками, женщины в шляпках – зонтами… Пожалуй, сильнейшее впечатление детства.</p><p>В 1905 году Первая русская революция докатилась до прибалтийского края, но семилетний Рорик был мал, чтобы заметить её из разговоров старших, а больших погромов на улицах столичной Риги не было. К тому же, охраняя душевное спокойствие сына, Мама&#x301; и Папа&#x301; вывезли его в Париж на целое лето.</p><p>Вторую – и главную – революцию 1917 года он встретил уже студентом. В Петроградский институт гражданских инженеров поступил по настоянию отца, на время учёбы переехал жить к матери – и неожиданно оказался в центре переустройства мира. Но не падение русской монархии и не крушение империи волновали его, а бурная театральная жизнь. Евреинов, Таиров, Мейерхольд – а вовсе не Романовы или Ульянов-Ленин. Александринка и Мариинка – а вовсе не приснопамятные дворцы: Зимний, где заседал Керенский, и Таврический, где располагался ЦИК Советов (последний, кстати, в соседнем доме от квартиры Рорика и Юлии Ивановны). Октябрьский переворот Рорик вообще проспал: на сон грядущий перебирал свои заметки о французских гравёрах восемнадцатого века, недавно сделанные в Публичной библиотеке, а утром обнаружил, что проснулся уже в другой стране – победившего пролетариата.</p><p>Конечно, живя в самом сердце революции, он не мог не замечать её примет. Он и замечал – но только взглядом художника, бредившего о театре: охваченный лихорадкой волнений, Петроград представал гигантской декорацией, на фоне которой разыгрывалось гигантское действо.</p><p>Вот один из вождей – кажется, его фамилия Троцкий? – неистовствует на арене цирка, распаляя тысячи рабочих. Вот распалённые рабочие: то демонстрируют, то хлещут награбленное вино из подвалов Зимнего. Вот солдаты: жгут костры на улицах и стреляют. Вот прочий городской люд: бежит от выстрелов, роняя на мостовую часы и пенсне; кто-то остаётся лежать рядом с потерянными вещами. А вот и другие действующие лица – монархи. На груди Екатерины II, что в Катькином саду, – ожерелье из водочных бутылок. В руках Александра III, что на Знаменской площади, – красные флажки. Николай II – пока не сам, но как портрет художника Серова – болтается вниз головой, пронзённый пиками ограды Зимнего дворца… И как же не хватает этому разудалому спектаклю финального акцента – пресловутой «мебели правосудия», работающей гильотины! Установить непременно на Знаменской площади, она вполне сойдёт за Гревскую. А близость Московского вокзала придаст каждой казни и дополнительный смысл – предупреждение всем, кто спрятался от карающего меча на востоке и юге от Петрограда, то есть во всей стране, от Балтики и до монгольских и амурских сопок.</p><p>Ни разу юный Рорик не наблюдал настоящего умирания; размозжённые лбы, потоки крови и выпадающие кишки видел только на гравюрах. Единственный труп, на который смотрел (очень близко) и который оплакивал (очень горько), было мёртвое тельце собаки – крошечного терьера, домашние бесхитростно звали его Тойкой: три килограмма беззаветной преданности и нежнейшей любви. Дружочек умер, когда Рорику было десять, – это стало самым большим горем детства, несравнимым даже с разъездом родителей. С тех пор питал отвращение к настоящей смерти – которая рядом, на расстоянии вытянутой руки. Когда мать задумала подарить ему на Рождество ружьё, чтобы выезжать на охоту, – отказался наотрез.</p><p>Другое дело – смерть в искусстве. Здесь умирали все и умирало всё: от библейских персонажей до перезрелых фруктов на голландском натюрморте. А если не умирало, то готовилось к смерти – через страх перед ней, хождение по мукам, через войну, чуму и голод, нищету или душевную тоску. Искусство только и рассказывало, что о смерти, стояло на смерти, как дом на фундаменте. И потому девиз каждого, кто всерьёз увлечён искусством: да здравствует смерть! Да здравствует языческий ужас перед ночью декабря, породивший жуткие сказки и позже обернувшийся праздником Рождества. Да здравствует печаль об умерших детях, породившая реквиемы. Да здравствуют страдания мучеников, подарившие миру сотни полотен-шедевров. Да здравствуют холод, казни, бездомье, убийства и сумасшествие. И конечно – революции!.. Давным-давно – ещё с тех пор, как мальчиком листал офорты в отцовской библиотеке, – смерть стала для Рорика не оборотной стороной жизни, а частью искусства и его непреложным законом.</p><p>И потому нынче рассуждал так: если уж разыгрывать в России спектакль под названием «Революция», то по всем законам искусства! Со всем причитающимся: схватками на баррикадах, штурмами крепостей, штыковым боем, гильотиной на площади и публичными казнями.</p><p>Всё это позже действительно случилось в стране – но не калькой с французского образца столетней давности, а на свой, русский лад, в коммунистическом изводе, умноженное на размах русской души и простор территории. Не баррикадные стычки, а целая гражданская война длиною в пять лет и ценою в миллионы жизней. Не штурмы-осады, а два полномасштабных террора мирного населения: красный и белый. Не кровавый ближний бой, а судороги новорождённого государства, которое то сжималось едва не до пределов Московского княжества, то отвоёвывало земли обратно. Не милосердный гильотинный нож, а голод по тридцати пяти губерниям и массовая смерть от истощения – местами вполне публичная.</p><p>Познать всего этого двадцатилетнему Рорику не пришлось: как только юношей начали призывать на Гражданскую, его (не без деятельного участия Мама&#x301;) зачислили во Второй инженерный батальон и отправили номинально на Северо-Западный фронт, а фактически как можно дальше от военных действий. Вожега, Вологда, Великие Луки, Двинск… Чем занимался батальон? Взрывал бывшие немецкие фортификации времён Первой мировой и строил свои – «на случай возможного наступления». Чем занимался юный Эйзен? Читал о театре – античном, немецком, комедии дель арте и русском балагане – и мечтал о том же. Служба была тихая, непыльная: времени хватало и на книги, и на мечты. Из всех революций на тот момент более всего волновала опубликованная недавно «Революция театра» Георга Фукса.</p><p>Смерть, которую он увидел «на фронте», и та напоминала искусную декорацию: кости немецких солдат устилали поросшие травой окопы – лежали безмолвные, в тишине пустых полей, ожидая взгляда живых. Другой смерти техник-строитель Э. во время Гражданской не наблюдал.</p><p>Где-то в Петрограде люди пухли от голода и умирали. Сам Питер стремительно пустел – две трети жителей бежали за первые революционные годы, дворовых собак и кошек поели. Улицы населили мешочники и мелкобандитская шушера, нищие и стайки беспризорников. Заводской люд бастовал, требуя хлеба и тёплой одежды с обувью (старая поизносилась, а новой никто не шил), – заводы осаждала армия, расстреливала зачинщиков и принуждала к работе… Но это было где-то там, в далёкой столице. А в армии – кормили постоянно, хоть и скудно: в письмах к Мама&#x301; Рорик прилежно докладывал о своём рационе, где были и яйца, и даже молоко в количестве литра или полутора в день.</p><p>Рисовал по-прежнему много. Карандаш его стал острее и злее: шаржи сыпались из-под руки, как осенние листья на ветру, – то скабрёзные, то ехидные донельзя. Сослуживцы привыкли, что во время беседы Эйзен то и дело тянулся к блокноту и черкал в нём, почти не глядя, а после совал одному из собеседников изрисованный листок – по-прежнему продолжая разговаривать. Тот глядел на подарок – и (тут уж как повезёт) либо разражался смехом, либо цепенел оскорблённо. Двое получивших дары обиделись насмерть и прервали общение с насмешником. Один порывался вызвать на дуэль.</p><p>Военная жизнь длилась два года. Вдали от строгого взгляда Папа&#x301; (тот вскоре после семнадцатого эмигрировал в Германию) и медовой улыбки Мама&#x301; (эта осталась в России) два года сделали своё дело: юный Эйзен решил отклониться от курса, намеченного твёрдой родительской рукой. Убегал обходными тропами, петляя и путая следы: через армейский театральный кружок – до политотдела, художником-оформителем; из Минска, куда перевели политуправление, – до Москвы, изучать (внезапно) японистику в Академии Генштаба; а уже с Воздвиженки, где располагалась Академия, – на Каретный Ряд, в Первый рабочий театр.</p><p>В Берлине, где-то на просторах бесконечно далёкой Европы, за двумя границами и за пределами красного мира, пребывал ничего не знающий о сыновьих кульбитах отец. В Петрограде оставалась всё знающая, но ничего не понимающая мать. Очень далеко от обоих, в новом сердце молодых Советов городе Москве жил теперь он, Сергей Эйзенштейн – никак не архитектор, что предполагалось пару лет назад, а театральный служащий: декоратор и бутафор. Вскоре отец умер, так ничего и не узнав. А Рорик нырнул в мечту детства и юности – <emphasis>viva theatrum!</emphasis> – как в океан.</p><p>Никогда бы пай-мальчику не перешагнуть через отцовскую волю и не сбросить опеку матери, если б не тысяча девятьсот семнадцатый. Никогда бы не выломиться из устоев общества, меняя статус и репутацию на богемную мишуру. Но – свершилось: и перешагнул, и сбросил, и выломился. И потому имел полное право называть себя сыном – не выносившей его женщины, а родившей его революции. И потому имел полное право её воспевать. Так уговаривал себя. Он умел себя уговаривать.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>На первую съёмку Тиссэ явился в белом полотняном костюме и кремовом кепи, что крайне элегантно сидело на аккуратной стрижке. Впрочем, он всегда выглядел так, словно только что вышел из модного магазина, а перед этим забегал в парикмахерскую. Вместе с ним приехал в такси немаленький багаж: киноаппарат<emphasis>E&#x301;clair</emphasis>, набор оптики в нескольких лакированных ящиках, штативы.</p><p>Для высадки пассажира таксист постарался выбрать место почище, но после ночного дождя на заводской площади сухих пятачков попросту не было – одна гигантская лужа с топкими берегами. Взметнув оборудование на плечи и не удостаивая грязь под ногами даже взглядом, Тис высадился на жирную коломенскую землю (а съёмки предполагались именно здесь, в Коломне, на территории и вокруг машиностроительного завода) и поступью победителя направился к съёмочной группе. Толпившиеся у проходной пролеткультовские актёры, Михин, Эйзен, уличные мальчишки, плавающие в луже гуси – все заворожённо следили, как месят жижу операторские «оксфорды» цвета беж.</p><p>Это была манера Тиса и в чём-то жизненное кредо: каждое утро начинать в безупречном виде, чтобы днём без сожаления швырнуть этот безупречный вид в грязь, пыль, воду, снег, коровий навоз или машинное масло – в зависимости от времени года и места съёмок – ради удачного кадра или рискованного эксперимента с ракурсом. Причём и пыль, и навоз, и машинное масло Тис носил на своих импортных костюмах с таким достоинством, что это его только украшало и даже придавало шика.</p><p>– Лужа отличная, – сказал, здороваясь. – Надо её непременно заснять.</p><p>Ах, как много нужно было за пару недель заснять! В начале июля театр Пролеткульта прибыл в город с гастролями, заодно было решено наработать и материал для «Стачки» на местном заводе: в главных ролях предполагались актёры, в эпизодических и второго плана – местные жители. График работ беспощадный: с утренней зари и до ночной – съёмки; вечерами – спектакли в клубе. И так – до отъезда в августе.</p><p>Приехали из Москвы и цирковые артисты – для исполнения особо сложных «трюков на станках», аж десять человек. Михин, который самолично подписывал смету на засъёмку, имел на этот счёт пару суровых схваток с режиссёром, но проиграл – не сумел сократить количество трюкачей хотя бы вдвое. И уже в Коломне с ужасом обнаружил, что среди санкционированных акробатов затесались-таки два лилипута: с носорожьим упрямством Эйзен тащил свои сценарные идеи – всех этих карликов, кокоток, фраки-цилиндры, бриллианты-шампанское и прочую позолоченную гниль – из европейских картин в русский провинциальный пейзаж.</p><p>– А что же ваш верблюд? – пытался язвить Михин. – Почему без него? Мог бы телеги с запчастями по территории тягать. Или рабочих на тайную сходку возить.</p><p>– Откуда же верблюды в Коломне? Окститесь, Михин, – парировал невозмутимо Эйзен. – Мы не комедию снимаем, а революционную фильму. Мне нужны мартышка, дрессированная ворона, бульдог и жаба – как можно крупнее и как можно противнее лицом.</p><p>Увы Михину, это была вовсе не шутка. Съёмки животных – а их предполагалось в картине едва ли не больше, чем главных героев, – обернулись кошмаром для помрежа Александрова и крепкой задачкой для оператора Тиссэ.</p><p>Мартышка по сценарию была кличкой полицейского шпика, что злостно вредил рабочему движению. Эйзен задумал снять обоих – человека и одноимённую зверушку – сосущими вино из бутылки, чтобы позже склеить два кадра в одну фразу-метафору. Но если актёр справился на отлично – хлебал из горла абсолютно по-звериному, вытягивая губёхи, пуча глаза и корча дуралейные рожи, – то животное не хотело использовать бутылку по назначению. Обезьянка заглядывала в горлышко, свистела в него, обнимала сосуд четырьмя лапами и укачивала, как детёныша, – но только не сосала. Налили вместо воды молока – не сосёт. Затем киселя, сладкого морса – не сосёт. Собрали в заводской столовой все имеющиеся бутылки и принялись дружно обучать упрямицу: пятеро великовозрастных дядек, включая каланчу Грига – Гришу Александрова – и корпулентного Эйзена, ходили перед мартышкой на карачках, припав губами к горлышкам, причмокивая и сглатывая смачно. Не сосёт! Наконец по указанию Михина и тайком от работника цирка шапито, откуда доставили животное, подлили в морс пару ложек самогона – и пошло дело. Мартышка выхлебала коктейль, как заправский алкаш, а дойдя до дна, потребовала ещё – Тис только успевал крутить ручку аппарата. Не получив добавки, захмелевшая артистка разбуянилась и со злости запустила бутылкой в кого-то из актёров (синяк потом пришлось несколько дней маскировать пудрой). К тому времени нужные метры были уже засняты. На «зооалкогольные приключения» ушла половина съёмочного дня – ради единственного кадра-метафоры. Михин беспрестанно подсчитывал в уме стоимость этого кадра – и беспрестанно страдал.</p><p>Ещё полдня ушло на Бульдога. Это была кличка второго шпика. И его появление на экране, конечно, предполагалось также сопроводить карикатурным сравнением – с собакой той же породы. Найти бульдога в Коломне – настоящего английского, голубых кровей – оказалось несложно. А вот заставить его подышать с высунутым языком на камеру – ещё как. «Это же элементарно! – сокрушался Эйзен. – Это умеют все псы на свете!» Июль выдался знойным, и по заводским окраинам действительно валялись дворняги – все как на подбор с высунутыми от жары языками. И только бульдог-аристократ не желал быть как все. Его сажали на палящее солнце, потом заводили в цех, где плавили металл (предварительно выключив станки, чтобы не испугать артиста), – пёс лишь кривил презрительно губы и капал слюной на пол. Рта не раскрывал. Ему не давали пить – смотрел, как Джордано Бруно на инквизиторов. Рот – на замке. «Эх ты, Антанта!» – устало огрызнулся Гриша; именно ему пришлось водить собаку по всем горячим точкам и потеть вместе. Пёс оказался политически сознательным: тотчас обиделся, сорвался с поводка и дёрнул прочь – мимо заводских цехов, через проходную, прямиком к царь-луже, – куда и плюхнулся с наслаждением, по-бегемотьи распахивая рот и жадно глотая. «Вот тебе и аристократ!» – смеялся Тис, который скакал следом с камерой наперевес. Выкупавшись и нахлебавшись воды, бульдог вылез на берег – довольный, с широко раскрытой пастью и вывешенным наружу аршинным языком. Позволил Тису заснять себя со всех сторон – кажется, из всей съёмочной группы только его и считал за человека.</p><p>«Ворону давайте возьмём самую простую, уличную, без всех этих цирковых штучек», – с надеждой попросил Михин. Однако «без штучек» не получилось: обычные каркуши не желали сидеть на заводской трубе под прицелом камеры и соблюдать задуманную геометрию кадра, так что пришлось опять обращаться за подмогой в шапито. Репутацию умной птицы дрессированная ворона подтвердила – смену отработала блестяще. Правда, после её визита у лилипутов пропал фальшьбриллиант со сценического костюма, а у заводского мастера – зеркальце на полтора дюйма.</p><p>Последний зоологический подвиг состоял в поимке жабы – самой настоящей, с «максимально противным лицом». Ловили всей съёмочной труппой – кто в царь-луже на заводской площади, кто по берегам Оки. «Мала», «недостаточно противна», «чересчур худа», – отвечал режиссёр на все усилия. Послали в зоомагазин – жабы на продажу оказались также неудовлетворительны. Десять съёмочных часов – пока солнце стояло высоко – искали нужное земноводное. Восемь из этих десяти Григ провёл в Оке, гоняя головастиков и охотясь за их родителями. Когда нашли подходящую «актрису», вполне омерзительную и размером аж с полбуханки хлеба, – светило уже макнулось за горизонт, и съёмку пришлось отложить до завтра.</p><p>– А теперь нужны люди – не менее толстые и не менее отвратительные, – заявил Эйзен после того, как земноводное отработало сцену и было выпущено обратно в реку.</p><p>Нужны они были для отрицательных ролей. Карикатура – а она всегда просвечивала сквозь все творения Эйзена, будь то эскизы театральных костюмов некогда или режиссура фильма сейчас, – не терпела нюансов. Карикатура диктовала<emphasis>выявить</emphasis> и <emphasis>выпятить</emphasis> – вытянуть из глубины персонажа его суть и выставить на смех. Типажи выставляемых были уже разработаны в советской сатире: если богач расейского разлива – то непомерной толщины и тупости (вкупе с обязательными фраком и цилиндром); если иностранного – то язвенной худобы и гнилозубый (плюс всё те же цилиндр и фрак). Оставалось только перенести узнаваемые образы на экран.</p><p>Целых<emphasis>трёх толстяков</emphasis> задумал в картине Эйзен – трёх богатеев немыслимой толщины (конечно же, в специально пошитых фраках немыслимой же ширины). Сыскать эдаких раскормышей в пролетарской Коломне оказалось много труднее, чем породистых бульдогов, – и пришлось поездить по деревням в окр<emphasis>у</emphasis>ге. Кое-как наскребли троих. Зная нрав режиссёра, Михин каждому перед показом надел «толщинку» – накладной живот из ваты поверх настоящего пуза, чтобы объём актёра из внушительного превратить в сверхъестественный. Бутафория сыграла на руку: закутанные в вату несчастные кандидаты потели на жаре так обильно, что были немедленно утверждены. «Капли пота будем снимать крупно – чтобы как виноградины!» – остался доволен Эйзен.</p><p>К толстякам был задуман для контраста ещё и четвёртый богач, скелетообразный. Живых мощей в городке оказалось хоть пруд пруди, однако зубы у большинства были хоть и плохи, и кривы, и редки – а «не зловещие».</p><p>– Зловещие зубы – это как? – выходил из себя Михин. – Это что?!</p><p>Обращался уже не к режиссёру – бесполезно! – а к оператору.</p><p>– Ему улыбка нужна, как у дьявола, – пояснял Тиссэ буднично, словно рассказывая устройство линзы своей<emphasis>&#xC9;clair</emphasis>. – Чтобы заглянул в пасть, а в ней вся мерзость мира.</p><p>Дьявольский оскал искали долго. Каждому претенденту Эйзен предлагал выдрать пару нижних клыков для усиления эффекта, чем отпугивал и без того скудных желающих. Обошлись-таки без дантиста – в выбранной челюсти подкрасили пару резцов золой, чтобы создать «гнилое ощущение». Тиссэ заснял улыбку таким крупным планом, что Михина слегка замутило. Возможно, это была просто усталость.</p><p>Работа с Эйзеном оказалась невыносима. Договариваться тот не умел, а только требовать. Всё желаемое хотел получить сполна, без скидок на бюджет, возможности актёрского организма, погоду или земное притяжение. А если не получал – взвивался как ошпаренный: бранясь, грозясь, возвышая чуть не до визга и без того тонкий голос и швыряясь реквизитом для острастки.</p><p>В один день заказал тысячу статистов для сцены митинга – не триста, не шестьсот, а именно и непременно тысячу. «Пять сотен легко заполнят кадр», – возразил Михин, поначалу терпеливо. – Нет, подавай тысячу. – «В смету не уложимся», – пояснил ещё. – Тысячу, и точка! – «Не справимся с эдакой армией», – уже потерял терпение. А Эйзен обиделся и убежал – недалеко, всего-то на заводской двор. Артисты на площадке в цеху ждут, оператор, помрежи, ассистентов полдюжины, вся производственная линия стоит, замерев на время съёмки, а режиссёр бегает по двору, обиженный. Час бегает, второй – к работе не приступает. «Ладно, – махнул рукой Михин. – Ваша взяла! Будет вам тысяча!» На том и успокоились. Михин тайком велел набрать в массовку пять сотен, а объявить их как тысячу – Эйзен и не заметил обмана.</p><p>На другой день ставили в цеху потасовку рабочих: одни-де бастовать хотят, а другие штрейкбрехерствуют – вот и сцепились. Драку гаечными ключами репетировали до изнеможения, чтобы инструменты сверкали и крутились, как цирковые булавы, а сами драчуны разлетались от ударов друг друга строго по намеченным траекториям (их Эйзен прорисовал на полу мелом). Это Михин ещё выдержал. И эквилибристику на станках – выдержал. И сальто через проходы.</p><p>Но вот Эйзен взялся за сцену с табуреткой. По замыслу, героя лупят ею по макушке, да так, что каждый удар отбивает у табуретки по кусочку: сначала отскакивают по одной все четыре ноги, а после разламывается пополам сиденье. Одним кадром, без склеек: пять ударов – пять стадий распадения. Мебель распилили в нужных местах, чуток подклеили. На репетициях всё шло гладко, но стоило включить киноаппарат – и табуретка переставала слушаться: то слишком быстро разлеталась на куски, то вообще не желала. Актёру, о чью голову разбивали упрямый предмет, скоро потребовался дублёр. И, как выяснилось чуть позже, не один. Эйзен метался по площадке и костерил табуретку, то и дело вставляя крепкое бранное словцо. Та – не внимала.</p><p>Тут уж выдержка у Михина иссякла. Однако и силы на ругань – тоже.</p><p>– Найду другого режиссёра! – вздохнул в сердцах, обречённо.</p><p>– Такого – не найдёте, – заметил актёр-мученик, потирая ушибленный череп.</p><p>Михин знал, что актёр прав.</p><p>Что-то всё-таки было в этом визгливом юноше с внушительной фамилией Эйзенштейн помимо надрыва и истерик – и это необъяснимое пленяло Михина. Не его одного – всю съёмочную группу. То ли предельная острота ума. То ли умение мгновенно доставать из рукава десятки аллюзий – библейских, литературных, исторических – и жонглировать ими перед восхищённой публикой. То ли злой язык, рассыпающий шутки и матерные словечки, словно конфетти. То ли ощущение твёрдой воли в оболочке рыхлого тела и детского поведения – она не умела проявить себя иначе, а только через скандалы и верещание, но это была именно воля. Или всё же авторский каприз?</p><p>За недели совместной работы Михин так и не сумел понять, как именно хочет Эйзен собрать воедино весь пёстрый материал, что наснимал в Коломне (израсходовав, кстати, в четыре раза больше плёнки, чем было запланировано). Одни сцены были сделаны вполне правдоподобно: массовые шествия рабочих или их разгон полицейскими могли сойти за хронику – благодаря мастерству Тиссэ и его богатым навыкам хроникёра. При этом другие эпизоды – цирк в чистом виде, с сальто-мортале и дрессированными зверями. Третьи кадры – словно из заграничных фильмов. А четвёртые – из кошмарных снов.</p><p>Страсть Эйзена к ужасному – казалось бы, несовместимая со страстью к цирку и клоунаде – так и осталась для Михина загадкой. Зачем, к примеру, потребовался режиссёру забой быков? Целый день провели на скотобойне, снимая чудовищные сцены: животных били кувалдой по лбу, а после вскрывали им горло. Тиссэ долго фиксировал, как тугими ударами хлещет из раны кровь, едва не брызжа на линзу киноаппарата. А Эйзен, что вчера ещё ругался с табуреткой и учил мартышку лакать вино, этот самый пышка Эйзен с волосами, как лохматый нимб, и девчачьим голосом сегодня стоял рядом с камерой и кровожадно требовал всё новых кадров – новых жертвенных тельцов.</p><p>Или зачем понадобилось убивать ребёнка? Эпизод наказания стачечников полицией был выразителен и без того: конные фараоны скакали по лестницам рабочего дома и лупили жильцов нагайками. Вполне эффектно и динамично; иными словами, хорошее кино. А режиссёр задумал усилить впечатление: чтобы один из всадников схватил бы малыша-двухлетку – ангела во плоти, со светлыми глазами и снежно-белыми кудрями – и подержал бы за пухлую ножку вниз головой, а после швырнул с высокого этажа<emphasis>. Избиение младенцев</emphasis> оказалось очень сложно снимать. Боялся ребёнок – не хотел висеть вверх ногами и падать в натянутую над землёй сетку-лонжу. Боялась мать – её дитя держали над пропастью не пару секунд, а целую минуту, давая возможность камере хорошо отработать. Более всего боялся всадник, чьими руками творилась жестокая сцена, – постоянно просился на перекур. Не боялся один Эйзен – кричал и суетился, подначивая актёров играть выразительнее. Сделать смогли всего пару дублей: всадник отказался играть больше, а желающих дублёров не нашлось…</p><p>– Что вы обо всём этом думаете, Эдуард? – спросил Михин однажды в конце смены у Тиссэ, когда рядом никого не было.</p><p>Хотел сказать «обо всём этом цирке», но сдержался.</p><p>– Я думаю, мы снимаем очень честное кино, – ответил тот. – Оно не притворяется жизнью.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Тиссэ снимал жизнь с того дня, как мальчишкой впервые взял в руки аппарат системы<emphasis>Pathe&#x301;</emphasis>. Служил тогда подручным в фотоателье. Хозяин купил входившую в моду кинокамеру, но обращаться с ней не научился – и доверил помощнику.</p><p>Поначалу жизнь в объективе была прекрасна и даже весела: море и пляжи (Тис вырос на Балтике, как и Эйзен), ярмарки, городские гулянья. Как вдруг в один день обернулась ужасом – началась война.</p><p>Волею случая заснял самое её начало: ловил в кадр отдыхающих в курзале, а поймал военные корабли, что сперва величественно плыли по горизонту, а после принялись обстреливать город. Так Тиссэ стал автором первой кинохроники Первой мировой.</p><p>Скоро попал на фронт военным оператором, ему едва исполнилось восемнадцать. И десять лет после этого почти безотрывно через объектив наблюдал жизнь – ту, которая шла вокруг, без прикрас.</p><p>Окопы, залитые водой и экскрементами. Солдаты, сидя в грязи, хлебают суп. Марш по бескрайним пшеничным полям: люди, кони, орудия. Висящие на колючей проволоке раненые. Взмывают ввысь аэропланы – стая железных птиц. Газовые облака поднимаются от немецких укреплений и, гонимые ветром, приближаются к русским. Бомбы сложены на земле – словно гора чёрных арбузов, рядом прилёг отдохнуть щенок.</p><p>Страшно было, только когда отрывался от объектива. Поэтому лучше было – не отрываться. И он снимал, снимал.</p><p>Небо в облаках – не белых, а чёрных, дымовых. Тонет в море сбитый дирижабль. Обезумевшие от хлора лошади носятся по полю, на мордах – тряпичные маски. Солдаты бреются и слушают чтеца новостей. Солдат награждают перед строем. Огневой дождь. Оторванные взрывом головы – в противогазах.</p><p>Он искал интересные ракурсы и кадры: снимал из глубины окопа, и с высоты аэроплана, и сидя в движущемся авто, и стоя в воде по пояс. Не знал, что это уже называется искусством. Но знал, что это помогает победить страх.</p><p>Железные гусеницы давят раненых, что расползаются по земле. Пехота роет землянки. Кто-то подорвался на мине – взрыв похож на дерево. Ветер носит по траве листки – неотправленные письма. Стреляют пушки Обуховского завода, ещё и ещё. Татарский отряд молится на коленях, рядом лежит гора сброшенных перед намазом сапог.</p><p>На Икскюльской позиции Тиссэ был ранен пулями повышенной убойности «дум-дум» и надышался фосгеном – выжил. И снимал дальше.</p><p>Эвакуация Риги. Все витрины в городе разбиты, до единой. Восемь грузовиков с банкнотами из Государственного банка мародёры потрошат за пять минут. Железнодорожный мост через Двину с переломанным пополам хребтом – по руинам тянется бесконечная гусеница из беженцев, то погружаясь в воду, то поднимаясь наверх. Ночью от пожаров светло как днём. Соборы – силуэтами на фоне огня.</p><p>В восемнадцатом Тиссэ перебрался в Москву и стал хроникёром при Кинокомитете. В столице работал, но больше мотался по фронтам – уже не мировой, а Гражданской. И снимал дальше.</p><p>Пароходы бороздят Волгу и взрывают её, как твердь. Троцкий инспектирует войска под Казанью. Горит на путях паровоз белочехов – людей по вагонам нет, один только позабытый ручной медведь мечется на цепи. Вступление в Крым и отход из Крыма. Вихрем скачет конница по степи. Убитые качаются на волнах – словно купаются.</p><p>Тиссэ воевал (порой беря в руки не только камеру, но и винтовку), партизанил, колесил на агитпоезде, вступил в партию. И всё это время – снимал, снимал.</p><p>Керчь, Двинск, Воронеж, Ростов-на-Дону. Госпиталь во дворце: мраморные полы устланы ранеными. Будённый, Ленин. Торчат из земли солдатские ноги, кто-то уже успел стянуть с них сапоги. И снова вступление в Крым. Вертятся колёса велосипеда, взрывом заброшенного на дерево. Пылающее лихорадкой лицо – одно из тысячи в тифозном бараке.</p><p>Война скоро закончилась, а командировки – нет. И Тиссэ снимал дальше.</p><p>Беспризорники с чёрными цинготными зубами кривляются на камеру. Барак с вывеской «Осторожно! Холера». Оставленная деревня – без единого человека. Опухшие от голода – с ногами толстыми, как бочки. Раздача еды на питательном пункте. Истрескавшаяся земля уходит за горизонт. Живые скелеты сидят на телеге, прижавшись друг к другу и покачиваясь в такт, – уже разучились ходить от истощения. Гора незакопанных трупов на кладбище. Каннибалы в тупом безразличии позируют с отрубленными головами жертв…</p><p>Он видел за десять лет столько, что хватило бы на десять жизней. На линзу его аппарата брызгало грязью степей и песком пустынь, водой морской и речной, кровью раненых. Его камера запечатлела тысячи тех, кто погиб – спустя час, или день, или месяц после съёмки. Один ребёнок – это было в Поволжье, в разгар голода – умер во время съёмки, словно по заказу.</p><p>Многое он хотел бы не видеть вовсе или хотя бы забыть, но воли его на то не было: помнил всё, что попадало в объектив, словно в мозгу сидела ещё одна камера и всегда работала помимо желания. Он помнил за всех, кто погибал рядом – от пули, штыка, смертоносного иприта, тифозной горячки или холерного озноба, от голода и ядовитых суррогатов. Помнил так хорошо, что больше не умел снимать настоящую жизнь, а хотел только – игровое кино.</p><p>Он помнил – и потому одевался всегда с иголочки. Костюмы (клетчатые и в рубчик), а также рубашки (шёлковые и белейшего хлопка), а также галстуки (узорчатые и в горох), а также ботинки (лак, замша, выделанная кожа) – всё это отдаляло его от фронтовых портянок и шинели, от окопной грязи и трупного смрада, от дыма, гари, едкого хлора. Пусть и на самый малый чуток.</p><p>Он помнил – и потому оставался всегда спокоен во время гневных эйзеновских вспышек. Поиски жабы и бульдога, танго лилипутов на столе, потасовка гаечными ключами – какая прелесть! – всё это отдаляло его от рёва снарядов и пушечного грохота, крика раненых и воя голодающих. Пусть и на самый крошечный вершок.</p><p>Он помнил – и потому с упоением продолжал искать ракурсы и планы: падал в реки и лужи, взбирался на колокольни и пожарные лестницы, усаживался на крыши катящихся вагонеток, крутился на каруселях – словно торопился заснять больше милого и смешного, чем успел наснимать страшного.</p><p>И встреча с Эйзеном была, конечно, чудесным совпадением – не всего, но многого. Два ровесника (разница в возрасте – девять месяцев). Два выходца с балтийских берегов. Два страстных любителя игры. Только один искал в ней детскую мечту, а второй – спасения от ужаса реальной жизни.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Выход «Стачки» на экраны оттягивался, и вовсе не из-за монтажа (который Эйзен закончил уже к началу зимы), а по цензурным соображениям – довольно невразумительным. Его просили то усилить революционную составляющую (хотя куда уж больше?!), то добавить ленинских цитат, а то чуть ослабить вышеозначенную составляющую, чтобы не торчала колом. Всё было сделано – и так, и эдак, и уже по третьему кругу, – и всё безрезультатно. Эйзен подозревал, что дело было в другом. Сутки напролёт он прокручивал в голове своё творение – покадрово, в пересчёте на склейки и метры, – пытаясь найти причину.</p><p>Фильм получился лихим немыслимо. Это признавали все, кто уже видел картину: и Тис, и даже злыдень Плетнёв из Пролеткульта. Триста семьдесят девять монтажных склеек вместо привычных по тем временам сорока-пятидесяти – небывалый темп! «Не „Стачка“, а настоящая скачка», – неуклюже шутил Михин<emphasis>. Монтаж аттракционов</emphasis>, опробованный Эйзеном когда-то на пьесе Островского, дал прекрасные плоды в кино: кадры весёлые перемежались тревожными, страшные – удивительными, пафосные – мерзкими. Рабочие – капиталистами, станки – зверушками, митинг – расстрелом. Эмоции летели с экрана, как из пулемёта – тр-р-р-ра-та-та-та-та! – причем эмоции раскалённые: если уж смех – то яростный, страх – смертельный, а гнев – до скрежета зубовного. Картина швыряла зрителя в мясорубку чувств и за шкирку тащила по сюжету: от замысла стачки до её воплощения и жестокого подавления. Такого в кино не делал ещё никто, но «революция в монтаже» вряд ли смутила цензоров – сегодня революции в моде, всякие и везде.</p><p>Главного героя не было – рассказывалось не о конкретном человеке, а о людской массе. Это она, масса, поначалу не умела самоорганизоваться, а позже училась. Это она сопротивлялась провокаторам и формулировала политические требования. Страдала под ударами полицейских нагаек и лежала, расстрелянная, на земле – уже в последнем кадре (саму сцену расстрела заснять не получилось – бюджета на ружья и сотни холостых патронов не хватило; но Эйзен полагался на зрительское воображение). Замена героя-индивидуума толпой тоже была несомненным плюсом, ведь отражала суть коммунизма, – и тоже не могла стать причиной многомесячной заминки.</p><p>А излишне жестокие сцены? И погибающие в кадре<emphasis>жертвенные тельцы</emphasis>, и <emphasis>избиение младенцев</emphasis> смотрелись на экране исключительно страшно. Никто ещё не показывал такое в кино – настолько близко и настолько смакуя. Никто ещё так смело не бросался метафорами и библейскими цитатами – сравнивая угнетаемых рабочих с убиенными быками, а царскую полицию – с приспешниками Ирода. Но в стране, где недавно вошло в моду слово «террор» (подача шла с самого верха, от вождя революции), а к уничтожению предполагались целые социальные классы (попы, дворяне, купцы, кулаки и ещё парочка), беспощадность превращалась в новую норму и тоже не могла никого смутить.</p><p>– Что же мне делать? – прямо спросил Эйзен у главного цензора.</p><p>– Уберите эпилог, – так же прямо ответил тот, почему-то шёпотом.</p><p>Вот это поворот! Заснятая когда-то угрюмцем Рылло демонстрация Первомая казалась Эйзену несомненной удачей: шествие реальных рабочих по Красной площади, неподдельный траур по Ильичу, речи Троцкого – это была настоящая жизнь, что вылуплялась в конце фильма из придуманной стачки. И эта показанная наглядно настоящая жизнь оправдывала весь предшествующий вымысел и его гротескную подачу – всех этих мартышек-акробатов-жаб.</p><p>– Не получится убрать! – воскликнул он.</p><p>– А вы попробуйте, – возразили настойчиво.</p><p>– Это из-за Троцкого? – догадался.</p><p>Уже не ответили, но посмотрели весьма красноречиво – утвердительно.</p><p>С «кровавым Львом» и правда творились в последнее время странные вещи. Как только Ленин увяз в бесконечных инсультах и отошёл от власти, когорта соратников раскололась. В прессе замелькали обвинения в троцкизме, возвещая закат звезды «демона революции»: верно, демон стал не нужен в мирное время. А уж после смерти Ильича – тем более. Газеты без устали печатали обличающие статьи, а на прошедшем недавно Пленуме ЦК Троцкого даже пытались исключить из партии.</p><p>Из партии, положим, человека можно вычеркнуть, если провинился. Но из истории? Как можно вырезать из революционного фильма хронику с вождём революции?</p><p>Эйзен упрямился несколько месяцев: обивал пороги Пролеткульта и Госкино, бранился с Михиным, бегал советоваться к Шуб – не помогло. В конце концов плюнул – убрал эпилог. Не хоронить же фильм из-за одного эпизода?</p><p>Утешением себе вставил-таки в картину один хроникальный кадр: женщины и дети голодающего Поволжья, на три секунды экранного времени. Окружённая игровыми сценами, хроника эта «торчала, как бельмо» (по заключению Тиссэ, обычно весьма деликатного в оценках). Решил: и пусть. Три секунды правды на девяносто минут вымысла – это лучше, чем ничего.</p><p>И весной двадцать пятого «Стачку» выпустили на экраны. Премьера прошла в кинотеатре «Колизей». На афише красовался гигантский распахнутый рот с напряжённым от крика языком.</p><p>По обычаю, Эйзен караулил за кулисами, выглядывая зрителей, – много сеансов подряд. А выглядывать было что: как только гасло освещение и на экране появлялся толстяк-фабрикант – по-клоунски необъятный, с тремя подбородками в горошинах пота, – лица в зале корчились от смеха. Когда возникала мартышка с бутылкой – уже не корчились, а хохотали взахлёб.</p><p>– Это же хахаль мой после получки! – ржали на передних рядах.</p><p>– Нет, это я с бодуна! – отзывались на задних.</p><p>Бульдоги, сальто меж станков, конспиративное собрание в сортире – веселье в зале нарастало, чтобы скоро ухнуть в негодование: смерть безвинного рабочего потрясала и взывала к действию. Пока люди на экране готовили стачку, люди перед экраном кипели возмущением:</p><p>– Долой кровопийц! Смерть богатеям!</p><p>Когда персонажи били зловредного мастера (а драка была снята ох как натурально!), в зале, бывало, затевалась настоящая буча: кое-кто, размахавшись руками, мог нечаянно задеть соседей на ближайшем ряду, те в ответ задевали его… Звуки ударов и пыхтение дерущихся только усиливали эффект кинодейства – граница между вымыслом и реальностью стиралась.</p><p>Герои швыряли камни в окна фабричного правления – и зрители швыряли (всякий мусор, яблочные огрызки) туда же, на экран. Герои бежали стремглав по городу – и зрители топотали башмаками по щерблёному паркету «Колизея». Герои выламывали двери – и зрители шатали в возбуждении спинки впереди стоящих кресел (после показов экран приходилось нередко очищать от потёков грязи, а сиденья – ремонтировать).</p><p>– Бей ментов! – улюлюкали беспризорники, что всегда зайцами просачивались на показы.</p><p>– Бей жидов! – отзывалась толпа. – Бей масонов, попов, немчуру, кулаков! Бей троцкистов! Интеллигентов бей!</p><p>Взвинченное до предела возмущение обрывалось на полном скаку – стачечники расходились по домам и мирно формулировали требования.</p><p>– Да что вы телитесь?! – кричали им из зала. – Хватит заседать! Айда стёкла бить!</p><p>Герои не слушались, это злило ещё больше.</p><p>– Слабаки! – неслось разочарованно. – Нюни!</p><p>Старательно закрученные сюжетные интриги уже не спасали положение.</p><p>– У-у-у-у-у! – гудел зал. – Скучная фильма!</p><p>Как вдруг на экране возникали провокаторы – чтобы разгромить винный склад и устроить пожар, а позже обвинить в этом рабочую массу.</p><p>– Сволочи! – воодушевлялась публика. – Суки! Дави!</p><p>Провокаторы били бутылки с вином – а зрители били ладонями по коленям:</p><p>– Дави! Беляков, буржуинов, профессоров – дави! Уклонистов, контру, англичан! Врачей, купцов! Монархистов с анархистами! Поляков с бюрократами! Всех дави!</p><p>Последняя часть фильма – четырнадцать минут без малого – уже чистое и беспримесное насилие: рабочих лупили нагайками, топтали копытами коней, прищемляли дверьми и сбрасывали с лестниц. Жестокость изливалась с экрана таким плотным потоком, что ошеломляла публику и гасила её немалый запал: крики смолкали. Молча и раскрыв рты, смотрели в зале на летящего с верхнего этажа белокурого младенца, брошенного безжалостной рукой.</p><p>Расправа над мирной стачкой завершалась метафорой – забоем быков. Однако понять её зрители не сумели – ни на одном показе. Почему кадры умирающих рабочих перемежались кадрами умирающих быков, так и осталось загадкой.</p><p>– Что ли, до скотобойни добежали? – спрашивали друг у друга. – Может, спрятаться там хотели?</p><p>Анкеты, которые заполняли после просмотра, пестрели отзывами: от «истинно пролетарская фильма» до «непонятный ребус» и «скукота зевотная».</p><p>Фильм заметили критики – о редкой ленте писали так много, как о «Стачке». Причём реакция была такая же – очень пёстрая: картину и беспощадно ругали, и отчаянно хвалили. Авторитетный Дзига Вертов обозвал её актёрским навозом и циркачеством, заодно обвинил Эйзенштейна в плагиате. Ехидна Плетнёв из Пролеткульта затеял на газетных полосах свару об авторстве… И неясно было, считать ли эдакую шумиху провалом или всё же успехом. Эйзен предпочитал второе, причём не чурался добавлять к слову «успех» эпитеты «оглушительный», «сотрясающий» и «единогласный».</p><p>Ажиотаж мог бы привлечь зрителей и пойти на пользу сборам – однако не случилось: фильм собрал мало и скоро был снят с проката. Но расстроить автора это уже не могло: четырнадцатого апреля тысяча девятьсот двадцать пятого он заключил годовой контракт на работу режиссёром в Госкино.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Он знал про себя, что – вор. Не признавался себе в этом, и даже само слово – короткое, как боксёрский удар, – не было у него в ходу. «Грабители», «хищники», «урки» и ещё десятки синонимов, не исключая и площадные, использовал в речи. Это слово – никогда. И только в глубине души, под ворохом сомнений, страхов и оправданий, за самой потайной своей душевной складкой, Эйзен понимал про себя: ворует.</p><p>Как давно это началось? Когда уносил в памяти со стола в отцовской бильярдной абрисы зверей, начертанные рукою взрослого? Когда вгрызался взглядом в литографии Домье, чтобы позже срисовать позу или ракурс? Когда подсмотрел в «Кино-глазе» Вертова бытовую сцену с забоем быка – и решил обернуть её христианской аллюзией в «Стачке»?</p><p>Впрочем, называть ли это воровством? Веками черпали художники из библейского источника, сотнями и тысячами воспроизводя одни и те же сюжеты. Годами подмастерничали друг у друга, выведывая секреты. Копировали работы старших. Заимствовали фабулы фольклора и перелицовывали на нужный лад. И если уж разбираться всерьёз, то что есть искусство, как не бесконечный поток одних и тех же вопросов и одних и тех же ответов об устройстве мира? Да, ответы могут чуть разниться, как различаются голоса в хоре, – но исполняют эти голоса одну и ту же песню. И потому даже сам разговор о воровстве в искусстве – странен и неумён.</p><p>«Если я вижу мысль, которую я разделяю, я имею её своей», – писал юный Эйзен. Это был не просто девиз, а неотъемлемое свойство сознания: каждая вброшенная извне ценная идея не забывалась и в нужную минуту летела в топку творческого процесса. Так был устроен мозг: при получении художественной задачи память тотчас разворачивала перед внутренним взором когда-либо виденные решения. Оставалось только выбирать.</p><p>Необходимо снять лицо крупным планом? – Сию минуту! К нашим услугам Серов, Караваджо, Ван Дейк. Веласкес и Рембрандт. Скульптурные портреты Шубина. Маски комедии дель-арте. Сакральный канон Древнего Египта. Иконы, европейские и Древней Руси. И ещё добрая сотня вариантов.</p><p>Нужна человеческая фигура в движении и средним планом? – Извольте! В распоряжении вся скульптура Древней Греции, наскальная живопись Гибралтара, карикатуры Домье. Конечно, Леонардо и Дега. Современники – Дейнека и Пименов. И ещё сотня вариантов.</p><p>Требуется в кадре толпа? – Берём Брейгеля, Сурикова, Репина. Литографии о Французской революции.</p><p>Природа? – Берём импрессионистов.</p><p>Любовная сцена? – Родена…</p><p>Вот она, радость эрудита, – начитанность и насмотренность, позволяющие на любой вопрос найти уже данные кем-то ответы. Это ли именовать воровством?!</p><p>От любого произведения – будь то фильмы незнакомца Фрица Ланга или декорации Головина – можно протянуть вглубь веков многие нити, связующие сегодня с подзабытым вчера или с канувшим в Лету позавчера. Да будь то хоть сами спектакли великого Мейера.</p><p>О Мейерхольде услышал ещё ребёнком – вместе со Станиславским, Таировым и Вахтанговым он составлял пантеон театральных божеств. Увидел воочию в Александринке, на премьере «Маскарада». И не когда-либо, а аккурат двадцать пятого октября семнадцатого года. В столице империи свершалась революция, а в сердце этой столицы, на галёрке императорского театра, который и был-то императорским уже последние секунды, сидел Рорик – и в сердце его вершилась иная революция: поворот судьбы от инженерии к искусству.</p><p>Познакомился с Мейером тремя годами позже, придя к нему на Высшие режиссёрские. К тому времени Великий уже снял хрустящую кожанку с будёновкой и перестал носить на бедре револьвер, чтобы при случае угрожать артистам за непокорство; ходил всего-то в военной тужурке и солдатских башмаках, на голове неизменно – красная феска. Но всё равно и всегда был – самым ярким в помещении. Не человек – факел.</p><p>«Божественный. Несравненный… Буду обожать его всю жизнь», – напишет когда-нибудь Эйзенштейн. А ещё: «коварно-злонамеренный», «духовный инквизитор», пожирающий своих учеников, как Сатурн собственных детей. А ещё: «я недостоин развязать ремни сандалий на ногах его».</p><p>Конечно, это была любовь. Любовь-откровение, любовь-отрицание. И преклонение. Два с половиной года лекций, репетиций, занятий биомеханикой (наравне со всеми студентами) и бесед в доме у Мастера, где способного ученика принимали как своего (уже наедине). Был вхож на правах зятя – ухаживал за дочерью Старика Ириной. И ста&#x301;тью, и лицом, и голосом та походила на отца, носила короткую стрижку и часто – брюки. Разговаривала как Он. Смеялась как Он. Прикрывала веки, вздымала руки – всё как Он. И не было счастья больше, чем целовать эти руки, глаза и губы – общие, на двоих. Однако дальше поцелуев дело не заходило, и через много месяцев роман с Ириной увял, так и не начавшись по-настоящему.</p><p>Мей-ер-хольд! Хрустальное имя. Для студента Эйзена – не просто синоним театра или искусства в целом, а приобщение к самом<emphasis>у</emphasis> акту творения. Никогда со времён меловых рисунков на бильярдном сукне не испытывал он подобного ошеломления: Учитель рассказывал – метался по сцене, воплощался в мужчину и женщину, в реку и пустыню, в солнечный свет и ураган, а затем летал по-над землёй, гонимый этим ураганом, стекал каплей, прорастал из почвы, леденел и оттаивал, взвивался пламенем и рассыпался искрами. Движения Его были – ветер, парение птицы и бег облаков. Мановения рук – музыка, песни и битвы народов. Изгиб Его стана – танец и страсть. Улыбка – рассвет. Взмахи ресниц – надежда.</p><p>Великий не мнил жизнь театром, а превращал её в театр каждым своим жестом и словом – как царь Мидас, обращавший в золото всё, к чему прикасался. Эйзен тоже беспрестанно играл роли и менял маски, однако всегда и только – для зрителей. Мейер же играл бы, останься он один во вселенной. Потому что творил эту вселенную – как хотел и как понимал. В этом были его гений и его проклятие. Мелкие события – к примеру, не дали денег на ремонт студии, – он воспринимал как актёр и<emphasis>работал трагедию</emphasis>. «Зовите фотографа! – стонал, обессиленно валяясь на полу. – Пусть снимает! И пусть весь мир узнает, как обходятся с Мейерхольдом!» На события же крупные, исторические отзывался режиссёр: восторженно встретивший революцию Мейер не только переоделся на несколько лет в галифе и фуражку со звездой, а изобрёл <emphasis>Театральный Октябрь</emphasis> – объявил театр не чем иным, как средством политагитации. То хотел учредить военную комендатуру при каждом театре, то мобилизовать столичных актёров на работу в провинции, то придумывал новые жанры – спектакль-митинг и спектакль-политобозрение… «Бешеного гения» лелеяли. Поручили было управлять Театральным отделом республики, но вовремя спохватились и с тех пор держали подальше от административной работы: пылкие и абсолютно безумные инициативы рисковали превратить в балаган саму революцию.</p><p>А рождались они легко и быстро: Мейер придумывал на лету – выдыхал идеи, как воздух из лёгких. Его мозг производил идеи, как железы производят пот, а женские груди – молоко. Отменить сценические костюмы и играть в<emphasis>прозодежде</emphasis> – одинаковой для всех униформе. И декорации отменить, заместив их <emphasis>станком для игры</emphasis>. Ввести элементы театра в быт каждого советского гражданина… Новое щедро сыпалось на головы студентов (их почему-то именовали лаборантами), рождалось на лекции и порой забывалось тотчас – только поспевай! И Эйзен поспевал: слушал, но не забывал.</p><p>И что с того?! Да, записывал за Мастером. Да, шлифовал его мысли, развивал и наращивал; а нет – исчезли бы бесследно. Да, читал его главный труд – «О театре» – и черпал, черпал.</p><p>Вычерпал многое. Среди прочего и термин «аттракцион», использованный позже в фирменной мет<emphasis>о</emphasis>де Эйзена – «монтаже аттракционов». (На всякий случай он даже сочинил алиби, придумал несколько версий, как именно пришло ему в голову это слово. Пригодилось в беседах с прессой.)</p><p>Но главное искомое так и не обнаружил, на главный вопрос – не ученичества, а всей своей будущей творческой жизни – ответа не нашёл. Как воздействовать на зрителя и подчинить его – полностью, без остатка? Что есть золотой ключ, отмыкающий сердца? В чём рецепт идеального произведения? Иначе говоря – в чём тайна самого искусства?</p><p>Не может быть, чтобы истинные мастера – Эль Греко, Леонардо, Верди – творили только по наитию. Не может быть, чтобы к концу своих длиннющих жизней они всё ещё оставались бы слепцами. Были, были великим старцам явлены откровения! Были перед их взорами развёрнуты формулы человеческой души. Иначе как бы пронзали время их произведения, являясь нам сегодняшним в той же мощи, что и сотни лет назад? Как бы заставляли цепенеть от восхищения людей самых разных рас и религий? Где-то – на небесных ли скрижалях, в договорах ли с дьяволом – были начертаны интегралы гнева и восторга, стыда и ярости, ужаса и ликования. И Мейер этой высшей математикой – владел. А Эйзен пока что колупался с арифметикой.</p><p>Два года ежедневного общения с Мастером не приблизили к разгадке. Прямые вопросы вызывали недоумение. Великий мог изобразить кого угодно – от червя и до Вседержителя. Мог поставить на сцене что угодно – от похабной частушки и до списка реквизита. Раскрыть же тайну своего умения словами – не умел.</p><p>Или не желал? Жадничал, скрывая от ученика эту последнюю и главную тайну? Мучимый сомнением, Эйзенштейн отдалялся, отлынивал от учёбы и страдал – долгие месяцы, пока его не уволили с курсов по совершенно формальному поводу. Озлившись, написал было жалобу на Великого в комячейку (фарса дурнее невозможно было и вообразить), но одумался и снял претензии. Ушёл – гордый, искать разгадку уже не в учёбе, а в режиссёрском труде.</p><p>А Старик остался, тоже гордый. Уязвлённый последней выходкой ученика, не разговаривал с ним несколько лет, хотя публично отзывался с одобрением и поддерживал. Это подливало масла в огонь их странных отношений – смеси любви, ненависти, восхищения и горчайшей обиды со стороны каждого. Эти отношения не закончились с расставанием и не закончатся уже никогда – пока смерть не разлучит.</p><p>На память Эйзен унёс ворох идей и мыслей Мастера – заслуженные трофеи. Что-то перекроил и переназвал, что-то использовал в готовом виде в «Стачке». После успеха фильма задумал было расквитаться с Учителем и сочинить обличительную статью про разложение мейерхольдовского театра, но не докончил, бросил. Вместо этого, описывая трофеи в дневнике, пометил большими буквами: «МОЁ».</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>В то время как на городских экранах прокатывали картину Эйзенштейна о восстании рабочих в царской России, в деревнях молодого Советского Союза не затухали восстания крестьян.</p><p>Их потрошили вот уже семь лет – красные, белые, снова красные; продразвёрстка, затем продналог. Стране действительно нужно было есть – пока она воевала на фронтах, а её заводы и фабрики стояли, пока деньги стоили дешевле бумаги, на которой были напечатаны. Хлеб же имелся только у тех, кто его выращивал, – и этот хлеб забирали. А также мясо, масло, картофель, шерсть, лён, воск, соль, дрова, орехи, гусиное перо, виноград, сено, мёд, сусличные шкуры, битых зайцев и моржовую кость, берёзовый сок, тюлений жир и жир курдючный, сушёную воблу, оленьи рога и кизяк для растопки печей.</p><p>«Крестьянин должен несколько поголодать», – объяснила партия. «Мы принесём в жертву интересы крестьян на алтарь мировой революции», – рьяно согласились на местах.</p><p>Отъём хлеба превратился в «выкачку». У несогласных продотряды призывали «взять крови вместо хлеба»; нередко так и случалось. На помощь продармии спешили военные и милиция, чекисты и коммунисты, отряды-гастролёры из пролетариев. Но бунты крестьян как запылали с началом красной диктатуры, так и не прекратились до сих пор.</p><p>В девятнадцатом полыхнуло на юге – Вёшенским восстанием по донской степи. Тогда же загорелось на Волге – чапанной войной по самарским холмам. В двадцатом перекинулось дальше – вилочной войной по Башкирии. Снова вернулось в центральную Россию – войной в тамбовских лесах, что длилась почти год. И занялось уже везде: Сибирь, Алтай, Туркестан. В двадцать четвёртом докатилось до Дальнего Востока – у маньчжурской границы случился Зазейский мятеж.</p><p>Где называли их мятежниками, где бунтовщиками, басмачами или партизанщиной (не забывая в начале слова добавить «бело-») – но везде это были они, крестьяне, истощённые семилетним голодом и бесконечной войной против них. Это был необъявленный фронт по сути: с одной стороны стоял мужик – с вилами, а то и берданкой. С другой – государство.</p><p>Война велась на поражение: авиацией, бронетехникой и арторудиями. Кое-где применялось химическое оружие – от баллонных газовых атак до обстрела химснарядами. Военачальники были – лучшие полководцы, каких рождала Красная Революция: Тухачевский, Фрунзе, Сергеев – товарищ Артём (они ещё не знали, что Красная Революция их сожрёт, как и положено любой революции). Крестьян брали в заложники, включая детей; сажали в лагеря, включая женщин. В ходу были показательные расстрелы.</p><p>Одновременно шла и война просветительская: агитпоезда и агиттеатры колесили по сёлам-весям – предостерегая, убеждая и доказывая. В стране, где читать умели немногие, лучшим средством пропаганды по-прежнему оставалась пламенная речь или правильная кинолента. «Стачку» решено было для агитцелей не использовать. Вместо этого её отправили прямиком в Париж – на Всемирную выставку. Жюри необыкновенно восхитил новаторский монтаж и необыкновенно поразила «славянская жестокость» автора. Картина получила золотую медаль, а советский кинематограф – славу авангардного.</p></section><section><title><p>Мать</p></title><epigraph><p>Взрываем кино,</p><p>Чтобы</p><p>КИНО</p><p>Увидеть.</p><text-author><emphasis>Дзига Вертов. 1923</emphasis></text-author></epigraph><p><image l:href="#0"/></p><p>Двадцатилетие Первой русской революции решено было отметить пышно. Гражданская война закончена, её недобитки – басмачьё, кулачьё и прочее мелочьё – ещё подают жалкие голоса, но судьба их предрешена. Страна вернулась в прежние, имперские границы. Европа же, обломав зубы в туркестанских пустынях о штыки Красной армии, Советскую республику признала – почти полным составом, от англичан до французов. Можно праздновать. Не можно – нужно.</p><p>Главным фильмом победительного празднества назначили эпопею «1905 год». Режиссёром – перспективного Сергея Эйзенштейна, которому только-только исполнилось двадцать семь. Масштаб задумали воистину циклопический: показать все значимые события горячих лет, от Кровавого воскресенья в Петербурге до армянской резни на Кавказе. Съёмки – по всей Советской республике. Съёмочных дней – сотни. Статистов – десятки тысяч.</p><p>Законтрактованный режиссёр ликовал. Как умно он отказался недавно от мелкой затейки – рекламной ленты для Госторга об экспорте пушнины! Заказ в итоге перехватил Дзига Вертов. Так ему и надо, зазнайке. Пусть снимает беличьи шкурки, пока Эйзен будет воссоздавать Цусимскую битву в Японском море. Пусть возится с бобрами и выхухолями, пока Эйзен будет командовать боями на баррикадах Красной Пресни. Обличительные статьи о конкуренте Эйзен писал исправно (самая хлёсткая получилась после недавнего успеха «Стачки»). А теперь и сама жизнь расставляет всё по местам: кому поделки рекламные клепать, кому детективчики дешёвые стряпать и сказочки – это о Фрице Ланге, недавно выпустившем эпос «Нибелунги», – а кому историю на экране вершить.</p><p>Прессе Эйзен пообещал, что «1905 год» станет постановкой «грандиозной, подобно немецким „Нибелунгам“». Про себя знал: ещё грандиознее. Матери в Ленинград написал, что работа предстоит адова. Про себя знал: самая адская из возможных.</p><p>Это наполняло восторгом. Чем смелее замысел – тем острее мысль. Чем шире замах – тем больше сил. И пусть исполнится не всё задуманное (остались же лежать в архивах намётки цикла «К диктатуре», из которого отснята всего-то одна «Стачка»). Но чтобы сделать хоть что-нибудь, надо – замахнуться. А уж замахиваться Эйзен умел.</p><p>Тем более что в кино у него получилось то, что долгие годы не выходило ни в рисовании, ни в театре, – страшное. Как замирали зрители, когда младенец в «Стачке» висел над пропастью, когда кровь хлестала из шеи быка! Одно было трюком, другое не было, но в оба кадра зритель верил. И боялся – оба раза по-настоящему.</p><p>Объектив обладал качеством удивительным, почти волшебным: помещённое в его рамку приобретало свойство правды. Не зря говорила мудрая Эсфирь про собаку о трёх головах – мол, поверят в неё, только покажи с экрана. Не только в трёхголового Цербера поверят – и в сам Аид, и в древних богов совокупно с новыми. Или в их отсутствие. Смотря что и как смонтирует режиссёр.</p><p>Нынче Эйзен хотел монтировать страшное. Тревожное, вселяющее трепет. Жестокое, кровавое, беспощадное. Нагоняющее ужас и панику. Всё, что не удалось нарисовать за годы отрочества и юности. Всё, что не вышло сыграть на сцене. Всё, что не сумел поставить, пока клоунадничал и увеселял. Всё нынче восполнить, всё!</p><p>И как же благодатен был для этой задачи материал. История Первой русской революции была полна тем, о чём грезил будущий её воспеватель, – насилием и кровью жертв. Сердце его бухало от радости, а голова – от идей, что бесконечным потоком извергались на страницы записных книжек (это когда работал дома), на салфетки (когда едал в ресторанах), на трамвайные билеты (когда трясся в вагоне по Чистым прудам к себе в коммуналку).</p><p>Расстрел безоружных рабочих в Кровавое воскресенье показать непременно на Дворцовой. Пусть сначала она запрудится людьми – статистов нагнать побольше, чтобы волновалась, как поросшая травой, – а потом пусть все они полягут, обездвиженно. И чтобы на мостовой ни единого булыжника не видать – одни только убитые… А вот когда их будут хоронить в общей могиле, пусть изредка среди мертвецов шевельнётся кто-то живой и тут же будет засыпан сверху другими телами… А московскую часть начать с покушения на великого князя Сергея – и взрыв бомбы заснять, и разорванное на куски тело, причём заснять крупно, долго. Манекеном не обойдёмся, ассистентам придётся достать из прозекторской настоящий труп, чтобы разъять на куски… И для мятежа на «Очакове» трупы понадобятся – сделать кадр, как рыбы поедают лица сброшенных в море убитых матросов… Для кадра с растоптанными детьми трупы понадобятся детские… А вот на вилы поднимать придётся живого человека – это уже для сцены крестьянского восстания. Пригласить циркача? Чтобы в кадре насаженный на вилы казак умер бы не сразу, а постепенно, шевеля конечностями… О, как же хочется работать!</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Однако запускался фильм небыстро. Пару сцен отсняли, затем решили всё же докрутить сценарий – и в июне тысяча девятьсот двадцать пятого рабочая группа собралась в подмосковной Немчиновке на даче у «комиссара по делам кино» Кирилла Шутко. Хозяин – по совместительству большевик-подпольщик и революционер со стажем – выступал консультантом по идеологической части. Его крошечная голубоглазая жена Нина Агаджанова (муж на людях называл её по фамилии, присовокупляя неизменное «товарищ», а Эйзен повадился по-армянски, фривольничая – Нунэ) – автором исходного сценария, который и требовалось основательно докручивать. Эйзенштейн – основной тягловой силой, оруженосец Гриша Александров – ассистентом.</p><p>Живущий в отдельной части того же дома Казимир Малевич непосредственного участия в написании не принимал, но вечерами в угловой беседке пил зубровку с режиссёром, что весьма способствовало творческому процессу. Наезжал из Москвы Исаак Бабель. С ним Эйзен взялся сладить второй сценарий, по рассказам об одесском налётчике – параллельно основной эпопее: утром надиктовывал Грише революционные сцены (это в верхнем этаже), а после полудня Бабелю – криминальные (это уже в нижнем).</p><p>Бабель, который над каждым своим рассказом бился месяцами, «словно в одиночку срывая до основания Эверест», смеялся над напарником, но в смехе том Эйзен улавливал восхищение. «А как иначе? Восхищаюсь, конечно. И в первую очередь – вашим юным нахальством», – подтверждал Бабель. (Старше был всего на четыре года, но казалось, – на пару поколений: Бабель прошёл Первую мировую и Гражданскую военкором и красным кавалеристом.)</p><p>Хозяева дачи как могли старались обеспечить уединение творцу: часто отъезжали в город, уходили на длинные прогулки. Нужды в подобной деликатности не было: чем больше собиралось вокруг народа, тем эффективнее работал режиссёрский мозг. Лучше бы вместо вымученных прогулок и отлучек в Москву по придуманным поводам сели супруги напротив Эйзена и наблюдали за мыслительным процессом, восхищённо и безмолвно. Вот пошла бы работа! Но просить о таком он смущался (редкий случай, когда испытывал неловкость), а сами Кирилл с Нунэ о потребностях автора не догадывались.</p><p>В отсутствие иных зрителей роль публики отводилась Грише. А также роли секретаря, манекена для проверки мизансцен, груши для битья и плакальной жилетки (когда дело стопорилось). Со всеми ролями выходец из рабоче-крестьянской самодеятельности Гриша Александров справлялся удовлетворительно. Высоченный, плечистый, с огромными светлыми глазами и пухлыми губами, более всего он напоминал античный идеал красоты: эдакая ожившая статуя Аполлона Бельведерского, лопочущая с уральским выговором и в блузе, пошитой из суконного одеяла. Прозвище Григ (сам себе придумал, в подражание Эйзену и Тису) шло к его добро- и простодушному виду не больше, чем фрак, в котором он ходил по проволоке над ареной Пролеткульта. Младше Эйзена всего на пять лет, Гриша смотрел на него как на отца, начальника, гения и бога одновременно. Хотя и сверху вниз – был выше на целую голову. Подобная влюблённость Эйзену нравилась, а элементарность – нет.</p><p>«За неимением гербовой пишем на простой», – вздыхал он, глядя в преданные глаза наперсника. Во всей фразе Гриша понимал единственное слово – послушно кивал и тотчас доставал блокнот с карандашом: пишем так пишем.</p><p>За пару недель разделались с Русско-японской войной, бакинской резнёй и еврейскими погромами – всё получилось вполне кроваво, как и замыслил режиссёр. Принялись за восстание на броненосце «Князь Потёмкин-Таврический». Мятеж вполне мог претендовать на место главного символа революции: горстка матросов против мощи всей Российской империи – идеальная формула для создания легенды.</p><p>Дело несколько осложнилось тем, что как раз в эти дни Эйзен прихватил халтурку: взялся срочно состряпать ещё один – третий – сценарий, который довольно скоро следовало сдать в Пролеткино. Режиссёру нужны были деньги, а Пролеткино – история, обличающая пороки буржуазии. И Эйзен решил: сдюжит. Вдохновленный предстоящими съёмками революционной эпопеи, он готов был писать не три сценария одновременно, а хоть все пять. У коммерческого проекта уже было название, и весьма гривуазное: «Базар похоти». Сюжет предполагался из жизни публичных домов – само собой, в предреволюционной России.</p><p>Зубровку временно пришлось отменить, визиты Бабеля сдвинуть на<emphasis>five-o-clock</emphasis>, а кропание «Похоти» объединить с созданием картины матросского мятежа. Режиссёра подобный синтез нимало не смущал. Мысль его, разогнанная до курьерской скорости предыдущими неделями сочинительства, неудержимо рвалась вперёд – по обоим направлениям одновременно, выдавая сцены то из быта кокоток, то из флотской жизни. Гриша за шефом не поспевал и чуть не плакал от растерянности.</p><p>– Мясо! – диктовал Эйзен скороговоркой, в своём обычном телеграфном стиле. – Гнилое мясо с червями – подают на обед! Мясо тухлое, черви крупные, ползают. Снять так, чтобы зрителя стошнило. Это очень хорошо.</p><p>– Где подают? – прилежно уточнял Гриша. – В борделе?</p><p>Перед ним лежали две тетради – одна серая, другая розовая, – самолично купленные и надписанные Эйзеном. На обложке каждой – одинаковые буквы «Б.П.». Строгий серый цвет скрывал записи к «Базару похоти», а игривый розовый – к «Броненосцу „Потёмкин“». Эта цветовая шутка бесконечно веселила её автора и постоянно сбивала с толку секретаря, который всё порывался поместить развратные сцены под розовую обложку, а революционные – под серую.</p><p>– При чём тут бордель?! Мясо на корабле подают, матросам.</p><p>Сцена фиксировалась на бумаге.</p><p>– Русалки! – уже торопил Эйзен дальше. – Назовём следующую сцену именно так: «Русалки». Женщин бросают в воду, а затем вылавливают неводом.</p><p>– Матросы бросают?</p><p>– Какие ещё матросы?! Это оргия – бляди веселятся с клиентами. Пометь: дать в подробностях и увести в затемнение.</p><p>Оргия фиксировалась.</p><p>– Ещё непременно нужен поп, с шевелюрой полохматей и бородой как у Саваофа.</p><p>– Попа – это куда? – оставлял Гриша всяческие попытки угадать.</p><p>– В обе истории. В «Похоти» пусть соблазняется беременной девкой и пытается ею овладеть. А в «Броненосце» – эксплуатирует команду, наравне с офицерами.</p><p>Так сцена за сценой и день за днём заполнялись тетради. И к середине июля были исписаны до последней страницы.</p><p>Читку обоих сценариев устроили в один день: «Базар похоти» – до ужина, а «Броненосец» как вещь серьёзную и требующую длительного обсуждения – после.</p><p>Презентуя первый опус, Эйзен внимательнее всего следил за лицом Нунэ – именно она предполагалась режиссёром будущей ленты вместе с начинающим Валерием Инкижиновым. Женщина, снимающая фильм о борделе, – как это всё же пикантно! Да не просто женщина, а член РСДРП с тысяча девятьсот лохматого года; до революции арестантка и ссыльница, стачкистка, подпольщица, а после – депутат Петросовета и член ревкома. Ни разу во время читки не уронила Нунэ чести большевика: ангельское личико её даже не дрогнуло, когда автор в красках живописал сцены изнасилования (их было ровно семь штук на сценарий), секса по согласию (этих было девять), самоубийства (три штуки), убийства (также три, включая удушение младенца подушкой), одно массовое заражение сифилисом солдат вражеской армии и одну массовую же смерть от пожара.</p><p>После оглашения финальных титров «Не с проститутками боритесь, а с породившим их строем!» слушатели захлопали, Гриша даже вскочил от чувств. Шутко отметил «крайне высокую концентрацию социальных проблем на полтора часа фильма». Немногословная Нунэ только кивнула: хорошо получилось, берём в работу.</p><p>Второй текст вызвал дебаты. Сложность матросского сюжета, как и любого сюжета «1905 года», была в том, что из реальных событий двадцатилетней давности требовалось аккуратно отобрать и смонтировать лишь те, что безупречно ложились в канву революционной идеи. (Отбор очень даже напоминал «осовечивание» заграничных фильмов с Эсфирь Шуб, хотя, пожалуй, «осовечивать» реальную историю было легче: в отличие от готовых кинолент жизнь предлагала для монтажа безграничные возможности.) А уже отобранные события до&#x301;лжно эмоционально раскрасить и преподнести зрителю в виде драматического действа. В этом трюке для Эйзена тоже не было ничего нового: подобное проделывал в «Стачке».</p><p>Вопросов перед автором сценария и слушателями вставало множество. Отразить ли в фильме роль социал-демократического движения, фактически взявшего на себя руководство мятежом, или представить его как порыв матросских масс? (Конечно да – именно порыв, именно масс, и только так.) Показать ли, что в мятеже приняла участие не вся команда, а только небольшая её часть? (Конечно нет.) Признать ли, что мятеж случился под воздействием выпитой на голодный желудок водки? (Разумеется, нет.) Рассказать ли, что всё началось от случайного выстрела в чайку, а первую пулю в человека пустил предводитель восстания Вакуленчук? (Нет, разумеется. Из Вакуленчука сделать героя и невинную – невиннейшую! – жертву.) А финал? Что делать с тем, что мятежный броненосец после побега из русских вод помыкался по Чёрному морю, помыкался, да и сдался-таки румынским властям? (Отрезать бесславное охвостье и не показывать вовсе.)</p><p>В конце концов постановили принять предложенный режиссёром вариант событий, хотя и с некоторыми правками. Времени дольше работать над сюжетом уже не было. До конца лета требовалось «осоветить» ещё многое: бунт на «Очакове», Красную Пресню, издание царского манифеста, созыв Государственной думы плюс полдюжины прочих эпизодов российской истории.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>История стала религией – не вся, а только юная советская, что началась двадцать пятого октября семнадцатого, в день сотворения нового мира. Предыдущее было сброшено со счетов и объявлено ересью. А наступившее – истинным. Прошлое обернулось первородным хаосом, посреди которого возник остров: Революция – плацдарм и исходная точка новой истории. Революция – новорождённое божество.</p><p>История стала культурой. Отныне всё, что производил человек, служило Революции и одновременно было ею: и тракторы, и зерновые, и младенцы в родильных домах, и стихи в журналах. Впрягли воедино колхозы с наукой, заводы с искусством, университеты и школы с агитпропом, чтобы рожать, рожать и рожать новое – взамен ушедшего в небытие.</p><p>История стала этикой. Кому-то заменила совесть. Именем Революции и во имя её писали пьесы и доносы, строили железные дороги и исправительные лагеря (недавно открыли огромный, на Соловецких островах). Отказывались от родителей и усыновляли бездомных. Сеяли и собирали хлеб. Кого-то, кто сеял и собирал, убивали, объявляя кулаками; кого-то награждали и снимали в кино. Добро и зло сплелись, как Лаокоон со змеями, и отделить змеиное от человеческого уже не представлялось возможным.</p><p>Теперь Истории не хватало лишь одного – стать искусством.</p><p>Всё это Эйзен чувствовал – не ясно осознавал, но ощущал. Впервые это чувство появилось, когда делал «Стачку» и тысяча статистов легла покорно на землю, изображая расстрелянных. Их уложила в коломенскую грязь История. Она же приведёт на площадку десятки тысяч – уже на съёмках нового фильма. Доставит корабли, хоть все эскадры Советов – Черноморскую, Балтийскую и Северную, вместе взятые. Остановит движение поездов. Отключит свет в Москве или Питере, чтобы обеспечить энергией… Не было в Советской стране задачи, какую юная История не исполнила бы для своего певца.</p><p>Однако Эйзена волновало не это могущество (хотя и оно было восхитительно сладко!), но иное чувство, более грандиозное: время текло сквозь него – не время, а Время, – и текло не кровью, а электричеством, даря невиданные силы. Дело его было остро необходимо: Россия – все сто сорок семь миллионов – ждала и жаждала понять, для чего несколько лет назад сотворила с собой революцию. И Эйзен снимал фильмы (или ответы?) для неё – огромной страны, что лежала во все стороны от столицы на многие тысячи вёрст. Не воссоздавал Революцию – создавал новую религию и новую этику, переписывая за Матфеем и компанией, исправляя Аристотеля и Канта. Не для публики в зале – для всей страны. Не себя выражал – Время. Самоуверенно? Зато правда.</p><p>Каждый съёмочный день был – хлебок наркотика. Электричество в жилах швыряло тело в бесконечный бег по площадке и вокруг, иначе разорвало бы изнутри, превращало реплики в крик, а крики – в стон. Мысли текли плотно и быстро, водопадом; пока другие пытались понять его идею, сам он уже успевал найти новое решение, и не одно – приходилось разъяснять заново. Коллег, наоборот, понимал с первого слова. Он был – единственный живой в музее восковых фигур. В кино он жил на таком надрыве, как никогда ещё.</p><p>Главная тайна искусства была уже близко – на расстоянии вытянутой руки, на расстоянии вполовину додуманной мысли. И ради неё не жалко было ничего: ни Бога с его заветами, ни Мама&#x301; с Папа&#x301; и собственного детства, да и всей жизни, имеющейся и предстоящей. Всё готов был бросить в топку и от всего отречься, лишь бы трепетать ежедневно от роящихся замыслов – постигая, приближаясь и приподымая завесу. (Не в этом ли трепетании горел свечою вечной Мейер?) Лишь бы лететь за своим любопытством, носом вспарывая пласты времён, а взглядом пронзая тесную географию планеты. Лишь бы надеяться, что вот-вот – через день или два, а то и нынче к вечеру – тайна явится ему во всём сиянии и простоте. И обнажатся струны человеческой души, на которых он, художник, сыграет неповторимо – на века. И сольются в торжественном унисоне жажда зрителя и режиссёрский гений.</p><p>История дарила Эйзену надежду, а он ответно готов был превратить Историю в искусство. Это была честная сделка.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Съёмки доработанного сценария начались уже в августе, в Ленинграде. Задумали было ставить морские сцены, но Балтийская эскадра, как нарочно, ушла на манёвры в море. Хотели заснять городские – зарядил дождь, по-питерски беспросветный и бесконечный. Впереди маячила балтическая осень – крест на любых натурных съёмках до весны. А фильм нужно было смонтировать и показать ещё в этом году. Восемьсот двадцать сложнейших сцен – от массовой бойни евреев до обломков российских судов на морском дне Цусимы. Задачка для Голиафа от кинематографа. Или для армии голиафов?</p><p>Эйзен хотел бы работать круглосуточно, без перерывов на сон и еду. Свита «оруженосцев» выросла – помимо Гриши и Макса Штрауха в неё вошли ещё три ассистента, и все рвались в бой. Президиум ЦИК дал зелёный свет любым – слышите, товарищ Эйзенштейн? – любым расходам на производство главной ленты Юбилея. Мощности киностудий, администрации городов, колонны статистов и лучшие актёры страны – всё было готово подчиниться приказу режиссёра. Кроме погоды.</p><p>– Езжайте за солнцем в Одессу, – предложил Бабель, одессит. – За наше одесское солнце ручаюсь – застанете.</p><p>И они поехали.</p><p>Всего сорок три сцены – одна шестнадцатая часть сценария – происходили там, в тёплых водах Чёрного моря. Всего один эпизод из полутора десятка задуманных – восстание на броненосце «Князь Потёмкин-Таврический». Но лучше снять единственный эпизод, чем ни единого.</p><p>Самого крейсера давно уже не было – разобрали на запчасти. И других кораблей старого типа – утопили в Гражданскую. И матросов с «Потёмкина» тоже – разметало по эмиграциям.</p><p>Зато было солнце, яркое до невозможности, это раз. Было море, во всей красе и шири, это два. И была Одесса, полная желающих рассказать об увиденном когда-то восстании или сыграть в постановке. Это уже три. Для любого режиссёра с зачатками таланта очень даже немало. А уж для Эйзена – более чем достаточно.</p><p>Двадцать четвёртого августа двадцать пятого года он въехал в Одессу на московском поезде с искромсанным за бессонные сутки пути сценарием в руке. В соседних купе тряслась инфантерия: оруженосцы, операторы и подручные из администрации. А также снаряжение: камеры, объективы, ящики с плёнкой «специаль». Эйзену предстояло взять – не сам город, но случившуюся здесь двадцать лет назад Историю. Бои предстояли тяжёлые: сценарий – сырее не бывает, времени – в обрез.</p><p>Итак, сюжет матросского мятежа требовалось объяснить (доходчиво, для последнего олуха) и насытить гармонией (искусно, для самых взыскательных). Что могло помочь в этом лучше, чем Книга Книг? Тысячелетия раскрывались в её кратких строках, читаемых и в лачугах, и во дворцах. Цари и нищие на её страницах любили и ненавидели, блудили и погибали страшными смертями. Совсем как в дореволюционной России. Библия была – кулинарная книга с надёжными рецептами: бери – и стряпай.</p><p>Убийство невинной – невиннейшей! – жертвы (матроса Вакуленчука) Эйзен решил показать как главное библейское убийство. Предлог для казни, позы мученика, ракурсы съёмки – всё должно отсылать к распятию и кричать зрителю: за нас страдал! Палачей (офицерскую команду) превратить в иродовых солдат, чтобы вызывали омерзение. А собирающийся у тела убиенного митинг заснять великим шествием, крестным ходом… Вот и готов сюжет. Ох, не зря стояла в аттестате пятёрка по Закону Божьему.</p><p>Где-то у Севастополя, по слухам, кантовались остатки императорского флота, и корабельные кадры решили снимать последними – там. Здесь же, в Одессе, предстояло работать массовые сцены. И на первом месте – толпа, что сопереживает Вакуленчуку, поднимается на митинг и избивается полицией. Толпа – как единый организм, пусть и состоящий из тысяч разных голов. Толпа – как главный герой. Толпа – конечно, никакая не Одесса, а вся предреволюционная Россия.</p><p>Главным оружием картины Эйзен придумал назначить людей. Лица – не привычные к игре актёрские, а самые обычные, неподдельные, какие можно встретить в жизни, – вот что должно сразить зрителя. Пусть за любой физиономией, суровой рабочей или изнеженной интеллигентской, угадывается судьба – не единственного трудяги или обнищалого учителя, а целого социального класса. Лицо – как символ этого класса. Его чёткий отпечаток. Его паспорт. Этих отпечатков должно быть с избытком, чтобы каждый из публики в каком-то узнал бы себя. И словно переселился бы в этого узнанного: радовался вместе с ним появлению броненосца на рейде или страдал от насилия полиции.</p><p>На войне более всего требуется пуль – обычных, разрывных и увеличенной убойности. А в массовке требуется много людей. Их набирали по объявлениям в газете. Некоторые приходили на съёмки семьями и рабочими ячейками, но железная пятёрка ассистентов во главе с Гришей Александровым разбивала группы – растаскивала знакомых в разные места, чтобы создать ощущение полной однородности человеческого потока. По замыслу режиссёра, этот поток струился из кадра в кадр, по лестницам, пристани, портовой насыпи, то сужаясь, то разливаясь морем – создавая ощущение бесконечности человеческой массы.</p><p>Ещё на войне нужны шрапнель и картечь. А фильму нужны эпизодические герои – те, что задержатся в кадре на секунду или три. Этих легко находили в массовке. Курсистки с нежными взглядами, студенты – с голодными. Толстомордая крестьянская баба и татарка с костистыми скулами. Рыбак. Инженер. Гулящие матросы… Чем ярче обличья и чем больше разнятся – тем лучше.</p><p>Также хороши в сражении бомбы – фугасные и зажигательные. А среди героев эпизода особенно хороши те, чьи лица подвижны и излучают эмоции, – этих можно показать и два, и три раза, фильму только на пользу. Посмотришь на такую физиономию – унылую до крайности или испуганную вусмерть – и сам загрустишь или вздрогнешь. Изображать чувства умеют и артисты, но имитации нынче без надобности. Зритель должен поверить – не в условную игру, а в абсолютную реальность происходящего на экране. И потому: искать пластичные лица, шерстить по массовке! А также бомбить объявлениями в прессу: «Требуется мужчина, рост и лета безразличны, наглое выражение лица», «Требуется старец, дряхлый и со скорбными очами»… Искали, шерстили, бомбили – нашли, и многих. Особенно Эйзена радовала армянская старуха, умеющая излучать праведное негодование пополам с неподдельным горем.</p><p>Бронебойными снарядами киноленты станут жесты. Когда биндюжник сжимает угрюмо кулачище. Когда еврейка-агитаторша в ораторском раже машет руками-крыльями. Когда рвёт на груди рубаху разъярённый пролетар.</p><p>– Резче рви! – кричал режиссёр статисту за кадром. – Чтобы в один миг треснула – от горла и до пупа!</p><p>Всего за смену порвали восемь рубах.</p><p>«Отчего это у вас люди по незнакомому матросу, как по родному, убиваются и одежду портят? – спросил бы непременно Михин, будь он рядом. – Рубаха-то у героя наверняка последняя».</p><p>Но Михина рядом не было.</p><p>А тайным оружием фильма – о котором никому не рассказывал, даже другу Тису, – Эйзен определил жестокость. Предельную, исключительную – какой ещё не видывал киноэкран. Схватить зрителя за волосы и швырнуть в гущу эмоций – размолотить его чувства в жестоких кадрах, как в жерновах, не жалеть, полосовать наивную душу – наотмашь, бритвой! Сначала заставить слиться с кем-то из киногероев, а позже этого киногероя – в расход. Пусть массовка на экране истекает кровью – а слитая с ней публика корячится и цепенеет от ужаса, словно сама кровоточит, как уже случилось недавно в «Стачке». Но если в том фильме насилие было подано на десерт, кульминацией, то в новом оно станет и первым блюдом, и вторым, и третьим. Напичкать публику насилием, забить им глаза, уши и сердца – до отвала, до отрыжки. Смять зрителя. Утрамбовать. Раздавить.</p><p>«Нельзя ничего создать, не зная, какими конкретными чувствами и страстями хочешь спекулировать», – напишет Эйзен через много лет. Сформулирует, что нащупал, создавая первый фильм, и отчётливо понял, создавая второй. В картине о броненосце Эйзенштейн хотел спекулировать жестокостью. А также её производными: страхом, гневом и ненавистью.</p><p>Не в этом ли штурме на чувства будет найдена искомая тайна – даже не золотой ключ искусства, а отмычка, фомка к человеческой душе?</p><p>– Нам нужен массовый расстрел матросов на палубе, – решил Эйзен в первый же съёмочный день.</p><p>– Никто не поверит, – возразили консультанты. – На флоте не расстреливают бессудно и уж тем более массово.</p><p>– Снимем так, что поверят. И ещё один расстрел нужен, уже мирных жителей – на лестнице, ведущей в порт.</p><p>– Не было никакого расстрела на лестнице! – заспорили очевидцы.</p><p>Не было – так будет, решил про себя Эйзен. И даже отвечать не стал.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>На съёмках в Одессе камера Тиссэ выпорхнула из привычных рамок синематографа – в прямом, физическом смысле слова. Она взлетела.</p><p>Полёт её был стремителен и прихотлив: она взмывала над головами людей, то приближаясь и рассматривая лица, то отдаляясь – любуясь упругостью человеческого потока, текущего по лестницам порта к берегу. Она ныряла в арки и изгибы мостов, парила над улицами и набережной – и поток этот лился из кадра в кадр – горизонталью и наклонно, сужаясь в нитку на молу и закручиваясь в кольца на пристани, виясь по изгибам спусков и разливаясь по береговым площадкам. Камера летела по-над потоком, не умея наглядеться на его мощь и красоту. И каждый рождённый кадр был – совершенная геометрия, оживлённая энергией сотен людей.</p><p>Тиссэ служил камере истово. Тело его, увы, не было приспособлено к полётам, а инстинкт самосохранения даже сопротивлялся – пришлось обойти первое и отменить второе. Получилось не сразу. Сперва ноги ещё требовали какой-то опоры, и Тис карабкался на верхотуру – давал своей<emphasis>Debriе</emphasis> воспарить с маяка или с высотной крыши. Затем оторвался от тверди – пересел в крошечную люльку, которую привязывали к портовому крану; сам он, позабыв про затекающие из-за тесноты ноги и спину, только слушался камеры и передавал её команды ассистентам: «<emphasis>Maina! Vira!</emphasis> Выше, ещё выше! Почему это – невозможно?!.» Ноги к концу смены немели так, что сам вышагнуть из скорлупки уже не мог – приходилось выносить. Потому решил обойтись без неё, а одной только обвязкой ремнями, которые назначено было держать Александрову и Штрауху. И Тис полетел по-настоящему – над волнами, вывешиваясь за борт корабля, или над толпой, свисая с моста.</p><p>Сразу же были испорчены несколько кадров: вид летающего оператора так впечатлял массовку, что женщины, невзирая на орущего в рупор Эйзена, в испуге раззявливали рты и беспрестанно пялились на чудо. Затем попривыкли.</p><p>Камера подсказала Тису, что можно снимать не со статичной точки, а в движении. Камера предложила комбинировать планы – ближний, средний и дальний – в одном кадре. Камера пожаловалась, что на ближних планах натурного света недостаточно.</p><p>«Как недостаточно? – возмутились в Госкино, куда немедленно была отбита телеграмма с заявкой на огромные отражатели. – У вас там в Одессе ни облачка на небе. Остальные съёмочные группы шпарят по четырнадцать часов ежедневно, и без малейшего каприза».</p><p><emphasis>Debrie</emphasis> хотела бы работать и больше, хоть круглосуточно. А вот шпарить – не хотела. И ассистентам пришлось попотеть, объезжая все дворцы Одессы (ныне дома культуры и музеи) в поисках самых больших зеркал. Нашли-таки – гигантские, метр на полтора. Их сколупнули со стены бывшего бального зала и привезли оператору – какие были, в пышных бронзовых рамах. Доставать из обрамления побоялись – не треснут ли? – использовали так. Два, а то и три зеркальщика держали на съёмках каждый многопудовый предмет – и солнечные лучи послушно падали куда велел Тиссэ, а вернее, идеальная композиция кадра. Умноженное отражателями одесское солнце озаряло лица актёров – и камера любовалась этими сияющими лицами.</p><p>Свет камера любила больше всего на земле. А значит, любил и Тиссэ. В сущности, вся работа оператора сводилась к охоте за светом: заливным, рассеянным, проникающим, за отдельными лучами, за скульптурным пучком или прожекторным. Как много света было в мире! И как трудно порой его поймать, запечатлеть. Но Тиссэ знал: свет есть, даже в самой тёмной комнате. Надо только уметь его увидеть. И чуть-чуть помочь: подставить зеркальце, найти верный угол отражения. Или попросту дождаться, пока солнце поднимется выше. Солнце всегда поднимается – для тех, кто умеет ждать.</p><p>Солнце поднялось над Икскюлем, усеянным жертвами газового смерча, – это в шестнадцатом году. Поднялось над Ярославлем, улицы которого превратились в окрошку из руин домов и белоармейских трупов, – это уже в восемнадцатом. И над Свияжском, усыпанным трупами солдат Красной армии, – в том же году. И над Казанью, устланной лежачими от голода… Всё это Тиссэ видел своими глазами и снимал. И твёрдо знал: солнце поднимается всегда. Даже если кажется, что после случившегося ужаса оно должно упасть на землю, – всё равно поднимается.</p><p>А его, Тиса, задача – ловить свет и передавать зрителю. Пусть этого света мало, просто играет блик на камне или бегут искры по рябеющей воде – всё равно ловить и передавать. В малом свете часто большая красота. И большое умение. Любой начинающий снимет ясный день, а ты попробуй – туман. Поймай растворённое в дыму и паре – скрытое от остальных. Отдели неуловимый свет от темноты – и предъяви. Так думал Тиссэ, стоя утром на берегу Одесского залива и глядя на укрывающую волны плотную дымку. Рядом стоял Эйзенштейн и, прихлёбывая из стакана вишнёвое варенье, сплёвывал в ту дымку косточки.</p><p>Был редкий день, когда с моря натянуло хмари – она окутала не только небо, но и всю поверхность воды. Пришвартованные у причалов суда едва выглядывали из «молока», а корабли на рейде и вовсе пропали из виду. Съёмочная группа отсыпалась в гостинице – погода отменила все планы. Не спалось только оператору с режиссёром.</p><p>– Будем работать туман, – предложил Тис.</p><p>– Валяйте, – согласился Эйзен. – Всё одно пропал день. А плёнки у нас – вагон, хватит на любую блажь.</p><p>Наняли лодочника. Когда ялик заскользил по воде, бортами цепляя ошмётки пара, Тис обмотал шёлковым шарфом объектив камеры и приступил к ловле.</p><p>Поймал, как набухало светом восходное небо, лежащее низко, едва не на мачтах кораблей. И как брезжило сквозь него светило и казалось огромным и близким. Как мерцали – золотыми нитями по пышной вате – его лучи, где взрезая облака, а где утопая в них. Как сверкала остро по волнам солнечная дорога – много ярче самого солнца.</p><p>Зыбкая красота, что испарится вместе с туманом.</p><p>Одинокая чайка, паря, растворялась в белых клубах и через мгновение снова делалась видна. Суда лениво качали бушпритами – в такт появлению и исчезновению птицы. А колышущая корабли вода становилась то вязкой ртутью, то опять водой…</p><p>– Кровушки свежей не хотите испить? – Эйзен протянул недоеденный стакан с вареньем.</p><p>(На днях искали жидкость для изображения крови в кадре – пробовали разные виды варенья и остановились на вишнёвом: оно давало самые художественные потёки. С учётом кровожадных планов режиссёра сделали запас в несколько вёдер, и Эйзен, справедливо рассудив, что запас этот легко восполним, тотчас принялся его истреблять.)</p><p>Тиссэ только отмахнулся, увлечённый работой, и Эйзен со вздохом продолжил поглощать ягоды. Косточки сперва просто сбрасывал за борт, затем принялся выстреливать из губ, стараясь попасть как можно дальше. Он откровенно скучал.</p><p>– Ч<emphasis>у</emphasis>дная у нас с вами профессия, – не выдержал наконец. – Кино превращает обыкновенное вишнёвое варенье в настоящую кровь. Как Христос оборачивал кровь вином. Ещё неизвестно, что полезней для человечства.</p><p>– Не так говорите, – внезапно живо отозвался оператор. – Кино разрешает лить варенье вместо крови, вот в чём его прелесть. А возможно, даже предназначение.</p><p>– Да вы философ, Тис! По-вашему, генералам следовало бы перелицеваться в кинематографисты? – Эйзен обрадовался диалогу и спешно отложил десерт, ополоснул измазанные сладким губы. – Если генералы перестанут воевать, нам с вами нечего будет снимать. В мире без войны и без насилия искусство не требуется. И очень скоро исчезнет. Искусство – это отражение в зеркале: то же насилие, только наоборот.</p><p>Тиссэ долго молчал, полируя запотевшую линзу. Наконец выдал:</p><p>– Нет.</p><p>– Тогда что?</p><p>– Не умею сказать.</p><p>Пикировка не складывалась. Один из оппонентов был то ли скуп на слова, то ли чересчур погружён в работу.</p><p>– Зато я умею. – Эйзен так старался вовлечь товарища в дискуссию, что от возбуждения снова принялся отхлёбывать из стакана. – Хотите, накидаю вам дюжину вариантов? Выбирайте. Искусство – это уздечка, намордник, наброшенный на рыло питекантропа, чтобы меньше кусался и вообще не жрал себе подобных.</p><p>Рассуждать, жуя в паузах между словами и сплёвывая косточки, было непросто, но говорящий справлялся.</p><p>– Не нравится? Извольте другую версию. Искусство – это бубен, заставляющий общество плясать более-менее синхронно – в том направлении, куда требуется верховному шаману. Или великому князю, или церкви, или государству, наконец, – иными словами, заказчику музыки.</p><p>Высокий голос оратора звучал в тумане громко и одиноко. Даже сидящие на бакене чайки не отвечали – смотрели равнодушно на проплывающую мимо лодку, ленясь улететь.</p><p>– Нет? Возможно, вас устроит более лирическая альтернатива. Искусство – это отвар белладонны, дурман, чтобы не сойти с ума от скверности мира. Опять не нравится? Как вы привередливы, однако. Но не более, чем я изобретателен. Попробую с другой стороны. Искусство – это навоз, которым удобряется…</p><p>– Солнце появилось, – оборвал оператор. – Давайте работать.</p><p>Режиссёр умиротворяюще поднял руки, перепачканные ягодой: умолкаю, не смею мешать… И какое-то время в лодке раздавался только стрёкот камеры – она снова ловила ускользающие мгновения.</p><p>– А ведь мы с вами одинаковые, Тис, – произнёс Эйзен, когда стрёкот умолк; голос его был тих и низок, будто говорил другой человек. – Безделье сводит нас с ума. Мы не умеем не работать.</p><p>Тиссэ по-прежнему молчал, не отлипая от камеры и будто слитый с ней воедино, но – о чудо! – кажется, улыбался.</p><p>– Зато и лучше нас работать никто не умеет! – Эйзен обрадовался одобрению, и голос его опять взлетел на высоту и зазвенел проказливо. – Никто не снимет лучше вас, а лучше меня – никто не придумает. Не хотите присягнуть на верность?</p><p>Не давая паузе затянуться, Эйзен ловко упал на колено – прямо в лодке, посреди канатов и вёсел, опасно качнув маленький ялик.</p><p>– Ну тогда я вам присягну!</p><p>Одна рука – к сердцу, другая – к другу.</p><p>– Клянусь отсутствующей честью и потерянным достоинством и обещаюсь перед несуществущим богом и своей эфемерной совестью…</p><p>Тиссэ улыбался шире, уже почти смеялся, но взгляда от объектива не отрывал.</p><p>– Как же вы невыносимо скучны, – уселся Эйзен обратно на скамью. – Даже присягать расхотелось.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Мать заявила о том, что приезжает, уже купив билеты. Это было некстати – дважды, трижды некстати! Тем более что на проезд (а перемещалась она исключительно в мягком купе) наверняка истратила все остатки высланных им денег. На обратный билет, конечно же, не хватило, и ему придётся озаботиться этим в Одессе. А главное: придётся озаботиться ею самой – на всё то время, которое она решит провести рядом. И парой дней не обойдётся.</p><p>Они не виделись вот уже много месяцев, общаясь только в письмах. Прочитай сторонний человек их корреспонденцию – решил бы, что нет на земле матери и сына, более любящих друг друга. «Серёжа, мой бесценный мальчик», – обращалась к нему она. «Моя милая, славная, ненаглядная душка», «дорогая Мамулька», – обращался к ней он. А также – уже в шутку – «любезная Мамаска» и даже «горячо любимый Мопсик» (сравнение с собакой, да ещё столь несимпатичной, её обижало, и это обращение использовал нечасто). В конце письма следовали заверения в любви, непременные эпистолярные поцелуи и объятия в огромных количествах.</p><p>Более того, понаблюдай этот сторонний человек за сыном и матерью во время встреч, его уверенность в их нежных чувствах окрепла бы. Она глядела на него с обожанием – не показным и экзальтированным, а истинным, идущим из глубины сердца. Он улыбался ей особой, только для неё предназначенной улыбкой. Эти двое в любой компании и в любой толпе были – как заговорщики, на пару друг с другом.</p><p>Сторонний человек ошибся бы: эти двое играли любовь. И не было на земле матери и сына, умеющих так играть.</p><p>С самого детства мать была для Рорика наградой за послушание или привилегией за выдающийся успех: подойти к ней и заслужить ласку разрешалось, только если был одет и причёсан безукоризненно, а вёл себя безупречно. Для Рорика со ссадинами, грязными коленками и плохими отметками матери словно и не было: завидев его в неподобающем виде, леденела лицом и переставала замечать. Для Рорика-отличника и Рорика-художника – вновь была: громко и с удовольствием хвалила его отметки и рисунки, могла часами обсуждать их с Папа&#x301; и гостями, хохотала, целовала «ненаглядного сынишку».</p><p>Так же исчезала мать и для больного Рорика: стоило ему прихватить простуду или какую-нибудь корь-скарлатину, как его ссылали в детскую до полного выздоровления. Проход во взрослые комнаты был строго запрещён, навещать приходил только отец, и то изредка. Все болезни – а случилось их у щуплого Рорика немало – провёл в компании доброй Фили: та выпаивала его травами и мёдом, пичкала пилюлями, ставила банки, меняла компрессы на лбу. Вечерами молилась на своём языке, а ночами, тайком от Мама&#x301; и Папа&#x301;, обкладывала янтарём его подушку и что-то подолгу нашёптывала. Так вылечивала.</p><p>В лихорадке, в ознобе, в противной крапивной чесотке – он скучал по матери. Это вошло в привычку: знать, что находится она совсем рядом, за стенкой, но не иметь права войти. Тогда и начал ей писать, ещё печатными буквами. Передавал записки через Филю. Ждал ответа. И получал – не сегодня же, а назавтра или через день.</p><p>Позже – когда отец развёлся с Мама&#x301; и за неприкрытое блядство выпроводил из Риги обратно в Петербург – переписка окрепла. Мать принялась вдруг строчить обильно и ласково, не скупясь на нежные слова. Слала дорогие подарки, деньги, зазывала на каждые каникулы в гости. Он радостно отвечал: докладывал об успехах (и исключительно о них), перерисовывал свои оценки в табеле (только если отличные), сообщал в подробностях, кто из учителей и за что именно похвалил. В конце приписывал неизменное «целую крепко, крепко &#xD7; 1 000 000».</p><p>Пожалуй, любовь по переписке у них получалась лучше, чем вживую. Это было даже удобно: не мучиться оттого, что нельзя обнять или прижаться к родной груди – ведь была она за пять сотен вёрст. Не страдать, что материнское письмо задерживается, – ведь почта иногда работает с перебоями. И твёрдо знать, что где-то там, в далёкой столице, мать есть – живая, здоровая, которая не обдаст холодом, а всегда напишет «люблю-обожаю». Идеальная мать идеального сына.</p><p>Отдалившись географически, в чём-то она стала ему даже ближе. Выяснилось, что ей можно, не таясь, написать о том, что надлежит строжайше скрывать от Папа&#x301;: о маленьких шалостях, каких поначалу Рорик стыдился, а после материнского одобрения перестал. К примеру, как послушно отвечал нелюбимому учителю истории и одновременно грозил ему кулаком – глубоко в кармане. Или как хитро утаивал от руководства гимназии свой поход на киноленту с игривым названием «Глаза баядерки»… Эта возникшая между ними откровенность – его «очаровательное лукавство» – сплачивала их и очень нравилась матери. А он всегда угадывал, что ей нравилось.</p><p>Она хотела им гордиться – и Рорик исправно поставлял необходимые поводы: первый ученик, будущий художник, эрудит. А ещё юморист, каких поискать. И чем старше он становился, тем больше прирастала к лицу маска всегда успешного и всегда весёлого сына – носил её, когда составлял письма к матери или гостил у неё в Петербурге. Других ипостасей Рорика она не знала и знать не хотела. А если он позволял себе хоть ненадолго приспустить маску – пожаловаться на что-то или признаться «мне страшно», – Мама&#x301; не умела ответить: растерянно моргала и вскорости переводила разговор на другое. О жалобе забывала – как не было. Вообще, забывала часто и много – всё, что доставляло хоть кроху неудобства. Мама&#x301; была ещё молода, а жизнь в столице так увлекательна – всего не упомнишь!</p><p>Театральное это слово «маска» тогда ещё не было у Рорика в ходу. Он верил в искренность – свою и Мама&#x301;. Да и как не поверишь тысяче нежных слов, что ждали в каждом конверте, надписанном её рукой? Слова эти – всё, что ему осталось от матери. Всё, что ему досталось. Что никто не смог бы забрать. Даже Папа&#x301;, по-немецки твёрдый и требовательный. Тот занимался сыном, как и положено правильному отцу, много, дотошно: походы в оперу – однажды в неделю, выездка и вольтижировка – дважды, купание в море – по расписанию… Для жизни с Папа&#x301; у сына имелась другая маска, называлась<emphasis>Ordnung muss sein</emphasis><a l:href="#n_1" type="note">[1]</a> – изречение, что Рорик ненавидел более всего на свете. И носить эту маску было во сто крат сложней.</p><p>Взрослея, он почему-то стал реже писать матери. Виноватился каждый раз и посыпал голову пеплом, но интервалы между письмами росли. Представлял себе, как мать ждёт – выглядывает в окне почтальона, прислушивается из-за двери к его шагам по лестнице, – и сердце таяло от сладкой и запретной радости. Эту радость власти над любимым человеком хотелось длить. Мать пеняла – а сын каждое письмо по неделе-полторы выдерживал в ящике стола, прежде чем отправить: то раздумывал, не приписать ли чего; то обнаруживал, что извёл все марки, а сходить на почтамт не успевает из-за уроков… Никак не выходило отправлять сразу же. Юлия Ивановна сердилась, потом смирилась.</p><p>Тем более что их «роман по переписке», казалось, подошёл к концу: Рорик стал студентом и переехал к матери в Петроград. И внезапно обнаружил странную вещь: воспоминания матери о давней их совместной жизни в Риге существенно расходились с его. Как могло случиться, что помнили они так разно?</p><p>Она обожала рассказывать – родственникам, близким и дальним, знакомым, новым и старым, да и самому Рорику, – каким он всё-таки был шкодой в детстве. Все проказы – от запущенного под юбку голубя до падения в лужу аккурат в день именин – Мама&#x301; описывала в мельчайших деталях, которые могли чуть отличаться от раза к разу (неужели рассказчица придумывала на ходу?). А главное, хохотала при этом так безудержно, что слушатели непременно заражались её весельем. Смеялся и Рорик. Смеялся и не мог понять: если это настолько её забавляло – почему же тогда, пятнадцать лет назад, Мама&#x301; наказывала его ледяным взглядом за любое озорство?</p><p>Ещё больше она любила вспоминать его болезни. Перечисляла все сыновьи недуги и всех приходивших в дом докторов (поразительным образом не забывая ни единого). И конечно, свои страдания и молитвы. Складывала брови в скорбную линию, печально кивала: тяжёл материнский крест. И ведь – что удивительно – не лгала: могла присочинить и приукрасить по мелочи, но откровенной лжи себе не позволяла. Просто умалчивала о том, что никогда к больному сыну не входила, а ему запрещала входить к себе. И что врачевала его не сама, а поручала няньке-гувернантке… Эти минорные повествования перемежали мажорные, как сцены в хорошей драме, но обычно длились недолго: воспитанной даме не пристало излишне отягощать собеседников. Уж в чём в чём, а в мастерстве светской беседы Юлия Ивановна была докой.</p><p>Слушатели таяли от её рассказов о сыне. Да и как иначе? Вся квартира Юлии Ивановны была увешана его фотографиями. Четырёхмесячный Рорик – только научился поднимать голову. Годовалый Рорик – едва стоит на ножках. Двухлетний – с кудрями вразлёт. И трёхлетний – в кружевах и бархате. Пятилетний – прижавшись к Мама&#x301;. Семилетний – к собаке Тойке. Восьмилетний – в белых панталонах с бантами и во фраке цвета беж, на коленях белый цилиндр… Нельзя, невозможно было представить любви сильнее! А матери – лучше, чем Юлия Ивановна.</p><p>Рорику хотелось расколотить эти фотографии – не просто разбить, а разнести вдребезги. Сгорая от стыда за собственную испорченность, воображал, как полученной стеклянной крошкой посыпает любимое кресло Мама&#x301; – и она, усевшись поудобнее для очередного рассказа, в полной мере ощущает драматичность повествования…</p><p>О жизни Рорика-подростка Мама&#x301; знала только из его писем, но докладывала в таких подробностях и с таким чувством, словно жили они всё время под одной крышей, неразлучно и душа в душу. И снова: ни капли лжи, но всё – неправда. Виртуозное уменье. Некоторые гости дома и не догадывались, что сын без году неделя как переехал в Петроград, а Юлия Ивановна вот уже почти десять лет как выслана из мужнего дома в Риге.</p><p>Лицемерила ли мать? Рорик тогда впервые разрешил себе задаться подобным вопросом. И не смог ответить утвердительно. Мама&#x301; не играла – сначала она многажды пересказывала тот или иной сюжет, обкатывая на слушателях меру правды и вымысла, а после начинала верить в сотворённое. Совершенно искренне. Всё, что мешало этой искренности, стирала из памяти напрочь.</p><p>А вот он сам, пожалуй, становился лицемером. И всё потому, что его мозг не умел забывать. Память у него была не просто блестящая – феноменальная. И эта память не могла вырезать ненужные воспоминания, даже если сам Рорик этого желал.</p><p>Как бы хотелось ему забыть про исчезающую мать при первых признаках его болезни! Но помнил. Помнил – и всё же медово улыбался гостям и опускал очи долу, когда Мама&#x301; принималась за свои байки, а после её выступления улыбался и ей, особенно медово. Бранные слова – самые перчёные из перчёных – вертелись на языке, надёжно прикрытые сжатыми зубами и улыбающимися губами. Знал: никогда не осмелится не то что поругаться с матерью, а даже выругаться при ней.</p><p>Как бы хотелось выбросить из головы её базарные крики, когда собачилась с отцом ночами – да так громко, что слышно было даже на улице, – и фурией носилась по коридору, грозя скинуться с лестницы! Но не мог. Помнил – и всё же открывал перед ней двери (только сам, никому другому не позволяя), и подавал пальто (и это сам), и учтиво предлагал согнутый локоть для опоры на прогулке. Как юный паж – обожаемой королеве. Рука твердела от неприятности касания, а лицо благостно сияло. Наблюдатели их отношений млели. А главное, млела Мама&#x301;.</p><p>Это ли не лицемерие? Однако иначе не получалось. Почему? Не знал ответа.</p><p>Тогда-то впервые и пришло Рорику на ум слово «маска»: вожделенный театр переставал быть отдельной частью жизни, а сплавлялся с ней.</p><p>Маска – не это ли была суть клоуна, хоть белого, хоть рыжего, а хоть и любых других мастей? А значит, его, Рорика, собственная суть. Маска – не это ли был самый важный жизненный рецепт? Главный и сокровенный урок Мама&#x301; обожаемому сыну?</p><p>Он стал множить маски, примеряя и сбрасывая по дюжине на дню. О, что это была за игра! Притвориться влюблённым – и заставить соседскую барышню краснеть при встрече. Сказаться больным – и вынудить профессора отпустить страдающего студента с лекции. Изобразить декадента – и подстрекнуть гостей молодёжной сходки спорить до остервенения… Получалось отлично, даже превосходно. Под маской хохотал неудержимо, потешаясь над простотой людей и необычайной доверчивостью, а в общем-то – глупостью; но ни разу себя не выдал. Рорик становился-таки актёром. Не лицемером – лицедеем. Не абы каким – высшей марки.</p><p>Он умел заставить других, от мала до велика, поверить и совершить что-то, необходимое лично ему, Сергею Эйзенштейну, неполных двадцати лет от роду. И власть его была похлеще, чем у самого вдохновенного актёра над замершей в зале публикой.</p><p>А ночами наедине с подушкой он рыдал, как повелось ещё в детстве: весёлый паяц оборачивался грустным и требовал своего. Слёзы приходили почти каждый день. Теперь он уже догадывался, как они назывались, и стыдился этого, и больше прежнего скрывал ото всех. На медицинском языке подобные слёзы назывались «истерия». Болезнь скучающих дамочек высшего света: кричащее о себе подавленное либидо, что проявляется единственно в беспричинных рыданиях. Какой, однако, позор!</p><p>Впрочем, ему ли бояться разоблачения? Это с его-то умением дурачить всех вокруг? Так успокаивал себя. Он умел себя успокаивать.</p><p>Совместная жизнь с Мама&#x301; длилась недолго: Революция поставила мир с ног на голову, разделив и разлучив едва ли не каждую семью в России. Рорик спешно отправился из Петрограда на Северо-Западный фронт – строить укрепления и читать книжки. Читал и строил два года. И все два года «роман по переписке» с матерью продолжался.</p><p>Как она изменилась за это время! Её мир – шляпки-шиньоны, духи «Виолетт», севрюга из Елисейского, гости по четвергам и Александринка по воскресеньям – всё это рухнуло в Лету. И с этим неудобством, увы, ловкая память Мама&#x301; уже ничего не могла поделать. Жизнь разваливалась на куски и таяла, как лёд по весне: деньги подешевели и исчислялись миллионами, квартиру грозили отобрать и превратить в коммунальную, драгоценности и столовое серебро давно были обменяны на хлеб и керосин. Муж – пусть бывший и давно её позабывший, но всё-таки некогда муж – эмигрировал, как и многие друзья. А Юлия Ивановна осталась – с Рориком. И он один, чуть не в одночасье, заменил ей весь исчезнувший мир.</p><p>Это было категорически некстати: Рорик отринул исчезнувшую Россию с облегчением, а вместе с ней и собственное не очень счастливое детство. Мама&#x301; была единственным, что напоминало ему о былой буржуазной жизни, а по нынешним временам даже сами воспоминания эти были неприличны до крайности.</p><p>Вдруг выяснилось, что Юлия Ивановна умеет рукодельничать: наезжая к Рорику в часть, она латала и штопала – ловко, как заправская швея. Что умеет готовить: пекла для него лепёшки из серой муки. И стирать-гладить. И мастерить пуговицы из фанеры. И варить сердечный бальзам на меду (для сыновьего слабого сердца). И даже – кто бы мог подумать! – экономить: для Рорика.</p><p>Навещала сына так часто, как дозволяли правила и хорошие знакомцы в руководстве батальона. И даже немного чаще. С каждым визитом Рорик замечал всё новые перемены в её внешности: как-то очень быстро Юлия Ивановна превращалась из «ещё молодой» женщины в «уже немолодую», причём весьма. Ей было чуть за сорок, но щёки грустно оплывали, образуя брыли, внешние уголки глаз опускались, а сами глаза тускнели. Одежда поистрепалась, перчатки изъелись дырами, да и смотрелись все эти корсеты-вуали в Советской России довольно нелепо. Жизнь Юлии Ивановны далеко ещё не была закончена, а её время – уже. И она это чувствовала.</p><p>Писала ему почти ежедневно. Тон писем стал душевнее, а обращения к сыну ласковее, хотя вряд ли такое было возможно. Он отвечал не на каждое послание, а она на каждое его отвечала в нескольких письмах. Всё чаще называла его Серёжей или даже Сергеем – «милый Рорик» остался в прошлом. Думала и заботилась обо всём, что его окружало и чем жил, словно сама неотступно находилась рядом и вместе с ним кочевала по казённым квартирам. Пеклась не только о том, что сын ест и какие книги читает, чисто ли одет и мягко ли спит, а даже: не пора ли ему, двадцатилетнему, озаботиться телесными надобностями и заглянуть в какое-нибудь заведеньице повеселее, куда вхожи одни мужчины? (Для успокоения Мама&#x301; ему пришлось выдумать несуществующий роман с некой Катей и исправно докладывать о ней в письмах.)</p><p>Удивительным образом Революция вернула Эйзену мать – когда сам он уже перестал в ней нуждаться. И убежал от удушающей материнской опеки – в Москву, заниматься театром.</p><p>Мать наезжала и туда. Она бы непременно перебралась к нему, будь у него хоть какое-то отдельное жильё, но, на сыновье счастье, такого не имелось: Эйзен жил в коммуналке на Чистых прудах, деля комнату с давним товарищем Макой Штраухом (его семья до революции владела всей квартирой, а Серёжу, как приятного юношу, пригласили на постой, чтобы избежать подселений не столь приятных).</p><p>Тогда Юлия Ивановна переехала в Москву мысленно, как некогда уже «переезжала» в расположение Серёжиной части на фронте. Физически находясь в Ленинграде, она целыми днями размышляла о столичной жизни сына. Сам Серёжа писал редко, отговариваясь постоянным цейтнотом в театре, – несмотря на все материнские просьбы, укоризны и демонстрацию обид. Зато исправно писали «шпионы»: во время поездок в столицу Юлия Ивановна очаровывала друзей и (что важнее) подруг сына, чтобы позже завязать переписку – и уже из сторонних сообщений узнавать подробности сыновней жизни.</p><p>Самым болтливым шпионом оказалась некая Агния, актриска. С ней у сына завязалось что-то вроде романа, о котором девица прилежнейше докладывала: как Серёжа порвал отношения с прежней пассией; как во время шуточной драки с Агнией разодрал постельное бельё и даже прокусил ей губу и пришлось мазать йодом; как укоряет, что она «не действует» на него как женщина, увы…</p><p>Вопрос женского «воздействия» на сына сильно беспокоил Юлию Ивановну. Сам он, увлёкшись кинематографом и с головой уйдя в работу над первым фильмом, почти перестал ей отвечать (можно ли считать за ответ одно куцее послание в два-три месяца?!).</p><p>И в августе двадцать пятого, узнав, что Серёжа уехал на Чёрное море для съёмок уже второго фильма, Юлия Ивановна взяла билет и села в поезд Ленинград – Одесса.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Для встречи матери на вокзале Эйзен снарядил Гришу – самому было недосуг, отсматривали с Тисом городскую натуру. И, вернувшись вечером в гостиницу, обнаружил Мама&#x301; уже в своей комнате.</p><p>Она сидела на кровати и, разложив на коленях гигантскую блузу Александрова, штопала подол. Гриша, голый по пояс и с блаженной улыбкой, примостился у её ног, словно верный пёс рядом с хозяйкой.</p><p>Обильно отцеловав пришедшего сына, Мама&#x301; помогла Грише натянуть починенную рубаху и отцеловала его столь же обильно. Называла при этом сынком и светиком. Гриша, краснея от удовольствия, приложился губами к её руке – неумело, видимо проделывая эдакую галантность впервые в жизни, – и, счастливый, вылетел вон. Преданнейший друг Юлии Ивановны, с этого дня и навеки.</p><p>Как и Тиссэ. Его Мама&#x301; взяла в оборот уже на следующий день. Тот поранился: оцарапал щёки о гальку во время утреннего купания, когда волна сбила с ног и протащила по дну. Юлия Ивановна откуда-то (в незнакомом порту, посреди одних только доков и кораблей!) достала уксус и взялась обрабатывать ранки каждые полчаса – без единого слова и нимало не мешая рабочему процессу, с одной только ангельской улыбкой на губах. К вечеру и Тис целовал ей руку – этот вполне искусно.</p><p>Макса Штрауха, которого знала с детства, она купила воспоминаниями о рижском Штранде. Других ассистентов – элементарной лаской: для каждого было припасено нежное словцо и каждого была готова гладить по щеке или трепать по макушке (а уж трепать мужские макушки она умела). «Сыночки», «деточки», «зайчата» звала она огромных мускулистых дядек. Бывшего кавалериста Первой конной Исаака Бабеля – Исенькой и Исочкой, попеременно. Бабель – таял…</p><p>Эйзен смотрел на охоту со стороны и не мог не признать: Мама&#x301; умеет ловить на живца. Пожалуй, теперь он понимал отца, по молодости безумно ревновавшего жену. Но неужели же все эти серьёзные мужья – и умница Тис, и проницательный Бабель, и пяток других материнских жертв – неужели они не замечают, что она притворяется? Что медовая улыбка и медовые глаза – маска, причём довольно грубой выделки?</p><p>Не видел мать вот уже много месяцев – пока ставил свои спектакли и фильмы, – и за это время взгляд его приобрёл какую-то иную, взрослую оптику: смотрел на Юлию Ивановну, будто на стороннего человека, – и не замечал ничего, кроме примитивного наигрыша. Фальшиво было всё: как нарочито аккуратно – слабой тенью, лёгким бризом – она семенила на цыпочках по краю съёмочной площадки, чтобы не попасть в объектив камеры и не испортить кадр. Как взахлёб рассказывала о «детстве Серёженьки» (и только о нём), когда случался перекур. Как лучезарно улыбалась и с неизжитым девичьим жеманством смотрела исподлобья, представляясь новым людям: «Юлия Ивановна… Эйзенштейн» – с акцентом на фамилии – и с готовностью кивала в ответ на незаданный вопрос: да-да, я его мать.</p><p>Фальшь, фальшь! Все эти порывистые жесты, идущие<emphasis>словно</emphasis> от сердца. Все эти яркие гримасы, <emphasis>будто</emphasis> выражающие чувства. Широкие улыбки, открывающие челюсти целиком, до последнего зуба. Все эти «рассказы святой Матери», что слышал уже добрую сотню раз и знал в них каждое (лживое) слово и каждую (манерную) интонацию. Кроме них, ничего у Мама&#x301; и не осталось, оказывается: любые другие воспоминания о жизни до революции пахли чересчур буржуазно, а суждений о сегодняшнем дне она не имела, так как не понимала в нём ничегошеньки. Мать была пуста, как испи&#x301;тая бутылка из-под молока.</p><p>«Боже, Эйзен, какая у вас мама! – обронил как-то Тиссэ. – Никогда не встречал более светлого человека».</p><p>«Вашу маму всё время хочется обнимать», – признался в другой раз Гриша.</p><p>«Джулия Ивановна заменит нам солнце, если случится пасмурный день», – это уже Бабель (молчун Бабель, что в прозе не позволял себе даже лишнего междометия! Не говоря уже об эпитетах, аллегориях и прочей «словесной шелухе»).</p><p>«Она ведь ради вас, Сергей Михайлович, хоть на Голгофу», – ещё кто-то, из ассистентов.</p><p>«Голгофа – мужская территория, – хотел было огрызнуться в ответ. – Женщины там всего лишь сопровождение».</p><p>Но не стал.</p><p>Он хотел бы разомкнуть этим слепцам глаза – чтобы видели лучше. Хотел бы выпроводить Мама&#x301; из Одессы – завтра же, а лучше нынче же вечером.</p><p>Но не стал.</p><p>Вместо этого вёл себя с матерью по-прежнему учтиво и вполне душевно: много смеялся и острил, даже подыгрывал ей и дурачился иногда, вспоминая детство. Словно кто-то вынуждал его носить маску любящего сына – помимо его воли. Злился на себя чертовски, но маска эта как приросла к лицу в секунду встречи с Мама&#x301; в номере одесской гостиницы, так и не отлипала.</p><p>Она захотела сняться в массовке – тут же согласился. И даже не массовку для неё определил, а роль – эпизодическую, всего на четверть минуты экранного времени, но роль.</p><p>Во второй половине фильма предполагался эпизод, где горожане, возмущённые смертью невинного матроса, решают отвезти на мятежный корабль пропитание. Студенты и светские красавицы, трудяги, пожилые матроны – все прыгают в едином порыве на ялики и мчат к «Потёмкину», с мешками и кульками в руках, а кто-то даже – с живыми поросятами и гусями. Так вот, гуся было поручено транспортировать Юлии Ивановне.</p><p>Роль была несложная: промчаться на ялике в толпе прочих «снабженцев» по Одесскому заливу (гуся держать крепко, чтобы не сиганул в воду), а оказавшись у борта «Потёмкина» – встать и передать птицу ликующим матросам (гуся при этом сжать сильнее, чтобы от боли забил крыльями, придавая динамику кадру). Вот и всё.</p><p>Мать отнеслась к делу серьёзно. На местной толкучке были куплены две блузки (довольно ветхие и без половины пуговиц, но разве это проблема для рукодельницы?), а также шляпа, огромная и с плюмажем. И напрасно Эйзен уверял, что чем ближе к повседневному вид актёров, тем лучше для идеи произведения, – Мама&#x301; была непреклонна. Он сдался и из двух обновок выбрал белую блузу (хотя бы не будет пестроты в кадре). Отменить шляпу или заменить её на что-нибудь менее помпезное – тюрбан или платок – не сумел. Как и содрать с тульи объёмистый пук лебяжьих перьев. Как и отговорить новоиспечённую актрису не тратиться на духи («Кино не пахнет, мама!»).</p><p>В день съёмки Юлия Ивановна произвела фурор. Она явилась утром – сияющая, помолодевшая на добрый десяток лет, грациозная и игривая, как барышня, – и не было на съёмочной площадке человека, кто не замер бы восхищённо. Белоснежные шляпные перья трепетали на ветру, и фалды белоснежной блузки, и сама женщина – лёгкая, как цветок, – это была, конечно, никакая не Юлия Ивановна, а Мама&#x301; из рижского детства, обожаемая и вечно далёкая. Её широкая улыбка заражала каждого: улыбалась вся рабочая группа – и Штраух, и Гриша, и остальные ассистенты, до самого последнего зеркальщика; побросав работу, все кинулись шутить, делать комплименты, признаваться в любви… Улыбался и Эйзен – про себя костеря тот час, когда предложил матери сыграть.</p><p>– Аккуратнее снимаем, – тихо скомандовал Тису.</p><p>Тот уже и сам всё понял: в нарядно-сияющем виде Юлия Ивановна затмевала всех и вся. Помести её в любой кадр – любого ракурса и любого плана, хоть самого дальнего, – оттянет внимание на себя. И дело было даже не в колыхании белого, что превращало фигуру в визуальный магнит, а в мощном излучении энергии, рядом с которым прочее меркло. Редкий талант: сверкать, нимало этим не утруждаясь. Свойство оперных див и примадонн императорских сцен.</p><p>– Великой актрисой могла бы стать, – так же тихо отозвался Тиссэ.</p><p>– Ну почему «могла бы»?..</p><p>Полдня снимали ялики в заливе. Лодку с матерью поместили в самый первый ряд, едва не под нос оператору. Юлии Ивановне разрешалось сколь угодно лучиться и делать счастливое лицо – Тиссэ работал поверх её шляпы.</p><p>Вторые полдня снимали передачу провизии матросам. Эпизод с гусем повторяли трижды.</p><p>– Актриса Эйзенштейн, меньше улыбайтесь! – командовал режиссёр в рупор. – Больше социальной сознательности в образе и меньше кокетства!</p><p>Улыбка актрисы и правда с каждым разом становилась чуть скромнее – но всё равно блистала, как звезда в ночи, на фоне суконных тужурок и фуфаек из шерсти.</p><p>– Снято! – наконец обречённо махнул рукой Эйзен.</p><p>Понимал, что вырезать этот кадр совсем не получится. А вот сократить до пары секунд, чтобы едва мелькнул в череде других, вполне…</p><p>Единственно, что хоть как-то примиряло его с присутствием Мама&#x301; в Одессе, был их секрет: ночами она ему читала.</p><p>Газетные вырезки о самом себе начал собирать со школьных лет – сначала чтобы отправлять матери в письмах, а после уже для собственного пользования; и за четыре года карьеры в искусстве накопил целую пачку. Во все поездки возил с собой – на дне саквояжа, в потайном кармане; и перед сном, когда по обыкновению хотелось рыдать, давая выход накопившимся чувствам, доставал и просматривал. Иногда средство помогало от истерики, иногда не очень; а если читала Мама&#x301; – помогало всегда.</p><p>Она ложилась к нему под одеяло, одетая, с накрашенными губами (он хотел бы откатиться на дальний край кровати, но гостиничный лежак был узок, не поворохаешься), и, поднося вырезки близко к глазам, с выражением читала. Он лежал, зажмурившись и стараясь не дышать запахом её немолодого тела, что отчётливо пробивался сквозь аромат духов. Всё это – и отторгающие запахи, и неприятную телесную близость – можно было перетерпеть, чтобы в сотый раз услышать произнесённые сторонним голосом строчки: о смелости новатора, о могучем темпераменте, о колоссальных творческих мускулах режиссёра Эйзенштейна, и прочая, и прочая.</p><p>Поутру просыпался свежий, отдохнувший. Бросал взгляд на соседнюю койку, где похрапывала мать, и каждый день заново удивлялся, что вовсе не любит её – кажется, уже давно. И подсчитывал дни, оставшиеся до её отъезда…</p><p>Провожали Юлию Ивановну всей съёмочной группой. Эйзен опять хотел было отправить на вокзал одного Гришу, а самому отговориться авралом, но поезд Одесса – Ленинград уходил ночью; отлынуть не вышло. Остальные, узнав об отъезде «всеобщей матушки», вызвались сами. Пришёл даже Бабель – скупой на чувства и, казалось бы, не особо восприимчивый к женскому обаянию.</p><p>На перроне отбывающая расцеловала всех – звонко и по многу раз. А когда паровоз гуднул, отправляясь, вскочила на подножку рядом с проводником: одна рука придерживает шляпу (ту самую, в немыслимых перьях), другая машет, машет, утирает слезу и снова машет.</p><p>– Пишите мне! – кричит сквозь летящие от паровоза клубы пара. – Пишите непременно!</p><p>Эйзен стоял, засунув руки глубоко в карманы (и там, в глубине, сжав кулаки). Знал, что в армии материнских шпионов прибыло. Охота выдалась удачной: и простофиля Гриша, и интеллигентный Тис, и душа Штраух – все они будут докладывать Мама&#x301; о происходящем вокруг её знаменитого сына. А она – с упоением разбирать каждое письмо и сводить в единую картину, пытаясь как можно полнее овладеть подробностями его жизни.</p><p>Никогда они не были близки, разве что изредка в письмах, и то обсуждая сторонних людей. Никогда не снимали масок – не знали друг друга настоящих. Спроси у него «а какая на самом деле ваша мать?» – и не смог бы ответить. Да и была ли она вообще, настоящая Юлия Ивановна Эйзенштейн? Или вся состояла из одних только улыбок, лжи и вычурных шляп? Спроси у неё «а какой на самом деле ваш сын?» – разве могла бы поведать что-то, кроме сочинённых ею же баек? Что ж, если за прошедшие двадцать семь лет у неё не было времени узнать сына, пусть займётся этим сейчас, раз уж других занятий у стареющей женщины не осталось. И потерпит фиаско. Он умнее матери: отрастит себе столько масок, что жизни не хватит их разгадать.</p><p>– Не грустите так, – сказал Бабель, утешительно касаясь плеча Эйзена. – Вот закончите фильму, станете живым классиком. И дадут вам отдельную комнату. И перевезёте своё сокровище из Ленинграда в Москву.</p><p>Эйзен кивнул: обязательно закончу и обязательно стану. И комнату, конечно, дадут.</p><p>А последнее предложение – не расслышал.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Матери должны видеть смерть своих детей. Вот что Эйзен решил сделать лейтмотивом главной сцены – расстрела на одесской лестнице.</p><p>Сюжет эпизода придумался в первый же день съёмок, а вернее, сложился напополам из правды и режиссёрской фантазии: гуляющие горожане приветствуют броненосец с мятежными матросами, и за эту солидарность правительство чинит над ними расправу – жандармы и казаки истребляют мирную толпу. Мужчин Эйзен задумал показать на общих планах. Женщин и стариков, а также детей и калек – на крупных. Все они в ловушке: сверху механическим шагом спускаются солдаты, расстреливая на пути всё живое, внизу гарцуют и секут саблями казаки. Сто двадцать ступеней превращаются в арену трагедии: обезумевшие жертвы мечутся вверх и вниз, не умея выскочить за ограждения, падают и топчут друг друга, а затем умирают, умирают, умирают.</p><p>Ближе всего и подробнее показать смерть детей. А матерей убивать не сразу – пусть материнские горе и ужас умножат чувства зрителя и возведут в наивысшую степень чистейшей ярости и крепчайшей ненависти. (Ненависти к кому? Эсфирь Шуб сказала бы: к врагам революции. Эйзенштейн предпочитал другую формулировку: к абсолютному злу.) Матерей подобрать разных возрастов и внешностей – и заставить каждую женщину в зале узнать на экране себя.</p><p>– Каких мамаш ищем-то? – не мог понять Гриша Александров, приведший на просмотр уже целый отряд кандидаток. – Блондинок, брюнеток? Потолще, похудей?</p><p>– Для начала найди мадонну, – твердил Эйзен. – Мне нужно не лицо, а лик.</p><p>– Чтобы как на иконах? – недоверчиво уточнял Гриша.</p><p>– Именно. С очами, полными неизбывной скорби.</p><p>Гриша, вот уже несколько дней без толку шукавший ту скорбь на бульварах и Привозе, задумал даже объявление в газету тиснуть – дословно с этим требованием, но редактор отказал: не поймут, ещё и засмеют.</p><p>Наконец нашли – деву столь же юную и прекрасную, сколь и печальную, не то грузинку, не то армянку. Эйзен самолично снял с её кудрей красный платок – украшение комсомолки – и набросил тёмную вуаль, оставив лицо открытым и обрамив скульптурными складками.</p><p>– Мадонна первый сорт, – подтвердил Тиссэ, разглядывая результат в объективе камеры. – Младенца в руки – и прямиком к Рафаэлю на фрески.</p><p>Найти младенца-партнёра оказалось проще в разы: принесённые на пробы сосунки были вполне ангелоподобны. Выбрали того, чьи родители согласились на трюки с участием юного актёра.</p><p>Ещё нужна была мать среднего возраста – для ребёнка постарше. Подобрали совсем другой типаж: ни тонкости, ни особой красоты в женщине не было, а имелись крепкая фигура и изумительной лепки еврейское лицо, где и скулы, и нос, и подбородок – по отдельности чрезмерны, а совокупно царственны. Двигалась она как воительница, а вернее, воитель – энергично и с такой недюжинной силой, что Эйзен залюбовался:</p><p>– Браво, Гриша! Где вы сыскали эдакую Афину? Вот кого мы заставим побегать по ступеням, и подольше!</p><p>Александров, приметивший укутанную в дворницкий фартук Афину не далее как в паре кварталов – за подметанием Греческой улицы, загадочно улыбался. Малолетнего сына для неё подобрал сам режиссёр: в толпе гоняющих мяч разглядел пацанёнка, что падал и вскакивал на ноги ловче остальных.</p><p>Третья – и последняя – мать предполагалась уже пожилой. Из многих претенденток взяли самую добродушную: она искренне и много улыбалась во весь рот, обнажая не только дёсны, а, казалось, и всю душу, и Эйзену захотелось иметь эту улыбку в кадре. На пробы женщина привела и очень похожую на себя внучку-подростка. «Будет не внучка, а дочка», – объявил режиссёр. Сомневающихся отослал к Ветхому Завету: мол, Сарра в девяносто родила, и вполне успешно.</p><p>Итак, матери и дети найдены – можно убивать. Ну, или снимать, кому как больше нравится.</p><p>Съёмки лестничного эпизода предстояли долгие – не один день, а возможно, даже не одну неделю, – и каждое утро режиссёр с оператором встречали на площадке новый состав массовки: отработавшие вчера часто не приходили сегодня. Беды в этом большой не было – монтаж спаяет разрозненный материал в единое действо, – но было неудобство: людям приходилось заново ставить задачу и<emphasis>ставить настроение</emphasis>. Не просто объяснять «беги изо всех сил, спотыкаясь и толкая других», а взвинчивать эмоции до максимума. Кто-то возбуждался легко, уже на прогоне начинал визжать и скакать раненым зайцем, а кто-то хуже, никак не умея сразу впасть в истерику. Объектив ловил и беспощадно предъявлял эту разницу.</p><p>Бабель предложил нанять оркестр, чтобы тревожная музыка помогала актёрам играть.</p><p>– Не музыка нужна, – поправил Эйзен. – Какофония.</p><p>Пригласили немалую банду: ударные, духовые и даже контрабас, общим счётом аж тридцать пять инструментов. Велели жарить что есть мочи, но не единую мелодию, а каждому свою – чем громче и дурнее выйдет шум, тем лучше. Оплата была почасовая, щедрая, и джазисты старались – дудели и громыхали так, что вблизи закладывало уши. Приём помог: люди заскакали по лестнице прытче, не то вдохновлённые тарарамом, а не то стремясь как можно скорее убежать от него.</p><p>А Эйзен придумал ещё кое-что, вдобавок. Самым голосистым, кто в раже начинал панически визжать, назначил двойной тариф. За это им вменялось горланить как можно истошней – сразу после режиссёрского «Мотор!» и вплоть до «Снято!». И пошло дело. Оркестр адски выл, крикуны верещали как резаные – массовка впадала в нужную режиссёру ошалелость чуть не с первого дубля.</p><p>Столь яркие чувства нужно было снимать как можно более крупно – не с удобной статичной площадки, а изнутри толпы: убегая вместе с ней, мечась вверх-вниз и кувыркаясь по ступеням. И Тиссэ убегал, метался и кувыркался. Тело его давно уже слилось с камерой, и ассистентам оставалось только перемещать этот увесистый организм из человека и тарахтящего прибора туда, куда велел сам оператор или суетящийся рядом режиссёр. Этот организм Гриша со Штраухом сажали на скрещённые руки и носили в гуще толпы, когда та с воплями растекалась от направленных в неё солдатских винтовок. Привязывали к широкой доске и скатывали по специально сколоченным рельсам: один отпускал на верху лестницы и стравливал на верёвках, а другой страховал внизу, чтобы организм не соскочил с траектории и не разбился всмятку. А такие риски – сломать ногу, шею или объектив – возникали по сотне раз на дню. Но то ли ассистенты славно хранили Тиссэ, то ли юный бог кино – ни разу за две недели лестничных съёмок оператор и его камера даже не оцарапались. И засняли несколько тысяч метров плёнки: истошно орущие рты и выпученные в панике глаза, вскинутые к небу руки и мелькающие в беге ноги, падающие тела и лежащие вповалку – ужас во всех возможных видах и всеми возможными планами, под всеми мыслимыми углами.</p><p>– Почему это солдаты у вас барышень нарядных косят и стариков? – возмущались очевидцы, которые ежедневно слетались на площадку из желания помочь кинематографу. – Мы же своими глазами видели, как было. Рабочих митингующих – да, разгоняли. Бандитов с мародёрами – да, стреляли в порту. А барышни к тому времени давно уже бежали из Одессы со всеми своими нарядами, шляпками и зонтиками. Никто их из винтовок не решетил и саблями не кромсал. Какая-то библейская резня у вас получается, товарищ режиссёр, а не исторический факт.</p><p>– Это одно и то же, – отшучивался Эйзен, увёртываясь от советчиков. – Для искусства нет разницы.</p><p>На фоне раздираемой ужасом толпы он и задумал показать сюжеты убиения детей.</p><p>Сына Афины решил убить выстрелом в голову. Пусть мальчик с матерью сбегают по ступеням. В какой-то момент он падает, раненый, а она продолжает бег, и довольно долго, не замечая потери. Наконец оборачивается – и бежит по ступеням обратно вверх, снова долго, всё это время видя угасание сына. А пока она бежит, расталкивая встречный поток, живого ещё мальчика топчут чьи-то ноги. И он умирает – до того как мать успеет прикоснуться к нему в последний раз.</p><p>– Пусть хотя бы на руках у матери умрёт, – предложил Бабель, который по-свойски появлялся на площадке, но никогда раньше не позволял себе вмешиваться. – Жалко шпингалета.</p><p>– И превосходно, что жалко! – воодушевился Эйзен. – Иначе для чего снимаем?..</p><p>С топтанием живого тела также вышла заминка. Гриша, обычно готовый на всё и вся по приказу режиссёра, отказался «сыграть ногою» в крупном плане: чей-то ботинок наступает на детскую ладошку с шевелящимися пальчиками.</p><p>– Так ты же не по-настоящему наступишь! Коснёшься подошвой – и вся недолга.</p><p>Насупился Гриша. Отводит глаза, мнётся от неловкости, что перечит: не буду.</p><p>– На других обопрёшься, а в кадре только ногу пронесёшь. Мальчишка её даже не почувствует.</p><p>Лицо мученическое, а головой трясёт: всё равно не буду.</p><p>– Чёрт с тобой! – махнул рукой Эйзен.</p><p>И «сыграл ногою» сам…</p><p>Зато какова была Афина в страдании! Не женщина, а ожившая греческая трагедия поднималась по ступеням к умирающему ребёнку. Не крича – вопия. Не горюя – скорбя. Вот где пригодились гигантские отражатели: такое лицо нужно было озарять со всех сторон, предъявляя зрителю в мельчайших деталях: и гневную складку меж бровей, и изгибы ноздрей, и рот, словно окаменевший в крике. Эйзен позволил камере налюбоваться античной красотой, а после убил Афину прямым попаданием в живот.</p><p>Сарру – единственную из матерей в картине, что никогда уже не сможет родить дитя взамен погибшего, – он решил оставить в живых. А дочь её посечь саблей. Девочку с косичками рубанул шашкой казак – наотмашь сверху донизу, от горла и до пупа. Зажимая рану – а зажать не получалось, и кровь лилась по тонким пальцам, превращая их из белых в чёрные, – девочка опускалась на колени и стояла так, удивлённо глядела на испачканные руки. Сарра в это время искала потерянную дочь в толпе, близоруко щурясь через разбитые очки. Находила, когда девочка уже рухнула навзничь, – камера засняла её омертвелое лицо. А затем лицо Сарры – кричащее истово, забрызганное дочерней кровью, но живое.</p><p>Мадонну пришлось застрелить до того, как она осознает смерть младенца, иначе не бывать бы главному образу эпизода – детской коляске, что катится по ступеням вниз навстречу гибели. Но Эйзен и здесь нашёл выход: показал опрокинутый лик Мадонны, обездвиженно лежащей на ступенях, – она словно бы всё ещё следила за происходящим. За тем, как – склейка! – её дитя трясётся в коляске, мимо живых и мёртвых, едва-едва удерживаясь на ходу, едва-едва не выскакивая из хрупкого транспорта, чтобы у подножия лестницы опрокинуться-таки и полететь под копыта гарцующих казачьих коней.</p><p>Копыта затоптали младенца в кашу. Эйзен хотел было притащить из прозекторской настоящий детский труп, но игравшие казаков милиционеры отказались работать с телом. Пришлось обойтись тряпичной куклой, которую вместо опилок набили спелыми помидорами – для имитации натуральности.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Эйзен любил и привечал гостей на площадке. Чужие взгляды – и репортёров, и зевак, и конкурентов из других съёмочных команд – все эти взгляды были не просто кстати, а совершенно необходимы. В перекрестье этих взглядов он расцветал. И чем больше их было, тем размашистее и выразительнее становились его жесты, звонче – голос, искромётнее – шутки.</p><p>– Товарищ Прокопенко, нельзя ли поэнергичнее? – командовал он в рупор со съёмочной вышки, оглядывая волнующееся внизу море массовки.</p><p>Море восхищённо глазело вверх – на режиссера, сумевшего не только распознать в толпе чью-то недоработку, но и запомнить каждого по имени.</p><p>– Неужели прямо-таки каждого? – уточнял стоящий рядом на вышке репортёр.</p><p>Эйзен сначала серьёзно кивал – «а вы как думали?» – а после разражался смехом: «Нет никакого Прокопенко! Но энергичнее после этих слов будут играть все».</p><p>Журналист заносил деталь в блокнот, а дежурящие на вышке ассистенты переглядывались: ай да Эйзен!</p><p>Сам он знал, что историйка пойдёт гулять по съёмочной группе и вечером даже такелажники будут пересказывать её друг другу, усмехаясь и одобрительно покачивая головами. И что газета непременно сохранит забавный сюжетец в репортаже со съёмок…</p><p>Он умел заставить восхищаться собой. Удивляться и поражаться себе. Говорить о себе – превознося или ругая, без разницы. На крайний случай – просто думать о себе. Умел заставить всех.</p><p>От его фигуры – и танцующей походки, и вычурных движений – почему-то невозможно было отвести глаз (он знал это и следил внимательно, чтобы экспрессии в жестах не убавилось). Его голос – то тенор, взлетающий к фальцету, а то вдруг баритон – решительно нельзя было перепутать ни с каким другим (поэтому он бросил заниматься с логопедом и оставил попытки исправить своё «женское» звучание). Его речь – ясные и умные мысли вперемешку с эротическими анекдотами и скабрёзными словечками, а также цитатами из Ленина – Маркса – была ошеломительна. И он одаривал этим богатством каждого, кто встречался на пути, – от близких друзей до официанта в закусочной.</p><p>А если некого было одаривать – потухал, как выгоревшая свеча. Одинокие ночи в гостинице были невыносимы: не перед кем было рассуждать, страдать, примерять маски и вообще – жить. Возможно ли, что жил он только, пока на него смотрели другие, а когда они переставали – и он переставал? Энергия, которую высекало из него чужое внимание, испарялась бесследно – оставалось одно лишь валяющееся на кровати вялое тело, не имеющее сил даже раздеться. Наваливалось такое безысходное одиночество, словно был в тюремном карцере, а не через тонкую стенку от коллег. Охотнее всего он переехал бы в номер к Тису или даже Александрову, но те вряд ли бы обрадовались. Оставалось только рыдать в подушку, по детской привычке. Утром одним из первых возникал на площадке, уже искрясь энергией и с лучезарнейшей улыбкой: а вот он я! Готов повелевать людьми, предметами и историческим процессом.</p><p>Одесса подарила ему армию восторженных зрителей: полгорода приходили посмотреть на съёмки в порту. Мама&#x301;, консультанты, журналисты, местные и московские, – всем было дело до Эйзенштейна. Одессит Бабель захаживал, да не один, а со свитой родных-приятелей-поклонниц. И дело спорилось – съёмки летели на всех парах.</p><p>Севастополь же, куда группа переехала в конце осени, оказался не в пример скупее. Снимали не в городе и даже не на окраинах, а далеко за их пределами, в одном из самых дальних отрогов Сухарной балки. Там стояло на вечном приколе дряхлое судно – некогда броненосец Российской империи, а ныне хранилище для мин. Его-то и превратили на пару недель в «Потёмкин», поставив перпендикулярно берегу и снимая аккуратно, чтобы скалы не лезли в кадр и не разрушали иллюзию открытого моря. Вытаскивать мины не стали: время поджимало – так и ходили-бегали по палубе, помня про тонны взрывчатки в трюме.</p><p>С гостями в Севастополе была беда. Не было тут очевидцев, что стайками роились вокруг режиссёра и жужжали критически. Не было ротозеев, делегатов городской администрации, газетчиков, наконец. На счастье Эйзена, имелись хотя бы новые актёры – команду советских матросов отрядили играть потёмкинцев. Но разве сравнимы сдержанные взгляды моряков с зачарованными взорами зевак? С охами-ахами женщин из массовки или с пытливым интересом прессы? Непросто, а вернее сказать, очень трудно было работать в Севастополе – вдохновение не то.</p><p>За две недели гостей пригласили на съёмку единственный раз. Ставили самый сложный и самый дорогой кадр картины, которым предполагалось увенчать финал: эскадра Черноморского флота Российской империи даёт предупредительный залп, требуя от мятежного броненосца сдаться, а тот упрямо поднимает красный флаг. Александров сгонял в Москву – к самому Фрунзе, председателю Реввоенсовета и Наркомвоенмора, – просить о содействии флота. Мандат был получен, и в назначенный день Черноморская эскадра СССР в полном составе поступила во временное командование режиссёра.</p><p>Эйзен, в новом пальто и солнечных очках по последней моде, с раннего утра маячил на вышке, встречая зрителей. Их прибыло много, едва поместились на платформе: репортёры, командование флота и целый отряд партийных чиновников из горкома, с жёнами и не совсем. Эйзен, за прошедшие недели изрядно заскучавший в компании матросов, наслаждался большим обществом: говорил много, комплименты и остроты отвешивал щедро.</p><p>Этот день обещал стать лучшим за севастопольскую пору. Безоблачное небо ярко синело, даря прекрасную освещённость. Суда ушли за линию видимости, чтобы войти в кадр из-за окоёма. Предполагалось, что в назначенную минуту они выдвинутся к берегу и, приблизившись, дадут залп из всех орудий – по сигналу режиссёра. Снимать решили с разных точек – несколько камер были расставлены по вершинам Балаклавских гор и уже пристреливались к местности. До старта съёмки оставалось около получаса.</p><p>– Товарищ режиссёр, – не терпелось одной из дам. – А как именно вы подадите кораблям сигнал?</p><p>– Как некогда подавали эллины, подплывая к родным берегам, – начал Эйзен издалека, нагнетая интригу и собирая всё больше любопытных взглядов. – Как всё ещё подают испанцы, открывая корриду. Как хотела бы, но не сумела бедняжка Дездемона. Как… да вот так!</p><p>Он выхватил из кармана большой белый платок и взмахнул им.</p><p>На горизонте тотчас пыхнуло дымом, а мгновение спустя донёсся грохот – на судах увидели команду в подзорную трубу и послушно дали залп, не дожидаясь назначенного старта съёмки. После развернулись и ушли в порт.</p><p>Ни одна камера так и не была включена этим утром – желанный кадр не состоялся.</p><p>Эйзен расстроился беспредельно и вечером того же дня сбежал в Москву на монтаж, оставив Гришу с Тиссэ одних дорабатывать последние дни.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Он монтировал «Потёмкин» две недели, с мимолетными перерывами на сон. Из монтажной не выходил. Побрился за это время всего трижды – чтобы оторваться от стола хоть ненадолго и дать отдых глазам. Уже прибывший из Крыма Тиссэ заглядывал часто и заносил бутерброды, но обычно сам же и забирал их на следующий день – понадкусанными и высохшими: было не до еды.</p><p>Километры плёнки крошились на сантиметры и укладывались в цельное полотно: мазками – мелкими и крупными, нотами – целыми, половинками и четвертными… Гармония складывалась. Из крика, стона, выстрелов и крови, горя и отчаяния – но складывалась. Сюжет об угнетении матросов и расстреле мирной толпы собирался из пяти частей, как античная трагедия, и действовал с той же силой. Даже лирике Тиссэ, снятой в утреннем тумане, нашлось применение – прокладкой между жестоких сцен и для усиления их воздействия.</p><p>Монтаж – самое чувственное и сложное искусство внутри искусства кино – подчинялся воле режиссёра безраздельно. В монтажной не было оператора со своим взглядом на сцену, актёров с их капризами, переменчивой погоды. А были только время, сложенное из целлулоида, и смыслы, которыми умело жонглировал автор.</p><p>Эйзен орудовал ножницами, как ваятель скарпелем, отсекая лишние миллиметры-секунды: тонко, точно. Знал, что кромсает и клеит не плёнку – чувства публики. Строит не драму – зрительский катарсис. Рихтовал, огранял, шлифовал – построил. Каждая склейка и каждый квадрат кадра нашли единственно возможное место в пяти бобинах, которые срочно увезли из монтажной прямиком в Большой театр, на закрытый показ в честь юбилея Революции. Увезли вместе с режиссёром, что провалился в сон, едва усевшись на заднее сиденье правительственного форда.</p><p>В январе двадцать шестого «Броненосец „Потёмкин“» вышел в прокат. После феерической премьеры – фасады кинотеатров «Художественный» и «Метрополь» украсили огромной декорацией корабля, билетёров и киномехаников нарядили в моряцкую форму – ленту пустили всего-то в нескольких залах, местами вторым экраном. Не хватало копий – плёнки Советская Россия закупала ещё недостаточно, а кое-где и внимания – зрители не торопились штурмовать кассу. Да и конкурент в прокате был знатный – «Робин Гуд» Фэрбенкса, с немереным бюджетом в миллион долларов. Газеты пели осанну «Потёмкину» (а какой иной песни заслуживала картина к торжественной дате?), но безымянные матросы, похоже, проигрывали состязание с Ричардом Львиное Сердце и Девой Мэриан.</p><p>Коллеги по цеху строжили: Кулешов безжалостно влепил Эйзену тройку за монтаж, Дзига Вертов назвал «режиссёром без лица» и вновь обвинил в плагиате. Роом возмутился, что люди на экране «даются в схематическом состоянии, напоминающем машины». Лео Мур отказал в оригинальности, а общие планы толпы сравнил с «зернистой икрой». Муж Эсфири Шуб, теоретик искусства Алексей Ган, припечатал без обиняков: «картина плохая».</p><p>Немецкая «Ллойд», закупающая фильмы для проката в Германии, контрактовала двадцать пять русских лент – но не «Потёмкин».</p><p>Эйзен страдал, собирал газетные вырезки и строчил Мама&#x301; длинные письма – в трудные минуты его пробивало на откровенность.</p><p>Золотой ключ к искусству не был подобран, увы. Ни колода типажей, ни беспримерное насилие на экране, ни умопомрачительный монтаж (тысяча двести восемьдесят склеек!) – ничто из этого не обернулось философским камнем. Да, приёмы работали, но оставались не более чем приёмами, наравне с другим инструментарием кино. А Эйзенштейн оставался не более чем режиссёром, наравне с другими мастеровыми цеха.</p><p>Юное искусство кино, которое и искусством-то ещё называли едва ли, обещало пионерам так много! Позади не было ничего – ни веков эволюции мастерства от наскальных царапин и до сикстинских фресок, ни строгих отцов от Гомера и до Бальзака, ни сонма чужих работ от месс и реквиемов и до джаза. Не было основ. Не было правил. Не было конкуренции. Впереди же было всё: абсолютная свобода творца и абсолютная слава создателя, на века вперёд. А главное – абсолютная власть над зрителем. Кино обещало так много, но дало так мало.</p><p>Экран искрит и трепещет от явленных на нём чувств – а зритель, погалдев на энергичных сценах, продолжает обжимать подругу и плеваться лузгой. Или уходит посередине. Или вовсе берёт билет не на серьёзную фильму, а на сказку о разбойниках, примитивно и дорого снятую. А спрятавшийся за колонной режиссёр остаётся в зале – досматривать своё творение и мучиться вопросом, что же было сделано не так.</p><p>И бродить потом по городу до ночи, распугивая парочки из подворотен. И рыдать в подушку, пока сердце не начнёт бить в рёбра, как в бубен. И валяться в постели, не умея заснуть, – до утра, а затем уже и до следующего вечера, так и не вычистив зубов. И мёртвым голосом просить в телефонную трубку: «Будьте любезны, порекомендуйте меня вашему психиатру…»</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Как вдруг – бейте, литавры! – «красный миллионер» Вилли Мюнценберг закупает-таки «Потёмкин» для демонстрации в Германии. «Совкино» срочно отряжает Эйзенштейна и Тиссэ в Веймарскую республику.</p><p>И вот за окнами уже Берлин, третий мегаполис мира, а заодно и «второй красный город после Москвы». Эверест архитектуры и мекка кинематографа, фронтир точной науки и психоанализа.</p><p>Немецкая нация, едва ожив после поражения в Первой мировой, кутит по кабаре и мюзик-холлам, бьётся на уличных боях и обжирается фильмами ужасов, которые исправно поставляют собственные режиссёры (самый известный среди них, конечно, старый знакомец Фриц Ланг).</p><p>Ужас – главный экспортный товар немецкого кино. Вся боль и все страхи побеждённого народа кристаллизуются в рассказы о вампирах и галлюцинациях. Но если для прочего мира они всего лишь сказки, записанные на целлулоид, то для самих немцев – беспощадные зеркала. Потерянные отражения, что совершают убийства помимо воли хозяев, – разве это сказка? А пересаженные пианисту чужие руки, что сами тянутся убивать? А оживающие восковые фигуры тиранов прошлого? А Смерть, что уже устала объяснять героям тщетность их усилий вырваться из ада? Пока американцы жуют сахарную вату напополам с продукцией Холливуда, немцы учатся любить горькое кино.</p><p>Но даже для них «Потёмкин» оказался слишком радикальным. Палата киноцензуры предписывает убрать самые кровавые моменты из лестничного эпизода – внести аж четырнадцать купюр.</p><p>Эйзен сидит в монтажной<emphasis>UFA</emphasis> четырнадцать часов – по одному на каждую правку.</p><p>– <emphasis>Herr Eisenstein</emphasis>, – спрашивают осторожно из-за двери, а за окнами уже чернеет ночь. – <emphasis>Haben Sie bereits abgeschlossen?</emphasis></p><p>– <emphasis>Ich hab's noch nicht angefangen</emphasis>, – отвечает он: я ещё и не начинал.</p><p>Как можно своей рукой удалить хотя бы один из тысяч кадров, что гармонически сложились в единый<emphasis>Kunstwerk?</emphasis> Вырезать у собственного ребёнка кусок плоти? А вернее, четырнадцать кусков?</p><p>Он вырезает – уже под утро, когда тишина в коридорах вновь сменяется деловитыми шагами и голосами. Двадцать девять метров ампутированной плёнки (или его нервных волокон?) – самые кровоточивые кадры. Как младенец кубарем летит из коляски под копыта коней. Как смотрит на это опрокинутый и неподвижный лик Мадонны. Как рубит шашкой казак – наотмашь по девичьему лицу и телу, вспарывая сверху донизу…</p><p>Ни выбросить срезки в корзину, ни отдать сотрудникам<emphasis>UFA</emphasis> он не может – рука не поднимается. Но и носить с собой невозможно – слишком больно. Сжигает в пепельнице.</p><p>На выходе из монтажной Эйзен, с перепачканными золой щеками в потёках высохших слёз, встречает вальяжного типа. Фешенебельный костюм выдаёт в нём скорее миллионера, а стайка монтажниц вокруг – всё же человека кино. Веки у типа подведены, во рту трубка, в глазу монокль.</p><p>Их представляют друг другу:</p><p>– <emphasis>Regisseur Sergei Eisenstein.</emphasis></p><p>– <emphasis>Regisseur Fritz Lang.</emphasis></p><p>Имя русского гостя ничего не говорит автору десяти фильмов, половина которых уже вписана в золотой фонд германского кино. Едва взглянув через гигантскую линзу, что фантастическим образом удерживается между бровью и щекой безо всякой страховки, мэтр уплывает в монтажную – работать над «Метрополисом», самым дорогим проектом студии, с бюджетом в невероятные семь миллионов марок. В воздухе остаётся висеть аромат<emphasis>K</emphasis>&#xF6;<emphasis>lnisch Wasser</emphasis>. Монтажницы наперегонки бросаются вслед…</p><p>Два министерства – юстиции и военное – выступают против «Потёмкина», опасаясь революционной пропаганды в целом и «обучения технике восстаний» в частности. Однако прокатное разрешение всё же выдаётся.</p><p>Большие залы отказываются брать ленту. И всё же находится смельчак – некогда оперетта и место легкомысленного досуга, а ныне кинотеатр «Аполло».</p><p>Цензурный комитет запрещает просмотр фильма молодёжи, а военное командование – солдатам. Но желающих и без того достаточно: скандализованная картина уже на слуху.</p><p>Страсти кипят месяц. Эйзен вкушает скандал как успех, пусть и предварительный, и предвкушает премьеру. А «Совкино» прерывает командировку: довольно расходовать валюту, которой в стране и так в обрез.</p><p>Эйзенштейн и Тиссэ, страдая, садятся в поезд на<emphasis>Hauptbahnhof</emphasis> и отбывают в Москву. Всего лишь три дня спустя «Аполло» впервые показывает фильм.</p><p>Что видят немцы – истерзанные войной и проигравшие, измученные виной, обидой и бессилием – на ветхом экране? Мясо с червями (такое же ели и они в голодные военные дни). Бунт против правил, за человеческое достоинство (такой же зреет и в их сердцах). Резню невинных (и вскипающий на этих кадрах гнев – против ли угнетателей или против чего-то иного, чего они пока ещё не умеют себе объяснить?).</p><p>Зал стонет и бешено аплодирует – не однажды в конце, а многажды по ходу фильма. Не только на премьере, а на каждом показе. Сначала крутят единственную копию, но вскоре их уже шестьдесят семь – и каждая вызывает бурю. Вопли толпы на одесской лестнице оглушают и заставляют орать зрителей в Берлине, Дрездене, Лейпциге и Франкфурте-на-Майне – заснятый на плёнку крик передаётся как отчётливо слышный с немого экрана.</p><p>Куда там фильму ужасов! Куда там вампирам и вурдалакам! Настоящие люди – не актёришки в гриме, а такие же работяги, что сидят в зрительном зале, – падают под пулями. Настоящая кровь – не киношная краска, а сок жизни – льётся по ступеням. Настоящие дети умирают настоящей смертью, и смотрят на это их настоящие матери.</p><p>Вот она какова, далёкая Россия, – страшнее, чем хорроры Вине и Мурнау.</p><p>Вот он каков, немецкий зритель двадцать шестого года – пылкий, взрывной и кипящий чувствами, которых не понимает.</p><p>Коммунисты, демократы, профсоюзные лидеры, националисты и сочувствующие – все смотрят «Потёмкин». Каждый возбуждается и негодует. Германия сходит с ума по Эйзенштейну.</p><p>«Самый грандиозный фильм, который когда-либо видел мир», – заключает<emphasis>Berliner Tageblatt</emphasis>. «Поворотный пункт всей истории киноискусства», – вторит <emphasis>Vossische Zeitung</emphasis>. Не отстают <emphasis>Frankfurter Zeitung, Deutsche Allgemeine</emphasis> и ещё пара дюжин главных газет.</p><p>Волна успеха прокатывается по Европе: Вена, Женева, Париж – и достигает Штатов. Специально для Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса там устраивают закрытый показ, а их восторг используют в рекламной кампании. Лучшей картиной на свете называет ленту Чарли Чаплин. На конгрессе кинематографистов звучит предложение выдвинуть Эйзенштейна на Нобелевскую премию.</p><p>Нарастает и скандальная волна: фильм запрещён к показу в Италии, Испании, Дании, Норвегии и Бельгии, а также в балтийских странах. Советская пресса ликует: капиталисты – тр<emphasis>у</emphasis>сы!</p><p>А как не ликовать? Две войны подряд, мировая и гражданская, выкосили в России мужчин бессчётно, подорвали былую мощь: флот, артиллерия, авиация – всего осталось по чуточке. И вдруг новое оружие – кино. Крайне опасное и крайне действенное психологически: устрашает почище пушек. Недешёвое в производстве первого экземпляра, но крайне экономичное в изготовлении копий, которых можно сделать многие тысячи. Распространяется по миру легко. Работает вечно.</p><p>За считаные месяцы Эйзенштейн превращается в режиссёра с мировым именем. «В экспортный товар», – шутят по кабинетам «Совкино». «В орудие массового действия», – поправляют в других кабинетах, повыше. Эйзена берут на вооружение, как винтовку Мосина или путиловский броневик.</p><p>Заграничный триумф эхом отражается на родине. «Правда», «Известия», «Советский экран», а следом и вся русская пресса бесконечно печатают панегирики фильму и его создателю, не стесняясь эпитетов «грандиозный» и «гениальный». Сам гений раздаёт интервью – по дюжине в день. Десятки копий рассылаются по стране – о вторых залах речь уже не идёт, конечно, а только о первых и самых вместительных. «Ввиду колоссального успеха за границей!» – кричат заново отрисованные афиши. «Только что прибывший из Берлина, Парижа и Вены… Сегодня и ежедневно!» Зрители читают – и выстраиваются в очереди, которые не вмещаются в фойе, вытекают на улицы, тянутся по тротуарам.</p><p>В коммуналку на Чистых прудах, где Эйзен занимает комнату, начинается паломничество (и продлится не один год), все прибывающие в Москву величины спешат посетить новорождённую звезду: Теодор Драйзер, Синклер Льюис, Леон Муссинак, Ле Корбюзье, Диего Ривера… И конечно – сам Дуглас Фэрбенкс, бывший конкурент в прокате, а ныне преданнейший почитатель, вместе с неразлучной Мэри Пикфорд. Соседи по коммуналке глядят во все глаза, как<emphasis>Робин Гуд</emphasis> и <emphasis>Бедная Маленькая Богатая Девочка,</emphasis> натурально сошедшие с киноэкрана прямиком на заставленную примусами и сундуками общую кухню в доме номер двадцать три по Чистопрудному, пьют чай и закусывают баранками.</p><p>Слава падает на Эйзена, как чугунный мост. И большие гонорары, и высокие знакомства, и собственная сияющая физиономия в каждой второй газете – со всем этим он справляется превосходно. Умеет и тратить деньги (львиную часть на книги, а оставшееся на ресторан), и умно говорить об искусстве (по-немецки и английски свободно, по-французски чуть хуже), и улыбаться на камеру. Не справляется с одним – со страхом, что всё это может скоро закончиться.</p><p>Этот страх плющит его ночами, обостряя истерики до невыносимости. И однажды утром он берёт телефонную трубку, чтобы измученным голосом попросить: «Будьте любезны, порекомендуйте меня вашему психиатру…»</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Киносеансы часто предварялись хроникой: в столицах – посвежее, в провинции – какой имелась. Где-то показы «Потёмкина» открывались кадрами Гражданской, где-то – Большого Голода, что умножало и без того мощный эффект картины. А где-то – хроникой мятежа в Кронштадте.</p><p>И это казалось вполне правильным: сначала вспомнить о подлом бунте на Балтийском флоте, а после сострадать бунту справедливому, уже на Черноморском, – документальная и художественная ленты словно продолжали и дополняли друг друга. Ни крутивший ручку аппарата механик, ни зрители в зале и не догадывались, что хроника эта – постановка.</p><p>Записали её по приказу Троцкого, в большой спешке и большом секрете, на следующий же день после подавления восстания. Единственная правда в ленте – кронштадтский лёд в круглых дырах от снарядов, тот самый, на котором шли бои. Всё остальное – ложь.</p><p>Не было в Кронштадте ни заговора, ни белогвардейцев, ни французской разведки. А были матросы, оголодавшие к двадцать первому году и сходящие с ума от писем родни из деревни, где голод уже убивал. Это были те самые матросы, что в октябре семнадцатого штурмовали Зимний и Адмиралтейство. Арестовывали Временное правительство. Сбрасывали в Доковый овраг убитых ими же флотских офицеров, от лейтенантов до адмирала. Воевали в Гражданскую – безжалостно, как никто другой. Краса, гордость и совесть Революции. Её руки и карающие штыки. Спустя три года после её свершения они открыто восстали, назвав «дорогой к невиданному рабству» будущее с Лениным и Троцким.</p><p>Началось на линкорах «Севастополь» и «Петропавловск», охватило весь Кронштадт: город-крепость выдвинул требования (свобод и свобод!) и перешёл на оборонное положение. Тринадцать тысяч отчаянных матросов – против государства.</p><p>Государство было непреклонно: никаких переговоров, только безоговорочная капитуляция. И вскоре перешло к штурму. Первый раз матросы отбились, второй – не смогли. Их штурмовала армия. В них стреляли полторы сотни артиллерийских орудий и полтыщи пулемётов – по одному стволу на каждые двадцать бунтарей. Их бомбили двадцать пять аэропланов. Хотели применить «удушливые газы и ядовитые снаряды», но не успели. На одиннадцатый день боя восставшие линкоры пали, а город-крепость был взят. Очередная русская революция не состоялась.</p><p>Часть матросов бежала по льду в Финляндию, где осторожные финны заключили их в лагеря. Часть осталась в Кронштадте; кого-то расстреляли в первые же дни, кого-то тоже отправили в лагеря, но с порядками построже, чем у финнов.</p><p>Никто не узнает, сколько погибло в те дни – матросов и мирных кронштадтцев, что, на несчастье своё, оказались в центре исторического вихря. Сколько матерей, отцов и детей устилало улицы города. Сколько полегло от пуль при обстрелах, а сколько – от штыков в ближнем бою. Сколько лежало, вмерзая в балтический лёд, а по весне ушло на дно Финского залива. И скольких там поели рыбы.</p><p>Сразу же после инцидента сварганили «кинохронику», прикрывая случившийся позор выдумкой о наймитском заговоре. Листовки повстанцев и издававшиеся ими газеты конфисковали. Прессе предписали молчать.</p><p>И чем дальше, тем глуше будет это молчание. Истреплются и придут в негодность ленты с псевдохроникой, а новые копии делать не станут. В энциклопедиях событие будут упоминать, но кратко, почти вскользь и называя исключительно мятежом.</p><p>Всеволод Вишневский напишет пьесу «Мы из Кронштадта», где расскажет о героях-моряках в Гражданскую. Пьесу экранизируют, покажут на всех киноэкранах страны и наградят Сталинской премией. Это окончательно заместит смутную народную память о каких-то волнениях в Кронштадте на героический миф о городе – оплоте Революции.</p><p>Картину посмотрит Эйзенштейн и от души похвалит – не за что иное, как за продолжение эпического стиля, начатого в «Потёмкине». Назовёт себя и своего большого друга Вишневского представителями двух братских флотов. Но за собой оставит всё же роль старшего, в длинной и тяжеловесной метафоре поясняя, как их, Эйзенштейна и Вишневского, руками «потёмкинское Чёрное море… жало руку младшему Балтийскому морю Гражданской войны».</p></section><section><title><p>Персона</p></title><epigraph><p>Колумбом</p><p>замурованным</p><p>гляжу я</p><p>в океан.</p><p>Веду</p><p>морями новыми</p><p>непонятый</p><p>экран.</p><text-author><emphasis>Дзига Вертов. 1923</emphasis></text-author></epigraph><p><image l:href="#0"/></p><p>В июне двадцать седьмого года город Ленинград принадлежал Эйзенштейну.</p><p>Его режиссёрский стул стоял на Триумфальной арке, аккурат перед «Колесницей Славы». Шесть бронзовых божественных коней нетерпеливо били копытами – за спиной Эйзена. Мускулистая Ника вздымала одной рукой штандарт победы, второй – лавровый венок – над головой Эйзена.</p><p>Сам он, в хрустящем кожаном пальто (а-ля Мейер) и клетчатом кепи (а-ля Тиссэ), вот уже две недели жил на этой крыше. Нужды спускаться на землю не было – все команды отдавались в мощный, почти метровый мегафон. Снизу режиссёр был еле виден, и умножаемый рупором голос его летел по-над Дворцовой площадью подобно Гласу Небес.</p><p>Сноп телефонных проводов тянулся из-под колёс квадриги вниз и разбегался окрест – в места, куда не долетали мегафонные команды: в Зимний, на Дворцовую набережную, через коммутатор напрямую в Смольный. У телефона несли караул связисты, сменяясь не то дважды, не то трижды в день (Эйзен не знал точно – лиц не запоминал).</p><p>Круглые сутки дежурили и сигнальщики – эти рассредоточились на других крышах, пониже, обложившись связками флажков и сиренами-ревунами, что свезли из портов Большого, Морского, Рыбного и Торгового. Специально для съёмок придумали команды-отмашки и многократно повторяли приказы за Эйзеном – уже не речью, а взмахами рук, чтобы тот не сорвал голос. Начало и конец засъёмки возвещал сиренный рёв.</p><p>У Мойки и Зимней канавки, на Миллионной и Большой Морской ожидали приказов «с неба» обычные смертные: статисты (пять тысяч голов) и зеваки (этих насчитали в десять раз больше). Блюли порядок милиция и воинские части.</p><p>Газетчики – а была тут вся советская пресса, от «Известий» до «Безбожника», от «Сибирских огней» до «Кыргыз Туусу» – кто растворился в толпе, а кто взлетел на крыши Эрмитажа и притаился в ногах у каменных болванов.</p><p>Под сводами арки Генштаба прятался гигантский клубок из проводов, щитков и рубильников – электроподстанция номер один. Сюда стекалась энергия из ближайших городских округов – жители уже который день сидели без света – и далее растекалась по Дворцовой, чтобы в назначенный миг вспыхнуть сотнями прожекторов (у ленинградского «Совкино» юпитеров не хватило – собрали с Московской, Одесской и Киевской студий). Съёмочную площадку (или правильнее было бы сказать площадь?) размером в пятьдесят тысяч квадратных метров озаряли невиданные доселе восемнадцать тысяч ампер. Эйзен любил называть другую цифру – пять миллионов свечей; означала она то же самое, но звучала куда внушительнее.</p><p>Снимали штурм Зимнего – ключевое событие Революции. В тех же декорациях, где оно и случилось, на Дворцовой площади. Но вовсе не так, как оно произошло.</p><p>Кому интересно, что на самом деле толпа не штурмовала дворец через главные ворота? Кому интересно, что дворец к тому времени вот уже три года как превращён был в госпиталь и заполнен ранеными, а монаршья семья скромно перебралась за город, предоставив свой дом под нужды фронта? Что давно уже не было на парадных воротах императорских орлов? Что солдаты, обнаружив царские погреба с вином, тотчас же начали употреблять это вино по назначению, и весьма энергически, и длился разгул не одну неделю?</p><p>Никому это не интересно.</p><p>Нет – прозе! Да – поэзии! Пусть будет людское море – вихрь и ураган, что обрушится на оплот царизма и разнесёт его вдребезги. Пусть будут матросы и красноармейцы – с лицами прекрасными и светлыми, как у эпических героев, – и несть им числа. Пусть будет на воротах имперская корона, попранная во время штурма бедняцким ботинком. И пусть солдаты не пьют из бутылок, а бьют их – беспощадно, словно бьют самодержавие.</p><p>– Приготовиться, начинаем съёмку, – возвещает небесный глас. – Убитые, не забывайте падать.</p><p>(Последнюю фразу Эйзен придумал для газетчиков. Были ещё две в запасе, но менее удачные, и потому решил повторять эту – несколько раз, на всех дублях.)</p><p>Отчаянно машут сигнальщики, вот-вот взлетят. Электрические солнца загораются по периметру Дворцовой, освещая каждый её булыжник. Прожектора поменьше подсвечивают изнутри окна дворца.</p><p>Эйзен подмигивает ангелу на Александровской колонне (тот смотрит не прямо, а из-за плеча, но очень внимательно, возможно даже восхищённо) и командует:</p><p>– Мотор!</p><p>Под стон сирен пять тысяч статистов бросаются на штурм. (Эйзен запрашивал пятьдесят, но смета в полмиллиона рублей и так была серьёзно превышена, обошлись меньшим количеством.)</p><p>Улюлюкают зеваки – этих неизмеримо больше, чем актёров, они и сами рады бы броситься вперёд, но оцепление не позволяет, – их крики сливаются в гул и бодрят почище сиренного воя.</p><p>– Долой! – ревут Мойка и Зимняя канавка. – Царя долой! Шпионку его немецкую – долой! Муху гессенскую – долой!</p><p>– Даёшь! – ревёт в ответ Нева. – Ленина даёшь! Троцкого даёшь!</p><p>Два рёва сшибаются на Дворцовой – и актёрская масса вскипает, как вода в котле. Плещет на узорчатые парадные ворота, распахивает их и затопляет дворец. Зимний взят, в очередной раз на этой неделе.</p><p>Ох, не зря Эйзен велел подпустить оцепление поближе. Знал, что зритель на съёмке всегда в помощь: и актёрам, и, главное, самому режиссёру. От многих тысяч глаз, что с восторгом следили за ним из огромного отдаления, по телу разливалась могучая сила – и думалось остро, и придумывалось богато, и не мёрз даже на стылых морских ветрах, что длинно дули по крышам, и хоть почти не ел, но почти не уставал.</p><p>Эйзенштейн снимал центральный фильм к предстоящему юбилею революции. На этот раз не Первой и неудачной, а главной и удавшейся – Революции семнадцатого года. Название уже имелось – «Октябрь». Не имелось малости – внятного сценария. Запускались спешно: съёмки едва начались, а осенью ЦК требовал показать картину в прокате, смонтированную и утверждённую цензурой. И кому можно было поручить это дело – государственного масштаба, такой же значимости и такой же срочности, – как не триумфатору «Потёмкина»?</p><p>– Приготовиться к новому дублю! – командует Эйзен из поднебесья. – Убитым воскреснуть! Всем на исходную!</p><p>Спал ли он в эти дни? Кажется, прикрывал иногда глаза, откинувшись на спинку стула. Каждая доза сна походила скорее на моргание: едва смежишь ресницы – распахивай снова и продолжай съёмку. Работали всегда по ночам, соблюдая историческую правильность хотя бы в этом, и н<emphasis>у</emphasis>жды организма приходилось отодвигать на день, а то и манкировать ими. Если тело бастовало, требуя отдыха в разгар смены, Эйзен поднимал телефонную трубку и произносил единственное слово: «Кофе».</p><p>Знал, что через считаные секунды из кондитерской Вольфа и Беранже, что на Невском, выскочит официант с подносом в руках и пропуском первой категории на лацкане пиджачка. Ввинтится в толпу с воплем «Кофе для режиссёра!» Просочится сквозь все кордоны и заграждения, преодолеет все двери и ступени, чтобы, запыхавшись, красным от бега, выпорхнуть на крыше рядом с заказчиком и поставить на скользкую жесть драгоценную ношу – кофейник, плотно обёрнутый полотенцем и оттого ещё горячий. Конечно, можно было заказывать напитки из рестораций поближе, но Эйзену нравился именно вольфовский кофе.</p><p>Тиссэ оказался меньшим привередой, невзирая на франтоватый вид и благородные манеры, – употреблял кофеин во всех видах, даже бурду из соседней пышечной. И спать на съёмках приспособился гораздо лучше остальных: в любую свободную минуту укладывался поверх найденной где-то старой двери без петель, которую везде таскал с собой. Устраивался прямо на мостовой, на крыше или на мозаичном полу в царских палатах, клал под голову чемоданчик с линзами и падал в сон. Штатив с камерой помещал рядом и обнимал, как женщину. Вокруг ходили люди, едва не задевая спящего ботинками, громко говорили, смеялись – не замечал.</p><p>– Навыки беспризорного детства? – подначивал друга Эйзен.</p><p>– Военной юности, – всерьёз отвечал тот.</p><p>Правый глаз его обрамлял аккуратный синяк – от беспрестанного контакта с окуляром.</p><p>Умению Тиса спать «по крошке» завидовал Гриша. У этого от бессоницы глаза вот уже который день были красные, а некогда румяные щёки ввалились и облепили скулы. Подбадривал себя не кофеином (никак не мог приучить себя к горькой и обжигающей нёбо жидкости, хотя старался усердно вот уже несколько лет), а мотоциклом. Каждому из железной пятёрки ассистентов – Грише, Штрауху и остальным – выдали по мотоциклу, изумительно тарахтящему при езде и оглушительно ревущему на поворотах, с фарой, как звезда, и пронзительным гудком, – чтобы рассекать пространства Дворцовой по поручениям шефа. Едва кудрявая Гришина голова начинала клониться на грудь, вскакивал на мотоцикл и мчался по съёмочной площадке – проветриться и снова воспрянуть.</p><p>Горели на работе все. Верили: невыполнимых задач не бывает. И массовка, и зрители, и даже повар полевой кухни (её пристроили в одном из уголков Дворцовой для кормления съёмочной группы без отрыва от производства) – все знали: фильму – быть.</p><p>Журналисты строчили восторженные репортажи со съёмок, некоторые даже в стихах:</p><poem><stanza><v><emphasis>По тёмным кварталам бродил я вчера</emphasis></v><v><emphasis>И видел атаку ночного дворца,</emphasis></v><v><emphasis>И грохот команды, и пули гуденье.</emphasis></v><v><emphasis>Под серой шинелью летели сердца,</emphasis></v><v><emphasis>На площади двигались тени…</emphasis></v><v><emphasis>…Их Эйзенштейн вызвал и воскресил:</emphasis></v><v><emphasis>Вставай и снимайся, История!</emphasis><a type="note" l:href="#n_2">[2]</a></v></stanza></poem><p>Сомневался в успехе единственный человек – сам Эйзен. Глядел орлом, рявкал генералом, за что немедленно получил прозвище Главковерх, но внутри иногда холодел от подлого «а получится ли?». Прятал эти сомнения как умел. Чем противнее сосало внутри, тем громче кричал («Штурмуем энергичнее, товарищи, а не бежим трусцой по пляжу!»), тем ядрёнее шутил («Осветители, почему в кадре чёрный хер вместо Александрийского столпа?!»), жёстче требовал в трубку – больше электричества, больше статистов! – резче песочил ассистентов и ругался. Бесконечно швырял и швырял на чашу весов новые расходы, новые идеи, новые наброски сценария.</p><p>На другой чаше лежало ещё не созданное: фильм-апогей, фильм-вершина – десятилетия советской власти и (что кратно важнее) его, Эйзенштейна, творческого пути. Ему было уже двадцать девять – самая пора переходить из начинающих гениев прямиком в состоявшиеся.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>На первую встречу с режиссёром будущий Ульянов-Ленин явился слегка подшофе. Дорога от Новороссийска была длинная, и вызванный молнией в Ленинград начинающий артист уже успел отметить своё назначение на роль, пусть и несколько преждевременно. В том, что оно состоится, механик буксира-толкача Никандров не сомневался.</p><p>Он так походил на вождя мирового пролетариата, что пионеры на улицах отдавали ему честь, а старушки крестились вслед. Портовое управление который год мечтало повесить его фотографию на позорную доску за дебоширство, но так и не решилось. Никандров носил бороду, как у Ильича, и (в свободное от работы время) костюм-тройку, как у Ильича. Выписанную из столичного универмага суконную кепку – конечно же, как у Ильича, – носил и на работе тоже.</p><p>– Здравствуйте, товар-р-рищи! – произнёс он слегка картаво и вполне вальяжно, ввалившись в холл «Европейской», где обычно проходили летучки съёмочной группы.</p><p>Сидевший во главе собрания Эйзен вскинул глаза и вместо приветствия рассмеялся.</p><p>– Ещё! – потребовал немедленно.</p><p>– Здравствуйте, товар-рищи! – гость не заставил просить дважды.</p><p>Для убедительности заложил руку за жилетку и повернулся к режиссёру уже другим боком.</p><p>Летучка – без малого двадцать человек, – раскрыв рты, наблюдала за пришествием почившего три года назад вождя. Некоторые встали. Продолжал истуканом таращиться у входа и швейцар, кто только что без единого слова пропустил «воскресшего».</p><p>Эйзен подбежал к вождю и, не переставая восторженно смеяться, обхлопал по плечам: живой! настоящий! Стащил с его головы кепку и вместо лысины обнаружил пышные кудри.</p><p>– Здравствуйте, товарищи, – на всякий случай повторил вождь, уже не так задорно.</p><p>И, извиняясь, пожал плечами: мол, растут, ничего не могу поделать.</p><p>– Сбрить немедленно! – скомандовал Эйзен Александрову.</p><p>Кандидат был утверждён.</p><p>– И научить артиста играть без этого обезьянничанья! – это уже Штрауху. – С сегодняшнего же вечера – уроки мастерства, хоть все ночи напролёт, пока не избавимся от ужимок.</p><p>– Здравствуйте, товарищи, – в четвёртый раз произнёс вождь, теперь обиженно.</p><p>Однако спорить не стал…</p><p>Избавиться не получилось. Штраух с Никандровым и правда занимались ночами по многу часов, репетируя фирменный ленинский прищур и взмахи рук, но до конца извести из образа карикатурный душок не смогли. Впрочем, это нимало не мешало: как только актёр появлялся на площадке, массовка тотчас вскипала дружным «ур-ра-а!», и ассистентам приходилось долго кричать в мегафоны, успокаивая людей. Из пригорода потянулись ходоки – рассаживались, пыльные, на мостовой у входа в «Европейскую» и терпеливо ждали, надеясь узреть чудо или даже прикоснуться.</p><p>Эйзен смеялся счастливо: вот она, сила правды! Ну или правдоподобия. Не зря старина Гёте ставил второе выше первого. Так и подмывало вывезти Никандрова в Москву и заснять на фоне мавзолея, а полученную «хронику» отправить в Институт партии с официальным запросом от Кинокомитета: в каком году это было снято?</p><p>Жаль, что на розыгрыши не хватало времени. Его не хватало ни на что, кроме съёмок. Отработав с Никандровым пару общих планов, Эйзенштейн умчался в Москву по неотложности и оставил на хозяйстве Гришу с Тиссэ. Им предстояло снять без шефа несколько сцен, включая основные эпизоды с Лениным.</p><p>Тут-то Ильич и пошёл вразнос.</p><p>Начальника Эйзенштейна он всегда побаивался, а вот мягкого Александрова не ставил ни в грош. И в первый же день без режиссёра устроил истерику, требуя вызвать на съёмки собственного сына – для «окрыления актёрского нутра» (и конечно, за счёт «Совкино»).</p><p>Александров отказал.</p><p>– Ой смотри, потеряешь Ленина, Гришка! – пригрозил Никандров. – Уеду в Разлив, ищите меня потом по шалашам!</p><p>Александров отказал повторно.</p><p>А тот возьми и пропади. Ни в номере, ни в холле «Европейской», ни в ближайших пивных, где Никандров уже успел заделаться завсегдатаем, – нет актёра.</p><p>Режиссёрская группа полдня рыщет по Питеру. По котлетным, рюмочным и пельменным – всё обшарили – нет.</p><p>У Финского вокзала, оцепленного в преддверии съёмок, ждут полтыщи командированных солдат с матросами и полтыщи зевак. И броневик, с уже выставленным на него светом юпитеров. Одного только Ленина – нет.</p><p>Гриша вызвался было действительно поехать на поиски в Разлив, но рассудительный Тиссэ предложил перед этим обратиться в милицию. И оказался прав. Никандрова нашли в одной из кутузок Дворцового округа.</p><p>Выяснилось, что вчера ночью в ресторане «Крыша», что на Михайловской площади, он закутил с приезжими. Пил много, ругался грязно, дрался. Когда тащили в отдел, орал: «Кого забираете, гады?! Эх, зачем я вам только в семнадцатом году свободу дал!»</p><p>Все детали происшествия были зафиксированы в протоколе, включая разбитые в ресторане зеркала и нанесённые дежурным сотрудникам лёгкие побои. Сам Никандров схлопотал в стычке фонарь под глазом – за ночь синяк расползся на пол-лица.</p><p>Начальник отделения наотрез отказался выпускать бузилу-афериста. Уговоры Александрова не помогли, а только привезённая из Смольного бумага, где официально – чёрным по белому и с синей печатью – было подтверждено, что Никандров никакой не жулик, а исполнитель роли вождя в центральной фильме предстоящего юбилея.</p><p>Притихшего буяна увезли из отделения милиции в горкомовском «Руссо-Балте» прямиком на съёмки. По дороге Александров тщательно мазал гримом и припудривал синяк на помятом актёрском лице, но зря – у Финского вокзала тот внезапно разрыдался, смыв слезами все усилия Гриши.</p><p>– Не хочу больше Ленина играть, – скулил, уткнувшись в плечо своего освободителя и пачкая пудрой также и Гришин пиджак. – Хочу играть царя. Или хотя бы Керенского…</p><p>Отпоили минералкой, наговорили комплиментов и снова запудрили.</p><p>И когда Никандров, резко посвежевший после боржома и похвалы, вскочил на броневик – скучавшие на площадке весь день солдаты и матросы грянули такое громогласное «Ур-р-р-р-ра-а-а!», что зеваки за оцеплением подхватили: «Ур-р-р-р-ра-а-а!» А следом и милиция, пешая и конная, что обеспечивала оцепление: «Ур-р-р-р-ра-а-а!» Бросали в воздух шапки, махали ружьями.</p><p>Тиссэ едва успевал крутить ручку<emphasis>Debrie</emphasis>, в азарте забывая даже дышать: сцена получалась превосходно живая – абсолютно правдивая…</p><p>Дальнейшие выходки Никандрова были менее оригинальны. Однажды Гриша застал его в холле «Европейской» выступающим с докладом перед норвежской делегацией. Члены её не очень твёрдо были уверены, жив ли ещё предводитель революции; так же не очень твёрдо знали русский и потому внимали рассуждениям с большим пиететом, а после просили автограф. Другой раз Гриша отбил от приставаний актёра горничную, которая не желала крутить шашни с Никандровым, но и не смела сопротивляться вождю.</p><p>В день, когда отработали последний ленинский эпизод, Гриша зашёл в ближайшую пышечную и залпом хряпнул стакан какао с молоком. Пообещал себе, что после завершения съёмок выпьет точно такой же – водки. Отдельно – за все никандровские страсти.</p><p>Сам актёр остался жить в «Европейской» – его снимал в роли Ленина уже Борис Барнет, в другом юбилейном фильме. А после, по слухам, Никандрова увезли в столицу – играть вождя в постановке Малого театра.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Руки Керенского крупным планом – дать ли узловатыми, как у Микеланджело на сангинах, или гладкими, как у Рафаэля? Первое или второе? Буонарроти или Санти? Изнеженному Кере больше подошли бы рафаэлевские пальцы, но по смыслу кинокартины требовались хищные микеланджеловские. А ведь есть ещё и Дюрер с его костлявыми…</p><p>Белую лошадь, что во время июльских волнений упадёт с разведённого моста в Неву, – взять ли живую или мёртвую? Живая будет падать натурально, дёргая ногами, что может вызвать и трагический, и комический эффект. Зато с мёртвой можно сделать бессчётное количество дублей – будет одинаково лететь камнем. Одно или другое? Конвульсии или камень?..</p><p>Буржуазную клушу-врагиню – показать ли в широкой шляпе с перьями (как у Мама&#x301; в Одессе) или в котелочке-клош (как у Мама&#x301; в Ленинграде)? Одесса или Питер? Широкие поля или узкие? Или лучше вовсе – вуалетка из рижского детства?.. Невыносимо трудное дело – выбирать!</p><p>Сомнения терзали Эйзена, как львы – упавшего гладиатора.<emphasis> Obsession of doubt</emphasis> – одержимость сомнениями – именовал этот свой недуг в откровенных письмах друзьям. Бесконечное колебание мысли, не умеющей остановиться на одном варианте из предложенных памятью и собственной фантазией. Бесконечный бег по кругу, изматывающий хуже лихорадки. Никто не ведал, какой ценой давался ему каждый выбор и каждое, самое пустячное, решение – о найме актёра на секундный эпизод или о детали интерьера на заднем плане.</p><p>Недуг проявлялся в творчестве, а в обычной жизни мешал мало. Впрочем, обычной жизни у Эйзена практически не было.</p><p>Зато в изобилии были иные недуги, невидимые другим и мучительные для него самого. Кроме сомнений, Эйзена постоянно разрывали тревоги: сойдётся ли отснятый материал в единый фильм? Удастся ли снова собрать на монтажном столе мозаику смыслов – без твёрдого сценария, как это удалось с «Потёмкиным»? Справится ли он и не загубит ли недавний успех провалом? А если загубит – куда податься? Ведь оставаться в профессии после поражения немыслимо. Если загубит – кому уйдут лавры лучшего режиссёра в стране? И к кому уйдёт лучший оператор Тиссэ? И вообще – любит ли его Тис по-настоящему или только делает вид, а в глубине души осуждает? К примеру, за каприз – пить кофе только от «Вольфа и Беранже». И не осуждает ли его официант за доставку заказа на крышу по дюжине раз на дню? И не выглядит ли Эйзен из-за этой прихоти барином в глазах съёмочной группы?</p><p>Любая беспокойная мысль вытягивала из подсознания вереницу страхов – и Эйзен перебирал эти чётки, не в силах прерваться. Паясничал, прикрывая тревогу шуточками и розыгрышами, порой вполне хамоватыми. Но из-под маски паяца – он-то знал! – глядели на мир испуганные донельзя глаза ребёнка. Иногда ребёнок не просто боялся, а орал в панике – вернее, это Эйзен орал на площадке: «Гриша, еби твою мать, почему у Керенского губы в помаде, как у педераста? Что за клоун во френче? Стереть идиотский грим!»</p><p>Ещё недуг – страсть к работе, а скорее наркотическая зависимость от неё. Ещё – беспримерная слабость воли в отсутствие чужого внимания. Ещё – постоянное подражание великим. Ещё – истерики по ночам, а порой и на съёмках…</p><p>В психиатрической клинике закончил жизнь дядя по материнской линии, Николай. Его фотографий не было в рижской квартире, и даже само имя дядино упомнали шёпотом. Рорик дважды спрашивал у Мама&#x301;, в чём именно выражалось безумие её брата, и оба раза получал в ответ глухое молчание.</p><p>Оттого боялся в себе – всего. Боялся, что истерики со временем перерастут в истерию и заставят валяться по земле, хохоча и брызжа пеной. Что безволие достигнет предела и превратит в живую мумию, не способную даже встать с кровати. Что тревоги обернутся неврастенией, а страхи – <emphasis>dementia praecox</emphasis>, о которой читал в медицинском журнале во время недавней поездки в Берлин. Пожалуй, это был самый страшный из страхов – потерять разум.</p><p>Феерия с «Потёмкиным» вызвала столь же яркий карнавал эмоций внутри: фобии и истерики расцвели пышнее, перемежая приступы безудержного счастья и воодушевления. Несомненно, то была плата за успех, и иногда он сомневался, что готов платить по предъявленному счёту. В самые тёмные минуты в своих поступках, желаниях и более всего в фильмах отчётливо видел признаки безумия. Поражался и ужасался палитре собственных диагнозов.</p><p>Наслаждение, с которым он командовал толпами статистов, приказывая им то умереть, то воскреснуть, – что это, если не мания величия? Избиение невинных на лестнице в Одессе – что это, если не садизм, чистый и явственный? Жадная потребность питаться восхищением других – что это, если не истерия?</p><p>Однако затмение быстро заканчивалось, а вместе с ним таяли и подозрения. Остатки их забивал в самый дальний угол памяти – до следующего раза. Долго собирался к психиатру, чтобы обсудить, и даже сходил пару раз к знаменитому марксизатору фрейдизма Залкинду, но остался разочарован результатом. В телефонной книжке на первый форзац выписал номера трёх светил: психолога, аналитика и гипнотизёра – на крайний случай.</p><p>Глубоко погружённый в темы психиатрии, он походя ставил диагнозы конкурентам по цеху: в работах Роома разглядел наслаждение отвратительным, в трудах Кулешова – фетишизм. На этом фоне собственные неврозы казались более продуктивными для профессии режиссёра. Это утешало, но не успокаивало.</p><p>Он искал – способ, или рецепт, или хитрость, любой мало-мальский костыль, чтобы самому справиться с недугами. Завёл интимный дневник и отмечал в нём градусы душевных состояний. Писал только по-немецки, не устояв перед соблазном анализировать себя на языке Фрейда.</p><p>Немецкий был гармоничен и строг, словно механический балет, и так же завораживал. Глаголы распадались на части и сливались в зависимости от места в предложении. Времена сочетались друг с другом, образуя логические пары и не допуская ложных комбинаций. Слова имели свои места и блюли порядок – следовали в речи одно за другим, одно за другим, одно за другим… Каждое слово – самый точный и тонкий оттенок смысла из возможных: понятия делились на части, как фигуры в калейдоскопе, а части, в свою очередь, на более мелкие и мельчайшие – и каждая, крупная и маленькая, фигура этой прекрасной геометрии имела своё наименование.</p><p>Этот язык был предназначен для анализа, философского или душевного. На его многосложную и жёсткую грамматику Эйзен натягивал свои мятущиеся чувства, фиксируя их самыми точными словами из возможных, – и чувства застывали, распятые. На сердце легчало. Кажется, душевный костыль был найден.</p><p>Эйзен полюбил сидеть за столом и писать. Это было как раз в перерыве между авралом «Потёмкина» и авралом «Октября», когда душа жаждала очередного рабочего запоя, а съёмок не было. И он ушёл в запойное письмо. От анализа своей души перешёл к анализу своих фильмов и начал регулярно снабжать прессу статьями о собственном творчестве, потом о кинематографе в целом.</p><p>Русские тексты Эйзена были громоздки и чудовищно многословны. Редакторы потели от усердия, тщась пробиться через заборы синонимов и этажи зависимых оборотов, и иногда это даже удавалось. Часто же тексты Эйзена печатали без редакторских правок, предоставляя читателям выбор: либо разбираться самим, либо уважительно отступить с осознанием собственной мыслительной убогости.</p><p>Никто не догадывался, что тексты эти – не что иное, как старательный и неудачный перевод с немецкого, разбухший словами в попытках передать все оттенки смысла. И создаются они не для читателей, а единственно для автора. Их написание и есть самоцель – не чтобы поделиться мыслью, а чтобы не сойти с ума.</p><p>И уж конечно, никто не догадывался, что за маской интеллектуала – а Эйзен очень быстро прослыл самым интеллектуальным режиссёром в стране – хихикает и потирает ладошки ребёнок, довольный успешным обманом.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>– Варенья вишнёвого сколько вёдер покупать? – спросил Гриша на первой же летучке по «Октябрю».</p><p>Он отвечал за снабжение реквизитом – от опавших листьев для имитации осени на улицах до окурков для посыпания коридоров Смольного. Ни сам Гриша и никто другой не сомневался, что крови в предстоящей картине прольётся много, учитывая трагичность события и темперамент режиссёра.</p><p>– Не надо варенья, – ответил Эйзен. – В этот раз обойдёмся.</p><p>«Обойдёмся чем?» – переглянулась группа. Спрашивать напрямую не решились – режиссёр и так был взвинчен донельзя.</p><p>Да Эйзен и не смог бы сформулировать. В голове бродили (или бредили?) смутные желания, одно другого сомнительней.</p><p>Ах, как славно было бы взять рецепт «Потёмкина», да и сварганить новый фильм! Библейские сюжеты стали бы опарой, щепотка фактов – солью. Вымесить до однородности, залить в структуру античной трагедии и выпечь на монтажном столе. Сдобрить насилием (погуще) и сладкими эмоциями (для равновесия вкуса). Самый кричащий кадр вынести на афишу. Вот и готово блюдо: История в виде искусства, сработанная по всем правилам кинокулинарии. Извольте угощаться!</p><p>Всё это было бы славно, да мало. Эйзен знал твёрдо: нынче он хотел большего, чем просто пересказать Историю. Но в чём именно это большее заключалось – не знал. Это был самый важный его и самый сложный вопрос.</p><p>К Истории имелась у него большая претензия. Та оказалась скупа: одарив Эйзена славой, не одарила средством эту славу удержать. Иначе говоря утаила главную тайну – власти над зрителем. И он, художник с планетарным именем, по-прежнему рыщет в темноте и ощупью пробирается к заветному секрету. И более держаться за юбку обманщицы не намерен, а намерен перешагнуть через неё на следующую ступень. Беда только, что не знает, в какую сторону шагать.</p><p>Времени для раздумий не было вовсе – на съёмки отпущено всего-то пара месяцев. Эйзен отсматривал натуру: царские палаты, мосты и набережные, Невский и Садовую. Отбирал из народа актёров на эпизоды. Набрасывал бессчётные эскизы сценария. Подписывал сметы и пропуска на съёмочную площадку. Уже снимал, в конце концов. Уже ревел в мегафон с Триумфальной арки: «Граждане убитые, падайте резче – не в постель укладываетесь!» И всё это время – искал ответ на главный вопрос. Не спал, толком не ел, а пил один лишь кофе. И – искал.</p><p>Было решено уже очень многое, а можно сказать – почти всё. Какие события будут показаны и с какими героями. Что сюжета в ленте не будет, а типажи будут обязательно. Что некоторые части будут сняты как документальные, чтобы создать у зрителя иллюзию абсолютной правды, а некоторые – как игровые, чтобы воздействовать художественно. Составлены подробнейшие списки реквизита на каждый день, от живых крыс и мускулистых мужиков до скульптур Родена из эрмитажной коллекции. И такие же списки – по типажным актёрам для каждой сцены, с фотографиями. Найдены по объявлениям в газете и сарафанному радио исполнители исторических лиц: пышнокудрый студент – Керенский; зубной врач еврейского происхождения – Троцкий; портовой механик – Ленин… Для иного режиссёра – более чем достаточно. А Эйзен терзался: чего-то не хватало.</p><p>Отсняли десятки тысяч метров (хватило бы на пяток фильмов). Потратили семьсот тысяч рублей, с перерасходом сметы чуть не в полтора раза (хватило бы на десяток фильмов). Щедро и искусно сделали дубли (да какие! – массовые, многотысячные, неотличимые от хроники). А Эйзену всё не хватало – консультаций, дублей, денег, солнца днём, электричества ночью… Точнее сказать, не хватало одного: ответа на главный вопрос.</p><p>Напряжение от безответности было так велико, что во взгляде каждого – гримёра, зеркальщика и даже ангела с Александровой колонны – начал видеть осуждение: все догадывались – или уже знали? – о его творческой ничтожности и умственном бессилии. Прятаться за маской Главковерха становилось всё труднее. Душа болела, и никакие прежние костыли – ведение дневника или откровенные разговоры с Тисом – уже помочь не могли.</p><p>Он сорвал одну смену: орал на инженеров так, что те обиделись и отключили электричество. Сорвал вторую: просто не явился на площадку, потому что «весь день думал о сцене и не сумел её решить». Затем и вовсе попросил Александрова поруководить, а сам лёг в постель и напряжённо пялился в белёный потолок, словно надеясь найти там искомое решение, – сутками, не впадая в сон.</p><p>Посовещались и отправили выбывшего из строя режиссёра в Москву – начинать монтаж, пока Гриша с Тисом доработают оставшееся. Дал себя уговорить и даже сел в вагон, но в Бологом зачем-то вышел и вернулся в Ленинград. Отправили повторно – на этот раз в мягком купе и под неусыпным надзором проводницы, которой было дадено за это щедрое купюрное спасибо.</p><p>До своей комнаты на Чистых прудах Эйзен так и не доехал – с вокзала махнул сразу в монтажную. Вещи позабыл в поезде, и проводница, бранясь, отрабатывала полученную благодарность, выискивая пассажира по всей Москве, чтобы вручить утерянный чемодан.</p><p>В монтажной Эйзен провёл неделю. Работал ночами, а днём спал на кушетке, что стояла в углу для любителей ударного труда. Ел ли что-то – не помнил. (Судя по тому, что Тис и Гриша обитали всё ещё в Ленинграде, кормить Эйзена было некому.) Зато пил вдоволь – воды в кране было достаточно. На седьмой день вышел на свет – не сам, а ведомый двумя санитарами в белом.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Лёля ворвалась в «Метрополь», оттолкнув швейцара, что метнулся было открыть ей дверь. Скользя по мраморному полу, зацокала к стойке портье.</p><p>– Где режиссёр Эйзенштейн?</p><p>– Третий этаж, налево. Номер…</p><p>Окончания фразы не расслышала – уже мчалась к лестнице, затем по ней, ещё пролёт и ещё. Солнце лупило скозь цветные витражи – то ослепляя, то оставаясь за спиной. Каблуки били чечётку по ступеням, цепляясь за ветхий ковёр и выдёргивая нитки.</p><p>Отскочил с пути официант, что попался навстречу, – звякнула посуда, едва не упав с подноса.</p><p>Ойкнула горничная, прижимаясь к стене.</p><p>По ту сторону перил урчала и медленно ползла вверх махина лифта – Лёля обогнала её за пару секунд.</p><p>Ещё пролёт, и ещё – и вот уже в глубине коридора маячит высокая фигура Гриши. Лёля бросилась к нему, задыхаясь от бега и не умея выкрикнуть имя, но он обернулся сам и распахнул руки навстречу.</p><p>Упала ему на грудь, огромную, крепкую, пахнущую молодым здоровым телом, но спрятаться в объятиях не вышло: Гришины руки были мягки, словно из соломы, – не обняли, а безвольно легли ей на плечи. Он не мог утешить, а сам искал утешения.</p><p>– Что с ним? – спросила отдыхиваясь.</p><p>Глаза у Гриши – растерянные, как у ребёнка-малолетки. Полные слёз.</p><p>– Какая-то историческая слепота, – недоуменно трясёт головой.</p><p>– Истерическая, товарищ Александров, – поправляют рядом. – Психогенного свойства.</p><p>Лёля высвобождается (не без сожаления) из слабых Гришиных объятий и замечает второго человека – судя по всему, доктора. И ещё людей – Штрауха, нескольких девиц вспомогательного вида. Все толпятся у тяжёлой дубовой двери, на которой вместо номера золотом выведена единственная литера: «А». Рядом в беспорядке сдвинуты столики и кресла, по ним раскидана верхняя одежда и саквояжи с красным крестом. На бронзовой нимфе у входа в номер красуется чей-то белый халат.</p><p>– Никакой патологии глаз не наблюдается, – продолжает доктор. – Все функции и рефлексы сохранены. Пациент утверждает, что ничего не видит, и у нас нет оснований ему не доверять. Но поверьте, физиологически его зрение в норме.</p><p>– Это излечимо?</p><p>– Истерика не требует лечения, а только душевного покоя и приятных эмоций. Абсолютная темнота и абсолютная безмятежность – вот и весь рецепт. В качестве плацебо я выписал бром.</p><p>– Когда он прозреет?</p><p>– Через день, – пожимает плечами медик. – Или через неделю. Или месяц, или несколько месяцев…</p><p>– Через месяц у нас премьера, – вставляет Александров.</p><p>– Тогда сбегайте в аптеку за углом и купите товарищу Эйзенштейну годовой запас радости. Давать трижды в день, доза не ограничена.</p><p>– Не надо в аптеку, – говорит Лёля. – Бегите лучше на Чистые пруды, Гриша, и найдите Серёжин альбом с вырезками. Переройте всю квартиру, без альбома не возвращайтесь. А я пойду к нему.</p><p>– Он запретил входить. – Доктор усаживается в одно из кресел и жестом приглашает Лёлю опуститься в соседнее. – Всех выгнал: меня, других профессоров, даже каких-то начальников из Кинокомитета.</p><p>Но Лёля не замечает приглашения: поняв, что от медика ничего не зависит, она перестала на него смотреть и, кажется, даже слышать.</p><p>– Обещал сигануть в окно, если кто-то посмеет.</p><p>Лёля приглаживает растрепавшиеся волосы и берётся за дверную ручку.</p><p>– Подождите. – Доктор чиркает спичкой и зажигает стоящую на журнальном столике керосиновую лампу, вспыхнувший огонёк прикручивает до крошечного. – Возьмите с собой. Портьеры не раздвигать. Электричество не включать. Если разбуянится – кричите.</p><p>Не удостаивая говорящего даже взглядом, Лёля забирает лампу и толкает увесистую дверь. Дубовая твердь распахивается в темноту – столь густую, что половина полотна растворяется в ней вместе с золочёной ручкой и литерой «А». Лёля шагает в эту ночь и через мгновение оказывается в абсолютной тьме – дверь за ней прикрывает заботливый доктор.</p><p>– Это я, Рорик, – говорит Лёля в черноту. – Я приехала.</p><p>Чернота молчит. Где-то далеко снаружи, по ту сторону портьер, звенит московский полдень: треньканье трамваев, гудки авто, цокот извозчицких кобыл по мостовой. Ни единый солнечный луч не пробивается сквозь ткань – Лёля не видит даже зашторенных окон.</p><p>Керосиновый огонёк слабёхонек, едва подсвечивает. Но глаза постепенно привыкают к сумраку, и скоро Лёля уже угадывает ближние предметы. Осторожно огибая едва проступающую из темноты мебель, она идёт по номеру в поисках его обитателя.</p><p>В креслах-бержар, на высоких ампирных стульях, за лакированным столом – никого. В постели с резной спинкой и горой подушек – никого. И в шифоньере с зеркальными дверцами. И за гранитной колонной у стены. И на кушетке-рекамье, и под ней, и под кроватью, и под всеми подушками-перинами, и под столами-стульями, и в углах, и складках портьер – никого.</p><p>– Ты же знаешь, я всё равно тебя найду.</p><p>Дверца в ванную комнату – золотые листья по белому дереву. За дверцей в мерцающем свете керосиновой лампы – всё то же обилие золотого и белого, словно сокровенная комната эта – наиторжественное место обиталища. Светлый мрамор, сияющая эмаль, зеркала в пышных рамах – Лёля видит в них своё отражение, усталое с дороги и сильно подурневшее от последних тревог.</p><p>– Хватит играть! Слышишь меня?</p><p>Нет ответа. И никого нет – ни на белейшем троне унитаза, ни на соседнем троне биде. Огромное ложе ванны пусто и сухо, лишь топорщатся в нём балдахинные занавески, что берут начало где-то под потолком.</p><p>Лёля раздёргивает смятую ткань. За многими слоями шёлка, утяжелённого расшитыми звёздами, обнаруживает скукоженное тело в одежде и ботинках.</p><p>– Рорик!</p><p>Съёжился – не разлепить: скрученный хребет не распрямить, скрюченные вокруг тела руки не разъять. Волосы, локти, пальцы, рёбра – всё спрессовано в тугой, неподвижный комок.</p><p>Лёля отставляет керосинку на ближайший столик, где белеют розы в перламутровой вазе. Сначала пробует обнять найденного, сидя на краю ванны, – несподручно. Затем присев рядом с ванной и опершись о её край – также нехорошо. Наконец залезает внутрь.</p><p>– Мальчик мой, – она общупывает человеческий комок целиком, сверху и донизу, оглаживает, обцеловывает. – Сыночек…</p><p>Коленям больно и холодно на твёрдой эмали даже сквозь юбочную шерсть. Как же больно и холодно тому, кто сидит на чугунном одре уже много минут или часов?</p><p>– Пойдём в постельку, дружочек.</p><p>Ни уговоры, ни ласки не действуют. Она пытается разглядеть во мраке лицо, но керосиновый свет мерцает, грозя погаснуть и рождая гигантские чёрные тени от любого движения самой Лёли. Глаза выхватывают одни только фрагменты любимого облика, да и то на секунду-две: кудрявую прядь или половину высоченного лба, сморщенного страданием.</p><p>– Хороший мой, дорогой, славный, милый, добрый… – Она шепчет безостановочно, наполняя пространство словами вместо света. – Сердце моё, кровь моя, отрада моя… душенька моя драгоценная… солнце ясное, пересветик… ангелочек мой глазастенький, губастенький…</p><p>Чужая плоть начинает дрожать, отзываясь, и Лёля сжимает объятия с удесятерённой силой, будто намереваясь поднять утешаемого на руки.</p><p>– Дитёнок, скворушка моя звонкая, гусик лапчатый, пуговка моя бриллиантовая… укачаю-затетёшкаю мою звёздочку, до небес и обратно, до небес и обратно… а кто Рорика обидит – тому прямо в лоб – хлоп! Рорика моего – не бей-обижай, а люби-привечай…</p><p>Дрожь нарастает, и скоро человеческий комок уже трясёт крупно. От озноба? От рыданий. Еле слышный звук исходит откуда-то из глубины его – прерывистый, как блеянье ягнёнка.</p><p>– Поплачь, малютка мой, поплачь… игрушечка моя ненаглядная, крохотулька-роднулька… слёзки наши кап-кап и печальку цап-цап… уходи, обидка, вот тебе калитка… уходи, тоска, или дам тумака… на дворе февраль – уходи, печаль… кудряшоночек мой шёлковый, поплачь скорее…</p><p>И он послушно плачет – сначала скулит высоко, затем подвывает, а после уже и ревёт вовсю, обмякнув наконец и уткнувшись лбом в объёмистый Лёлин живот. Звуки отражаются от мраморных стен – каждый всхлип звучит в темноте громко и ясно, как умноженный.</p><p>А Лёля гладит трясущиеся плечи сына, и затылок, и спину, продолжая без устали бормотать заклинания и перемежая нарастающие стоны:</p><p>– Люблю тебя – больше папы, больше Фили, больше бабушки и дедушки, больше Тойки, больше дяди Николая… Больше себя люблю, больше всех и всего, что возможно… Люблю, люблю… Карапузика моего сахарного, булочку мою с изюмом, пирожочка обсыпного…</p><p>Дыхание плачущего – чаще и громче. Уже и не вдох-выдох, а длинная судорога, переходящая в кашель, когда горло безостановочно втягивает воздух и тотчас выталкивает с рёвом, без секунды передышки: растёкшись по дну ванны, сын кашляет и хрипит, не умея остановиться.</p><p>Путаясь в подоле, Лёля кое-как вылезает и бросается в комнату – кажется, на столе был графин с питьевой водой. Но пока она шарит впотьмах, ударяясь о мебель, пока нащупывает искомый сосуд и опрокидывает в стакан, пока спешит обратно – напоить страдальца и унять горловые спазмы, – судорога разрешается обильной тошнотой.</p><p>Поскуливая и тяжело дыша, Рорик сидит в ванне – запачканный, с накрепко зажмуренными глазами. Впервые за встречу Лёля может рассмотреть в слабом керосиновом свете его лицо – распухшее от рыданий, обрюзгшее. Или обрюзгло оно не от слёз, а от времени? Не виделись год. Она подносит стакан к дрожащим губам сына и смотрит, как он пьёт. Но даже напоить его непросто: сыновий рот вновь и вновь искажается судорогой и роняет воду.</p><p>– Ах ты медовый мой леденец. – Она разглядывает мученические складки на лбу сына. – Так бы и положила за щёку и никому не отдала.</p><p>Затем она раздевает его – снимает грязную одежду и отбрасывает в угол комнаты, чтобы позже застирать: пиджак, рубашку, штаны, обувь с носками. Снимает и бельё. Рорик только немо раскрывает рот: то ли продолжает бесслёзно плакать, то ли хочет что-то сказать, но вместо звуков рождает одни слюнные пузыри.</p><p>Лёля включает воду, берёт ковш и начинает обмывать сына. Приговаривает и улещает при этом пуще прежнего: останавливать речи нельзя, пока истерика не минует окончательно.</p><p>– Всё отмоем дочиста – и ручки эти вкусненькие, золотые… и ножульки в перетяжечках… и животик барабанчиком… и морковку мою сладкую с ягодками…</p><p>Она моет большое сыновье тело и в который раз изумляется, до чего же оно похоже на её, материнское. На что ни глянь – и покатые пухлые плечи, и широкие бока, и жировые складки в подмышках – всё словно отлито из единой формы. Всё, по чему струится влага, – каждая выпуклость, и неровность, и дряблость, и отвислость – всё это не просто знакомо, а узнаваемо, как в зеркале. И особенно – лицо, пусть даже и с плотно сомкнутыми веками.</p><p>– Вымоем и шейку-пухлейку… щёчки-голубочки… ушки-ватрушки… глазки-алмазки… Кудряшки-барашки, по лобику гуляйте, а на бровки – ни-ни!</p><p>Она льёт воду на его темечко и пальцами расчёсывает намокшие пряди. Как поредели они за прошедший год! Как выросла идущая со лба лысина, открывая кожу едва не до макушки! Как опали щёки, образуя брыли! Как оплыла шея, почти исчезнув – спереди обернувшись вторым подбородком, а позади складкою между затылком и спиной!</p><p>Сын постарел.</p><p>– Всего моего пупса – обожаю-преобожаю, зацелую-замилую…</p><p>Струение воды и ласковых речей побеждает отчаяние – у плачущего реже вздрагивают плечи и меньше корчатся страданием губы, и даже повинуются хозяину, и даже намереваются что-то произнести.</p><p>– Что такое, Рорик? Скажи громче, не слышу.</p><p>Лёля не может понять, громкое ли это дыхание или словесные попытки. Отложив ковшик и отжав капли с мокрых сыновьих кудрей, она кутает его в махровое полотенце, обширным размером напоминающее простыню. Жамкает досуха чистое тело, не забывая поглаживать и целовать, сначала сверху донизу, а затем наоборот, – и всё это время прислушивается к звукам, исходящим из Рорикова горла.</p><p>Звуки эти похожи на всхлипы или тихую икоту, но чуткое материнское ухо различает единственно повторяемые:</p><p>– Я… я… я… я…</p><p>– Ты – моя любовь, – соглашается Лёля. – Моя жизнь. Моё всё.</p><p>– Я… я… я…</p><p>Под это робкое яканье она тянет Рорика вон из ванны, и он повинуется: вышагивает на пол и, ведомый Лёлей, тащится в комнату. Он грузен, и – обнять за плечи не получается, а только за талию, но даже и в такой позе его тело искривляется и словно припадает к её: сыновья голова – на материнском плече, вес его тела она едва выдерживает.</p><p>Керосиновая лампа остаётся в ванной, но Лёля помнит расположение мебели и проводит Рорика сквозь темноту, ни разу не позволив ушибиться.</p><p>– Я… я… я…</p><p>Устраивает его в кровати, помогает ногам улечься, сначала правой, затем левой, а корпусу раскинуться удобнее в перинных складках. Хочет было присесть рядом, но Рорик цепляется за неё, как дитя, желая лежать головой не на подушках, а непременно у неё на груди, – приходится уступить.</p><p>И вот она лежит неподвижно, бессловесно, вдавленная в перины немалым весом сыновьего тела. Дышать старается очень медленно, чтобы мерным своим дыханием успокоить Рорика, а лучше бы усыпить. Он и правда тишает. Иногда по телу его пробегает лёгкая дрожь, и каждый раз Лёля надеется, что эта – последняя.</p><p>За окнами шумит улица – очень далеко, очень долго. Где-то в ванной редко капает вода, считая минуты. Из открытой двери брезжит ламповый свет, но скоро моргает и гаснет – керосин закончился.</p><p>Лёля понимает, что рукава и подол её платья мокры насквозь. Вспоминает, что не переоделась с дороги: как выехала вчера из Ленинграда во всём нарядном, как вышла нынче утром на московском вокзале – так и лежит сейчас. Даже туфли не сняла. Осторожно она трёт ступнёй о ступню, освобождаясь от обуви, но вдруг пугается, что туфля упадёт на пол слишком громко, и остаётся обутой.</p><p>Чуть скрипнув, открывается входная дверь и впускает шёпот Гриши:</p><p>– Юлия Ивановна, я привёз альбом.</p><p>Она не отвечает, и дверь еле слышно затворяется, вновь оставляя их вдвоём.</p><p>Затекла рука, на которой устроилась тяжёлая и влажная сыновья голова, но Лёля не шевелится: вдруг уснул? Или это она сама уже уснула?</p><p>И то ли слышится ей, то ли на самом деле продолжает Рорик упорно шептать:</p><p>– Я… я… я – слякоть…</p><p>И то ли кажется ей, то ли на самом деле расстёгивает она свободной рукой ворот платья и достаёт грудь – вставляет в бормочущий рот сына. И тот затихает, наконец успокоенный.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Мать и сын проснулись одновременно, словно были один организм. За окном кричали мальчишки, торгуя газетами. Утро.</p><p>– Мама, я ничего не вижу, – произнёс он внятно, и Лёля поняла, что худшее – позади.</p><p>– Знаю, Рорик, – ответила она самым спокойным своим тоном.</p><p>– Я не смогу снимать.</p><p>– Сможешь, Рорик.</p><p>Она попробовала приобнять его крепче, но он выпутался из её рук и сел.</p><p>– Они все сейчас снимают – Пудовкин, Барнет, Козинцев с Траубергом. Даже Довженко, без году неделя в кино.</p><p>– И ты снимаешь, Рорик. Ты обогнал их всех и уже монтируешь. Вот отдохнёшь пару дней, и опять за работу.</p><p>– Я не отдыхаю, я ослеп. Совершенно, полностью! Я слеп, как дерево, как булыжник. И чувствую себя как булыжник: внутри – ничего, одна только тяжесть.</p><p>– Как же тебе трудно сейчас, мой дорогой! Но это пройдёт. Это всегда проходит, ты же помнишь.</p><p>– Такая жизнь – она не нужна. Я думал выпрыгнуть в окно, но третий этаж – это низко, можно просто сломать хребет и остаться в живых. Остаться двойным калекой – и слепым, и лежачим вдобавок. И провести в постели ещё лет пятьдесят. Кто будет за мной ухаживать? Ты к тому времени уже умрёшь.</p><p>– Очень разумно рассудил, Рорик.</p><p>– Или всё же попробовать?</p><p>– Не надо, Рорик.</p><p>– А я всё-таки попробую.</p><p>Он поднялся с кровати и, шаря перед собой руками, направился к несущимся снаружи звукам.</p><p>Лёля знала, что теперь её роль – пугаться.</p><p>– Прошу тебя! – она возвысила голос на пол-октавы. – Отойди от окна.</p><p>– Нет, не отойду.</p><p>– Рорик, умоляю всем, что у меня есть, – отойди!</p><p>– Нет.</p><p>– На коленях прошу!</p><p>Отбросив одеяло, она спустила ноги – стукнули каблуками не снятые вчера туфли – и зацокала к сыну. Тот застыл, ухватившись за портьеры, но не смея распахнуть. Лёля нащупала в темноте крупное Рориково тело и грузно оползла по нему на паркет.</p><p>– Вот видишь, на коленях.</p><p>Эти самые колени ныли от вчерашнего стояния в ванне, и потому устроилась поудобнее, на бедро – в темноте хитрости не было видно, а беседа предстояла долгая. К счастью, пол в номере местами был устлан ковром, и сейчас Лёля оказалась на одном таком островке, сидеть было не холодно.</p><p>Город за окном просыпался: ревели автомобили, просвиристел хрипло милицейский свисток. Рорик всё стоял, теребя тяжёлую ткань и тяжело дыша.</p><p>– Знаешь, почему я не открываю шторы, мама? Потому что от света больно глазам. Я хочу убить себя, но боюсь даже крошечной боли. Худший фарс из возможных.</p><p>– Заклинаю тебя, не делай этого! – Нельзя было позволить сыну опять упасть в уничижение, и Лёля чуть прибавила обороты: – Ради меня, сынок! Ты разобьёшь мне сердце!</p><p>– Я думал застрелиться, но негде достать револьвер. Думал надышаться газом, но освещение в этом отеле – электрическое, чёрт бы побрал эти современные технологии. А повеситься на какой-нибудь простыне – опять не хватает духу, это же больно.</p><p>– «У режиссёра Эйзенштейна хватило духа перевернуть мир кино вверх тормашками и вытрясти из него затхлые нормы и заплесневелые приёмы». Помнишь, откуда это?</p><p>– Не помню. Хватит меня отвлекать, я не ребёнок.</p><p>– Кажется, из<emphasis>L'Humanite&#x301;</emphasis>.</p><p>– Вовсе и не оттуда, а из<emphasis>La Stampa!</emphasis></p><p>– Не может быть. Я отчётливо помню эту строчку напечатанной по-французски.</p><p>– Да потому что французы передрали рецензию, вот и всё. А оригинальный текст вышел на итальянском.</p><p>– И всё же я сомневаюсь. Давай перепроверим? Это важно. А Гриша вчера принёс альбом.</p><p>Рорик не ответил, и Лёля не решилась настаивать. Но и затягивать молчание было опасно.</p><p>– Я ещё не видела последние вырезки. Когда ты вернёшься к работе, я бы законспектировала для себя самые удачные статьи. Подскажешь какие?</p><p>И снова – тишина в ответ. Шмыгая носом, сын переминался с ноги на ногу – то ли вспоминая содержимое альбома, то ли не зная, как выйти из затруднительного положения.</p><p>– Может, пойдём обратно в постель? – заволновалась Лёля. – Ты босой, застудишься стоять.</p><p>– Хочу стоять тут.</p><p>– «Эйзенштейн стоит на своём, являя миру всё новые возможности его излюбленного монтажа и, подобно фокуснику, вытаскивая из шляпы удивительные творческие формулы»… Это<emphasis>Vorw</emphasis>&#xE4;<emphasis>rts</emphasis> или <emphasis>Deutsche Allgemeine</emphasis>?</p><p>– Ни то и ни другое. Не старайся так, мама, я всё равно не отойду от окна.</p><p>– И не надо! – обрадовалась Лёля, уловив сомнение в капризном сыновьем голосе. – Я всё принесу сюда.</p><p>Она резво вскочила с ковра и принялась сооружать уют для упрямца: подтащила к окну и кушетку-рекамье, и одеяло с кровати, и пару подушек. Усадила сына, закутала с ног до головы, облокотила о стену. Одну подушку подложила под спину, вторую под ноги. Всё это время Рорик не выпускал из рук штору – так и остался сидеть, сжимая её край и впуская в номер толику дневного света. И не сопротивлялся.</p><p>– Фраза про фокусника – из<emphasis>Frankfurter Allgemeine</emphasis>, – произнёс как ни в чём не бывало, когда Лёля перестала суетиться. – А законспектировать из последнего можешь всё, там каждая статья достойная.</p><p>– Это замечательно! – обрадовалась она ещё больше. – Сейчас и убедимся.</p><p>Метнулась из номера – забрала у дремлющего в кресле Александрова альбом и велела сообразить какой-нибудь еды для пациента, пожиже и потеплее. Сама же устроилась ещё на одной подушке у сыновьих ног и, подставляя страницы с вырезками под солнечные лучи, скупо сочащиеся из портьерной щели, принялась за чтение.</p><cite><p><emphasis>Юный гигант юного советского кино… Алхимик от искусства с красным знаменем в руке и именем Революции на губах… Первопроходец коммунистического пути в кинематографе…</emphasis></p></cite><p>Каждая фраза и каждый эпитет были для больного – лучшая пища и лучшее лекарство. Даже в плотном сумраке Лёля различала, как расслабилась посадка сына и раскованнее стали движения; он был уже не застылый мышечный комок, а свернувшийся калачом котёнок, что нежился в одеяльном коконе. Слышала, как свободнее и глубже стало дыхание. Спокойнее и ниже голос – когда сын изредка ронял замечание или просьбу. «Умеют же французы напустить пафоса, верно?» «Советский журналист никогда так ядрёно не завернёт – пороху не хватит». «Перечти ещё раз, пожалуйста».</p><p>И она перечитывала – с упоением, по второму и третьему разу. И декламировала особо удачные абзацы, как поэзию, а некоторые фразы даже распевала наподобие песенных строф (благо её контральто с годами не утратило глубины и густоты).</p><p>Она сбросила наконец туфли, что сжимали ступни вот уже вторые сутки. Расстегнула ворот платья, ослабила пояс. И сама не заметила, как перестали ныть колени. И поняла, что усталость кошмарного вчерашнего дня испарилась безо всякого следа. Что в перерывах между чтением они с сыном болтают и хохочут, как в почти уже позабытые беззаботные рижские годы.</p><p>Лёля знала, что идиллия скоро закончится – у Рорика ничего не бывает надолго, особенно эмоции. Но этими короткими часами счастья, что ей отпущены: полное взаимопонимание с сыном, все чувства в такт и смех в унисон, – этим драгоценным временем она хотела насладиться сполна. И наслаждалась.</p><cite><p><emphasis>Ломать, революционизировать всё, что есть ветхого, старого в искусстве, – наш долг. И мы обязаны крикнуть Эйзенштейну: да здравствуешь ты как первый революционный режиссёр кино!.. Ценю светлую голову Эйзенштейна и мускулистые ноги его творческого метода – на них отныне стоять не только отечественному, но и мировому киноискусству… Только благодаря новатору Эйзенштейну наш советский кинематограф заимел, наконец, собственную физиономию…</emphasis></p></cite><p>Некоторые статьи не имели начала или обрывались на середине – видно, Рорик обрезал недостаточно лестное. Некоторые были в двойном экземпляре: копии аккуратно подклеены одна поверх другой таким образом, что первую легко отсоединить, не повреждая вторую. Верхняя предназначалась для матери. Так повелось у них давно, ещё с первых альбомных страниц. Увы, копий-двойников было мало – достать западную прессу сложно, приходилось переписывать от руки.</p><cite><p><emphasis>Я отвык раскаляться радостью докрасна, чтобы в достаточной мере оценить работу Эйзенштейна, но вот смотрю на экран – и пламенею восторгом… Этот фильм инсценирован гением… Вся пишущая, сочиняющая, творящая Европа – ничто перед этим гимном!</emphasis></p></cite><p>Принесли манную кашу. Лёля кормила сына с ложечки, облизывая ложку за ним и пальцем снимая капли каши с его подбородка и щёк.</p><p>После завтрака Рорик задремал и выпустил-таки из рук портьеру, что упрямо сжимал с утра. Лёля обложила спящего ещё подушками, чтобы уберечь от падения во сне, приняла душ и постирала Рориково грязное бельё, что со вчерашнего дня валялось у подножия ванны.</p><p>Свежая и бодрая от умывания и радостей последних часов, вышла она ненадолго в коридор, чтобы успокоить бессменного дежурного Гришу и всех, кто продолжал толпиться у двери (толпа со вчерашнего дня не уменьшилась, а только выросла). Сообщила, что душевное состояние больного уже не внушает опасений. Как доказательство предъявила пустую тарелку из-под каши. Александров и Тиссэ в благодарном порыве целовали ей руки – одновременно, один правую, а другой левую, склонившись по обеим сторонам, словно два влюблённых кавалера. Она рдела от смущения, сжимая их большие и твёрдые ладони в своих маленьких и мягких, – не слишком долго, но и не слишком коротко, чтобы сполна прочувствовать трепетную минуту, – и вернулась в номер к сыну.</p><p>Тот уже проснулся. И они снова читали – сперва до обеда (картофельное пюре с размятыми диетическими тефтелями), а после и до ужина (сочный говяжий шницель, отнюдь не диетический и вовсе не размятый, а всего-то разделанный на крупные куски).</p><p>Перед сном Рорик позволил поднять себя с кушетки у окна и отвести в кровать. Лёля надеялась, что сын опять захочет спать в обнимку, но не случилось. Он разлёгся посередине постели наискосок и весьма вольготно, закуклился в одеяло и затих. Ей же оставалось только примоститься сбоку, на самом краю перины, а ноги укрыть гобеленовой накидкой (второго одеяла в номере не было).</p><p>– Спокойной ночи, мой дорого… – начала она говорить, но не успела закончить.</p><p>– Ты навёрстываешь то, чего не делала в моём детстве, – перебил он.</p><p>То ли спрашивал, то ли утверждал.</p><p>И Лёля поняла, что сын идёт на поправку, а её время – вышло.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Впереди была самая тяжёлая, но и необходимая часть лечения: сепарация.</p><p>После каждого истерического припадка (а случилось их за Рорикову жизнь достаточно) сын сперва падал в детство (и Лёле приходилось падать вслед, растворяться в эмоциях и нуждах своего дитяти), а после вырастал, повторяя за пару часов или дней пройденный когда-то путь взросления – отделяясь и отдаляясь от матери. Разрыв отросшей заново пуповины ему давался нелегко, а ей – и вовсе мучительно. Пускал в ход всё: капризы, ложь, избегание и убегание – лишь бы вновь почувствовать себя раздельно и выкарабкаться из слияния. Постепенно учился язвить и огрызаться, и Лёля раз от разу ждала дебюта крупной ссоры.</p><p>Слепота приключилась впервые, но Лёля верила, что пройдёт. Как прошли и пароксизмы кашля, и длительные судороги, и многодневное дрожание рук, и мнимая немота: однажды в младшем классе Рорику показалось, что разучился говорить, и весь учительский состав, а после и родители неделю хороводили вокруг, пытаясь разговорить немого.</p><p>Воображение у сына было столь великолепно, что порой обманывало и собственного хозяина: Рорик не врал, он действительно кашлял часами, не в силах остановиться, и действительно не мог произнести ни слова или увидеть хоть что-то – в особо трудные моменты жизни.</p><p>Сейчас, в финале ответственного дела, срыв был некстати, но совершенно объясним. И Лёля старалась как могла – исцеляла. От неё зависело здоровье сына. А значит, и судьба важнейшей картины года. А значит, и самочувствие страны. Ради столь высокой цели можно было потерпеть и грядущее похолодание Рорика, и его несправедливые упрёки. В том, что они скоро начнутся, Лёля не сомневалась. И они стартовали с самого утра – последнего их дня наедине.</p><p>– Скажи, мама, почему ты оставляла меня Филе, когда я болел? – спросил он вместо «доброго утра». – Боялась заразиться? Не хотела терять время? Или просто не думала об этом?</p><p>Она давно сообразила, как отвечать на подобные укоры – молчанием. Оставленный без ответа, злой вопрос повисал в тишине и не выливался в конфликт.</p><p>Выждав полминуты, Лёля произнесла со всей душевностью и широко улыбающимися губами:</p><p>– А на завтрак будут блинчики!</p><p>Он был безоружен перед этим её коронным приёмом. Нападать на мать привыкшему ей подчиняться Рорику было непросто, а уж раскручивать ссору без материнской поддержки – тем более. Позволил умыть себя, и усадить за стол, и даже накормить.</p><p>Блины были в точности как он любил – обильно сдобренные маслом и политые мёдом. Лёля заказала ещё вчера через Гришу. По её просьбе блюдо принесли из ресторана, многажды укутав полотенцами, чтобы масло и мёд не застыли по пути с первого этажа на третий, а капали с блина при подаче. Кофе к завтраку Лёля попросила также обжигающий и очень крепкий, в угоду сыновьему вкусу. Но это и стало её ошибкой: взбодрённый кофеином, Рорик пожелал ссориться дальше.</p><p>– Ответь, мама: почему после развода ты отдала меня Папа&#x301;? Почему не забрала с собой в Петербург? Я не верю, что нельзя было умолить судей. Никто лучше тебя не умеет умолять. В театре тебе следовало бы играть Дездемону.</p><p>Вчера им хватало щёлки света из-под штор, а сегодня Лёля решилась-таки приоткрыть их – самую малость, на пол-ладони, – чтобы понемногу тренировать сыновье зрение. И теперь темнота в комнате царила не кромешная, но разбавленная утренними лучами. В полутьме лицо Рорика можно было хорошо разглядеть – ещё более старое, чем Лёле показалось давеча в ванной, и ещё более беззащитное. Широко раскрытые глаза сына в обводке загнутых ресниц – объект извечного любования и материнской гордости – эти глаза невидяще смотрели перед собой. Им не было больно от света.</p><p>– Я продолжу с того места, где остановились вчера, – сообщила она и раскрыла альбом.</p><p>Какое-то время читала, тщательно выговаривая звуки и втайне тоскуя по вчерашней беспечности. Ни декламировать, ни петь уже не получалось, но Лёля надеялась на силу произнесённого слова. Показалось, что хвалебные строки умерят сыновье раздражение, однако – лишь показалось: спустя полдюжины рецензий Рорик опять подал голос.</p><p>– Меня ты не забрала в Петербург, а приданое своё – забрала. И посуду, и мебель, и даже рояль. Ты же знала, что мне нравится музыка и что я хотел учиться играть. И увезла всё. Скажи, мама, ящик с клавишами был тебе дороже меня?</p><p>Никогда прежде Рорик не стремился так настойчиво вывести её из себя.</p><p>Лёля упорно продолжала читать: час, второй и третий. Вырезок было много – пресса охотно писала про Эйзенштейна, – и можно было не бояться, что альбом скоро подойдёт к концу. Слушал ли Рорик? Лёля поглядывала на сына в перерывах между статьями и могла бы поклясться, что слушал, причём очень внимательно. Или собирался с мыслями для очередного выпада?</p><p>– Почему ты вообще изменяла отцу, мама? Тебе не хватало любви? Я же любил тебя как сумасшедший.</p><p>Она почувствовала, голос вот-вот задрожит, и взяла паузу. Верно, и Рорик почувствовал, что добился отклика, пусть даже и не словесного.</p><p>– И Папа&#x301; тебя любил, просто обожал, – поспешил он закрепить успех. – Но знаешь, я тебя понимаю. Я тоже не хотел бы жить с Папа&#x301;, будь у меня выбор. Он был невыносим, правда? Ты понимала это – и всё равно оставила меня ему.</p><p>На языке вертелось гневное «прекрати!», но нельзя было скатиться в перепалку.</p><p>– Какой дивный эпитет, Рорик! – воскликнула Лёля, форсируя голос и этим снимая ненужное вибрато. – «Леонардо от киноискусства». Ты – моя радость, моя гордость!</p><p>– Это всё, что ты умеешь, – наслаждаться и гордиться. Ни сострадания, ни благодарности, ни стыда, ни боли – ничего ты не хочешь, а только удовольствия и превосходства. Знаешь, я понимаю и Папа&#x301; тоже. Я бы тоже отослал тебя прочь, если бы имел несчастье быть на тебе женатым.</p><p>Слёзы брызнули внезапно, и Лёля едва успела зажать рот ладонью, чтобы не застонать. Внутри затрепетало от подступающих рыданий. Изо всех сил сжимала горло, стараясь удержать плач в себе, но дыхание всё равно сбилось на судорожное.</p><p>Нельзя было позволить сыну услышать всхлипы. Она зашумела платьем, поднимаясь, и, ни слова ни говоря, отправилась в уборную – освежиться и ополоснуть глаза ледяной водой. Не только ополоснула, а и напилась той воды – прямо из-под крана, по-плебейски.</p><p>Долго рассматривала в зеркале свои покраснелые веки и ярко-розовые пятна, что мгновенно проступили от плача на лице и шее. Счастливы женщины, хорошеющие в слезах. Лёля от слёз дурнела, причём основательно. Впрочем, кого-то потеря красоты лишь возбуждала – как некогда её покойного мужа.</p><p>Так и подмывало разораться или разреветься – во всю силу, отпустив тормоза. Уж Лёля-то умела! И выплеснуть на дерзкого сына все кипящие чувства, ошпарить и оглушить, исхлестать обвинениями и утопить в яде. Но увы, увы тысячу раз – невозможно. Лёля была мать, и удел её – бесконечное терпение. Тяжёл материнский крест, а не скинешь.</p><p>Вернулась к сыну почти успокоенная и снова засела за альбом.</p><p>– У тебя роскошный номер, дорогой, – сказала очень ровно (и голос не трепетал ничуть). – Какие в ванной зеркала! Воистину королевские. Судя по всему, тебя очень ценит начальство.</p><p>– Плевать на зеркала – я ничего не вижу, мама. Ты забыла? И наверное, не увижу уже никогда. Эта слепота отняла у меня профессию, но удивительным образом подарила смелость. Я не вижу тебя и оттого могу сказать в лицо всё, что накопил за тридцать лет. Мне скоро тридцать, мама, а я так ни разу и не решился сказать, что&#x301; думаю о тебе. И вот – говорю. Ты очень плохая мать, мама. Я не встречал матери хуже.</p><p>Каждая фраза била под дых, как твёрдый кулак, и Лёля задохнулась от этих ударов. На миг ей показалось, что она и сама сейчас ослепнет – не то от горя, не то от нового приступа слёз.</p><p>– А ещё ты очень плохой человек. Лживый и неискренний. У тебя на лице маска – всегда, даже во сне. Теперь я могу тебя только слышать, но и по голосу легко представляю, какую личину ты носишь в тот момент или этот. Мне хотелось бы снять, сковырнуть её с тебя, мама, но боюсь, отойдёт только вместе с кожей.</p><p>Лёля давилась слезами, обеими руками зажимая рот и покачиваясь взад-вперёд от рыданий. Влага из глаз катилась обильно – сочилась меж пальцев и скапывала на альбомные страницы. Пришлось отодвинуть чтение, чтобы не намочить.</p><p>На её счастье, из коридора стукнули – принесли обед. Официант передал ей в полураскрытую дверь поднос, накрытый зеркальной крышкой-клош, – с неё глянула на Лёлю собственная физиономия, уродливо искажённая выпуклой поверхностью и пунцовая от плача.</p><p>Она не смогла бы вспомнить, что именно подали – рыбу или мясо. Помнила только, что резала блюдо на части и отправляла в сыновьи челюсти. Рорик жевал с аппетитом, в паузах между глотками умудряясь продолжать ссору. Лёля всё увеличивала отрезаемые куски в надежде, что сын умолкнет, а тот молол челюстями всё быстрее, всё яростнее.</p><p>– Как жаль, что Папа&#x301; не дожил до моего инвалидства. Я бы и ему рассказал, кем его считаю. Ты и Папа&#x301; – два сапога пара. Ужасно, что я унаследовал от вас худшие ваши качества. От него – склонность к накруту: за что ни возьмусь, всё выворачиваю до предела, не умею остановиться. А от тебя – лицемерие. Да не простое, а колоссальных, адских размеров.</p><p>Она твердила про себя, что сын болен. Что через пару дней он станет прежним – ласковым и нежным Рориком, учтивым кавалером и маминой отрадой, почтительным, весёлым душкой, чья улыбка согреет её лучше самой прекрасной музыки. А сказанные в разгар болезни ужасные слова забудутся и порастут быльём, уж она-то постарается. И Рорик постарается, он прекрасно умеет забывать плохое.</p><p>– Я не просто лицемер, мама. Я хитрый лис, король лжецов, иезуит из иезуитов. И масок у меня не дюжина, как у тебя, а добрая сотня. Если снять с меня маску, за ней будет ещё одна, а за той – ещё одна, и ещё, и так до бесконечности. В том месте, где у других находится душа, у меня – машинка, поставляющая маски. Если собеседник мне скучен, я даже не забочусь тем, какую маску напялить, хватаю первую попавшуюся. А если интересен, тогда наряжаюсь тщательней. Ты так не умеешь. Твой маскарад схематичен и довольно убог.</p><p>Можно было прямо сейчас встать и выскочить из номера – скорее на вокзал, в любой проходящий поезд, только бы шёл домой, в Ленинград. Но Лёля хотела непременно дотерпеть и дождаться прозрения – заглянуть Рорику в глаза и вновь увидеть в них обожаемого сына, а не это новоявленное чудовище.</p><p>– Ты никогда не спрашивала себя, есть ли у нас с тобой что-то, кроме масок? Там, в самой серединке? А вдруг – ничего? Вдруг там пусто, мама? Неужели тебе не страшно? Мне – страшно. Очень.</p><p>Но Лёля уже не слушала – пряча мокрое горячее лицо в ладонях, она бежала в уборную и там дала себе волю: ревела то ли час, а то ли больше, сидя на краю ванны и более не заботясь тем, разбирает ли сын её плач сквозь шорох льющейся из крана воды. Наверное, за вечер она слила в канализацию целую реку или немалое озеро.</p><p>Кажется, Рорик ходил по номеру, и довольно резво, – из-за двери доносились шаги. Кажется, принесли ужин – запахло горячей едой. Кажется, наступила ночь.</p><p>Когда она вернулась из уборной, в комнате было уже очень тихо: из-за окон – ни звука, и от Рорика тоже. Он спал, по привычке раскинувшись через всю кровать.</p><p>Лёля подобрала упавшую на пол подушку и прилегла на кушетку, что со вчерашнего дня стояла у окна. Не верила, что уснёт, но уже через пару минут смежила веки и ухнула в забытьё…</p><p>Очнулась от бьющего в глаза яркого света: шторы были распахнуты во всю ширь немалых окон и солнце наполняло комнату до самого дальнего её уголка. Лёля оглядела номер впервые за три дня, удивляясь его просторности и роскоши убранства. Пока шмыгали в темноте, мебель то и дело попадалась на пути, будто специально перегораживая дорогу; теперь же стало ясно, что места в комнате предостаточно, хоть вальсируй. Глянула в зеркальные дверцы шифоньера, чтобы проверить свой вид, но тут же отвела глаза: от вчерашних страстей выглядела кошмарно до неприличия.</p><p>Рорика нигде не было, только белела на столе записка.</p><p>Она взяла бумагу в руки и узнала почерк сына. Перечитала трижды, чтобы полностью осознать написанное.</p><cite><p><emphasis>Дорогой Мопсик,</emphasis></p><p><emphasis>очень мило с твоей стороны, что приезжала повидаться. Жаль, что ты решила уезжать сегодня, так и не дождавшись моего выхода из заточения – монтажной.</emphasis></p><p><emphasis>За билетами послал на вокзал Гришу. Дождись его, он проводит и посадит на поезд.</emphasis></p><p><emphasis>Любящий тебя,</emphasis></p><text-author><emphasis>сын Сергий.</emphasis></text-author></cite><p><image l:href="#0"/></p><p>Эйзен провёл в монтажной весь остаток осени. С холодной головой и без всяких болезненных признаков, он скрупулёзно считал, резал и клеил кадры. Иногда ему казалось, что он пчела, в одиночку возводящая дворец из воска.</p><p>Материал был отснят гигантский – без малого пятьдесят тысяч метров. На один только отсмотр сырья ушло трое суток. Эйзен смотрел и сам поражался, до чего правдиво порой выглядела на экране имитация. Снос памятника Александру Третьему неотличим от хроники (перед камерой рушили, конечно же, не саму скульптуру, её давно отправили в утиль, а копию из папье-маше). И сцены с Дикой дивизией (во время их съёмок Ленинград остался без чистильщиков обуви – всех айсоров мобилизовали в распоряжение режиссёра). И взятие Зимнего. А уж сцены с Лениным выше всех похвал: не игра Никандрова на крупных планах, от которой всё же попахивало гротеском, а ликование народа на общих – как истово бьют в ладоши, как счастливо кричат!</p><p>Извлечь из километров плёнки самые удачные сантиметры и склеить во внятный рассказ – несложная задача. И благодарная – зритель поверит рассказанному. И совершенно неинтересная.</p><p>Эйзен хотел другого, много большего. Не просто изобразить исторический сюжет похожим на правду. Не просто насытить эмоциями, упражняя и укрепляя классовые чувства. Одновременно и помимо всего этого – и первого, и второго, что с лихвой уже было исполнено в предыдущих фильмах, – он хотел проложить дорогу к языку кино.</p><p>Вот он, найденный ответ на главный вопрос последних месяцев, результат мучений и размышлений: кино – язык. Такой же точный, как немецкий. Чувственный, как русский. Ёмкий, как английский. И, в отличие от них, универсальный – всепланетный. Киноязык будет говорить со зрителем, обращаясь к его сознанию напрямую, поверх родного языка. Вернее, это режиссёр будет говорить: ракурсами, планами и мизансценой, содержанием кадров и их комбинациями.</p><p>Язык, не требующий перевода и не признающий границ – географических и социальных, в религии и психологии. Доступный бюргерам в Европе и эскимосам на Севере, дехканам в Туркестане и нищим в фавелах Рио, квакерам в Австралии и ватиканским попам. Язык-уникум, подобного которому ещё не было на Земле.</p><p>Этот язык заместит бурление эмоций чистотой и изяществом логики. Развернёт смыслы в новой, визуальной плоскости – и сотни и тысячи зрителей (не залы, а стадионы!) содрогнутся от мгновенного и синхронного понимания. И ещё, и ещё! И забьются в катарсисе, постигая режиссёрскую мысль – без единого произнесённого или написанного на экране слова. Одновременно в разных странах – не умея понять друг друга, но умея – создателя фильма.</p><p>Монтаж станет грамматикой нового языка – его основой, клеем и бетоном. Не монтаж аттракционов, родившийся на арене цирка и на потребу жующей мороженое публике, а монтаж чистых смыслов – интеллектуальный. Долой аттракционы и низменные эмоции! Даёшь смыслы, и поглубже! Кино будет не просто показывать мещанские сказочки и пересказывать исторические анекдоты. Кино будет РАЗ-МЫШ-ЛЯТЬ!</p><p>Киноязык раскроет необозримые горизонты. Экранизация самых сложных произведений литературы, научной и философской мысли – от «Капитала» Маркса и «Улисса» Джойса до «Психоанализа» Фрейда. (Эйзен бы начал с первого как политически главнейшего, затем перешёл ко второму как важнейшему в культурном плане, а после уже справился бы с третьим, из личного интереса.) Университеты – с обучением киноязыку и на киноязыке. Мировые симпозиумы с докладами-фильмами – от первых кинодеятелей ведущих держав. Научные степени, присуждаемые режиссёрам…</p><p>Пусть азбука этого новейшего языка даже ещё не была изобретена, а вело Эйзена всего-то предощущение, могучий зов любопытства – он знал, что тяга не напрасна. Именно там, на высотах абстрактного мышления, где живут философия и наука и куда изредка дотягивается литература, там и есть место кинематографа. Который, несомненно, вскоре станет главнейшим из искусств на планете. И преобразит эту планету, как ни одно другое искусство до него. (Можно было сформулировать и иначе: что это он, Эйзен, преобразит.)</p><p>Передавать отвлечённые идеи кадрами, без единого слова – возможно ли? Но именно этим он и занимался в монтажной.</p><p>Брал эпизод истории – будь то июльский протест или будни Керенского в Зимнем дворце – и поверх каркаса из событий возводил мысль. Череда изображений богов, от возрожденческого Спасителя и до топорных языческих истуканчиков, была призвана обнажить суть религии и разоблачить её. Бесконечные ряды посуды в Зимнем – фужеры, приборы, сырницы и фруктовницы, соусники – должны обличить беспросветное мещанство и вещизм царской семьи, а также всех правящих верхов заодно. Рассинхронное время на циферблатах с именами европейских столиц задумывалось как указание на разную их близость к мировой революции… Здание «Октября» росло – огромное, как небоскрёб, – не по длине картины, а по объёму втиснутых в неё событий и идей.</p><p>Ох и попотеть же придётся зрителю! – предвосхищал с азартом Эйзен. Забыть про лузгание семечек перед экраном и поработать головой – да поусердней, чем листая какой-нибудь роман. Посмотреть картину дважды и трижды, а то и пяток раз, чтобы разгадать все загадки и овладеть всеми тезисами.</p><p>Запросил у ЦИКа разрешение продлить монтаж и собрать две серии вместо одной задуманной, но получил отказ: картина должна выйти в прокат к юбилею.</p><p>Запросил денег на досъёмки, чтобы полнее выразить идеи, но также получил отказ: картина должна выйти в прокат к юбилею.</p><p>Из протеста хотел было писать Сталину и добиваться аудиенции, но потом пожалел времени: картина должна – нет, обязана! – выйти в прокат к юбилею.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Седьмого ноября двадцать седьмого года «Октябрь» был склеен в окончательной редакции, упакован в бобины и ожидал курьера из Большого театра. Ожидал и Эйзен, сбривший по случаю премьеры отросшую за месяцы жидкую бородёнку и наряженный в лучший свой костюм с бабочкой (хотел приобрести в ГУМе шикарную тройку а-ля Фриц Ланг, но копия получилась гораздо скромнее).</p><p>Однако вместо курьера явился чиновник от Наркомпроса – не мелкая сошка, а из тех, что в дорогих бобровых шапках и на служебных авто, – бледный от чувств до неестественно бумажного цвета.</p><p>– Троцкий в картине есть? – спросил не здороваясь.</p><p>– Как и Ленин, и Керенский, и Зимний дворец, и город Петроград семнадцатого года, – подтвердил Эйзен; он уже понял, к чему клонится дело, и внутренне похолодел. – Сценарий утверждён Главреперткомом.</p><p>Лидер левой оппозиции давно находился не только в меньшинстве, но и в опале, растеряв прежние посты и обретя сторонников среди таких же несчастливцев, как и сам. Изгнанный из Политбюро и заклёванный прессой, Троцкий пока ещё числился в партии, более того, по-прежнему оставался символом революции для многих советских граждан. Его присутствие в «Октябре» не оспаривалось никем из заказчиков картины, хотя и было довольно основательно сокращено в сценарии из-за политической обстановки (Эйзену было не внове подрезать<emphasis>Льва</emphasis> – и он подрезал, в полном соответствии с заданием).</p><p>– Троцкого удалить, – скомандовал бледнолицый. – Всё вычистить, до последнего кадра.</p><p>– Товарищ, история – не торт, с которого можно за минуту срезать все розочки из крема.</p><p>– А вы попробуйте, – только и сказал чиновник.</p><p>И был таков.</p><p>Ни о какой премьере сегодня не могло быть и речи – отложили до лучших времён. В Большом театре показали фильмы других режиссёров, Пудовкина и Барнета.</p><p>Причины радикальной купюры Эйзен узнает чуть позже. В тот самый день – день десятилетия Революции и всенародных торжественных демонстраций в её честь – оппозиция совершила отчаянный и самоубийственный шаг: вывела своих последователей на альтернативное шествие и с альтернативными лозунгами. Протест закидали картофелем и дровами, сами смутьяны едва остались живы. А политически были уже мертвы: всех исключат из партии, кого-то вышлют из столицы, а кого-то из страны, кого расстреляют, а кто сам пустит себе пулю в лоб, не дожидаясь ареста. Троцкий же с этого дня превратился в политический труп и подлежал полному изъятию из истории. Первую ампутацию предстояло совершить Эйзенштейну.</p><p>Что значит вырезать из картины про Революцию одного из двух её вождей – пусть и не главного, пусть изначально и показанного вполне скромно? Это как вынуть из здания несущую стену, когда сам дом уже возведён и даже оштукатурен. Эйзена волновала не историческая правда (в конце концов, история – лишь пластилин для художника), а конструкция фильма. Монтажные фразы были отточены до секунды, эпизоды – идеально уравновешены по длительности, динамике и плотности идей. Невидимая зрителю общая композиция за многие недели труда была приведена к сложному эквилибрическому балансу и стала казаться Эйзену единственно возможной. Теперь же из этой ювелирной сложности ему предлагалось топором вырубить увесистый шматок.</p><p>Он завалился на кушетку в монтажной – рыдать в ветхую подушку, пропахшую пылью и дымом, затем спать, а после снова рыдать – и так много часов подряд.</p><p>Он пожалел, что слепота его случилась временно и так скоро излечилась. Что Троцкому не терпелось подождать ещё годик-другой с его финальным демаршем. Что рассорился с матерью и не может написать ей подробнейшее жалобное письмо на десяток страниц. Что вообще занялся кино – этим самым зависимым искусством из возможных.</p><p>Он дал себе сотню обещаний, и каждое следующее противоречило предыдущему. Оставить кинематограф навсегда. Уехать работать за границу, хоть в тот же Берлин. Добиться-таки встречи со Сталиным, чтобы впредь все сценарии согласовывать лично с главой государства. Уйти в подмастерья – осветители или зеркальщики. Уйти в писатели. Уйти из жизни сразу после выхода искалеченного «Октября» на экраны.</p><p>Он бессчётно просматривал своё детище – именно таким, каким создал, без выемок.</p><p>Затем сжевал три плитки шоколада для успокоения нервов и принялся за ампутацию.</p><p>И двадцать третьего января, аккурат в день, когда Эйзену исполнилось тридцать лет, он сдал картину о десятилетии революции правительству и ЦК. Фильм прошёл цензуру и был допущен к прокату, причём весьма широкому: вышел на ста экранах советской страны одновременно.</p><p>А Эйзен в качестве компенсации за свои мучения тут же сочинил статью о том, с каким лёгким сердцем он кроит и режет отснятый материал: раз монтаж предлагает огромное количество интерпретаций отснятого, то мастерство режиссёра в том и заключается, чтобы уметь эти бессчётные комбинации находить и предъявлять.</p><p>Идея со статьёй-обманкой оказалась удачной и даже целительной: когда только начал писать – казалось, что кощунствует; а когда закончил – и сам обнаружил в написанном здравое зерно.</p><p>По заведённой традиции он отправился в «Художественный» посмотреть на публику. Афиша у входа обещала зрителю революционный боевик и отлично работала: зал – битком. В этот раз Эйзен решил не прятаться за колонной, а сесть в партер, поближе к народу.</p><p>– Вы уже видели картину? – спросил у мужичка в соседнем кресле, с удовольствием отмечая про себя и явное пролетарское происхождение соседа, и неподдельную радость ожидания в глазах.</p><p>– Не, первый раз пришёл.</p><p>– А почему пришли?</p><p>– Так я этого режиссёра… – мужичок помялся, складывая лоб гармошкой и что есть сил напрягая память, – …Эйзеншписа – большой поклонник.</p><p>– И другие его фильмы смотрели?</p><p>– А то! «Стачку» семь раз. «Потёмкина» – девятнадцать. Забористый фильм!</p><p>– Чем же вам так угодил этот режиссёр?</p><p>Мужичок ухмыльнулся и поманил указательным: наклонись-ка поближе. Эйзен с готовностью приблизил голову.</p><p>– Любится после него уж больно рьяно, – прошептал мужичок в самое Эйзеново ухо, обдавая запахом перловки и чеснока. – Зло любится, по-звериному. Словно не я, а кто другой – сволочь какая-то, остервенелая донельзя, – заместо меня мою же жену и любит. Я из кинозала – прямиком домой, к ней. А уж ей-то самой как всё это нравится…</p><p>И подмигнул для верности: мол, мотай на ус – дело говорю!</p><p>Эйзен захохотал – сначала беззвучно и прикрывая рот ладонью, а затем перестав таиться и во всё горло, фальцетом. Следом подорвался и мужик – этот гоготал низко, ухая и подрыкивая басом.</p><p>Двое покатывались со смеху, не умея остановиться, и этим распаляя друг друга, и пожимая друг другу руки, и уже постанывая от надорванных животов, – пока в зале не погасла люстра и со всех сторон сердито не зашикали: товарищи, серьёзный же фильм дают, не мешайте смотреть.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Критика порвала «Октябрь» в клочья. От режиссёра ждали и не получили второго «Потёмкина», и разочарование было нескрываемо. Ругали за всё. За поздний выход на экраны, называя «будильником, который на час опаздывает и стоит на миллион дороже». За зубодробительный монтаж – как «вещь, физиологически не переносимую». За приземлённость подачи столь высокой темы и отсутствие в картине «мечты» (автором этой оценки был не кто иной, как Мейер, что делало её втройне болезненной).</p><p>Особо досталось игре Никандрова. Ромм жаловался на «духовную убогость его физиономии, особенно глаз», а Маяковский обещал закидать экран со лже-Ильичом тухлыми яйцами. (Эйзен в ответ придумал напечатать полемическую статью и даже название для неё сочинил задиристое «О тухлых яйцах Маяковского», но дальше заголовка дело не двинулось.) В Никандрове увидели не светлый образ вождя, а всего-то дешёвую маску грубой выделки.</p><p>Главные же претензии касались отсутствия в картине исторической правды. Документальный стиль сам по себе был хорош, но, густо перемешанный с игровыми сценами и монтажными экспериментами режиссёра (бесконечными кадрами посуды, богов, божков, боженят и прочих предметов дворцовой жизни), оставлял впечатление «безобразной фальшивки», а иногда и вовсе выглядел комически. Правдоруб Эсфирь Шуб, несмотря на многолетнюю дружбу с автором, заявила: «Эта работа кричит – снимайте события, факты, людей, действующих в жизни, а не играющих в жизнь». Брик открыто глумился над «гением» Эйзенштейном, называя его творение «самой обыкновенной исторической ложью».</p><p>А до попыток изобрести киноязык никому не было дела – исканий попросту не заметили. То, что сам Эйзен именовал «интеллектуальный монтаж», другие обозвали весьма банально: отсутствием чувства меры и «уступкой мещанским вкусам». «Эйзенштейн запутался в десяти тысячах комнат Зимнего дворца», – пенял Шкловский, в свою очередь нелестно нарекая кадры с дворцовой утварью советским барокко.</p><p>Эйзен был уязвлён до крайности. Оправдывался, публикуя хитромудрые статьи в защиту фильма и возвещая – страшно сказать! – презрение к историческому материалу, но теоретические кунштюки не помогли. «Как хотел бы я иметь неудачу такой силы!» – заявил Пудовкин и этим резюмировал дискуссию в России. Клеймо неудачи легло на картину; а уж какой она была силы, мало кто вспоминал.</p><p>История не терпела презрения к её материалу, а проще говоря – к себе. Она хотела быть явлена зрителю внятно и в ярком сиянии чувств, как и в предыдущих картинах Эйзенштейна, а не служить полигоном для новаторских изысканий. Она предъявляла права – на самого режиссёра и на все его труды, не только прошлые, но и будущие: стало ясно, что все его картины, сколько бы Эйзен ещё ни сотворил, будут сравнивать с «Потёмкиным».</p><p>Какой бы трагический эпизод ни задумал, мерилом для него возьмут бойню на лестнице – и горе Эйзенштейну, если накал страдания будет меньше. Какой бы лирический кадр ни создал, образчиком станет сюита туманов – и горе Эйзенштейну, если красоты окажется недостаточно. За какое бы иное время ни взялся, за древние века или за современность, от картины ждут электрического накала, которым режиссёр зарядил «Потёмкин», – только такого, и ни на ампер слабее.</p><p>Горе Эйзенштейну, если он изменит Истории – заключённая некогда сделка отмене не подлежит.</p><p>Вскоре «Октябрь» показали в Германии, и избиение фильма продолжилось в немецкой прессе. Ругали так же безбожно и обвиняли (что удивительно!) в том же самом – в фальсификации истории. Но уже по совершенно иным причинам. «Эта фильма… нас не интересует, так как сработана умелой рукой чиновника пропаганды», – заявляла<emphasis>Berliner Tageblatt.</emphasis> Зубастый <emphasis>Film-Kurier</emphasis> ужасался «степени тенденциозной лживости этой фильмы». Лживость касалась, конечно, изъятия Троцкого, а также крайне злобного изображения буржуазии и прочих классовых врагов. <emphasis>Berliner Westen, Der Film, Neue Preussische Kreuzzeitung, Deutsche Allgemeine</emphasis> – и правая печать, и социал-демократы, и собственно цех кино – все в один голос бранились и разделывали под орех, словно позабыв о принадлежности к разным лагерям.</p><p>По итогам травли в советском «Кино» появился обзор, с гордостью демонстрирующий нападки западной прессы. Автор упивался хулой как хвалой и смаковал самые беспощадные обвинения, что было вполне обычным делом для подобных ревью: ругань в зарубежной прессе неминуемо воспринималась как одобрение. Пожалуй, этот перевёртыш оказался самой лестной статьёй об «Октябре» за всю полемику о фильме. В редакцию материал прислали под острым заголовком «Государственный чиновник по фальсификации истории», но осторожный редактор заменил название на другое, безликое. Автором значился некий О. Рик. Иногда он печатался под несколько отличным псевдонимом – Р.О'Рик. А рассказывал преимущественно о творчестве Сергея Эйзенштейна.</p><p>В день, когда журнал поступил в продажу, режиссёра уже не было в столице: после провала на родине и за рубежом его накрыла такая чёрная депрессия, что «Совкино» срочно командировало Эйзена в Гагры, в санаторий, для восстановления утраченного душевного здоровья.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Ну что за мучитель придумал открыть в Гаграх кинотеатр?! Кому потребовалось расставить в крошечном зале десяток стульев и занавесить окна, водрузить на бывший фуршетный стол кинопередвижку и обозвать всю эту самодеятельность «электротеатром»? И дважды в день – до обеда и после – крутить потёртые плёнки, списанные в утиль где-нибудь в Тифлисе или Новороссийске?</p><p>Эйзен проклинал этого неизвестного усердника. И каждое утро, сжевав обильный завтрак, вкуса которого почти не чувствовал, тащился в окаянное место. Грише лгал, что идёт на моцион (тот был приставлен к шефу в качестве дуэньи). Себе лгал, что сходит ещё один только раз – и завяжет с мазохизмом. Друзьям в переписке лгал, что отдыхает от кино. Сам же, просеменив для виду чуток по главному променаду, нырял в боковую аллею, в тень кипарисов и финиковых пальм, – и торопился на первый сеанс. На первом всегда было меньше народу, и наблюдать за зрителями чужих картин было не так болезненно.</p><p>Крутили разных режиссёров: извечных конкурентов Эйзена – Пудовкина и Кулешова; свежеиспечённого конкурента – юного и подающего надежды Довженко. Ленты Сергея Эйзенштейна не крутили ни разу.</p><p>А однажды привезли картину не просто конкурента, но злостного неприятеля, извечного поединщика и обвинителя в плагиате – Дзиги Вертова. Не сразу Эйзен понял, что это была лента об экспорте пушнины, которую когда-то он отказался снимать. Заказ тогда шёл от Госторга и обещал неплохой гонорар, но впереди уже маячил юбилей революции, и Эйзен предпочёл коммерческому заказу политический. Не прогадал, родил в итоге «Броненосец». А за «меховую» ленту взялся Дзига. И нынче плод его трудов, обойдя экраны столичных залов, добрался-таки до заштатного театрика в курортном захолустье – а вернее, до самого строгого своего критика, да ещё и в мрачный час его жизни. Эйзен припомнил нанесённые Дзигой обиды – напрягаться не пришлось, память мгновенно предъявила все до единой уничижительные рецензии, нападки, оговоры – и купил билет.</p><p>И зачем было расчёсывать душевную рану, глядя на творение соперника? Зачем увеличивать его прокатный сбор? А чтобы лично убедиться в той пропасти, что образовалась между автором «лучшей картины на свете» (уж этого-то титула у «Броненосца» никому не отнять!) и клепальщиком рекламы – вот зачем.</p><p>Зрителей в зале почти не было: кроме Эйзена забрела на показ всего-то пожилая пара – по виду сельские труженики, награждённые путёвкой на море за колхозные успехи, – да местная кошка. Что ж, достойная аудитория. Эйзен устроился поудобнее в заднем ряду и приготовился чинить разгром.</p><p>Это и была лучшая его терапия: не глотать противную на вкус минеральную воду и не лежать обмазанным целебной грязью, а – громить чужие фильмы, пускай и про себя. Вот когда ум его выныривал из вязких душевных терзаний и вновь обретал остроту – и судил беспощадно чью-то фантазию (всегда убогую), чьё-то движение души (обычно неуклюжее), чьи-то конвульсии мысли (непременно мизерные). Вот когда взгляд его, размытый от бесконечных ночных слёз, обретал былой фокус – и скальпелем препарировал чьи-то кадры и склейки, чьи-то потуги к монтажу и поползновения к мизансценам. Вот когда Эйзен оживал. Оживление было тем мучительней, чем удачнее была картина и чем больше народу сидело в кинозале.</p><p>Эйзен успевал и смотреть фильм, и поглядывать на зрителей, ловя их эмоции. Но нынче за полтора часа так и не оторвал глаз от экрана: картина захватила его с необъяснимой силой. Называлась претенциозно: «Шестая часть мира». И снята была претенциозно, рекламируя вовсе не пушнину, а сказочный советский край, раскинувшийся от кавказских гор до арктических пустынь. Смонтирована – неряшливо. Снабжена нескладными титрами – стихами ужасного качества сочинения самого Дзиги. Местами чудовищно перегружена. Местами невнятна. Однако – завораживала.</p><p>Не было на экране ничего, кроме винегрета из красивых кадров – купания овец в море, или полёта гагар надо льдами, или струения табунов по степи, или бега одинокого лыжника, пронзающего снеговую даль. Не было виртуозного монтажа. Не было захватывающей истории, глубоких смыслов, эффектных кадров или иных операторских шедевров – ничего не было. А картина – завораживала.</p><p>Что-то билось там, за бесконечными кадрами хлебородных полей и оленьих стад, что-то пульсировало внутри пестрейшей мозаики из быта городов, аулов и кишлаков – что-то живое и пронзительное, что пригвоздило Эйзена к стулу и приклеило к экрану взгляд. Поэзия? Несомненно. Документальность и вытекающая из неё правда? И это тоже. Он перебирал варианты, пока в голове не вспыхнуло электрической лампочкой обжигающее и самое верное слово: «искренность».</p><p>Поэзия (пусть и самая дурная), умноженная на искренность (пусть и самую наивную), превращала ленту в совершенный магнит. Дзига верил в каждый свой кадр и каждую нелепую рифму. Камера его смотрела на каждую женщину как на чудо, будь то секретарша в дешёвой шляпке-клош или ткачиха в цеху. Камера очаровывалась рыбаками, и виноградарями, и пахарями, и портовыми грузчиками – юными и седобородыми, с лицами суровыми и нежными, с глазами усталыми и вдохновенными, – не могла наглядеться и на эту воду, морскую и речную, и на эту землю, плодородную и иссохшую в камни, и на эти небеса, пронзительно-яркие и затканные облаками, – на весь этот дивный новый мир, что распахнулся щедро перед художником и разрешил подарить себя зрителю. Вера Дзиги озаряла каждый кадр наравне со светом солнца и скрепляла эпизоды лучше всякого монтажа. Картина, пусть и немая, звучала музыкой – лучшим симфоническим оркестром, который Эйзену когда-либо приходилось слышать.</p><p>Когда аппарат перестал стрекотать и механик распахнул двери на улицу, приглашая выходить, зрители всё ещё оставались на местах. Эйзен отлепил взгляд от потухшего экрана и перевёл на семейную пару – впервые за сеанс. И вновь почувствовал, что глаз – не отвести.</p><p>Мужчина целовал женщину. Огромными пятернями, в корявости которых «словно ещё читался изгиб плуга», он обхватил завёрнутую в платок голову жены и припал губами к её лбу. В долгом поцелуе этом не было юношеского пыла и даже толики страсти, одна только бесконечная нежность. А ещё полное единение и уединение от остального мира. И обещание любить – до последнего биения сердца.</p><p>Громко шаркнув стулом, Эйзен поднялся и побрёл на улицу совершенно раздавленный. Терапия не состоялась: громить увиденное он не умел.</p><p>Как же вышло, что Дзига бесконечно отстал от него в мастерстве, но к главной тайне искусства оказался много ближе? Неужели дело в ограниченности таланта, которую Эйзен диагностировал у себя ещё ребёнком?</p><p>Дар Эйзена (а в том, что дар есть, он не сомневался) был редкого качества: в нём имелось много ценных компонентов, но один важный напрочь отсутствовал – чувство прекрасного. Умение не просто восхититься палитрой Моне или совершенными линиями мраморной Пьеты – той красотой, что уже была увековечена другими, – а узреть эту красоту рядом, в океане жизни. Умение затрепетать – не только от богатого цвета или изящной формы, а и от знакомства с чистым сердцем, от вида чьей-то радости. Способность и самому это прекрасное родить – сказать доброе слово или совершить что-то благородное.</p><p>Скрывал этот свой изъян как умел: слыл знатоком живописи (мог часами рассуждать о Маньяско или Гойе), любителем поэзии (цитировал Пушкина, Шекспира, Гёте и ещё многих). Всё, что было ему недоступно, клеймил у коллег по киноцеху, презрительно именуя соловьиным лиризмом. А про себя знал – ущербен: поэзия – прибежище большинства художников, даже посредственных, – была недосягаема для самого известного советского режиссёра.</p><p>Вся поэзия в его картинах – использовал её в малых дозах и очень умело – была рождена камерой Тиссэ. Вот уж кто лирик! Дай волю – воспевал бы каждый снимаемый объект, от грязного моряцкого башмака и до мятой листовки, плывущей по волнам Невы. Эйзен такой воли не давал, но то и дело обнаруживал запретную красоту в отснятом сырье: камера Тиса не могла удержаться и временами откровенно любовалась то лучами солнца, то смазливой женской мордочкой или пустынным пейзажем. Рука Эйзена безжалостно отправляла красивости в урну и редко допускала в финальный монтаж.</p><p>Он чурался лирики не столько из презрения к ней, сколько из страха показаться смешным. Не любил смотреть на объекты снизу вверх – раскрыв рот и пуская слюни от восхищения. Уж лучше сверху вниз – язвя и насмешничая. А лирикой пусть балуются те, кому нечего сказать по существу. Этот аргумент убеждал всех. Кроме самого Эйзена.</p><p>Он-то знал, что прекрасное ему попросту неподвластно. Изображать пороки выходило мастерски – собственные изъяны дарили чуткость к чужому несовершенству, и клоунада с карикатурой стали естественным продолжением его душевного устройства. Но прекрасное – увы! – оставалось недосягаемым.</p><p>Верно, недосягаемым и пребудет до конца его дней. А сам он так и останется шутом, чей смех всё чаще оборачивается рыданиями, – пока Арлекин окончательно не превратится в Пьеро и не сотрёт с размалёванного лица все краски, кроме мертвенно-белой и чёрной…</p><p>Вернувшись в санаторий, Эйзен уселся за печатную машинку и долго стучал по клавишам – писал очередное письмо постоянному своему корреспонденту, Эсфири Шуб. Резвился при этом так лихо – приправляя текст словами не просто игривыми, но остро пикантными, да отпуская шуточки не просто язвительные, но сардонические, – что Эсфирь позже читала послание и безудержно хохотала. И радовалась за друга: Гагры явно шли ему на пользу.</p><p>И только дуэнья Александров знал: печатая письмо, Эйзен рыдал в голос. Гриша стоял в коридоре все три часа (номер был заперт изнутри) и, прижимаясь лицом к двери, слушал, как трескотня клавиш перемежает всхлипы и судорожные стоны обожаемого патрона.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Гриша Александров был добр, как женщина, и ласков, как дитя. Душа его – мягче воска, податливей воды – с детства любила и верила каждому, кто встречался на пути. Наивность его была так огромна, что порой заслоняла от неурядиц получше крепкого характера, а бесхребетность давала выстоять там, где люди со стержнем ломались, как ветки на морозе.</p><p>Самой же богатой его чертой было безудержное воображение: зачастую при знакомстве он заново придумывал себя и свою биографию, приукрашивая то, что с ним было, и грезя о том, чего не было, – рассчитывая на столь же безоговорочное доверие, какое проявлял сам.</p><p>С детства работал в театре – куда же ещё было податься такому фантазёру? – и сцена была маленькому Грише стократ милее паршивой жизни вокруг. Бегал на посылках, бутафорил, чинил реквизит. Вечерами забивался под лепной потолок, на балкончик с прожекторами, и улетал из родного Екатеринбурга прочь: в Севилью, хохотать с шельмой-цирюльником, или в японский Нагасаки, горевать о гейше, или в средневековый Лейпциг, или в Шотландию на шабаш ведьм… Возвращаться не хотелось: на Урале ждали то засуха с недородом (и тянутся голодные через Большой Камень, и нищуют, и продают детей за еду), то война (и бреют бессчётно в солдаты, и превращают весь город в лазарет), а то холера с тифом под ручку.</p><p>Отец владел номерами и немалым рестораном (что достались от деда, а тому от его деда), но Грише эта семейная история была скучна. И если случалось ему говорить с незнакомцем, то выдумывал себе в беседе нового родителя: чаще Нижинского, реже американского барона, что останавливался в городе проездом из Японии в Африку.</p><p>После революции и того и другого пришлось срочно забыть, как, впрочем, и настоящего папашу: быть сыном буржуина стало опасно. Во всех анкетах в пункте «происхождение» Гриша твёрдой рукой писал: «из семьи горнорабочих». А при случае мог подробнейше описать, как батя на спор бурил шпуры с завязанными глазами или по запаху отличал медную руду от серебряной.</p><p>К новой биографии – новую фамилию. Отставив старую и не очень созвучную времени («Мормоненко» отчётливо пахла религией, да ещё империалистической), Гриша сделался Александровым. Новое имя бесконечно ему нравилось: и пролетарское, и благородное, и даже в чём-то античное.</p><p>К совершеннолетию окончил курсы рабоче-крестьянского театра и немедленно отправился на фронт – режиссёром. Жил в агитвагоне, спал на ящиках с декорациями. За подушку держал транспарант «От мрака – к свету!», свёрнутый валиком; укрывался костюмным фондом – рясой попа, халатом муллы и крестьянским армяком сразу, а в холода и кулацким полушубком поверх. Ночами сочинял пьесы для постановки, а днём – другую реальность, потому что смириться с происходящим вокруг не мог.</p><p>Он не мог согласиться, что сотоварищи его гибнут, по нескольку за день, – и придумал поезд милосердия. Все армейцы, кто был ему дорог, симпатичен и даже просто знаком, не падали при взрывах бомб, разорванные пополам, и не лежали на носилках рядом с собственными кишками, и не рвали себе лица ногтями, надышавшись фтора. Все они садились в поезд, целые да здоровые, и уезжали вдаль – по домам или, может, к Чёрному морю. Гриша провожал глазами их улыбающиеся лица в окнах и слушал колёсный перестук: та-та, та-та… та-та, та-та…</p><p>Он не мог согласиться, что в каждой деревне, куда входила Красная армия, их встречали висельники на столбах или сгоревшая изба, полная обугленных скелетов, – приветы от белой армии. Как плёнку в синема&#x301;, откручивал он время назад – повешенные вылезали из петли, а заложники из целой ещё избы, и расходились по домам, и топили печи, и пекли пироги с черёмухой. Сладкий запах расползался окрест, а Гриша глотал слюну: и мне бы кусочек…</p><p>Его фантазии пахли, были слышны и даже имели вкус. Мозг его соглашался одновременно вмещать реальность и вымысел: реальность словно уходила в тень, а вымысел оставался на свету – от этого дышалось и жилось легче.</p><p>Конечно, Гриша знал, что друзья его были убиты. Что сожжённых и повешенных не воскресить; не вернуть и зарубленных, и раздавленных танками, и съеденных соляной кислотой по подвалам – ни на Восточном фронте, ни на Южном, ни на Западном. Что страну раздирает война, хуже которой никто не упомнит, и говорящие на одном языке стреляют и колют штыками друг друга. Что безумие это выжирает, как пламя, не только жизни погибающих, но и души остающихся в живых. Всё это Гриша знал и понимал. Тем усерднее мечтал: выдумки были нужны не для забвения, а для спасения себя.</p><p>И конечно, он верил, что будущее – светло. Начертанные на знамёнах революции слова – и «свобода», и «равенство», и особенно «братство» – были будто из глубины Гришиного сердца. Составленное из таких драгоценных основ будущее могло быть только прекрасно, и никак иначе. Истовую веру эту Гриша разделял с половиной Советской страны. А вторую половину – еретиков и вредителей – желал скорее убедить в своём или победить.</p><p>Так, мешая мечты и фантазии, перемежая бои и пьесы, Гриша и жил. Пока не решил отправиться в Москву за настоящим искусством. Его премировали щедро: трофейной шинелью, командирскими шапкой и сапогами (своих не было). На проезд выдали котомку с солью (денег к тому времени в стране тоже не было, а вернее, оставались одни бумажки, которыми только печку топить).</p><p>На дворе – разгар Большого Голода. Гриша ехал две недели и две тысячи вёрст – через Урал и Волгу, где голод не бушевал, а уже царил.</p><p>Гриша не мог примириться с тем, что все вокзалы и станции, которые проезжал эшелон, усыпаны телами лежачих. Истощённые до костей, ещё не трупы, но уже не люди, они не могли ходить, а только ползать или сидеть, прижимаясь друг к другу и покачиваясь на ветру, как трава. Не могли говорить, а только выть – встречая прибывающий эшелон и провожая отходящий, умоляя о пище. Гриша кормил их – не на самом деле, так как еды у него не было и сам перебивался впроголодь, а в мечтах. И кости людские обрастали мясом и наполнялись силами, глазницы черепов открывали глаза, и люди вставали на ноги. Обнимали Гришу и долго трясли ему руку – спасибо, брат! – крепко, до боли.</p><p>Он не мог примириться, что в соседних эшелонах ехали дети – которые были уже и не дети, но старики. Едва прикрытые лохмами, они тяжело переваливались на распухших ногах, а бритые головы их глядели по-старчески равнодушно и колыхались от слабости на тонких шеях. Их везли в Туркестан – спасти, если успеют. Гриша кормил и этих – без устали, дни напролёт: шаньгами, и сбитнем, и варёной картошкой с салом, и телятиной на яйцах, и земляникой, и бульоном вперемешку с сухим башкирским творогом, и тем, и этим, и всем, что только мог достать из памяти, – пусть бы только обратно стали детьми. И они слушались – и ели, и здоровели, и пышнели щеками. И скакали вокруг, шаля, и хохотали так звонко, что уши закладывало…</p><p>В Москве Гриша перебивался по углам и комнатёнкам, студиям и мастерским – играл, учился, выживал. Трясся от холода и плакал от недоеда – это ночами. Трепетал восторженно, выходя на сцену, – это днём. Было тяжко, и фантазия Гришина работала на полных оборотах, скрашивая убогую жизнь: разруху, нищету, ворьё и бандитчину, стаи бездомных детей и собак, и сыпняк, и сифилис, и испанскую болезнь.</p><p>Реальность и мечта тасовались беспрестанно, и чем тяжелее была первая, тем мощнее – вторая. Порой Гриша и вовсе не желал их различать. Искусство делало это возможным, и Гриша бежал в него, как скиталец в последний приют.</p><p>Он умел теперь многое, не только кропать пьесы: и петь, и пилить на скрипке, и акробатничать, и сочинять декорации и даже стихи. Пусть всё это нескладно, не слишком красиво и не очень даровито. Зато – целыми днями и без продыху, лишь бы не смотреть в окно.</p><poem><stanza><v><emphasis>Противоречия меня соткали —</emphasis></v><v><emphasis>Противоречий нет во мне.</emphasis></v><v><emphasis>Меня ведь нет —</emphasis></v><v><emphasis>Меня солгали.</emphasis></v><v><emphasis>Я наяву живу во сне.</emphasis></v></stanza></poem><p>Помогала жить наяву во сне и вера, что мечтательное будущее наступит – совсем скоро, вот-вот. Да может, уже и наступает?</p><p>Вот уже и на толкучке продают не только мучную пыль с шелухою, но и саму муку, хотя и серую. Вот уже и деньги в стране появились – не бумажки для сортира, а настоящие хрусткие червонцы, хотя и было их у Гриши чуть. Вот уже и кино стали снимать. Вот уже и познакомился Гриша с человеком, кто на долгие годы станет и отцом, и другом, и наставником.</p><p>Эй-зен-штейн! Могучее имя, составленное из камня и железа. Могучий гений, составленный из тонкости души и немыслимой широты знания. Большой Учитель и большая Гришина Любовь – не стыдная, о которой мелют злые языки, а самая чистая из возможных.</p><p>Имя Эйзена трепала вся кино-Москва. Надменно подбирали губы, делали особенные глаза. Говорили, что он чудовище с оголёнными нервами. Наглядное пособие по изучению неврозов. Нарцисс, каких поискать. Истерик, дающий фору даже опереточным дивам. На репетициях – тиран. Вне репетиций – пошлец до гнусности. Карьерист, очкодранец – втирается без мыла в любую щель, а конкурентов грызёт дюжинами и не попёрхивается. Наконец, плагиатор, недаром выход каждого его фильма – скандал и свара в газетах. Одним словом, редкостная сволочь.</p><p>Гриша только улыбался в ответ. Единственное, в чём он проявлял строптивость, – это в желании видеть людей хорошими.</p><p>– А ну-ка, расскажите мне, Гриша, как шатия-братия меня за глаза зовёт. Да не ссыте, говорите прямо, раз прошу!</p><p>– Вас называют крокодилом, шеф. Мол, жрёте по-крупному и плаваете в мутной воде. А если вытащить из той воды на солнце – пресмыкаетесь и слёзы роняете.</p><p>– Ох, бездари, даже злословить изящно не умеют! С воображением туговато. В одном они правы, Гриша: яйца у меня имеются. И побольше, чем у других. Ещё как называют?</p><p>– Чеширским Котом от кинематографа. То ли вы есть в искусстве, а то ли нет. И определённо имеется одно-единственное – ваша улыбка.</p><p>– Браво! Уже лучше. Вот возьму и стану им назло Чеширским Котом, только мартовским – буду исчезать, оставляя после себя не улыбку, а стоячий хер… Вы-то сами как считаете, Гриша, крокодил я или чеширец?</p><p>– Я считаю, что вы гений.</p><p>– Ну вот, единственный разумный человек на всю Москву.</p><p>– Что вы лучший педагог и просветитель из всех, кого я встречал.</p><p>– Продолжай, не останавливайся! Ещё<emphasis>, mon dieu</emphasis>, ещё!</p><p>– А ещё – идеал советского деятеля искусства! Это всё.</p><p>– <emphasis>Got over the mountain</emphasis><a type="note" l:href="#n_3">[3]</a>, как сказал бы наш Кот… Гриша, вас нужно срочно назначить на руководящий пост в Госкино или куда повыше. Согласны?</p><p>– Да.</p><p>– Вот и договорились. Главное, не забудь потом про меня, гражданин начальник.</p><p>– Я вас никогда не забуду…</p><p>Будущее, что ждало Гришу и всю Советскую страну, было ослепительно прекрасно. В нём не было места тифозным баракам, набитым умирающими вперемешку с уже умершими. Детям с чёрными от цинги улыбками. Мужикам в юбках, чьи распухшие от голода ноги не влезают в штаны, и женщинам, рожающим мёртвых детей. В ослепительно прекрасном будущем не было места бесконечной войне.</p><p>А значит, и бесконечному фантазированию. Когда-нибудь (и Гриша знал это твёрдо) ему не нужно будет грезить – жить наяву во сне. Советская явь торжественно превзойдёт всё, о чём мечталось. Гигантская страна, от камчатских сопок до балтийских песков, наполнится созиданием, дружбой и любовью – самой искренней, какую только знало человечество.</p></section><section><title><p>Жертвоприношение</p></title><epigraph><p>Не Патэ,</p><p>Не Гомон.</p><p>Не то.</p><p>Не о том.</p><text-author><emphasis>Дзига Вертов. 1923</emphasis></text-author></epigraph><p><image l:href="#0"/></p><p>Будущую жену Эйзен подстрелил своим фирменным полувлюблённым взглядом вместе с целым выводком интеллектуальных дев – сценаристок и журналисток от кино, что пришли слушать лекции в Госкинотехникум. Эйзен только начал там трудиться – должность преподавателя получил вскоре после выхода «Октября». Оставив позади тяжёлую депрессию из-за провала картины и лечение в Гаграх, отстрадав очередным (гигантским) приступом самоанализа и графомании, он явился, восставший из пепла и воспрявший к жизни, чтобы нести знания юным.</p><p>Пера Аташева (по паспорту – Фогельман) была не так уж юна, всего на полтора года младше Эйзена, и, конечно, знала самого известного режиссёра Советской страны – не только из газет, но и лично. Они встречались дважды. Первый раз – лет десять назад на какой-то бесшабашной театральной вечеринке, где и дешёвое вино, и поцелуи, и смех в изобилии.</p><p>«Кудлатый выскочка» (именно таким Пера запомнила юного Эйзена) больше всех шутил и меньше всех целовался, а правильнее сказать, не целовался вовсе – почему-то в одиночестве и пришёл на гулянку, и ушёл с неё. Пера была тогда с неким Васильевым, и «кудлатый» немедля сочинил про них каламбур – пошловатый, но такой смешной, что она простила: «<emphasis>вперившийся</emphasis> Васильев и <emphasis>извасилованная</emphasis> Пера».</p><p>Второй раз они встретились годы спустя и уже наедине, когда состоявшаяся журналистка и постоянный автор «Советского экрана» пришла брать интервью у состоявшегося режиссёра и автора нашумевшего «Потёмкина». Беседа обернулась неиссякаемым потоком шуток, анекдотов и реприз – сначала по-русски, а затем по-английски (тут-то и выяснилось, что оба прекрасно владеют языком Шекспира), сначала из его уст, а затем из её (также выяснилось, что оба весьма остры на язык). Ей было странно и весело куролесить с самым значительным режиссёром страны. А он просто разминал харизму и английский перед следующим интервью – с журналом<emphasis>Variety</emphasis>.</p><p>На кафедре кинотехникума лектор Эйзенштейн блистал – не ярко, а совершенно ослепительно. Оголодавший по чужим взглядам за месяцы затворничества (пока днями валялся на кровати, а ночами строчил глубокомысленные тексты), он резвился перед аудиторией, как выпущенный на волю журавль. Его лекции можно было разбирать на цитаты, а наброски мизансцен, что мелом царапал одну за другой на классной доске, сразу же включать в учебники по мастерству. Каждую мысль – не просто кидал публике, а крутил виртуозно, подсвечивая то с одной, то с другой стороны. Каждую сцену – не просто описывал, а играл по-настоящему (и порою лучше, чем актёры на экране). Каждый взгляд – не просто бросал в зал, а накрепко сцеплял с чьим-то взглядом, и это секундное единение педагога и ученицы было тем интимней, чем больше вокруг имелось наблюдателей.</p><p>Сомлели от лектора все. А Пера загорелась – не на шутку, по-настоящему – впервые в жизни. Тем более что и со стороны Эйзена, кажется, искрило щедро – взглядами, вздохами, лёгкими касаниями и разговорами на такие откровенные темы, после которых сомнений остаться не могло. Пера ещё не знала, что искры – не всегда предвестники огня.</p><p>Они гуляли: по Гоголевскому – до её квартиры, затем по Чистопрудному – до его. Он разрешал себя провожать и, прощаясь с ней у собственного подъезда, не звал к себе.</p><p>Они много спорили: о кино, театре, немецком экспрессионизме, наскальных росписях, полигамии шимпанзе и способах заваривать байховый чай, и ещё о доброй сотне предметов и явлений. Он любил, чтобы она долго и честно сопротивлялась, а под конец уступала – и она делала в точности как он любил.</p><p>Они ходили в ГУМ покупать ему обувь – она рыскала по торговым рядам в поисках подходящих штиблет, а он сидел в кафетерии со свежим номером «Сеанса» (где, кстати, была и её статья).</p><p>Ходили в Елисеевский покупать пирожные и дорогущий бразильский кофе для приёма на дому – сначала писателя Стефана Цвейга, а затем танцовщицы Валески Герт. Он позволил Пере сделать покупки, а на сами встречи – не позвал.</p><p>Ходили на почтамт отсылать его письма (он вёл солидную корреспонденцию с Европой и Америкой): сначала вдвоём, а после она и одна приноровилась. Деньги на конверты и марки он выдавал под расчёт.</p><p>Все её попытки – приобнять, или поцеловать, или хотя бы перейти на «ты» – оборачивались шутками и баловством: то падал на колени, клянясь в рыцарском преклонении и «нерушимой высоте чувств» (при этом порвал штанину, и ей пришлось штопать); то дурачился, целуя следы её туфель на зернистом асфальте Бульварного кольца (причём целуя взаправду и обильно пачкая губы чёрной пылью, так что позже ей пришлось отмывать ему лицо в ближайшем фонтане). Несостоявшиеся объятия оборачивал танго, или полонезом, или вальсом (кстати, вальсировал прекрасно – очень страстно).</p><p>Уже много позже Пера поймёт, что все эти их брачные танцы – от совместных покупок для несовместных мероприятий и до секретарских дел, которые она добровольно возложила на себя, – всё это было не чем иным, как приглашением к жертве: она давала понять, что готова принести её, а он – что готов принять.</p><p>При этом искры со стороны Эйзена продолжали сыпаться как из рога изобилия. Он смотрел на губы Перы, и глаза его влажнели (но отчего-то не целовал). Он читал ей Байрона и Джона Донна – конечно, по-английски и, конечно, с неподдельным пылом (но после прощался и сбегал). Он вёл её в Музей изящных искусств и там подолгу обсуждал нагие тела гогеновских таитянок (но взглянуть на тело Перы, более близкое и не менее прекрасное, не менее чувственное и ждущее, чем у темнокожих дев, так и не захотел). Все эйзеновские искры были – вхолостую.</p><p>Спустя полгода еженевного общения они были всё ещё на «вы» и физически так же целомудренны, как и в день знакомства.</p><p>Их уже воспринимали как пару и приглашали в гости – вдвоём. Он прилюдно звал её<emphasis>Pearl</emphasis> – жемчужина, переиначивая строгое имя и привнося в него нотку интимности. Эсфирь Шуб всерьёз обсуждала с Перой ещё более сокровенный момент – возможное вступление Эйзенштейна в партию. Юлия Ивановна слала из Ленинграда длинные письма, наполовину состоящие из указаний по организации быта Серёженьки, наполовину из расспросов об их совместных планах. Слово «брак» в письмах не возникало, но читалось между строк вполне отчётливо.</p><p>А планов-то никаких и не было. Постепенно и по молчаливому согласию Эйзена Пера взвалила на себя всё, из чего обычно состоит увесистый крест жены одарённого художника. Она редактировала и перепечатывала его тексты (порой зубодробительнейшие). Переводила для американских изданий. Вела переписку с журналами, университетами, киностудиями и частными лицами в Советском Союзе и за рубежом. В конце концов, сама писала за Эйзена статьи – по его поручению и под привычным псевдонимом Р.О'Рик. Подбирала в библиотеках книги. Вела учёт хозяйственных расходов, платила за коммунальные услуги, приглашала уборщиц, закупала продукты для холостяцкого стола, бегала в прачечную…</p><p>Она стала для Эйзена всем – и ассистентом, и референтом, и переводчиком, и литературным агентом, и домработницей в придачу; причём всё это – на вольных началах, из любви к искусству. (Правильнее было бы сказать – к Эйзену. Но кого волновали детали?) А главные её роль и ценность были, конечно, в другом: Пера стала для Эйзена личным психоаналитиком.</p><p>Он умел говорить о себе бесконечно, переходя от Папа&#x301; к Мама&#x301;, от рисунка к театру и от фильма к фильму, а от съёмок «Октября» обратно к утробному периоду. Язык Эйзена не уставал произносить бессчётные местоимения: <emphasis>я, со мной, ко мне</emphasis> и <emphasis>для меня</emphasis>. А Пера умела слушать – не просто внимать с распахнутыми очами и приоткрытым ртом, а интересоваться, уточнять, переспрашивать без устали. Это был, конечно, дар – проникаться другим, как собой, и растворяться в его тревогах и страхах, теряя при этом себя, но не теряя способность рассуждать здраво и обстоятельно на благо рассказчику. В эти минуты предельной открытости и беззащитности Эйзен принадлежал только Пере: он был в её власти, и власть эта была столь же могуча, сколь и скоротечна. Ни разу Пера не позволила себе воспользоваться ею, но ощущение могущества оттого лишь росло. Это были самые близкие их мгновения – замена любовным утехам и компенсация всего остального, что обычно составляет брак.</p><p>После долгих бесед об Эйзене, во время которых случались и искренние слёзы, и настоящие объятия, и благодарные целования рук, Пера обычно читала ему из сокровенного альбома с вырезками. Она читала выразительнее, чем Мама&#x301;, к тому же прекрасно разбиралась в предмете и могла многое добавлять от себя, что делало чтение ещё действеннее.</p><p>Эйзен уже не мог без Перы ни справляться с бытом, ни вообще жить. Разлуки давались трудно. Отъезжая на съёмки (делал новый фильм о советской деревне и месяцами пропадал в пыльных закоулках Пензенской области, в деревне с пленительным названием Невежка), он много и подробно писал ей, продолжая бесконечный разговор – если на душе было плохо. Если же съёмки спорились и можно было с головой уйти в работу – обрывал переписку без объяснений. Пера понимала, что пока не нужна, и уходила в тень. Знала – через пару-тройку недель получит письмище на много страниц, исчерканных летящими от возбуждения буквами и восклицательными знаками: «Вы не представляете, Пера, как я измят! Совершенно! Вконец!»</p><p>В письмах откровенность Эйзена достигала всех мыслимых пределов: он выворачивал наизнанку душу – до самой последней складки и до последнего зародыша мысли, – докладывая о своих пороках, реальных и мнимых, о мечтах покончить с собой или, для разнообразия, о постельных грёзах (не смущаясь, что это может ранить Перу). Жаловался на всё: на свою неустроенность, чудовищный характер, непонятную сексуальность. Сам обзывал свои письма скулежом, а Пера (про себя) – эксгибиционизмом.</p><p>Изредка жалкий тон сменялся на требовательный. «<emphasis>Pearl</emphasis>, вы знаете меня. Напишите мне, чем я живу? Чего мне хочется? Есть ли что-либо, что для меня действительно ценно? И если да – стоящее ли это дело или нет?.. Чем я жив – вы обязаны мне прислать!»</p><p>Она послушно отвечала – гадая при этом, помнит ли он хотя бы дату её рождения. (Никогда не хватало смелости проверить: всегда сама заранее напоминала и строго-настрого запрещала покупать подарки – мол, мещанство и пустая трата денег. Он благодарно соглашался.)</p><p>Пера смирилась со всеми своими ролями: граммофона для похвал, мусорного ведра для жалоб и пьедестала для самооценки Эйзена. Она и подумать не могла, что всего-то через шесть лет этой странной и наполовину общей жизни действительно станет его женой. И жизнь их станет общей совершенно. Эту общность из двух существований Эйзен заполнит одним только собой, как воздух наполняет полый сосуд. От самой же Перы не останется ничего, кроме переиначенного на его вкус имени – <emphasis>Pearl</emphasis> – и её большой любви.</p><empty-line/><p>– Вы ненавидите женщин.</p><p>Это были первые слова Тиссэ после просмотра смонтированного «Октября».</p><p>Эйзен аж расхохотался от растерянности: был готов к чему угодно, а более всего – к обороне своих монтажных экспериментов, но никак не к гендерному спору.</p><p>– К чёрту шуточки, Тис! Что скажете про монтаж?</p><p>– Почему же шуточки? Ваши ударницы из батальона смерти отвратительны, как последние шлюхи в кабаке, – от их лохматых подмышек и грязных портянок во весь экран разит, будто из солдатской бани. Ваши петроградские дамы – драконы в шляпах и с зонтиками, с их напомаженных ртов едва не каплет ядом. Ваша критика царизма метит не в императора, но исключительно в императрицу – её перины выпотрошены прилюдно, и перья летят зрителю в нос. Её унитаз, биде, пипифаксы и туалетные ёршики показаны так близко и долго, что зритель задохнётся от гадливости. А нормальной женщины в ленте – ни одной… Парируйте, сэр! Если имеете чем.</p><p>Поняв, что крыть нечем, Эйзен расхохотался повторно, ещё громче. Оставляя за собой последнее слово, продекламировал пару стишат на французском – якобы отвечая собеседнику и ставя точку в споре, а на самом деле просто заполняя паузу. Стишата были детские, про замерзающего лютой зимой бедняжку зайчика, и на роль аргумента в споре годились вряд ли. Но Тис плохо знал французский и понять этого не мог.</p><p>На следующий день Эйзен пересмотрел «Октябрь» <emphasis>глазами мужчины</emphasis> – и действительно не обнаружил героинь, которые могли бы вызвать хоть сколь-нибудь нежные чувства. Притом что привлекательных мужских героев имелся целый отряд: тут и матросы-великаны – с прозрачными нордическими глазами и просветлёнными лицами; тут и рабочие – со скулами лепными, как у эллинских богов. И даже сам Тис, снявшийся в крошечной роли немецкого капрала, глядел с экрана белозубым обаятельным красавцем.</p><p>Женщины же в картине все были – карикатуры, как на подбор. Солдатки из батальона смерти – толстенные, как тумбы, или тощие, как щепки. Светские курвы в жемчугах. Мегеры-буржуинки в шляпах с гигантскими белыми перьями: озверев от классовой ненависти, они зубами рвали пролетарские флаги, руками в кружевных перчатках – несчастного большевика, а после топтали его и кололи зонтиками до смерти (во время экзекуции камера долго подглядывала дамам под задравшиеся юбки, демонстрируя зрителю корявые ляжки и нижние юбки палачей).</p><p>Карикатура не отпускала Эйзена, проступая во всех его творениях, как кентервильское пятно.</p><p>Но кто сказал, что художник не волен смеяться над любым и каждым? Что гендер защищает от стрел сатиры, а правильнее сказать, от справедливости?</p><p>С детства он тщился и не мог понять этого особенного, с придыханием, отношения к женщине. Папа&#x301; – с педантичностью, переходящей в исступление, – соблюдал этикет: непременно вскакивал с кресла при появлении в комнате Мама&#x301;; во время совместных прогулок подставлял ей согнутый локоть, поднимая высоко и энергично, словно штангу тягал в гимнастическом зале; выражения для разговора подбирал сложные, как из словаря, не допуская ни единого просторечия, будто беседовал не по-русски, а на выспренном<emphasis>Hochdeutsch,</emphasis> и брезговал испачкать губы «словечком в простоте». Но всё это – днём. Ночью же, когда начинался семейный театр, стены в доме дрожали от отцовской брани – и реплика «шлюха!» была самой нежной в партии Папа&#x301;.</p><p>Он ревностно следил, чтобы наряды Мама&#x301; не были чересчур откровенны: чтобы прикрывающий декольте гипюр был достаточно плотен, а рукава – достаточно длинны, даже у летних платьев. Но гигантских кариатид, которыми снабжал фасады построенных домов, почему-то оставлял без намёка на одежду. Подростком Рорик любил наблюдать, как дождь струится по жестяным грудям и промежностям, оставляя тёмные следы – с каждым годом заметные всё отчётливей, даже в ясную погоду. «Нравятся тебе мои дома?» – спрашивал отец гордо и уже в тысячный раз. «Очень», – честно отвечал сын. Злые языки судачили, что лица дев напоминали главных красавиц Риги.</p><p>Искусством Папа&#x301; восхищался так же упорно, как подбирал слова. Предлагалось восхищаться и Рорику – Джокондой и Венерой Милосской в Лувре, Олимпией и балеринами в Музее д'Орсе. Рорик послушно восхищался. Зная, что в отцовской библиотеке – не на открытых полках, а в запертом на ключ отсеке – хранятся альбомы с фотографиями гораздо интереснее, чем знаменитые портреты.</p><p>(А мужскими образами Папа&#x301; отчего-то не восторгался, притом что грации в их телах и красоты в лицах было не меньше. Неужели же роденовские богини прекрасней микеланджеловских рабов? А циклёвщики паркета уступают бордельным дивам? Эту загадку Рорик не смог разгадать в юности – оставил на взрослую жизнь.)</p><p>Странная двойственность женщины – быть объектом уважения и глумления, восхищения и вожделения, и всё это одновременно – эта двоякость настораживала. Самым же ярким воплощением дуализма была Мама&#x301;.</p><p>Мужские взгляды липли к ней, как мухи к мёду, и до развода, а особенно после, когда жила уже одна в Петербурге. Она, отвергая ухаживания или дозволяя, наслаждалась и тем и другим в равной степени – Рорик сам наблюдал это во время каникул. В письмах же к нему Мама&#x301; открыто называла мужчин врагами, не смущаясь тем, что и сын принадлежит к ненавидимому ею вражескому роду. Видимо, сын был самым любимым из врагов – по крайней мере, так решил про себя Рорик.</p><p>Но и с мужчинами было не проще. Чрезмерно высокий голос – «бас», как в шутку Рорик называл свой фальцет, – вот что мешало окончательно примкнуть к мужскому стану. В детстве его писклявый голосок умилял окружающих, в отрочестве прощался, в юности вызывал улыбку, а в зрелости – смех. Едва заметным холодком веяло на Рорика от остальных мужчин – обладателей басов (настоящих, не шуточных), баритонов и даже теноров. Это было не отторжение – легчайшая напряжённость, неуловимая тем, кто её производит, но вполне ощутимая тем, на кого направлена.</p><p>Всю жизнь он пытался её растопить. Сперва стал грязно ругаться – не при женщинах, конечно, и даже не при впечатлительной Тойке, что лаяла от малейшего чиха хозяев, а исключительно в мужской компании Маки Штрауха и плюшевого медведя. Талантливый к языкам, Рорик обучился сквернословию мгновенно. Главные уроки преподал Папа&#x301; – во время ночных перебранок и сам того не подозревая. Учебниками Рорик выбрал медицинскую энциклопедию и справочник по зоологии из отцовской же библиотеки. Также помогали в овладении мастерством рыночные торговки, грузчики в рижском порту и школьные сотоварищи. Этих он вскоре превзошёл настолько, что некоторые записывали за пай-мальчиком Серёженькой Эйзенштейном его многосоставные пассажи, а после зубрили наизусть, как латинские пословицы.</p><p>Чуть позже принялся рисовать – то, что уже умел блестяще описывать бранными словами. Догадался не сам – помог случай. В четырнадцатом году здание страхового общества в Риге отдали под госпиталь и заполнили ранеными, а все приличные горожане сочли за долг снабжать пациентов продуктами и духоподъёмными письмами. Папа&#x301; командировал в лазарет сына – развлекать ветеранов чтением и рисованием патриотических карикатур. Однако шаржи кайзеров, султанов и прочих глав воюющих государств наводили на раненых скуку, и очень скоро они попросили юного художника перейти к теме более интересной и менее политической, а именно – ватерклозетной. Рорик перешёл – и успех превзошёл все мыслимые ожидания. Хотя и длился, увы, недолго: Папа&#x301; узнал про незаконное эротическое творчество и посадил сына под домашний арест.</p><p>Рисовать запретное – лирическое, чувственное, альковное, скабрёзное и откровенно грязное – Рорик не перестал. Скованный условностями приличия на людях, наедине с листом бумаги его талант – или его карандаш? – срывался с цепи. В армии, а позже на театральном и кинофронтах этот острый карандаш служил хозяину много лучше тонкого голоса, набрасывая секс-карикатуры на злобу дня или секс-шаржи коллег – без оглядки на пол и возраст, не щадя чувств жертвы и надорванных от смеха животов остальных. (Одной из самых удачных своих работ Эйзен считал портрет Тиса: вместо камеры тот держал перед собой гигантский фаллос, направляя его на множество соответствующих целей, что распускались вокруг подобно цветам.)</p><p>Но ни площадная речь, которой Эйзен пользовался лучше грузчиков и с явным удовольствием (теперь уже и при дамах), ни беспрестанная «карандашная эротика» – всё не помогало: напряжение со стороны мужчин ощущалось по-прежнему. Едва примкнув к богемной жизни, Эйзен выучил добрую сотню пошлейших и смешнейших анекдотов, а вскоре и сам научился их придумывать. Любую репетицию и любую съёмку подогревал постельным юмором, любой разговор солил-перчил и обильно са&#x301;лил. Даже в беспримесно политический «Октябрь» умудрился вставить два эротических кадра, да так виртуозно, что оба проскочили цензуру незамеченными. В одном – строчил пулемёт, взятый острым ракурсом из-под ног атланта, и казалось, что орудие слилось воедино с могучим телом из мрамора. В другом – застыла в императорской спальне женская скульптура, плотно укрытая покрывалом сверху, но не снизу. И всё равно – не помогало.</p><p>Мужчины – юные, молодые и не очень – ценили его как режиссёра и педагога, обожали как юмориста, уважали как интеллектуала. Но в разгар любой самой оживлённой беседы, когда остроты летали пулями и рвались шрапнелью ядрёные шутки, Эйзен всегда ощущал знакомое легчайшее напряжение – тонкую и прочную, как целлулоид, невидимую плёнку между собой и остальными мужчинами.</p><p>Не из попыток ли разорвать эту плёнку он делался брутальнее с каждым фильмом? Кровь и насилие в «Стачке», много крови и много насилия в «Потёмкине». Прочь от женского в искусстве – от созерцания, нюанса, сочувствия и красоты. Вперёд к мужскому – порыву, разрушению и разгулу чувств… Конечно, не помогло и это. Самому кровожадному режиссёру советского мира не было доступа в мир мужчин.</p><p>Женщины, наоборот, готовы были любить Эйзена с первых дней его приезда в Москву – и любили, и ревновали, и даже пытались из-за него стреляться, причём всё это на абсолютно платонической основе. Он действовал на женский пол магнетически: на каждую смотрел так, будто уже почти влюблён, – и та влюблялась первая. Знал за собой этот вдохновенный взгляд и понимал его последствия, но никогда не выключал: иметь вокруг себя наполовину или полностью очарованную аудиторию было приятно. И он острил, дерзил, вгонял в румянец и ужас, сражал эрудицией, делал комплименты и двусмысленные намёки – но не более. Потому что более – не получалось.</p><p>Несколько попыток завершились неудачно, и Эйзен решил прервать эксперименты, подведя под решение солидный аргумент, заимствованный не у кого-то, а у любимого Леонардо. Воздержание – сбережение всех жизненных сил, включая любовные, для использования только и исключительно в творчестве. Интимную жизнь – в жертву на золотой алтарь кино. Донжуанизм – не в отношении женщин, а в отношении искусства. Оплодотворение – не потных человеческих тел, а Мельпомены и Талии, графики и синема&#x301;. Рождение – не склизких младенцев с синими губами, а фильмов, спектаклей и рисунков.</p><p>К тому же о творческой сублимации много размышлял другой любимый авторитет, Фрейд, и подтверждал её полезность. А перепевающий Фрейда на марксистский лад Залкинд предлагал даже внедрить в обществе социалистическую сублимацию. В целом Эйзен чувствовал себя со своим решением в хорошей компании и на острие прогресса.</p><p>Был и ещё один, тайный, плюс воздержания. От мысли, что очередная Вера, Ира или Агния не спит ночами и мечтает о нём, у Эйзена захватывало дух – гораздо больше, чем от фантазий про естественное завершение интрижки.</p><p>Для успокоения же собственного капризного эго (которое нет-нет да и опечалится от невозможности классической победы) Эйзен придумал хитрую формулу: «Раздвоение объектов на физиологический ряд и ряд сентиментальный – с первыми сплю, но не люблю, вторых обожаю, но не коитирую». Эту формулу он и предъявил самой дорогой своей подруге<emphasis>Pearl</emphasis> Аташевой, с кем завязались непривычно длительные отношения, – утешая как её, так и прежде всего самого себя. При этом «ряд сентиментальный» был у Эйзена довольно широк и известен, а «физиологический» то ли содержался в тени, то ли отсутствовал вовсе.</p><p>Для окружающих Эйзен был фонтан дерзостей, вечный бенгальский огонь, искрящий остротами. Брутальный зубоскал, смутитель и пленитель, жуир и Дон Жуан. Вечный любимец женщин и их большой знаток.</p><p>А под феерической маской, расшитой блёстками и бубенцами, прятался кто-то неприкаянный: не принятый мужским родом и не доверяющий женскому, не умеющий сливаться в любви с другим человеком и отчаянно этого желающий – и более всего на свете боящийся остаться одному. И то, что Тису показалось ненавистью к женщинам, объяснялось тоской – вывернутой наизнанку и низведённой до карикатуры тоской по женщине.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Деревенскую ленту Эйзенштейну поручил делать сам Сталин, желая, конечно, получить очередной «Потёмкин» – но теперь на материале о плуговой распашке, удойности коз и унавоживании почвы. Тема постепенно становилась важнейшей в стране: сто двадцать миллионов крестьян, главное богатство России, виделись и главным фронтом приложения государственных сил. Генеральная линия партии пролегала аккурат по деревням и сёлам – а вернее, по жизням и судьбам их населенцев. И название картины образовалось само: «Генеральная линия».</p><p>Поручение спустили по инстанциям – через ЦК, далее руководство «Совкино» – аккурат на голову режиссёра. Отказаться было немыслимо. Но и согласиться тоже: Эйзен понимал в сельской жизни не более, чем в быту бушменов. (Пожалуй, про последних даже чуть лучше.)</p><p>Разумеется, Эйзен согласился. И разумеется, зря.</p><p>Судьба картины была несчастливой от начала и до конца. Работа стартовала ещё в двадцать шестом, задолго до «Октября». Тогда будущее российского крестьянства, искони привыкшего к общинности, виделось в кооперации. И режиссёру дали задание это светлое будущее нарисовать – плакатно и как можно более соблазнительными красками.</p><p>Задача эта, ясная и несложная, сперва поставила Эйзена в тупик: никогда прежде не снимал он про завтра и сегодня, а всегда и только – про вчера. Научная мысль его смело устремлялась по шкале времени, заглядывая не то что в завтрашний день, а на десятилетия и века вперёд. В теоретических изысканиях мысль его была храбра, и упорна, и безустанна, как самый стойкий пилигрим. А творческая фантазия?</p><p>В её паруса всегда и непременно дул ветер Истории. Временно&#x301;е отдаление наделяло фильмы свойством лупы: поднося эту лупу к событию, случившемуся годы и годы назад, зритель видел его предельно выпуклым, сказочно искривлённым и нереально ярким. Это она, История, вдыхала в каждый образ мифические черты, будь то рабочие-стачкисты или матросы с «Потёмкина», жандармы на одесской лестнице или убиенные ими страдальцы – все они, осиянные светом прошлого, оборачивались фигурами сказочными, эпическими (и почти библейскими, добавлял про себя Эйзен). Это она, История, превращала любой актёрский жест в символ, и любую деталь – в метафору, а сюжет – в миф. История стала для Эйзена и темой, и методом, и палитрою самых возвышенных чувств для раскраски сюжета.</p><p>Найдутся ли подобные краски в картине о чумазой деревне – о её убогом сегодня и не очень понятном завтра?</p><p>Для рассказа о дне сегодняшнем нужен взгляд спокойный, хирургический. И предельно чуткое ухо. Сегодня говорит сумбурно, многоголосо и так путано, что не каждому дано услышать, редкому – разобрать. Оно прячет важное в океане рутины. Скрывает суть, присыпая мишурой новостей. Глядеть на него – не разглядеть. Слушать – не расслышать. Хватать – не ухватить. А если и ухватишь – тут же утекает сквозь пальцы, оборачиваясь днём вчерашним.</p><p>Для рассказа о завтра, наоборот, нужен воспалённый мозг. Не просто умение грезить (удел фантазёра – банальные сказки), а увидеть иным зрением, парадоксально и дерзко: в морской букашке – будущую рыбу, в очертаниях рыбы – абрис будущего корабля, а под поверхностью моря – будущую ойкумену. Увидеть не на шаг вперёд, а на десять. Увидеть то, чего нет, чей росток ещё не пробился, хотя семя уже лежит в земле.</p><p>Хватит ли у Эйзена этих противоположностей – спокойствия и дерзости, чуткости и отваги, – чтобы вышагнуть из привычного прошлого в неизведанные другие времена?..</p><p>Сомнения глодали его, но недолго. Наступило лето – съёмочный сезон. И оставив на рабочем столе проштудированные журналы «Батрак» и «Молочное хозяйство», вырезки «О цветной капусте» и «Гимн сепаратору», Эйзен отправился в деревню – с Гришей, Тисом и компанией.</p><p>Впервые в жизни он изучал внимательно – не на картинках, а вживе – завалинки, лапти, оглобли, курные избы, серпы и косы, топчаны и ручные жернова, далее по списку. А деревенские изучали его – пижона во французском пыльнике и круглых солнечных очках, с удивительным женским голосом и танцующей походкой. Когда он фланировал по главной улице, слегка помахивая руками на отлёте и улыбаясь каждому встречному гусю, бабы прикрывали ребятне глаза: неча зенки на срамное таращить – вытекут!</p><p>Странно смотрелся на селе и Тис в его кипенном кепи и брюках цвета топлёного молока. Пожалуй, из всей съёмочной группы вписался в пейзаж один Александров – этот, хотя и наряженный в яркие подтяжки и канотье с ленточкой в пандан, всё равно казался своим, из местных, лишь приодевшимся по случаю.</p><p>– Вы умеете доить, Гриша? – поинтересовался как-то Эйзен.</p><p>В поисках натуры они только что заглянули в коровник – щелястую халупу с наполовину уже поеденной соломенной крышей. Внутри толкалась пара скелетообразных бурёнок, а снаружи хибару облепили местные мальчиши, что всюду следовали за съёмочной группой и сейчас таращились на происходящее через стенные дыры.</p><p>– Умею, – отчего-то сробел Александров.</p><p>– Покажите! – загорелся тотчас Эйзен. – Тис, заряжайте! Работаем<emphasis>superstar</emphasis> советского киноматографа Григория Александрова за утренней дойкой. Ну же!</p><p>Рдея пышными юношескими щеками от смущения, Гриша закатал рукава накрахмаленной рубашки и уселся на валявшееся рядом дырявое ведро под бок одной из бурёнок. Второе ведро, кажется не столь худое, поставил аккурат под вымя. Поплевал на ладони и принялся сперва оглаживать корове сосцы – медленно, сильно. Хозяйка вымени замерла было от касания незнакомых рук, но вскоре обмякла от умелой ласки и вздохнула ублаготворённо. Брызнули белые струи.</p><p>– <emphasis>Mon dieu,</emphasis> какой чувственный акт! – Приблизив лицо вплотную к происходящему, Эйзен счастливо улыбался то дояру, то в стрекочущую рядом камеру. – Шлюхам из квартала красных фонарей следует не танцевать в витринах, а доить. И теперь-то я понимаю, почему этим дни напролёт баловалась Мария-Антуанетта!</p><p>– Баба Мотя, городские пеструху сдоить хотят! – заверещало тем временем пацаньё, что бегало за киногруппой, конечно, не только из интереса, но и для вездесущего присмотра.</p><p>Из ближайшей избёнки выскочила старуха, потрясая ухватом, словно ратник копьём.</p><p>– А ну пшёл вон! – заорала истово, но вовсе не Грише, а Тиссэ. – Убери тарахтелку, иродово семя!</p><p>Корова дёрнула от испуга ногой и опрокинула ведро с надоем.</p><p>– Работаем горгулью, Тис! – Эйзен уже успел оценить и шишковатое лицо бабки, похожее на землистую картофелину, и блистающие гневом глаза: не бабка – загляденье! Так и просится в кадр.</p><p>Тис уже и сам понял, сам двинулся из коровника во двор навстречу новоявленной актрисе – та мчалась на камеру во всю прыть своих немолодых ног.</p><p>– Мадам! – Эйзен отскочил за спину снимающего, чтобы не попасть случайно в кадр, и уже оттуда махал руками, пытаясь отвлечь внимание на себя. – Сеньора! Донна миа! Умоляю, отриньте ваш карающий меч!</p><p>– Я те отрину! – Старуха была уже близко, на крупном плане, но садануть рогачом по стрекочущей<emphasis>Debriе</emphasis> не решалась – только потряхивала им, выбирая, ткнуть ли в оператора или режиссёра. – Я те так отрину, что рёбра посыплются! Кончай трещать! Не наводи порчу на животину!</p><p>– От кинокамеры не порча, а одна только чистая польза! – ухватился Эйзен за последнюю фразу, как утопающий за спасательный круг. – Вы были в кинематографе, гнэдиге фрау? Видели, какие актрисы на экране красивые? Это всё – от камеры.</p><p>– Брешешь! Пеструха от вашей трескотни завтра доиться перестанет.</p><p>– Не перестанет, а даст двойной удой!</p><p>Баба Мотя и Эйзен кружили по тесному двору, словно боксёры по рингу: она – размахивая орудием, он – руками. Слившийся с<emphasis>Debrie</emphasis> Тиссэ осью вертелся в центре, сохраняя прицел на старухе. Мальчуганы вокруг приплясывали от возбуждения и непременно желали принять участие в споре:</p><p>– А моя мамка говорит, что от этой трещотки девки забрюхатить могут!</p><p>– А моя – что волосья повыпадают, до лысины!</p><p>– А моя – что сухота нападёт!</p><p>– Какая лысина?! Посмотрите на актёра Александрова! – Не спуская глаз со старухиного ухвата, Эйзен ткнул пальцами приблизительно туда, где растерянно топтался упомянутый. – Гриша, предъявите!</p><p>Тот стянул с головы канотье, обнажая копну русых кудрей, столь обильных, что даже бабка остановила охоту и рассматривала издалека, правда недоверчиво.</p><p>– Денно и нощно перед камерой – и вот результат! – продолжал Эйзен, уже слегка запыхавшийся от поединка. – Посмотрите на меня, в конце концов. – Он взъерошил свои кудри и немного подёргал, демонстрируя прочность крепления к голове. – Где тут сухота? – Шлёпнул пятернями по плотному животу. – Ну-ка, щупайте!</p><p>Выставил пузо вперёд и поднёс к ребячьим лицам. Мальчиши один за другим потыкали пальцем в режиссёрскую плоть и уважительно покивали, признавая правоту.</p><p>Баба Мотя, не имея столь весомых аргументов, так и стояла под прицелом<emphasis>Debrie</emphasis>, терзаемая сомнениями. На бугристом лице недоверие сменялось любопытством – и опять оборачивалось скепсисом.</p><p>– Прошу вас, миледи, отбросьте предрассудки и ухват заодно! Уверяю, уже завтра на вашей голове поубавится седины, а щёки зарозовеют, как у девицы. Проверьте – и не пожалеете. Сами будете просить, чтобы вас опять поснимали.</p><p>Зыркая опасливо то на режиссёра, то на оператора, старуха откинула-таки рогач и вперилась в объектив уничижительным взором.</p><p>– Браво! Брависсимо! – Эйзен зааплодировал и вынырнул наконец из-за спины Тиса.</p><p>Огненный взгляд решил непременно использовать в картине – для осуждения чего-нибудь или кого-нибудь идеологически чуждого: кулаков, капиталистов, на худой конец – религиозных предрассудков.</p><p>Пока баба Мотя прожигала взглядом<emphasis>Debrie</emphasis> – минуту, затем вторую, – давая оператору возможность отработать себя со всех сторон, разочарованное затухшей склокой пацаньё устало ждать.</p><p>– И меня сыми! – уже просил кто-то. – И я хочу кудри… И меня тоже! И меня!..</p><p>– И меня! – уже вторил какой-то мужик из-за плетня…</p><p>Что ж, вблизи деревенский материал выглядел элементарно и абсолютно постижимо. А настоящее оказалось гораздо осязаемее и безыскуснее, чем прошлое. И Эйзен решил: справимся! Решил: быть грядущему фильму комедией. Смешное – стихия знакомая, родная, вполне подходящая для изображения прялок-свинок-пастушков и прочих составляющих пейзанского быта.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Тут-то и начались несчастья.</p><p>Первым и явным провалом Тиссэ считал главную героиню. Подобрали актрису из народа, некую Марфу с прелестной фамилией Лапкина, которая по замыслу играла бы себя – измученную жизнью русскую бабу. Впервые увидев её, Тис прижмурился, как от боли: Марфа была не только измучена, что полагалось по сценарию, но и откровенно, вызывающе некрасива – в предельной степени, «до дрожи и скрежета зубовного», по неделикатному выражению Гриши. Вот уж задачка для оператора! «Это вам не голливудских див снимать», – подмигивал Эйзен, весьма довольный выбором.</p><p>(После выхода фильма критики растеряются: обсуждать внешность актрисы – неэтично, а не обсуждать – невозможно. Только самые смелые отважатся описать её откровенно – как «на редкость уродливую тщедушную бабу и с таким проваленным носом, один вид которого наводит на особо грустные размышления».)</p><p>С подбором остальных исполнителей справились лучше: нашли и толстенных кулаков, чьи заплывшие жиром щёки и шеи колыхались в кадре, подобно кускам холодца; и худющих крестьян, обросших бородами по самые глаза. Все типажи были совершенно карикатурны и абсолютно привычны (в голове вертелось иное слово – «тривиальны», Эйзен гнал его прочь).</p><p>Только собрали актёров – зарядили дожди, и отменили любые натурные съёмки, из которых почти полностью был задуман фильм. Лило так долго и беспросветно, что Эйзен решил эвакуироваться ближе к солнцу: вывез группу на юга, под Ростов. Дождевой фронт двинулся следом.</p><p>Снимая по малости то на одном хуторе, то на другом, Эйзен петлял по Кубани, надеясь уйти от преследования, но небо отчего-то было против картины и одну за другой насылало тучи, полные отборных, крупнокалиберных капель.</p><p>Он рванул в Тбилиси. Дожди – за ним.</p><p>Прыгнул под Баку. Дожди – за ним.</p><p>Утёк на персидскую границу, в выженные добела Муганские степи. Дожди, которые раньше едва добирались до этих почти пустынь, – за ним.</p><p>Здесь, прижатый к рубежам Советской страны и обложенный непогодой со всех сторон, Эйзен провёл самую длинную в своей жизни осень. Что-то снимал – урывками, выгадывая паузы между ливнями, крупной моросью и мелкой изморосью. Но больше размышлял – слушал бесконечный шорох капель по крыше и слагал мысли, такие же бесконечные, в наброски статей; а затем, желая испробовать идеи на практике, снова и снова правил сценарий, усложняя до крайности. И это стало ещё одной – и очевидной – бедой будущего фильма.</p><p>(Не будь этих недель вынужденного безделья – кто знает? – могла бы получиться неплохая комедия, с прямым, как оглобля, сюжетом и забавными сценками. Однако выйдет по-иному: смешного в фильме будет негусто, а странного и нелепого – с лихвой. Мало кому из современников удастся расшифровать все заложенные Эйзеном загадки. И только сам он, уже много позже, в статьях опишет всю бездну вшитых в ленту идей, понятных лишь ему одному да ещё парочке интеллектуалов типа Шкловского: психологическое обоснование зрительского экстаза, вызвать который должна ни много и ни мало работа молочного сепаратора; аллюзии на античные мифы; монтаж, синкопированный подобно американскому джазу… Россыпь многоумия, призванная покорить, а вместо этого лишь пугающая зрителя.)</p><p>Но главный удар ожидал впереди: Эйзену велено было прервать работу и срочно явиться в Ленинград – снимать «Октябрь» к предстоящему юбилею Революции. Перерыв длился год. За это время Эйзен успел придумать, снять и смонтировать новую ленту, ослепнуть и вновь прозреть, впасть в депрессию и выйти, сформулировать идеи интеллектуального монтажа, начать преподавать и даже встретить будущую жену… И к моменту, когда съёмки «Генералки» стартовали повторно, режиссёр колоссально вырос в мастерстве. А Марфа Лапкина – в объёмах: актриса забеременела.</p><p>Брали крупные планы вместо средних и общих, искали ракурсы и дублёршу, как-то хитрили, обходились, изворачивались – но скоро опять остановили работу, теперь уже по акушерским причинам. И снова стояли несколько месяцев… Новорождённого Эйзен лично «покрестил» в сепараторе (получились отличные кадры для прессы) и опять взялся за многострадальную картину, уже в третий раз. К тому времени «Генералка» опостылела вконец: Эйзен давно перерос незамысловатую комедь.</p><p>Товарищи по цеху, кому решился показать сырьё, мрачнели уже на середине показа, а после завершения бормотали невнятное. И даже деликатный Бабель – авторитет для Эйзена непререкаемый и друг многолетний – не нашёл слов поддержки, отмолчался. Знак – дурнее не бывает.</p><p>Из Холливуда долетали удивительные слухи, скоро ставшие официальными новостями: фильмы заговорили – началась эра звукового кино. Эйзен же, самый прогрессивный режиссёр советского кинофронта, вместо экспериментов по озвучанию до сих пор возился с телями-поросями и старательно высекал экстаз из сепараторной лоханки.</p><p>Он подал заявку на заграничный паспорт для выезда в Штаты – и снимал дальше, желая как можно скорее разделаться с разведением коров и буднями молочных артелей. Конечно, велик был соблазн поручить все доделки сорежиссёру (Гриша указывался в титрах именно так), только это вряд ли пошло бы на пользу картине. Тем более что выезжать в Америку Эйзен предполагал не один, а со свитой, куда входил и Александров – адъютант, секретарь, штатный обожатель и официальный заместитель, вечный ученик и вечная верная тень своего учителя. И Эйзен корпел над «Генералкой» сам, проклиная про себя государственный заказ.</p><p>А череда злоключений как стартовала в первый день съёмок, так и не прерывалась до последнего. Когда фильм уже был – наконец-то! – смонтирован и даже прошёл цензуру, обнаружилось непоправимое: за прошедшие три года генеральная линия партии изогнулась довольно круто и пролегает уже не в сторону кооперации, как это показано в картине, а в совершенно ином направлении – к сплошной коллективизации.</p><p>Для обсуждения (или осуждения?) фатальной ошибки в «Союзкино» было назначено специальное совещание, которое, однако, отменилось: сперва с режиссёрами хотел побеседовать Сталин.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Их привезли в Кремль на закате, когда небо стало одного цвета с кремлёвскими стенами.</p><p>Долго вели по коридорам, устланным красным ковром, и доставили в кабинет, где все окна были наглухо зашторены тяжёлым, исчерна-бордовым бархатом. Освещали комнату всего несколько настольных ламп, и углы её терялись во тьме. На одной стене белел большой полотняный экран, у противоположной – чернела махина кинопроектора. Пара кресел и стульев посередине подтверждали: это кинозал.</p><p>Здесь уже томился кто-то суетливый, носато-усатый, похожий на пойманного в клетку зверька. Эйзен поначалу принял его за киномеханика, но после разглядел и накрахмаленную сорочку, и начищенные до блеска штиблеты явно иностранного пошива. Суетливый представился Шумяцким, а Эйзену и Грише представиться не позволил – замахал руками и запыхтел возмущённо: мол, кто же не знает в лицо самых известных режиссёров страны?! О своей роли на сегодняшней встрече не доложил. Он так отчаянно волновался – жевал губами, дёргал бровями и вертел головой на каждый шорох, – что Эйзену захотелось тотчас изобразить нового знакомого в виде хорька с пятью мордами и своим выраженьицем у каждой. Жаль, не было под рукой карандаша.</p><p>Конечно, Эйзен и сам волновался, но ему, как любому хорошему актёру, волнение шло на пользу: обостряло ум и ускоряло реакцию. Ожидание бодрило крепче кофе, и сердце приятно торопилось, вступая с каждым ударом всё сильнее: ну же, скорее, вперёд!</p><p>Самым спокойным в комнате казался Гриша, но этого (Эйзен-то хорошо знал) сильная тревога всегда превращала в столб. Александров топтался у киноустановки, водя пальцем по металлическим бочкам – якобы изучая аппарат, а на самом деле припав к единственно знакомой вещи в непривычном пространстве из лакированного дерева, дорогой кожи и лепнины, что в сумерках еле проглядывала с потолка.</p><p>Эйзен, заложив руки за спину, неспешно двинулся по залу – изучать декорации предстоящей сцены. А Шумяцкий, не зная, куда приткнуться, и не решаясь присесть в расставленные кресла, закружил рядом с упятерённой скоростью.</p><p>– Аж взопрел, – хихикнул доверительно на ухо.</p><p>– Да уж, продристаться не мешало бы, – усмехнулся Эйзен в ответ.</p><p>Хотел – заговорщически. Вышло – даже не сочувственно, а с издёвкой.</p><p>Шумяцкий сморгнул, сглотнул – и метнулся обиженно прочь в один из углов. Но раствориться в черноте не успел.</p><p>Открылась дверь. Из коридора упал в тёмную комнату сноп золотого света, и, неслышно шагая по золоту, вплыла в комнату приземистая фигура. В первый миг не было видно ни лица, ни одежды – только чёрный силуэт в свечении контражура, – но каждый уже знал, уже понимал и думал сейчас единственное слово: Сталин.</p><p>Он вошёл – чуть усталый, чуть улыбаясь, – и крепко пожал руку каждому, душевностью этого контакта словно извиняясь за ожидание.</p><p>Гриша как раскрыл рот при появлении вождя, так и не закрывал до самого конца пожатия. Бледный до бумажного цвета Шумяцкий, казалось, вот-вот грохнется в обморок от чувств. А Эйзен – улыбался в ответ.</p><p>Так широко и старательно он улыбался только двум людям на свете – Мама&#x301; и Папа&#x301;. Эта угодливая детская улыбка, обнажающая все до единого зубы и напрягающая все до единой мышцы, уже давно была позабыта в детстве – но вот явилась на лицо опять, сама, как без малого тридцать лет назад. И растягивает его щёки, превращая глаза в щёлки, и заостряет подбородок, и напрягает шею, и плечи, и грудь, и выпрямляет стан, и подбирает живот, и напруживает всё тело, от мизинцев рук и до мизинцев ног. Эйзен хотел бы погасить эту улыбку, чтобы не приняли за нахальную или подобострастную, а Рорик – не хотел. Изо всех сил и усерднее донельзя он улыбался этому усталому человеку с мудрым прищуром, чтобы рукопожатие их длилось как можно дольше.</p><p>За вождём, так же подсвеченные контрсветом, возникли в дверном проёме ещё две фигуры, выше и плечистей, – генералы. Узнать этих было нетрудно, их портреты часто украшали первые полосы газет. Один с лихими усами и такими же бровями. Другой – с чубом, тоже вполне лихим.</p><p>– Начнём киносеанс, – пригласил всех садиться Сталин. – Товарищ Александров, поможете? Не в службу, а в дружбу.</p><p>Гриша уже и сам всё понял – разобрался со стопкой кассет у киноустановки и заряжал одну в проектор. Лицо его при этом сияло счастьем, вдохновением и самую малость – гордостью.</p><p>Сталин опустился в центральное кресло и жестом пригласил Эйзена занять место рядом. Вокруг расселись генералы. А Шумяцкому мягкое кресло не досталось, пришлось ютиться на стуле позади «партера»; наверное, это было даже кстати: чрезмерная близость вождя действовала на него ошеломляюще и лишала способности соображать.</p><p>Потухли лампы, затарахтел аппарат – и с огромного экрана глянуло угловатое, всё словно составленное из булыжников лицо Марфы Лапкиной с вваленным носом и глубокими ямами глазниц. Эйзен, всегда очень чутко ощущающий настроение зала, поймал исходящую от генералов абсолютную тишину – похоже, от потрясения они перестали дышать.</p><p>Действие ползло медленно – через все режиссёрские мудрствования и монтажные кунштюки, – но всё же продвигалось вперёд: невежды-крестьяне сопротивлялись упавшему на их головы светлому будущему в облике землячки Марфы, которая агитировала за артель, воевала с деревенскими кулаками и городскими бюрократами, а в конце картины даже садилась за руль новёхонького трактора, в одном кадре демонстрируя эмансипацию советской женщины и модернизацию советского села.</p><p>Эйзен скашивал глаза то в одну сторону, то в другую, наблюдая мерцающие в переменчивом свете профили зрителей. Генеральские были тяжелы – налиты мрачной скукой и упрямым неприятием. Профиль вождя, наоборот, излучал доброжелательность. Пару раз Сталин даже отрывал взгляд от экрана и переводил на Эйзена, и во взгляде этом было столько одобрения и отеческого покровительства, что у Эйзена внезапно набухло в горле.</p><p>Никто и никогда не смотрел на него так опекающе, с такой искренней милостью и заботой – ни Папа&#x301; в рижском детстве, ни Мейер в театральной юности. Оба отца – и биологический, и духовный – были суровы и предпочитали душевный холод сердечному теплу. Воспитывали жёстко, спрашивали строго. Были неласковы, несправедливы и не щедры – утаивали самое важное: Папа&#x301; ни слова не рассказал сыну о главной мужской тайне, а Мейер – о главной тайне творчества. Отцы были – соперники, более могущественные, чем Рорик. Отцы были – как Уран и Кронос, как ревность и нещадность. И никогда – как любовь.</p><p>А Сталин – был. Он был – благоволение, и благость, и искренность, и доброта. Руки его, узловатые от времени, были – ласка. Морщины, что бежали от глаз к вискам, – прозорливость. Улыбка – ободрение. Тихий голос – покой и мир.</p><p>Ещё до того как Марфа встретила своего сельского принца и на экране воссияло-таки слово «Конец», Эйзен уже знал твёрдо: Сталину фильм понравился. А главное, Сталину понравился он, Эйзенштейн.</p><p>– Что думаете, товарищи? – спросил вождь, когда включили свет.</p><p>Генералы долго пыхтели, предоставляя друг другу начать прения. Шумяцкий в заднем ряду замер, опасаясь, что ему могут первому дать слово, но о нём, кажется, и не вспомнили.</p><p>– Не фильм, а поклёп! – наконец рубанул с плеча бровастый. – Это же не советская деревня, а ожившее кладбище царизма! Не трудовое сегодня, а дремучее позавчера! Такие крестьяне при каком-нибудь Иване Грозном водились, а при советской власти эдаких дундуков уже не сыскать. У вас же они, товарищ режиссёр, как тараканы, по экрану бегают, аж смотреть противно. Клевещете вы на советского человека.</p><p>– Именно! – поддержал чубатый. – И первая клевета – это главная актриса. Может, в жизни она и хорошая женщина. Но не мне вам объяснять, товарищ режиссёр, что экран – это не жизнь. Экран должен агитировать народ, а не распугивать. А от этой вашей Марфы… то бишь от этой вашей картины люди побегут сверкая пятками, только вы их и видели в кинотеатре.</p><p>В заднем ряду громко дышал Шумяцкий – не рискуя возвысить голос, но и мимикой, и позой, и производимыми звуками всячески присоединяясь к высказанному.</p><p>– Крестьяне им не понравились, – улыбнулся Сталин Эйзену, словно они были в комнате одни. – И актриса не понравилась. А я так скажу: бывает и хуже.</p><p>Эйзен искупался в этой тёплой улыбке, как в солнечном луче.</p><p>– А деревня? – продолжал наступление бровастый. – Избы как звериные норы. В таких не то что жить – умирать страшно. Где вы только сыскали это болото старины?</p><p>В Пензенской области, аккурат в пяти сотнях вёрст от Кремля, так и подмывало ответить Эйзена. Но молчал – знал: за него есть кому вступиться.</p><p>В этом было что-то непривычное и совершенно замечательное: не рваться в бой самому, стреляя напропалую остротами и крепкими словцами, а скромно молчать, позволяя более сильному защитить себя. Наблюдать, как трясутся от гнева пышные генеральские брови и не менее пышные усы, как дрожит ямка на крутом подбородке, – и ощущать себя сильнее и этих усов, и бровей, и прочих частей военачальственного тела.</p><p>– Над такой деревней наш зритель смеяться будет, – поддержал чубатый. – А не наш – тем более. Зачем давать повод?</p><p>Шумяцкий в арьергарде усердно сопел в поддержку звучащих доводов, но его стараний не было слышно за громогласными голосами генералов. Тихие реплики Сталина, наоборот, отчего-то были слышны – много лучше, чем обоих возмущённых ораторов.</p><p>– И деревня им не понравилась, – продолжил он свой диалог с режиссёром. – А я опять скажу: бывает и хуже.</p><p>Эйзену – или Рорику? – хотелось, чтобы разговор этот продолжался вечно: яростные нападки критиков и спокойная, неколебимая защита вождя. Словно наблюдаешь бушующий ураган из бойниц неприступной крепости. Словно рассекаешь кишащее акулами море в непотопляемом линкоре. Словно сидишь на коленях у отца – и взираешь свысока на раскинувшийся под тобой опасный мир.</p><p>Эйзен представил себе, как выглядел бы один из его судей без пышного чуба – явно милого сердцу хозяина и зачёсанного повыше, чтобы шапкой торчал надо лбом, – и чуть не прыснул со смеху. Затем начал было мысленно сбривать усы и брови у второго судьи, но побоялся расхохотаться и перестал.</p><p>– Ну а философия? – ударил с другого фланга чубатый. – В чём зерно и ценный смысл этой недостоверной и, откровенно говоря, разнузданной ленты? Где образчик будущего для советского селянина? В чём товарищ режиссёр предлагает увидеть это самое будущее? Не вижу будущего в картине. Тру глаза изо всех сил – не вижу! Мы через кино наше будущее лепить должны – как гончар из глины горшок лепит. Иначе – зачем и для чего?</p><p>– Действительно, почему не показаны должным образом колхозы? – подхватил бровастый. – Почему лента нагло называется «Генеральная линия», в то время как линия партии в ней вовсе не отражена?</p><p>– А вот это правильное замечание, – согласился Сталин. – Колхозы нужно добавить.</p><p>«Опять досъёмки?! Опять перемонтаж?!» – ужаснулся про себя Эйзен.</p><p>– Не настаиваю, конечно, – успокоил тотчас вождь. – Кто я такой, чтобы диктовать свою волю художнику?</p><p>– Конечно, колхозы добавим непременно, – произнёс Рорик.</p><p>– И борьбу с кулаком надо бы отразить лучше: ещё яростнее, ещё непримиримее, – мягко продолжал Сталин. – У вас в картине очень правильно показаны кулаки, товарищ Эйзенштейн, – сатирически. А надо бы усилить и показать абсолютно политически. Сможете?</p><p>«Кулаки в картине и без того уроды и чудовища! – хотелось возразить Эйзену. – Что ли, рога им наклеить и хвосты с копытами нацепить?!»</p><p>– Конечно сможем, – произнёс Рорик и для верности улыбнулся всё той же своей широченной улыбкой из детства.</p><p>– Попробуйте, – улыбнулся Сталин в ответ. – И не откладывая. Вы ведь, кажется, за границу собрались? Полезное дело. Начальство ваше будущее не возражает?</p><p>Он обернулся на «галёрку».</p><p>– Товарищ Шумяцкий, «Союзкино» не возражает против командировки лучшего советского режиссёра в буржуазный Холливуд?</p><p>Шумяцкий, не раскрывая рта, только головой замотал энергично: нет-нет, и не думает, и не смеет возражать!</p><p>– Вот и отлично. Сколько времени потребуется на доделки фильма, товарищ Эйзенштейн?</p><p>«По-хорошему, не менее года», – удручённо вздохнул про себя Эйзен.</p><p>– Три месяца, – отчеканил Рорик.</p><p>– Желаю вам хорошей поездки, – подытожил Сталин, вставая с кресла и давая понять, что встреча окончена. – Путешествуйте с пользой и не очень долго. У нас с вами на родине дел невпроворот. И вам того же, дорогой товарищ Александров, – обернулся к киноустановке, где притулился позабытый всеми Гриша. – Очень на вас рассчитываю. На вас лично.</p><p>Последние слова больно кольнули Эйзена, но ревновать вождя к Грише было нелепо.</p><p>Надеялся, что на прощание они со Сталиным опять обменяются рукопожатиями. Не случилось: вождь подошёл к двери, открыл её и пропал в золотом свете, откуда возник пару часов назад.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Девятнадцатого августа двадцать девятого года Эйзен, Тис и Григ сядут в поезд Москва – Берлин, с прицелом на дальнейшую командировку в Штаты, а именно – обетованный Холливуд. В отдельном саквояже повезут бобины с переделанной по указаниям свыше «Генеральной линией», которую надеются озвучить – «соноризировать» – в Европе.</p><p>Премьера фильма состоится без его создателей и пройдёт очень скромно, а вернее, почти незамеченно – ни критикой, ни зрителями. Картина соберёт малочисленную и дурную прессу. Самым ярким отзывом станет фельетон Ильфа и Петрова с неутешительным выводом: «штамп оказался сильнее режиссёра». Карикатурных штампов насчитают в ленте немерено: и «кулак – афишная тумба с антисоветскими буркалами»; и кулацкая жена – «чемпионка толщины с антисоветскими подмышками»; и «деревенская беднота, изображённая в виде грязных идиотов»; и прочая, и прочая… Скоро неудачную ленту снимут с экранов.</p><p>Так же скоро советское правительство усилит кампанию раскулачивания и призовёт уничтожить кулаков как социальный класс. Имущие крестьяне покажутся и окажутся идеальной жертвой: возбуждать к ним злобу не придётся, ибо и так имеется в достатке, а защитников наоборот – не имеется. Генеральная линия партии ударит по хребту крестьянства и переломит с треском: заодно с зажиточными погонят и середняков, и подкулачников, и тех, у кого имелись маслобойки-крупорушки, скот или птица, и тех, кто не желал вступать в колхозы или сдавать хлеб государству; и тех, кто верил в Бога усерднее, чем в коллективизацию; и ещё много кого. Планы по изъятию кулаков – изъятию откуда? нужели из жизни? – будут выполняться и перевыполняться по всей стране.</p><p>Данное на заре советской эпохи обещание «положить крестьян на алтарь мировой революции» будет выполнено: у миллионов отнимут имущество, скот и посевное зерно, обрекая на голод; другие миллионы отправят в кулацкую ссылку. Их повезут по стране – битком в телячьих вагонах, едва снабжая водой и пищей, ни слова не говоря о конечной точке маршрута – по Северной железной дороге или по Нижегородской, по Пермской или Забайкальской, по Омской или Уссурийской, Муромской или Мурманской, Амурской, Закавказской, Ташкентской и многим прочим. Наконец, доставят – в леса Алтая или туркестанские степи, приполярные тундры или тайгу – чтобы покинуть там, бесприютных, рыть землянки и выживать.</p><p>Мало кто из раскулаченных будет похож на афишные тумбы. А вот на изглоданную бедами Марфу Лапкину – очень многие.</p><p>И люди будут жить. Охотиться, собирать ягоды, ловить рыбу, голодать, красть колоски с полей, умирать от болезней и недоеда, сбегать и возвращаться обратно на поселение. Заново окулачиваться, обрастая мало-мальским хозяйством, – и заново его терять, когда власти объявят бой повторному окулачиванию. Учиться понимать местных – казахов, или тунгусов, или калмыков, или мари. Тосковать о родине и о детях, что зачахли, не вынеся поселенческих тягот. Жениться на местных и рожать от них новых детей.</p><p>Где-то далеко, в населённых районах, разогнавшийся маховик будет перемалывать судьбы в муку, раскулачивая всё новых и новых – рассыпая их по самым дальним уголкам страны. И власти отчаются остановить эту страшную мельницу: затормозить жернова окажется стократ сложнее, чем раскрутить.</p><p>Но это там, на Большой земле. А в трудовом посёлке – где-нибудь на последнем притоке Ангары, или в последнем урочище Мангышлака, или на солончаке Арала, или в отроге Онежской губы – жизнь будет упрямо теплиться вопреки (или благодаря?) её гигантской отдалённости. В лавке будут продавать хлеб (через день) и свечи (раз в месяц), на доску информации вешать газеты (почти свежие, с опозданием всего-то на пару недель). В лазарет – завозить йод и мыло. А в клуб, изредка, – кинопередвижку.</p><p>Они станут самыми горячими почитателями эйзеновской комедии – угрюмые ссыльные, давно забытые друзьями, родными и, кажется, самим Богом; лишённые имущества, надежды и достоинства, но настырно продолжающие жить. В бессчётный раз они будут смотреть уморительную картину – и счастливо хохотать, на полтора часа забывая о своей горемычной судьбе. Молочная ферма-дворец с белыми стенами – да где же это видано? А купание свиней в реке? А свадьба быка и коровы? А баба за рулём трактора? А ещё это? А ещё то?.. Каждая сцена и каждый кадр так не похожи на правду и волшебно-сказочны, что диву даёшься, и прыскаешь со смеху, и толкаешь локтем соседа, и хлопаешь себя по коленям со всего размаху: ай да выдумщик этот… Эйзенхарт или Эйзеншпиль! Ай да молодец!</p></section><section><title><p>Жизнь прекрасна</p></title><epigraph><p>Будет день,</p><p>и мы получим право</p><p>Плодоносить круглый год.</p><text-author><emphasis>Дзига Вертов. 1943</emphasis></text-author></epigraph><p><image l:href="#0"/></p><p>Новый фильм ждал.</p><p>Ещё не был написан сценарий, не придуманы герои и сюжет. Да что там! Не имелось даже представления о том, что за история должна развернуться на экране. А имелось единственное – предощущение. Эйзен забеременел – пока не идеей, но неотвратимостью новой вещи.</p><p>Случилось впервые. Фильм, который ещё не был рождён или хотя бы зачат в виде либретто, звал режиссёра – откуда-то из будущего, через месяцы или годы. Фильм ждал быть созданным.</p><p>Эйзен слышал зов и изумлялся ему безмерно. Никогда не объяснить этого тому, кто не слышал, как мается душа предчаянием – день и ночь, словно болея надеждой, – и как боится перестать слышать. Как ищут глаза в каждом увиденном ответ на вопрос: о чём быть следующей картине? Как ловят уши каждый звук, готовясь принять его за намёк. И как сознание сливается с интуицией, превращая и мозг, и сердце в единый чуткий компас, направленный на поиски единственной цели.</p><p>Первый раз фильм позвал Эйзена, едва берлинский поезд пересёк границу за Минском. Глядя на золотые польские поля и рубиновые яблоки в садах, Эйзен понял внезапно, что будущая лента – самое главное в жизни. Не успех, который она принесёт, не обожание зрителей или восторги критиков, а сама лента. Она важнее всех триумфов и неудач, истерик и депрессий, значительнее экзерсисов по теории кино и даже – пресловутого «Потёмкина». Понимание было пронзительным. Тис и Григ дурачились напропалую, опьянённые воздухом Европы. Эйзен резвился яростнее всех, но под маской веселья скрывал охвативший его трепет.</p><p>Ступив на перрон Силезского вокзала и полной грудью вдыхая Берлин – угольная гарь, вафли и рыба, газолиновые пары, – Эйзен уже знал, что поведёт его по местным<emphasis>Strassen</emphasis> не присланный из отеля провожатый, а новый фильм. И по лондонским <emphasis>streets</emphasis>. И по парижским <emphasis>rues</emphasis>. И по всем дорогам, которые предстоят ему в ближайшие времена, будет он шагать на тот зов. Странное и сладкое чувство – ощущать присутствие ещё не совершённого творения. И крайне утомительное: поиски предстоят долгие, а промедления и передышки приносят не отдых, но одни только муки совести.</p><p>Ожидание в Германии контракта с Голливудом, а значит и американской визы, растянулось сперва на недели, затем на месяцы. И было тем болезненнее, что сотоварищи Эйзена, казалось, наслаждались временем в Берлине.</p><p>Жила троица в прекрасном пансионе на<emphasis>Martin-Luther-Strasse</emphasis> (кофе на завтрак исключительно бразильский, а кухня французская, включая карту вин). Получала содержание в рейхсмарках (оставшимся на родине семьям вдобавок выплачивалось пособие в рублях, эту бухгалтерию взяла на себя Пера). Была желанным гостем хоть на <emphasis>UFA</emphasis>, хоть в лучших гостиных («красные русские» интересовали пока что больше, чем пугали).</p><p>Эйзен тоже хотел бы – наслаждаться. Хотел бы со спокойствием Тиссэ дни напролёт смотреть звуковые картины на студии в Бабельсберге, мало заботясь тем, что собственный фильм ещё даже не придуман, а договор с Голливудом не подписан. Хотел бы с восторженностью Гриши дегустировать огненные<emphasis>Bratwurst</emphasis> и ледяное пшеничное пиво, сохраняя аппетит даже после официального отказа <emphasis>United Artists</emphasis>. Хотел бы – не выходило.</p><p>В попытках унять растущую тревогу он бросился на интеллектуальный фронт – читать лекции по всей Европе: Берлинский институт психологии, Лондонское кинематографическое общество, Кембридж, Сорбонна, Цюрих, Роттердам и ещё десяток достойнейших мест. Читал на немецком (свободно), на английском (почти свободно) и на французском (к абсолютному восторгу публики мешая академические термины с арго и компенсируя недостаточную гладкость речи эмоциональным накалом). Мысль Эйзена резвилась на обширных смежных полях – истории культуры и религии, психологии искусства, теории синема, – ввергая в экстаз интеллектуалов, а его самого в тоску: рассуждать о кино и не снимать кино – удел бесплодных.</p><p>Надеясь обрести душевное равновесие, швырнул себя в «пучину разврата». Одного<emphasis>Romanisches Caf&#xE9;</emphasis> – оплота берлинской богемы, где сам воздух, казалось, составлен из абсента, сплетен и напомаженных женских губ (виденных уже то ли на сцене <emphasis>Staatstheater</emphasis>, то ли на картине Кирхнера), – оказалось недостаточно. К услугам самого известного красного режиссёра были заведеньица и похлеще. Кабаре <emphasis>Eldorado</emphasis> предлагало гостям, в соответствии с названием, грёзы в ассортименте: джаз, кокаин, любовь мужская и женская – и для женщин, и для мужчин, в любых сочетаниях. А особо ненасытных ждали в Париже, на <emphasis>rue de l'Universite&#x301;</emphasis> недалеко от Эйфелевой башни: бальный зал <emphasis>Magic-City</emphasis> привечал «внуков Содома» и всех ценителей мужской красоты, обёрнутой в женские одежды.</p><p>Он побывал везде, и не единожды, и подолгу. Но всегда и непременно – в женской компании. Только так. Его Вергилием по низшему миру Европы стала кроха-танцовщица со стрижкой «под ежа» и прокуренным голосом: Валеска Герт играла в театре детские трупы, а в кабаре исполняла танец-оргазм. Режиссёр и танцорка, два ходячих гротеска: оба коренастые, некрасивые – и оба яркие в жажде чужого внимания. Валеска воспылала к Эйзену страстью – ещё не догадываясь, что становится в длинный и печальный ряд женских имён, от Ирины и до Перы, не первой и не последней, увы, а всего-то одной из многих. Ему же было не привыкать поддерживать огонь в подругах. Валеска была ему нужна: без Вергилия он бы заблудился.</p><p>Однако и «пучина разврата» не принесла облегчения: либидо закипало, как лава в вулкане, но привычного выхода – в искусство – не находило. Пожалуй, приучившему себя к сублимации Эйзену были противопоказаны кабаре и порнографические открытки – до тех пор пока не начнётся работа над новым фильмом.</p><p>Он придумал коллекционировать знакомства, утешая себя разбухающим списком новых приятелей. Эрвин Пискатор и Джозеф фон Штернберг – в Берлине. Колетт, Жан Кокто и Андре Мальро – в Париже. Джеймс Джойс, Бернард Шоу, Альберт Эйнштейн… С Эйнштейном невежды-европейцы иногда его путали, воздавая почести как великому физику, что усугубляло и без того плачевное состояние души. Жизнь вертелась по кругу всё быстрее: рестораны, лекционные а&#x301;улы, отельные лобби и холлы, опять рестораны – Берлин, Гамбург, Брюссель, и Лондон, и Кёльн, и снова Берлин – и не давала выскочить на новый виток.</p><p>Спустя полгода над предающимися<emphasis>dolce far niente</emphasis> русскими нависла угроза высылки. «Совкино» торопило прервать неудачную экспедицию и вернуться в Союз: первая пятилетка в разгаре, кино и пропаганда необходимы родине, как зерно и сталь. Голливуд же по-прежнему тянул с контрактом; крах на бирже перечеркнул многие проекты, а прожекты тем более. И Эйзен тянул, как умел, время в Европе.</p><p>С деньгами стало туго, с бодростью духа – ещё хуже.</p><p>Прошедшие месяцы ни на волосок не приблизили его к новой вещи, но удивительным образом укрепили их связь. Он размышлял о грядущей картине много, как никогда о состоявшихся. И понимал о ней гораздо больше, хотя до сих пор не знал даже сюжета. Ночи напролёт лежал он без сна – в берлинском ли<emphasis>Pension</emphasis>, в швейцарской <emphasis>Auberge</emphasis> или в <emphasis>guesthouse</emphasis> где-нибудь на просторах Кембриджшира – и прислушивался к будущему фильму.</p><p>Прежние картины ваялись на монтажном столе умелыми Эйзеновыми пальцами. Тысячи метров плёнки крошились в мозаику, а затем сплавлялись в узоры смысла. Властью, данной ножницами в руках, Эйзен подчинял целлулоид своей фантазии да ещё изредка – цензуре. Теперь же власть словно переместилась от режиссёра к туманному фантазму, пока не обретшему плоть: новый фильм, ещё не будучи созданным, обращался к своему создателю и диктовал волю.</p><p>Новый фильм не хотел быть сотворённым в спешке. Никаких больше юбилейных авралов. Никаких рекордов скорости и принесённых ей в жертву идей. Писать, снимать и монтировать – сколько необходимо, а не сколько осталось до очередного праздника. Вместо аттракциона – безупречность. Вместо крика – мудрость. Потому что снимается кино не к празднику, а на века.</p><p>Новый фильм чурался хоженых троп и известных приёмов. Нет – подобранным ранее ключам. Да – жгучему поиску. Азарт изыскателя – вот главный мотор художника, а вовсе не умение жонглировать чужими находками и открытиями. В поиске – жизнь.</p><p>И наконец, новый фильм не желал в очередной раз повествовать о революции. Довольно исторических сюжетов! Юной советской Истории, уже трижды воплощённой Эйзеном на экране, пора бы оставить его в покое. Подписанный некогда контракт – о превращении её в искусство – истёк за давностью лет. Да и партнёром История оказалась весьма сомнительным: тайну власти над зрителем не раскрыла, подаренную было славу вскорости отобрала…</p><p>Эйзен ворочался в постели, не смея прервать мысленный диалог с будущим фильмом, и бесконечно удивлялся происходящему. Он ли это рассуждал – вечный авральщик и юбилейных дел мастер?! Он ли – любитель тайных и явных аллюзий на всё, от Библии и до спектаклей Мейерхольда?! Он ли – страстный охотник за славой?!. Да, это был он. Неудачи последних лет вкупе с вольным воздухом Европы и вынужденным простоем творили с психикой поразительные вещи. А возможно, дело было в возрасте: недавно Эйзен разменял свой тридцать третий жизненный год.</p><p>Простаивающего мастера охаживали дельцы – от предложений снять рекламу не было отбоя.<emphasis> Nestle&#x301;</emphasis> заявила, что ни один режиссёр мира не способен снять молоко подобно Эйзенштейну, и предложила контракт на ролик о сгущёнке (видно, высеченный из сепараторной лоханки экстаз пришёлся по вкусу). Буржуазная Бельгия хотела ангажировать его на картину о столетии своей независимости, а киноотдел Британской торговой палаты – на ленту об Африке.</p><p>Но разве мыслимо было приниматься за рекламу после «Шестой части мира» Вертова? Нет, не так. Разве мыслимо было приниматься за рекламу, когда Эйзена ждал новый фильм?</p><p>Деньги у советской троицы к тому времени закончились, и он сосватал обоим спутникам нестыдную халтуру: Тису – снимать научно-популярную картину об абортах, Александрову – бессюжетный короткий метр с пассией спонсора в главной роли. Сам же продолжал нещадно набивать свой график встречами, поездками и развлечениями, словно желая раскрутить карусель жизни до предела – чтобы на очередном обороте его выстрелило из круга прочь.</p><p>И способ сработал. Когда уже не по первому разу истекли все сроки и визы, а «Совкино» устами Шумяцкого безоговорочно приказало вернуться на родину, в номер Эйзена принесли телеграмму: студия<emphasis>Paramount</emphasis> приглашает самого знаменитого советского режиссёра в Голливуд. Условия – королевские, невзирая на кризис в экономике. Задача – экранизация одного из громких романов современности.</p><p>Эйзен подписал контракт. Через неделю поднялся на борт роскошного лайнера «Европа» и отправился через океан: вовсе не в Нью-Йорк и далее Лос-Анджелес, как доложила советская пресса, а – навстречу новому фильму.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>География определяет сознание. К такому ненаучному выводу Эйзен пришёл за неделю путешествия на «Европе». Чем более судно отдалялось от европейских берегов и чем дальше становилась Россия, тем крамольнее – фантазии.</p><p>Он вспоминал невротика фон Штернберга, чьё раздутое эго было таких гигантских размеров, что не вмещалось ни в один, даже самый просторный съёмочный холл<emphasis>UFA</emphasis>, – и мысленно переносил его в тесные кабинетики «Совкино», на какое-нибудь из киносовещаний. Пусть-ка покрутится перед худкомиссией и докажет, что обожаемая Марлена воплощает идеал советской женщины лучше какой-нибудь Марфы Лапкиной!</p><p>Он брал Колетт – и отправлял её прямиком в РАПП, на «прожарку» из-за поведения, недостойного советского писателя. В соответствии со списком, за каждый пункт в отдельности: во-первых, за развратные поцелуи на публике; во-вторых, за связи с несовершеннолетними; а в-третьих и в-главных – за недостаточное отражение в текстах героев первой пятилетки.</p><p>Хватал за шкирку Фрица Ланга с его накрашенными веками и ароматом<emphasis>K</emphasis>&#xF6;<emphasis>lnisch Wasser</emphasis> на милю вокруг – и швырял на собрание цензурного комитета. А защити-ка хоть половину из отснятого материала! Поюли-ка, разбейся в лепёшку! Поскули, повиляй хвостом да полижи где надо!</p><p>Хихикал про себя: а ведь будут – и скулить, и вилять, и лизать. Каждый будет – кто хочет публиковать книги или снимать кино.</p><p>А раздухарившаяся мысль уже летела дальше. Люди искусства – существа подневольные, их потребность творить биологична, и это многое прощает. Но что – с обычными людьми? С продавцами зелени на базаре, зубными врачами, дельцами с<emphasis>Kurf&#xFC;rstendamm?</emphasis></p><p>Вот вырезать бы кусок Европы – какой-нибудь захудалый кантончик или графство – и перенести под Москву, вместе с населенцами. Ох бы они поплясали, эти бюргеры! Мигом бы научились дышать не пресловутым «вольным воздухом», а в унисон с указами партии. И сдуло бы как пыль: с дворяшек – вековую спесь, а с буржуа – их раскормленные идеалы. И потянулись бы в едином порыве ликвидировать старый мир и строить новый. И конспектировать Ленина, и отоваривать карточки на хлеб, и голосовать единогласно, в соответствии с повесткой. Не так, что ли?</p><p>География рождения – лотерейный билет, что вытягивает каждый в момент появления на свет, – вот что определяет если и не судьбу человека, то коридор, в котором предстоит этой судьбе развернуться. И своим коридором Эйзен был скорее доволен. Он примерял на себя чужие судьбы дюжин безымянных режиссёров, что тенями роились по углам<emphasis>UFA</emphasis>, – и ёжился от неприязни.</p><p>Пусть он и сложно жил, но – снимал. Пусть и врал постоянно, притворялся, менял маски, но – снимал. И со Сталиным сдружился, и в Америку отпущен, и обратно ждут его не дождутся – нужен. Мир капитала же подобных благ не обещал. Здесь каждый – хоть фон Штернберг, хоть Фриц Ланг – был нужен только самому себе.</p><p>Однако по мере того как росло расстояние между Эйзеном и Россией, мысли его менялись – не кардинально, а всего-то наливаясь новыми оттенками. Но менялись. Словно одно только положение в пространстве способно было изменить их ход.</p><p>Когда Британские острова истаяли в дымку и синяя Атлантика раскинулась от горизонта и до горизонта, он надеялся, что грядущий фильм станет сияющим образчиком советского искусства на мрачном фоне искусства капиталистического.</p><p>Когда дни спустя скалы Исландии поплыли по окоёму – уверовал в картину, где снимет противоречия между первым и вторым.</p><p>А когда Свобода махнула изумрудным факелом из бухты Нью-Йорка – знал твёрдо, что хочет снимать единственное: кино. Без всяких приставок «соц» или «кап». Без всяких оглядок, подсказок и границ. Мир был так велик и упоительно разнообразен! И сколько же в этом мире и тайны, и страсти, и хаоса, и гармонии, и пошлейшей грязи, густо замешенной с пафосом. Как много больше мир того, о чём умеет рассказать искусство…</p><p>Вначале<emphasis>Paramount</emphasis> по акульим правилам <emphasis>business</emphasis> устроила рекламную кампанию. Красный режиссёр с той стороны планеты должен был сыскать известность на этой, чтобы новый фильм имел шанс на прокат.</p><p>Фото со звёздами: Микки-Маусом<emphasis>(«Give me your smile, Eisy!»);</emphasis> овчаркой Рин-Тин-Тин <emphasis>(«Give me your best smile, Eisy!»);</emphasis> Уолтом Диснеем <emphasis>(«Say Di-i-i-i-isney!»)</emphasis> и Чарли Чаплином <emphasis>(«Look natural, Eisy, not tensely!»).</emphasis> Фото в одиночку: режиссёр ест, режиссёр пьёт, режиссёр читает; смотрит вдаль, смотрит в объектив, смотрит в себя. Интервью перед лекциями (Гарвард, Колумбийский и Чикагский университеты), а также после. Завтраки, обеды, ужины – только со <emphasis>stars</emphasis> и только под камеру: Марлен Дитрих, Гари Купер, Грета Гарбо и далее по списку. Рауты, рауты, рауты…</p><p>Уставал как вол – не от постоянного ношения маски (в этом-то был дока!), а от однообразия. Вблизи Америка оказалась примитивна до оскомины: маска здесь требовалась всего одна – самая лучезарная. За первый месяц в Лос-Анджелесе Эйзен сносил её до дыр, вот-вот рассыплется. Мышцы лица уже едва умели улыбаться: время шло, а он был так же далёк от нового фильма, как и год назад.</p><p>Эйзен тосковал по несозданному фильму, как тоскует мать по отлучённому дитяти. Томился, как зрелая женщина по юнцу-любовнику. Долгие месяцы он всматривался в лица, пейзажи, книжные страницы и собственные сны – в надежде различить черты будущего творения. Их связь была прочна – канатом. И одновременно – зыбка, пунктирна. Он дорожил этой связью более остального и очень боялся утерять.</p><p>Никто бы не поверил в его тоску: жил бравурно, рассуждал цинично, в цели взгрызался по-бульдожьи хватко. Рекламную повинность отрабатывал с блеском, продавая себя, как маститый коммивояжёр. И только ночами, оставаясь наедине с собой, горевал: новый фильм не отзывался в реальности, по-прежнему оставаясь мечтой. Или химерой?</p><p>Отпахав на рекламной ниве, стал встречаться с кинобоссами – подбираться к теме. Двадцать романов и биографий стояло на повестке при подписании контракта; после обсуждений список таял, усыхал и скукожился до трёх. Соответственно новообретённому статусу звезды Эйзену прислали на дом отряд переводчиков и машинисток для круглосуточной работы, одну коробку с карандашами и много – с бумагой.</p><p><emphasis>Ready, steady, go!</emphasis></p><p>Долго терзали роман о золотой горячке. Затем переключились на собственную идею Эйзена – фильм, где действие целиком разворачивается в доме со стеклянными стенами. В итоге выстрадали сценарий по святыне – «Американской трагедии» Драйзера.</p><p>Все три проекта<emphasis>Paramount</emphasis> отвергла, один за другим.</p><p>Сценарии не были плохи. О нет! И продюсеры это признавали. Все три текста были полны сложных приёмов и глубоких метафор, искрились аллюзиями и кипели эмоциями. Наконец, они были блестяще структурированы.</p><p>Беда была в другом: Сергей Эйзенштейн оказался глубоко советским режиссёром. До печёнок, до мозга костей, до последнего волоса. Всё, к чему прикасалась его рука – к художественному ли тексту, биографии или историческому событию, – превращалось в советское искусство. И дело было не в пропагандистских штампах, их-то выполоть легко. Советским был сам его образ мыслей.</p><p>Любую тему или фабулу он помещал в советскую систему координат, где на одной оси – пороки в наивысшей мере: мидасова жадность, звериная жестокость и тирания власть имущих. А на другой – достоинства (таких же превосходных степеней): бедняцкое братство и инстинкты свободы. Крест, на котором распинался любой сюжет и который явственно проступал сквозь сплетения мыслей и бурление драмы. Две краски, чёрная и белая, что только притворялись палитрой. Если же консультанты пытались выдернуть одну из осей – ту, что с коммунистическими идеалами, едва ли понятными в западном обществе, – сценарий окрашивался в беспросветную черноту.</p><p>У любого художника есть в душе невидимая опора – на ней и стоит, созидая. У кого-то – вера в красоту. У кого-то – в Бога. У иных – в прогресс и сияние разума, верховенство права и справедливость. Опоры эти кажутся различными, сводятся же под самой последней чертой к единому знаменателю – вере в человека.</p><p>А у Сергея Эйзенштейна – поразительное дело! – единственной опорой оказалась идеологическая. Вынь её – именно это и пытались делать голливудские<emphasis>script doctors</emphasis> – и останется от сценария одна сюжетная скорлупа.</p><p>Причины отказа<emphasis>Paramount</emphasis> придумала лестные: геркулесов замах идей и вытекающая неподъёмная дороговизна. Но Эйзен-то понимал, что бюджет – всего лишь повод. Он-то чувствовал, что все его последние сочинения – «скульптуры из проволоки», без тёплого биения жизни. Что придумки его неглотаемы и встанут костью поперёк горла любому зрителю. Что и он, и его тексты непримиримо чужды «фабрике грёз».</p><p>Ребёнком он не умел рисовать ничего, кроме смешного. Неужели теперь, уже взрослым, не умеет снимать ничего, кроме советской истории? Её дыхание всегда наполняло фильмы лучше любого настоящего. Неужели это дыхание стало и допингом, без которого художник Эйзенштейн так и не научился обходиться?</p><p>Увы, он не умел рассказать не то что о сложности мира, а даже о добыче презренного металла в Калифорнии. Не то что о хаосе и гармонии – а даже о смыслах, внятно изложенных романистом на страницах книги. Даже освобождённый от цепей советской Истории, он не мог рассказать ни о чём ином, кроме неё. География прожитой жизни определяла сознание гораздо сильнее, чем Эйзен мог предположить.</p><p>Вскоре<emphasis>Paramount</emphasis> разорвала неудачный контракт и купила русской троице обратные билеты, на этот раз через Тихий океан. Обогнув земной шар, истратив пятнадцать месяцев жизни и прорву государственной валюты, несостоявшемуся <emphasis>star director</emphasis> предстояло вернуться в Советский Союз – без нового фильма.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>– А вы не думали снять что-нибудь в Мексике или на Багамах? Фридрих Мурнау нынче снимает в Полинезии, и говорят, получается неописуемо.</p><p>Эйзен уже и не помнил точно, кто первым задал этот вопрос. Был разгар<emphasis>party</emphasis>, посвящённой его скорому отъезду. Пара дюжин бездельников и бездельниц Лос-Анджелеса – не первой величины, а всего-то второго и третьего ряда – собрались надуться халявным шампанским и заодно поглазеть на скандализованного красного режиссёра.</p><p>Вряд ли кто-то из присутствующих знал, какие фильмы сделали коротышку русского известным на родине. Здесь, в Калифорнии, его запомнят благодаря чёрной кампании, что вот уже пару месяцев не сходит с газетных полос, под громким девизом «Эйзенштейн – посланник ада».</p><p>Политиканы-консерваторы, опасаясь тлетворного влияния коммунизма, раздули пожар умело: начали с открытых писем в<emphasis>Paramount,</emphasis> затем наводнили Голливуд соответствующими брошюрками, а под конец добились и специального заседания комитета Фиша. Расследовали ни много ни мало коммунистическую деятельность в Калифорнии – разумеется, с широким освещением в прессе. И нынче каждый в Лос-Анджелесе, кто умеет читать, был в курсе: лохматый еврейчик из Советского Союза, невзирая на белозубую улыбку и <emphasis>fluent English,</emphasis> – очевидная красная угроза. В его фильмах рекою течёт кровь невинных, а озверевшие матросы и пролетарии хлебают её денно и нощно, закусывая блинами.</p><p>Игристого на вечеринке было вдоволь (как жаль, что Эйзен не умел пить, а уж тем более надираться до беспамятства!). На героя программы таращились с неприкрытым любопытством, как на экзота саламандру в террариуме: неудачливых режиссёров в<emphasis>L.A.</emphasis> хоть пруд пруди, а вот настоящих <emphasis>Soviets</emphasis>, да ещё таких жестоких, да ещё таких обаятельных…</p><p>Делали вид, что сочувствуют несостоявшемуся проекту. Что сожалеют о предстоящем отбытии. И что надеются на скорое возвращение. (Из этих обязательных пунктов состоял каждый второй светский трёп в Лос-Анджелесе.)</p><p>– Так вот, вы не думали снять что-нибудь в Мексике?</p><p>– Думал. Мексика – моя любимая страна.</p><p>Конечно, он врал. Прошедшие полгода надрывал мозг – искал зацепки, лазейки, шансы для будущей картины. Знакомился со всеми, влиятельными и не очень, старался обаять всех. Смешил, откровенничал, играл в теннис: с миллионерами картофельными (из Айдахо) и кукурузными (из Айовы), стальными (Иллинойс) и нефтяными (Пенсильвания). Готов был мчаться хоть на Аляску («Вы же понимаете, сэр, никто не снимет снег лучше режиссёра из России»), а хоть и в Майами («Я вырос на море, сэр, и морская вода у меня в крови»). Но за пределы Штатов его фантазия не вырывалась.</p><p>И зря. Зачем толкаться в толпе конкурентов, когда по соседству – гигантский фронтир, без единого деятеля кино на два миллиона квадратных кэ-мэ?</p><p>Случайная реплика случайного<emphasis>small talk</emphasis> – последняя соломинка утопающему. Эйзен вцепился в неё с отчаянием обречённого. Ретировавшись с авансцены и оставив на растерзание публике Тиса с Григом, он заперся в кабинете хозяина и принялся за звонки. Время близилось к полуночи; в L.А. – разгар трудового дня.</p><p>Задачи было всего две, и обе – для супермена: найти деньги и получить согласие «Совкино».</p><p>– Какая к чёрту Мексика?! – не понял куратор Эйзена в Америке, директор советского «Амторга».</p><p>– <emphasis>What the hell do you want in Mexico?!</emphasis> – почти дословно спросили и прочие собеседники, от Чарли Чаплина до знакомых толстосумов.</p><p>Тут уж Эйзен расстарался. «Амторгу» он спел про колоссальное политическое значение страны, с которой недавно были разорваны отношения, к явному неудовольствию Союза. Чарли – про немыслимую красоту джунглей, что дадут фору любым полинезийским экспериментам Мурнау. Ещё кому-то – про недооценённый рынок Мексики: двадцать миллионов потенциальных зрителей – шутка ли! А ещё – про грядущую славу основоположников мексиканского кино. А ещё, и ещё…</p><p>Когда через три часа телефонного соло он иссяк и опустился-таки в кресло (обнаружил, что всё это время расхаживал по кабинету, волоча за собой аппарат с проводом), телефон затрещал сам.</p><p>– Меня зовут Эптон Синклер, – сказала трубка. – Я слышал, у вас большие трудности. Также я слышал, что вы хотите снимать Мексику. Думаю, мы найдём финансирование. Трёх месяцев и тридцати… нет… двадцати пяти тысяч вам хватит?</p><p>Эйзен понятия не имел, много это или мало. А также что&#x301; за картину собирается делать, по какому сценарию и в какой именно точке восхваляемых им двух миллионов квадратных кэ-мэ.</p><p>– Конечно, – заверил без промедления.</p><p>Через неделю был создан «Трест мексиканского фильма» и общими усилиями пайщиков собрана заявленная сумма. Эйзен же подписал контракт, по которому за ним оставалась полная творческая свобода, а за супругой Синклера – права на все черновые материалы и смонтированную ленту. Заветное слово «свобода» было, пожалуй, единственным, что Эйзен прочитал в договоре.</p><p>– Мистер Эйзенштейн, а правда ли, что в России расстреливают за неудачные фильмы? – спросила миссис Синклер, пряча подписанные бумаги в модный клатч.</p><p>– Да, – ответил он серьёзно. – Но мы же не в России.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Мексика пахла свободой и солнцем.</p><p>Её гигантское небо распахнулось над Эйзеном уже в приграничных прериях – не серый купол Нью-Йорка в тисках небоскрёбов и не приторная лазурь<emphasis>L.A.,</emphasis> декорация «фабрики грёз», а могучий простор, дарящий бездну света и бездну одиночества.</p><p>Мексика могла убить.</p><p>Об этом без всякого пафоса рассказывал Эйзену каждый, с кем он знакомился в поезде. В скалах и прерии жили индейцы. В джунглях – ягуары. В реках – крокодилы. Смерть была рассыпана по земле скорпионами и каракуртами, растворена в воздухе и воде. И это сообщало жизни особую неугасимую остроту.</p><p>Мексика была иная.</p><p>Это Эйзен понял уже сам, позже. Все наработанные прежде представления и стереотипы следовало выбросить на пограничном пункте в Ногалесе как невостребованные – и вновь обрести детское любопытство и свежесть души. По другим правилам – не советским, не Европы и не Американских Штатов – жили здесь и люди, и природа, и само время.</p><p>Всё это: и люди, и природа, и даже время, что было на удивление вещно и зримо, – словно взывало к камере. Едва троица пересекла границу – вышли из вагона, прошли меж двух каменных столбов, и «вот мы уже не мистеры, а сеньоры», – Мексика брызнула в глаза отовсюду. Не брызнула – затопила.</p><p>Красный, и жёлтый, и лиловый всех мастей – улица полна крестьян, закутанных в столь яркие пончо, что тянет зажмуриться. Или это от белизны шляп? Гигантские сомбреро толкаются полями и не влезают в дверные проёмы.</p><p>Такие же огромные, плывут по воздуху расписные чаши-тыквы – женщины несут их на головах и не придерживают руками.</p><p>Смуглые дети с глазами-вишнями – прекрасные, как ангелы, и грязные, как сама грязь, – валяются в пыли, играя с собаками меж торопящихся взрослых ног, босых и обутых в верёвочные сандалии.</p><p>В той же пыли – и деревянные мадонны грубой выделки: на углах зданий, в стенных нишах и придорожных алтарьках. У подножия каждой – свежие цветы.</p><p>Головы<emphasis>sovieticos</emphasis> вертятся – направо, налево, и под ноги, и вверх – Смотрите, Эйзен! – Смотрите-ка, Тис! – Гриша, глядите! – Это снимем! И это! И то! – Запоминайте всё, Григ, и не смейте забывать!</p><p>Синий, и зелёный, и пылающе розовый – дома здесь выкрашены, как пасхальные яйца. По плоским крышам бегают собаки – охраняют. По стенам вьются розы и – рисунки, рисунки: реклама, портреты хозяев, лики святых, пейзажи, натюрморты и прочая, и прочая. Словно живут в городе одни художники. Или так оно и есть?</p><p>А поверх – и красок, и форм, и человеческого бурления – струятся тени от пальмовых листьев, что колышутся над городом, где-то на небесах.</p><p>Руки сами тянутся к<emphasis>Derbiе</emphasis> – и не будь она ещё в таможне, в компании других чемоданов и чиновников, начали бы засъёмку в первые же минуты, даже не дойдя обратно до ожидающего их паровоза.</p><p>Да и тот впору снимать! Вдоль него по перрону уже катят пулемёты, чтобы выставить из вагонных окон. И шагают<emphasis>carabineros</emphasis>, чтобы рассесться по составу; рыдая, виснут на них девчонки – провожают, как на войну. До Мехико – неблизко, и без охраны никак.</p><p>Свисток. Гудок. Тронулись!</p><p>И вот – склоны Сьерра-Мадре. Состав змеится, кружа и петляя, одними колёсами цепляясь за камни, другими нависая над океаном. В одном окне гамма ультрамарина, небесного и морского. В другом – охра: листва и камни.</p><p>Сверху смотрят орлы – сидят неподвижно на скалах. Так же высоко и так же неподвижно стоят крестьяне и тоже смотрят. Их алые пончо – костры. Их дома, что приклеены по склонам ещё выше, прячутся в облаках.</p><p>Эх, Гриша, отчего ж вы не выбили в Голливуде цветной плёнки? Хоть бы сотню метров отсняли эдакой красоты! Она же взрывается в голове, до того хороша. Невозможно же – ни рассказать, ни упомнить! Пропадёт, поблёкнет, уже пропала…</p><p>Поворот, и ещё, и третий – и день, и второй, и третий. Привыкнуть к этой палитре нельзя. Она – не человека, но Бога. Не иначе Мексика была любимой из сотворённых Им пределов.</p><p>Вот горы приседают и раскатываются в прерию – золото заливает землю, от края неба и до края. На золоте – сизые звёзды, рядами за горизонт – плантации агавы. Её здесь называют по-мужски – магей. Каждый куст – размером со слона. Вблизи – уже никакая не звезда, а чудо-юдо-многоног, что тянет колючие щупальца к солнцу. Заснимем и тебя, чудище, обещаем!</p><p><emphasis>Rusos</emphasis> хохочут и то высовываются из окна, то свисают с вагонных площадок в попытке лучше разглядеть проплывающий пейзаж. Не мужчины – мальчишки. Не коллеги – братья по эйфории, пусть и всего на несколько дней. Давно не было в троице такого острого чувства единения, ещё со времён «Потёмкина», и вот – опять. Смех, восторг и даже сам воздух – всё общее, на троих.</p><p>По окоёму громадины облаков – или гор? Сверкает ослепительно белизна небесная – или снеговая?</p><p>Куда там туристическим буклетам! Один такой лежит у Эйзена в кармане. (Прощаясь, Эптон Синклер вручил его троице с торжественным наказом «снять что-то похожее и не менее прекрасное».) Глянцевые кадры, втиснутые в разворот, – как жалкая попытка ухватить солнечный луч. Эйзен вытаскивает брошюру и рвёт в клочья. Бумага толстая, высшего качества и раздирается плохо, но скоро белые обрывки пуржат вдоль окон и исчезают в магеевой чаще.</p><p>Недоумённые глаза Тиссэ. Испуганные – Александрова.</p><p>Не бойтесь, братья! Мы снимем не похожее, а совершенно, абсолютно, категорически иное. Мы – снимем!</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Поселились в<emphasis>Regis</emphasis> – номера с видом на неспящую <emphasis>Alameda</emphasis>. В них было так шумно, словно легли снаружи на одной из аламедовских скамеек, головой к танцплощадке и лицом к балаганному пятачку. Впрочем, шумно и людно в Мехико было везде.</p><p>Снимать начали с первого же дня. Не было ещё твёрдого сценария и даже зачатка идеи, кроме казнённого Эйзеном туристического буклета, но удержаться – невозможно: всюду, где бывали (а побывали они в Мехико почти везде)<emphasis>, работали жизнь</emphasis> – как она есть. Тиссэ снимал на <emphasis>Derbie,</emphasis> Александров – на купленный недавно фотографический аппарат.</p><p>Эйзен знал: кадры, что сегодня кажутся россыпью осколков, завтра обернутся мазками единого полотна. Нужно для этого единственное: разглядеть это полотно в пестроте миллиона штрихов и после предъявить остальным. И пока сотоварищи ловили в объектив отдельные мгновения, сам он пытался ухватить ни много ни мало, а суть Мексики.</p><p>Главное, что он наблюдал вокруг и чему несказанно изумлялся, было отсутствие вертикали – не в зримом, а в глубоком внутреннем смысле. В Европе (а также и в сросшейся с ней России, а также и в отпочковавшейся Америке) жизнь человека определяли верх и низ: добро и зло, богатство и бедность, прекрасное и уродливое – по этим осям-параллелям растягивалась каждая судьба. Кто-то рос (духовно, профессионально, личностно), кто-то опускался и падал. Возвышался над низменным, перерастал себя или деградировал. Унижался, карабкался по карьерной лестнице. Низвергался в пучину порока и достигал дна. Вытягивал себя за волосы или топил собственными руками… Все этапы и оттенки человеческого существования отмерялись по невидимой и строго отвесной шкале.</p><p>Под мексиканским же солнцем вертикаль исчезала: не было верха и низа – и всё, что европеец разводил по полюсам, было замешено в единый бульон бытия. Возвышенное не вызывало трепета, а омерзительное – содрогания; да и не могло здесь быть ни того ни другого; а иначе говоря, и то и другое было всего-то частями друг друга.</p><p>Пивные ларьки глядели на улицу не только прилавками для продажи товара, но и писсуарами – для его утилизации. И те, кто только что подошёл утолить жажду, стояли плечом к плечу с теми, кто уже завершал процесс.</p><p>В лучшем ресторане города<emphasis>Casa de los Azulejos</emphasis> могучие фрески Ороско украшали внешнюю стену уборной. Обнажённые боги и богини – ноги колоннами, мечи в руках пучками света – протягивали человечеству всю мудрость мира, а заодно и окружали дверцу с золочёной надписью <emphasis>Sanitarios</emphasis>. Верно, мастер не погнушался бы расписать кабинки и изнутри, но те явно не вмещали монументальность замысла.</p><p>– Запомните эти мгновения, сеньоры Тис и Григ. Не каждый день мы справляем нужду, орошая спины богов.</p><p>– Не льстите себе, Эйзен. Во-первых, не спины, а в лучшем случае пятки. Во-вторых, между нами и богами – стена толщиной в ладонь.</p><p>– В этом ваша проблема, Тис. Вы слишком точны. А значит, пресны, приземлённы и безрадостны.</p><p>– Так ли уж велика радость – орошать чью-то спину?</p><p>– О да! Говорю же, вы слишком скучны, чтобы понять. Орошение – самый естественный способ взаимодействия людей. Мы орошаем друг друга постоянно – идеями, чувствами, настроениями.</p><p>– Так себе метафорка.</p><p>– Да-да, дорогой Тис<emphasis>, c'est la vie</emphasis>. Жизнь горька и временами дурно пахнет. Особенно для орошаемых.</p><p>– Фу, гадость! Если бы только Ороско узнал…</p><p>– Узнает непременно! Когда нас представят друг другу, я передам ему этот разговор. Уверен, он будет на моей стороне. Судя по данному конкретному шедевру, у него должно быть отменное чувство юмора…</p><p>Живописи в Мехико было предельно много. Фрески здесь вышагнули за пороги церквей и смешались с городским бытом, изображаемые на них святые перемежались портретами обычных горожан. Любая стена – уличная или внутренняя, казённого учреждения или публичного дома – находила своего художника. Расписать рынок было задачей не менее славной, чем дом правительства или духовную академию.</p><p>Да и само искусство было всего-то ремеслом, не лучше и не хуже остальных занятий. Кистью, обмакнув в ваксу, водит чистильщик по проплешине на сапоге. Кистью, обмакнув в краску, водит художник по стене. И кто сказал, что одно важнее, выше и прекраснее другого?</p><p>Кто сказал, что нищий пеон менее достоин изображения, чем историческое лицо или библейский персонаж? И кто сказал, что все трое не могут быть героями одной фрески? Миф, история и жизнь сплетались воедино и не спорили о главенстве.</p><p>– А вы хотели бы быть увековеченным на фреске, Тис?</p><p>– Нет, Эйзен, оно как-то неловко.</p><p>– А я бы вот не отказался. Представьте только: я на троне – допустим, из жестяных банок от плёнки. Закутан в тогу – конечно же белоснежную, как экран. На груди – нобелевская медаль, жетон «10 лет Октября» и орден Почётного легиона. Ошую от меня Эсфирь Шуб, одесную – Пера. Обе тоже в тогах, подобно двум Афродитам. На худой конец – Афинам. Ну а вы, Григ, хотите ко мне на фреску?</p><p>– Разве что в виде аллегории.</p><p>– <emphasis>Nuestra Se&#xF1;ora</emphasis>, как поумнел Александров за годы общения со мной! Договорились, будете аллегорией Простоты… нет, лучше Восторженного Ученичества… нет, решено: аллегорией Невежества, Узревшего Свет Просвещения. Бросьте дуться, Гриша, вы же знаете, как я вас люблю! И хотел бы разлюбить, да не умею.</p><p>– Ну а вы сами, Эйзен, что будете воплощать на фреске? Синем<emphasis>а</emphasis>? Искусство как таковое?</p><p>– Нет. Нечто гораздо большее – самого себя. Дело за малым: уговорить Ороско написать всё это на каком-нибудь очередном сортире…</p><p>Нигде ещё Эйзен не замечал такого обилия библейских фигур. Оснащённые натуральными человеческими волосами, Христовы куклы ожидали у входа в каждую церковь. Брови выгнуты скорбными дугами, лица – в рисованных слезах. Прихожане заботливо одевали их в самые нарядные свои одежды, от клетчатых пончо и до женских кружевных подвязок. Эйзен только усмехнулся, представив, чьё пышное бёдрышко украшал ранее этот интимный предмет. Но усмешка была некстати: нелепое кружево, натянутое на Его кровоточащую ногу, становилось единственно знаком чистой любви к Нему, и ничем иным. Низменного здесь попросту не существовало, а значит – и кощунства, и святотатства.</p><p>В этом мире жила какая-то трудно постижимая мудрость, овладеть которой пришельцу было вряд ли возможно: сознание, привыкшее разделять и противопоставлять, не умело иначе. Оппозиция, конфликт и контраст – главное топливо европейской мысли – в Мексике не помогали, а мешали понять.</p><p>Обилие европейских признаков – архитектуры, католических церквей, одежды, белокожих лиц и испанского языка, наконец, – всё это обманывало: Европа была допущена в этот мир, но на правах всего-то гостьи. Она была – соус к пище. Пудра, что тонким слоем лежала на смуглых индейских скулах.</p><p>– <emphasis>Compa&#xF1;eros</emphasis>, я решил отказаться быть европейцем. В Мексике надо стать индейцем, чтобы понять хоть малость. Возьму себе индейское имя, переоденусь в шкуру бизона. Если вдруг решу принести вас в жертву – Солнцу, Луне или руководству «Совкино» – не удивляйтесь.</p><p>– Спасибо, что предупредил, Свирепый Вождь.</p><p>– Нет, это имя нехорошо – чересчур прямолинейно. Хочу что-то поэлегантнее.</p><p>– Не привередничай, Прекрасное Перо.</p><p>– И это нехорошо – слащаво.</p><p>– Я не знаю, что ещё тебе предложить, Взъерошенный Опоссум.</p><p>– Нет-нет, насмешки над внешностью – последнее дело.</p><p>– Тогда выдумай себе имя сам, Противный Броненосец.</p><p>– А вот это уже ближе. Только буду не Противный, а Раненый… нет, Кровоточащий Броненосец!</p><p>Растворённость всего и во всём – это была ещё одна основа местного мира. Древнее язычество милосердно принимало в себя принесённое пару веков назад христианство. События Библии и исторические факты срастались на фресках друг с другом и с бытом беднейших крестьян; искусство не запиралось от людей в музеи и театры, но жило в обиходе, как горшки и башмаки, составляя повседневность.</p><p>Здесь каждый танцевал, рисовал, сочинял, работая, отдыхая, соблазняя или вымаливая милостыню. И никто не взялся бы различить, что именно поют на рассветах и на закатах пеоны – то ли песню, то ли молитву, то ли одному богу, то ли многим, по языческой привычке сопрягая бытие с высшими силами, а по велению души – с искусством.</p><p>С лучшими художниками можно было знакомиться по росписям где-нибудь на сводах вокзала или почты. Лучших актёров – увидеть в деревенских балаганах, где по выходным свои лицедействовали для своих. Лучших певиц и танцовщиц города – вовсе не на сцене, а в публичных домах.</p><p>Из них состояла знаменитая улица Яростного Койота (самые образованные узнавали в едва ли произносимом для европейца названии<emphasis>Nezahualco&#x301;yotl</emphasis> имя поэта и философа доколумбовой эпохи, но таковых было немного). Первые этажи здесь распахивались к прохожему бессчётным количеством двустворчатых дверей. За каждой – крошечная комнатка, где на фоне красного коленкора извивается в танце дева, подпевая себе и отстукивая каблуками. Её сильные пальцы не нуждаются в кастаньетах, а голос перекрывает голоса конкуренток. Её страсть к музыке и ритму – эта страсть неподдельна, и зрителя пробирает дрожь, даже если просто идёт мимо, к следующей дверце.</p><p>– Почему вы так любите смотреть на проституток, Эйзен? Вы же ими не пользуетесь.</p><p>– Шлюха – отражение чаяний народа. Я смотрю на шлюх, чтобы лучше понять мексиканское общество, осознать его во всей полноте, так сказать, ширине, глубине и… Увы, закончить мысль не смогу – вымарано цензурой.</p><p>– И что же вы такого особенного поняли за последний час?</p><p>– Жаль, что я не пользуюсь шлюхами, вот что я понял.</p><p>– А в ком же тогда, многоуважаемый товарищ Эйзенштейн, отражаются чаяния советского общества?</p><p>– Что за вопрос, уважаемый, но несознательный товарищ Александров?! Конечно же в творческой интеллигенции! И более прочего – в членах государственных структур, к примеру родного «Союзкино». Вспомните хотя бы одухотворённый лик нашего начальника, товарища Шумяцкого… Перестаньте хохотать, Тиссэ! Уважайте труд присутствующих дам. Они могут подумать, что вы ржёте над ними. Гриша, уймите Тиса…</p><p>Растворены друг в друге были и различные времена. Доколумбов мир и мир конкистадоров, феодальный уклад и технический прогресс перемежались, перемешивались и замесились наконец в единое тесто.</p><p>И рычали по центру Мехико кадиллаки – ничуть не меньше, чем по<emphasis>Mulholland Drive</emphasis>. И восседали в них дамы словно с полотен Веласкеса, и прятали нежную кожу под ворохи кружева, цветов и вееров. Мимо по тротуарам вышагивали пеоны в белых штанах и индейцы (эти вовсе без штанов, а в одних только перьях). И попы торопились в храмы, что были построены на месте языческих. Из главного же храма смотрела на подопечный город и улыбалась ему Гваделупская <emphasis>Madre</emphasis> – прекрасная и смуглая, как шоколад.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Иконе Гваделупской Богоматери исполнялось четыреста лет. К празднику ожидали паломников со всех городов, ближних и дальних.<emphasis> Eisenstein &amp; Co</emphasis> задумали пойти туда после завтрака, но были разбужены много раньше.</p><p>Ещё сквозь сон Эйзен различил какой-то мощный гул – будто на расстоянии вытянутой руки от подушки. Привыкший к вечному шуму Аламеды за окном, он хотел было спать дальше, но гул нарастал, наполнялся грохотом и свистом. Когда ударили в набат – не в одной церкви, а во многих окрест, – пришлось продирать глаза и открывать жалюзи.</p><p>Небо было ещё чернильно-чёрным, а по земле, освещая ближние кварталы, медленно текла огненная река. Не помещаясь в берега проспекта, она выплёскивалась на соседние улицы и заливала парк. Люди – не сотни, а многие и многие тысячи. Все – со свечами в руках, и все – на корточках. Ползут. Поют. Дрожащая поверхность огня то и дело взрывается фонтанами фейерверка. Голоса колоколов мешаются с людскими и превращаются в единое гудение, слышимое не только ушами, но и внутренностями.</p><p>Эйзен стукнул в одну стену номера, затем в другую: подъём<emphasis>, compa&#xF1;eros!</emphasis> И Тис, и Гриша тотчас постучали в ответ: давно уже встали. Взгляд на часы: четыре утра. <emphasis>Nuestra Se&#xF1;ora</emphasis>…</p><p>По дороге хотели снимать фото, но это было решительно невозможно: давка на улице такая, на ногах бы удержаться – пилигримы занимали всю ширину дороги и тротуаров, а зевак, что глазели, не опускаясь на корточки, прибивало к стенам домов и вышвыривало в боковые проулки. Неслучившихся кадров было жаль: зарево от множества свечей и петард освещало процессию так ярко, что видно было даже морозное дыхание певунов. Делать нечего – потянулись по берегам огненной реки со скоростью ползущих, кишками ощущая монотонные ритмы песен и колокольного боя.</p><p>Любое слово приходилось орать в ухо собеседнику, и не по одному разу, потому скоро перешли на жесты. Флегма Тис, и в обычное-то время немногословный, только посмеивался, а вот впечатлительный Гриша работал руками с итальянской страстностью: хватался за голову, затыкая уши, и тряс ладонями, жестами пытаясь донести до товарищей хоть что-то. Эйзен же взирал на человеческий поток зачарованно, как дитя, и даже рот раскрыл от чувств.</p><p>Индейские лица – скуластые, губастые, и широконосые, и горбоносые – были исполнены такой набожной страсти, какой Эйзен ещё не видел. Чернущие глаза горели верой свирепо, словно людям предстояло не торжество, а смертный бой. Что за чувство гнало их – ползком по холодной земле, за многие вёрсты, – любовь к Богородице или древняя привычка поклоняться небу, чей бы облик оно ни принимало?</p><p>В медленном потоке пресмыкающихся иногда высился и кто-то идущий – каждый нёс по большому бревну, положив его на плечи и обвив руками, так что напоминал распятого. Усиливала сходство и скудость одежды – всего-то повязка на бёдрах. Ноша была тяжела, от обнажённых тел носильщиков шёл пар. Рассмотрев одного поближе, Эйзен понял, что на плечах у шагающих не брёвна, а стволы кактуса. Их длинные иглы взблёскивали, как стальные, в мерцании свечей. Тотчас померещилось, что в общем гомоне различим ещё один звук – страдальческий стон.</p><p>Можно было свернуть на смежные улицы и попасть к храму быстрее: они были забиты не паломниками, а машинами и автобусами, так что пешеходу шагалось легче. Но вырывать себя из артерии праздника<emphasis>compa&#xF1;eros</emphasis> не хотели – так и брели до храма, шалея от толпы.</p><p>И добрели. Ничто ещё не предвещало рассвета, а на прихрамовой площади уже разгар ярмарки. Дюжина оркестров шпарит дюжину мелодий. Народу столько, что перемещаться можно лишь задевая других – плечами, локтями, а порой и коленями. Но никто не стоит – все пробираются, проталкиваются, перетекают: кто к ещё закрытому собору, кто прочь от него, к аттракционам и тележкам с едой, что плотным кольцом окружают пространство.</p><p>Орут наперебой продавцы жареных бананов и стучат лопатками о сковороду, рекламируя товар. Трещат винтовки в тирах. Будто наперегонки, крутятся карусели и чёртовы колёса, полные визжащих детей. Пахнет жжёными фейерверками и жжёной же травой: прямо у церковных стен шаманы в перьях окуривают желающих пахучими листьями и цветами.</p><p>«Содом и Гоморра», – не слышит, а читает Эйзен по губам Тиса.</p><p>Едва вспыхивает на горизонте заря, смолкнувшие было колокола просыпаются вновь и трезвонят яростно, возвещая начало службы – перекрывая и музыку, и крики веселья, и песню пилигримов, что лежат ниц бесконечным ковром – от церковных врат через площадь и далее по всем разбегающимся улицам и проспектам.</p><p>Со всех сторон грохают фейерверки – в их свете и свете первых солнечных лучей раскрываются двери собора. Не вставая с колен, а припадая к земле ещё ниже, паломники ползут к алтарю: и площадь, и расходящиеся от неё улицы словно всасывает в храм. Всех не вмещает – и ковёр из человеческих тел остаётся лежать снаружи, будто и не уменьшившись вовсе. Из открытых дверей басит орган – служение начинается.</p><p>А снаружи – продолжаются и смех, и музычка, и продажа свистулек, и стрельба, и еда, и петарды-шарманки-карусели. Эйзен замечает пьяного – то ли от питья, то ли от курения, – одного, второго, третьего… да вот уже и много их валяется под тележками. Те, кто ещё держится, тренькают на виуэлах и дудят в деревянные флейты. Рокот органа мешается с хохотом толпы: пока одни истово молятся, другие веселятся, и не менее истово.</p><p>Спеша поймать утреннее солнце, Тис расчехляет<emphasis>Debrie</emphasis>. Но не успевает устроить на штатив – какой-то индеец сшибает кулаком. Глаза его пылают, от праведного ли гнева или от пульке, а рот вопит проклятья.</p><p>Секунду спустя фанатиков уже несколько: гогочут и раздувают ноздри, тычут пальцами в камеру. На каждом гневно топорщатся перья, словно атакует оператора стая невиданных птиц.</p><p>–<emphasis>&#xA1;Queridos se&#xF1;ores!</emphasis> – Эйзен вытаскивает из памяти выученные разговорные фразы, но их явно не хватает. – <emphasis>&#xA1;Encantado de conocerles!</emphasis></p><p>А вокруг уже – дюжина рассерженных. Галдят, машут руками, как в танце. У одного рубаха расшита костями («Надеюсь, всего лишь звериными», – успевает подумать Эйзен) и громыхает при каждом взмахе.</p><p>–<emphasis>&#xA1;Silencio!</emphasis> – ввинчивается в круг полицейский.</p><p>Однако радоваться преждевременно: он один-одинёшенек в разгорячённой толпе. И всё, что он может, это успокаивать и увещевать. Пассы ладонями, улыбки и примирительные рулады – это индейцам. Сердитые кивки – быстро вон отсюда, идиоты! – белокожим.</p><p>Те спешно ретируются – прочь, сквозь людей, через какие-то корзины с фруктами, бочки с пахучим алкоголем, шкворчащие сковороды с мясом – пока не ныряют за фургоны-кухни, где чуть потише и никого нет, кроме нескольких мертвецки пьяных на земле.</p><p>– Пару веков назад они бы нас съели, – говорит Тис, переводя дыхание.</p><p>– Съели бы и сегодня, если б не полиция, – возражает Гриша. – Во славу Богородице и в паузе между молебнами…</p><p>В этот день они так ничего и не засняли, хотя видели уйму всего: и кровавую драку, и выход епископа к людям, и конкурс обжор, и танцы (испанские были страстны до неприличия, а индейские – бешены, как припадок). Слышали хор хрустальных мальчиков, чьи голоса и вправду были ангельски чисты, и разудалые куплеты мариачи. В разных углах площади им предлагали разное: виски, наркотические грибы, иконки, амулеты из орлиных когтей, открытки с изображениями святых и шлюх, – один всадник с перепоя чуть не затоптал, а другой чуть не застрелил (на счастье, оказался слишком пьян для пальбы из револьвера).</p><p>Устали к вечеру безбожно, и сил идти домой не оставалось – влезли в таратайку, что обещала доставить их в<emphasis>Regis</emphasis> за полпесо.</p><p>– Убийственный день, – признался Гриша, откидываясь на спинку экипажа и прикрывая глаза. – Я в шаге от глухоты.</p><p>– О да, – улыбнулся Эйзен в ответ. – Мексика – страна для сильных духом, глазом и ухом.</p><p>– И желудком! – добавил Тиссэ.</p><p>От суровой местной еды все трое мучились который день, однако оценить злободневную остроту Александров уже не мог – почти спал.</p><p>– А вы, шеф, как вы умудряетесь не уставать? – пробормотал, борясь с дремотой. – Вы же свежи, словно только что из постели.</p><p>– Наверное потому, что от себя устать сложно. А это всё – я.</p><p>– Что – вы? – Гриша даже глаза открыл от удивления. – Что – всё?</p><p>– Вот это всё вокруг – это я. Так выглядит изнутри моя душа.</p><p>Гриша посмотрел на Эйзена – ещё одна шутка? – но тот был совершенно серьёзен.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>С тех пор заладил: «Это я».</p><p>На воскресном базаре видели чревовещателя. Грим его был жуток (чёрное лицо и чёрные руки), а повадки клоунские: воткнув телефонный провод в собственный зад, он беседовал с невидимым и, очевидно, непроходимо тупым<emphasis>gringo</emphasis>. Зал выл от смеха. А Эйзен, без единой улыбки отсмотрев номер, заключил: «Это я».</p><p>В монастыре<emphasis>El Carmen</emphasis> видели клети для самобичевания. Рядом были захоронены те, кто запорол себя до смерти. Постояв над могилами, Эйзен вновь признался: «Это я».</p><p>Индейский танцор пляшет на высоченном столбе, грозя упасть и разбиться насмерть, – «это я».</p><p>Другой дрыгается в маске, под которой оказывается ещё одна, а под второй третья – «и это я».</p><p>Тис и Гриша хотели подтрунить над шефом и принялись было сравнивать его с местными изъянами: то с чудовищными бобами, что подавались к каждому блюду и поедать которые было подвигом, то с противной малярией, то с сезоном дождей. Но Эйзен, всегда готовый глумиться и над другими, и прежде всего над собой, острот не оценил – обиделся.</p><p>Последнюю (и довольно подхалимистую) попытку сделал Гриша. Работали корриду – снимали труд матадоров. Когда виртуоз Лисеага, чьи выступления грацией напоминали балет, прикончил израненного быка ударом в холку и застыл рядом с убиенным, наслаждаясь овацией, Гриша подмигнул Эйзену:</p><p>– Шеф, а ведь это – вы!</p><p>Лисеага стоял, выгнув стан и воздев руки к ревущим трибунам, осыпаемый цветами и соломенными шляпами – в каждой пряталась банкнота.</p><p>Тушу быка кругом волокли по арене, демонстрируя толпе. Следом тянулся кровавый след.</p><p>– Как же вы отчаянно примитивны, Гриша, – ответил не сразу Эйзен. – Я не тореро. Я бык.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Новый фильм явился ему, словно Гваделупская<emphasis>Madre</emphasis> бедному индейцу. Грандиозный замысел шевелился давно – в душе? в голове? – не умея застыть во внятную форму. И вот – случилось: внутренним взором Эйзен увидел будущее творение, как если бы картина была уже создана.</p><p>История – не юная, всего-то одной Советской страны, а вся история человечества – станет остовом. Века и века, от древних эпох и до сегодняшних дней, протянутся сквозь фильм цепочкой сюжетов: один расскажет о колыбели человечества и языческом счастье, второй – о христианстве, третий – о феодальных устоях. Четвёртый же покажет прогресс и осветит будущее. Действие картины, как эстафету, одна эпоха будет передавать другой. Это будет картина о Мексике. Но не только о ней – об эстафете времён, что происходит непрерывно в каждой стране и каждом государстве. О том, как живут рядом пещерные устои и современные взгляды, дикарская жестокость и просвещение.</p><p>Культуры встретятся в картине – разные, как день и ночь: не схлестнутся в бою, но сольются в хоре. Смуглые лица и бледные, туземные и европейские будут жить в сюжетах и творить историю страны. Вера христианская и языческая, нормы исконные и привнесённые, мудрость природы и техника – антиподы соединятся, не исчезая при этом, не убивая друг друга и не поглощая. Это будет картина о Мексике – но и о том, как могущественна природа и могуч труд человеческий, и одно не замещает другое. Как эхо прогресса отражается от древних пирамид и потомки их строителей возводят новый, индустриальный мир, не разрушая старый.</p><p>Жизнь и смерть станут мотивами фильма. Какие-то герои новелл погибнут: батрак под гнётом феодала и бык под пикой матадора, солдат в огне гражданской войны – все они умрут, но только для утверждения жизни. Завершится же лента карнавалом мёртвых, когда под каждой маской-черепом обнаружится смеющееся лицо живого. Это будет картина о Мексике. А ещё о том, как вечно вертится колесо – не чёртово, а Бога. И вечно кружит карусель – не повседневности, а коловращения жизни. Которая, конечно же, торжествует – не отменяя смерть, но вечно её сменяя.</p><p>Всё, что было увидено и познано – за недели в Мексике и за предыдущие годы, – хотелось влить в два экранных часа. Впервые – не столкнуть лбами, а заплести в мелодию. Не разъять на части, а синтезировать. Каждый кадр наполнить многими смыслами и превратить не в ноту, но в аккорд. Каждую мизансцену – выстроить как мелодию. Чтобы и актёры, и свет, и движение, и даже самая мелкая мушка, что по случайности влетит в кадр, – всё бы пело о главном в симфонической сложности и гармонической простоте.</p><p>В этой стране, где всё было чрезмерно и помножено н<emphasis>а</emphasis> сто – краски, звуки, страсти, красота, социальное неравенство, – в этой стране Эйзен узнавал себя, словно душу его вывернули вовне и явили в предметах и людях. Значит, новая картина будет и о нём самом.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Гриша Александров становился мужчиной.</p><p>Когда-то они покинули родину – неудержимо счастливые грядущими приключениями, в одинаковых костюмах, что пошили им в специальном ателье по специальным лекалам, придающим фигуре заграничный шик. Два красавца-атлета и пузатик с пухлыми ножками – на этом даже спецпошив кукожился и морщил в самых неожиданных местах. Гриша был самым высоким из троицы и самым юным – не только по возрасту, но и по нежности души.</p><p>Полтора заграничных года иссушили ту нежность. Грёзы, что некогда наполняли жизнь, были отложены за ненадобностью: война и разруха остались в прошлом. Григ – а он упорно именовал себя так и приучил-таки сотоварищей – перестал быть глиной в их руках. Характер его твердел незаметно, как и положено глине, и Эйзен, некогда страстно обожаемый, затем любимый, а нынче просто терпимый, то и дело натыкался на эту твёрдость и набивал шишки.</p><p>Ссорились беспрестанно. Любой другой давно бы уже смотал удочки или пришиб Старика – в зависимости от темперамента. А Гриша терпел: ему нужно было доучиться.</p><p>Он осознавал недостаток у себя образования (уж в этом-то Эйзен помог!) и мучился им, как уродством. И потому был жаден до любого знания и опыта. Схватывал на лету: в учёбе мягкость его оборачивалась гибкостью, а податливость – переимчивостью. Пожалуй, он был идеальный ученик.</p><p>Учился у всех. В первую голову, конечно, у шефа: Эйзен – самый мерзкий учитель из возможных, но зато и самый богатый на мастерство.</p><p>Перво-наперво Гриша перенял у Старика широту замаха. О чём бы ни был фильм – о буднях крестьянства, любовной драме или воспитании детей, – не колупайся на мели, а выводи на глубину, желательно социальную: что из колхозников, что из любовников лепи символ, положительный ли, отрицательный ли, но покрупней. И символ этот пусть отражает, а лучше предвосхищает процессы советского общества. Вот и вся недолга.</p><p>Ещё, конечно, перенял тягу к сказке – хорошо, если фильм её напоминает. Оболочку героя возьми из жизни, лучше из передовицы, а начинку замеси по фольклорному рецепту: из доярки или ткачихи сделай Золушку; из учительницы – Елену Премудрую; из кулака, вредителя на производстве – Кащея либо Чёрта Чертовича. (А вот церковными сказками баловаться Грише претило. Всегда было неловко за Учителя, который в любую картину тащил очередного «распятика» или «мадонну» в покрывале по брови – однообразно до зевоты.)</p><p>И ещё тысячу вещей усвоил: как выкрасить любой конфликт в угольно-чёрное и белейшее; как «дать глубины» многозначительным планом какой-нибудь штукенции, и прочая, и прочая – смотри «Потёмкина» и «Стачку». (Разгромленный «Октябрь» он не любил за чрезмерную заумь, как и «Генеральную линию». Последнюю было жаль – Гриша снял бы лучше.)</p><p>Вторым наставником стал, конечно, Тиссэ. Не только архитектуру света и ракурса осваивал у него Гриша (за годы в кино поднаторел почище многих), а и вещи поважнее. Нордическую невозмутимость (ах, как пригодилась для работы с Эйзеном!). Чувство красоты (её, как масло в кашу, лучше переложить в фильм, чем недоложить). Элегантность и вкус.</p><p>По последней дисциплине имелись педагоги и более маститые: весь Голливуд к услугам. У Чарли Чаплина учился улыбке: чтобы и ширина, и обаятельность, и застенчивая простота – всего в избытке! У Чарльза Фарелла – манерам. У Дугласа Фэрбенкса – искусству одеваться. У сотни других знакомцев – ещё сотне хитростей.</p><p>О чём говорить, если не о чем говорить. Где включать мальчишечью пластику, а где – маскулинную (одну – играя в теннис при зрителях или, к примеру, откидывая прядку со лба, а другую – ведя даму на танец или входя в высокий кабинет). Когда восклицать<emphasis>magnificent</emphasis>, а когда просто <emphasis>lovely</emphasis>, без эдакого восторга. Как повязывать <emphasis>pully</emphasis> на плечах особым фешенебельным узлом. Как закидывать ногу на ногу – без развязности, но с изяществом и неуловимо <emphasis>sexy</emphasis>. Наконец, как позировать фотографу.</p><p>Гриша нравился себе на голливудских снимках: с каждым новым он становился всё менее отличим от настоящих<emphasis>stars</emphasis>. Эйзен же на всех карточках глядел упырём: набычится, губы в нитку сожмёт, кулаки в карманах – словно болят у него одновременно и зубы, и внутренности, и душа.</p><p>Этого Гриша не мог понять. Ума было у шефа на троих, обаяния – на пятерых, а странностей – на десятерых: они язвой выжирали его изнутри и корёжили снаружи, как паралич. На пустом же месте корёжили! Везде, во всех щелях мерещились Эйзену злые умыслы и попытки унизить. Обижался на взгляды, недосточно или чересчур внимательные (даже незнакомцев и случайных встречных), на реплики впроброс и даже на несказанное. Чудовищно боялся ошибиться: лучше сидел голодным, чем взял бы неверную вилку для какого-нибудь угадай-блюда, словно за ошибку эту – смертная казнь. То почудится ему, что его обожают (и распускает хвост павлином, и заливается соловьём, и шутит без продыху – и все и правда начинают его обожать); а то вдруг решит, что любят недостаточно (и нахохлится, и выпустит иглы – и отпугнёт всех). Словом, весь – кровоточащая рана, вывернутая наружу: чего ни коснись – больно.</p><p>И потому работать со Стариком было сложно, а жить в ожидании работы – невыносимо. Больше всего на свете Эйзен боялся перестать снимать и тревогу свою вымещал на товарищах: не просто клюя и унижая, а третируя.</p><p>Во-первых, давил интеллектом. «А как считаете, Григ, та дылда в жемчугах, что подходила только что повосторгаться нами, больше похожа на шлюх Тулуз-Лотрека или на шлюх Шиле? Никак не считаете? А почему? Не любите шлюх? Не любите Шиле? Может, вы тогда и Климта – не очень? И весь модерн? Да вы ретроград, Григорий! Что вы делаете в кино?!»</p><p>Во-вторых, давил деньгами – самолично распоряжался всеми доходами группы. «Дорогие<emphasis>companions</emphasis>, никто из вас не будет отрицать, что из нас троих я самый умный. Потому беру на себя бремя распределения финансов, предоставляя вам жить в полной беспечности и полной же обеспеченности». Конечно, шеф скупился немыслимо и заставлял вымаливать у себя каждый доллар, словно было Грише три года, а не почти тридцать.</p><p>Наконец, давил своей знаменитостью. В журналах, где тискали улыбающуюся физию советского<emphasis>star director</emphasis>, речь шла исключительно об Эйзенштейне. Тиссэ упоминали иногда, а Александрова – изредка, именуя ассистентом или, что ещё досаднее, адъютантом. Готовились материалы, конечно, с подачи Эйзена.</p><p>Этого Гриша уже не мог перенести: после выхода каждой статьи бодались – не на страх, а на совесть, до первой крови.</p><p>И Гриша, и Тиссэ знали, что дурные замашки Старика исчезнут в первый же рабочий день. Стоит ожиданию съёмок перейти в процесс съёмок, как безобразия прекратятся и тирания человеческая уступит профессиональной: режиссёр примется терзать оператора и сорежиссёра, а более всех самого себя – исключительно по поводу фильма. В личном же Эйзен станет по-отечески заботлив, по-детски раним и по-дружески обаятелен – вплоть до последнего рабочего дня. Тису это знание помогало, а Грише – мешало: казалось, они для Эйзена не люди, а механические приспособления, чуть посложнее кинокамер.</p><p>Самое горькое, что любовь Гриши к мэтру не исчезла, хотя и пообтрепалась за годы: это был уже не восторг мальчика и не преклонение юноши, а печальное зрелое чувство, где тепло и благодарность переплавились воедино с болью. Терпеть его была м<emphasis>у</emphasis>ка. И остаться без него – тоже.</p><p>И как только угораздило такого себялюба стать главным певцом коммунизма? На Гришин взгляд – никому не решался об этом сказать, даже Тису, – Эйзен был самый несоветский человек из проживающих в Советском Союзе. Суеверный, как бабка. Во всём – датах, именах, совпадениях – ищущий знаки судьбы. Любитель хиромантов и психоанализа. Одно слово – карикатура, а не строитель нового мира.</p><p>Когда<emphasis>Paramount</emphasis> принялась отвергать их сценарии, шеф нанял аналитика и проводил недели за беседами о том, почему у него не выходит писать – вместо того чтобы собственно писать, усерднее и больше! Истратил время (своё), деньги (троицы) и терпение (всего Голливуда).</p><p>Как только переехали в Мексику – кинулся искать гадателя в надежде обрести благую весть. Только вот оракулы местные лопотали на своих языках, и ничегошеньки Старик не понял из их прорицаний. То-то Гриша хохотал! То-то Эйзен обижался.</p><p>Здесь его обидчивость выросла, хотя такое вряд ли было возможно. Шеф ревновал Тиса и Гришу к местным художникам, каких приставили составить компанию<emphasis>communistas</emphasis>, а заодно и приглядывать за ними. И ревновал этих же художников к Тису и Грише, если сам вдруг оказывался не в центре внимания.</p><p>Ревновал Гришу к своей матери (сам Юлии Ивановне давно уже не писал, и приходилось отдуваться Александрову – строчить старой женщине в Ленинград, чтобы не умерла от беспокойства). А когда приходило ответное письмо – уже ревновал мать.</p><p>Но больше всего Эйзен ревновал младшего друга к дневнику. Вечерами Гриша навострился делать заметки об увиденном. Шефу же мерещилось, что помощник сочиняет собственную вещь. И когда тот удалялся в уборную (а была она единственной на огромный этаж, что превращало поход в целое путешествие), Эйзен рылся в чужой тетрадке – без всякого спроса и стыда. Это возмущало и веселило одновременно. В записках Гриша позволял себе присочинить про шефа нелестное – самую малость, в качестве приправы – и, возвращаясь из уборной, гадал по лицу Эйзена: отведал ли перчика?</p><p>Терпения оставалось на донышке, а вернее, и вовсе истекло – как истёк давно и срок ученичества. Когда чудовище с оголёнными нервами, именуемое Сергей Эйзенштейн, впервые залезло носом в его записи, Гриша понял: мексиканская картина – последняя их совместная вещь.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Снимать первозданную Мексику уехали в джунгли, к берегам океанов – сначала Тихого, а затем, переметнувшись на аэроплане через узкий перешеек, Атлантического. Три месяца на пределе – сил организма и остроты чувств.</p><p>Их тела – режиссёра, оператора и сорежиссёра (а Гриша ультимативно велел именовать себя только так) – перемещались по местности всеми способами, которые только были известны аборигенам. Верхом на лошадях, по-коровьи пятнистых и по-индейски ретивых, через горы и пустоши, вброд по рекам. На воловьих повозках – уцепившись намертво за решетчатое дно, чтобы не слететь при тряске и не угодить в гигантские крутящиеся колёса. В лодках всех мастей – от крошечных речных долблёнок до корявых океанских парусников. Пешком – по деревянным настилам через мангровые чащи… Отдельным пассажиром, крупногабаритным и довольно увесистым, путешествовала аппаратура.</p><p>Их тела – большие и здоровые тела молодых мужчин – питались такой дрянью, на какой едва ли выжили бы и монахи. Фрукты невиданных форм, семена, жареные кактусы – желудки бунтовали то поодиночке, а то хором у всей троицы. Самой стойкой из рабочей группы оказалась<emphasis>Debrie</emphasis>: она единственная не зависела от меню.</p><p>Их тела болели – не умея то отойти от тифозной прививки, то прийти в себя от качки, или скачки, или тряски, или длинного перехода. Камера тоже болела – от влажности, и Тису регулярно приходилось разбирать её и протирать насухо запотевшие линзы.</p><p>Их телам было худо как никогда, и Гриша с Тисом едва выносили экспедицию. Эйзену же – неженке-сибариту с лишним весом и большими претензиями – было предельно хорошо.</p><p>Вокруг был мир, напоённый светом и красками столь щедро, что не верилось: а то ли это самое солнце, что сияет Европе или России?</p><p>Тот ли это жёлтый цвет, что согревает лесные пейзажи осенью и речные летом где-нибудь по берегам Волги или Рейна? Нет, это был иной жёлтый: густой, как масло, и приторный, аж глаза слипаются. Жёлтыми были реки, что несли свои тяжёлые воды к океану, и волны блестели то мандариновой шкурой, то лимонной – и странно было даже представить, что эта густота обернётся скоро прозрачной океанической зеленью.</p><p>Да, океан был зелёным. Синева его, воспетая в песнях, была обманчива – то и дело норовила утратить холодный оттенок и обернуться тёплым шартрезом или искристым виридианом. Это был иной цвет, чем окрас лесов Шварцвальда или британских лугов, – мексиканский зелёный был ярче того, что Эйзену приходилось когда-либо видеть: мангровые листья блестели остро, словно отлитые из стекла, а оперения колибри и попугаев казались покрытыми изумрудной крошкой.</p><p>А тот ли здесь красный, что обычно видишь в пламени костра или цветении роз? Нет, иной – несравнимого накала и размаха: ослепительно алым здесь становилось всё небо от горизонта до горизонта, когда по нему летела стая фламинго. Непривычные к обилию пурпура глаза отказывались верить – и отказывались смотреть на что-либо ещё, пока последняя птица не проплывёт над головой.</p><p>Самыми же богатыми на оттенки были те цвета, что в привычном понимании означали отсутствие всякого цвета: белый и серый. Нигде ещё эти две краски не представали Эйзену в таком разнообразии. Из каменно-серого были сложены древние пирамиды – громадины о тысячу ступеней, что вели к небесам, а снизу казалось, и достигали неба. Из древесно-серого составлены корни мангровых кущ – гигантские то ли ноги, то ли пальцы, то ли волосы деревьев. Узорно-серы были игуаны, истинные хозяйки местности, чьи спины будто инкрустированы гагатом и обсидианом. Дымчато-серы – пеликаны… Белый же был дан этому миру исключительно большими порциями – в облаках, песчаных пляжах и кипенных платьях женщин – верно, для оттенения палитры.</p><p>Лишь на полотнах импрессионистов помнил Эйзен такое буйство красок. Теперь-то он понимал их: и Дега с его глубоким ультрамарином, и Моне с бесконечными нюансами зелени, и бескомпромиссного в выборе цвета Ван Гога, и «диких» последователей Матисса, что выдавливали краски на холст прямо из тюбика. Теперь Эйзен и сам жил словно в одном таком полотне.</p><p>Он понял, почему Гоген бесконечно любовался телами таитянок. Туземная кожа – обитателей ли Таити или мексиканских лесов – несла в себе такую роскошь медовых и шоколадных оттенков, что нельзя было не любоваться.</p><p>Он понял, почему Сёра и Писсарро дробили мир в мозаику, составляя из раздельных штрихов. Усыпанные дробью света и тени джунгли сами были гигантской мозаикой, что лишь усилием зрения складывалась в единую картину.</p><p>Но ещё лучше Эйзен понял Ренуара. Только здесь, в оглушительной яркости и повсеместной карнавальной пестроте, можно было по-настоящему оценить его жемчужную гамму: и деликатность, и уважение к бледным тонам, и нежность в передаче света, который то ли ещё свет, а то ли уже тень.</p><p>Эйзен понял гравёров – и Дюрера, и Пиранези, и обожаемого Доре. И японские миниатюры. И малых голландцев. И Родена, и знакомца Малевича, и белорусскую вышивку. Он понял так много и так о многом передумал – хотя, казалось, размышлял об одном только новом фильме.</p><p>Открылось простое и главное: все они, и Пиранези, и Моне, и белорусские умельцы, – певцы одного хора. Партии их разнятся и звучат с разрывом в сотни и даже тысячи лет, но в итоге сливаются воедино, чтобы быть услышанными – теми, кто захочет. Эйзен захотел. Именно здесь, в засыпанных песком рыбацких деревушках, где глаза вечно жгло от застилающей их пыли, а тела не успевали просыхать от пота даже по ночам, – именно здесь его пронзило острое понимание беспредельности искусства.</p><p>Он смотрел на индейскую старуху, что в одиночестве сидела у вечернего костра с недошитой рубахой на коленях и глядела внимательно то ли в огонь, то ли вглубь себя, – и видел в ней другую, укрывшуюся под капюшоном красного бархата. Кого писал Рембрандт триста лет назад – только ли свою героиню или всех прочих старух, кто кутает разум в воспоминания и тешится прошлым в ожидании скорого конца?</p><p>Он смотрел на стариков, что кряхтя влезали на рассвете в лодки, такие же корявые, как и сами рыбаки, – и словно различал в их шишковатых профилях карандаш Леонардо. Кого изображал Великий на своих гротесках – соплеменников или саму человеческую природу, стремящуюся выйти за границы предназначенного ей тела?</p><p>Замечал молодую пару – секли траву меланхолично и слаженно, словно повинуясь древнему инстинкту, – и узнавал в них венециановских жнецов, прекрасных в своей отрешённости от изнуряющего труда.</p><p>Разглядывал расписные тыквы, что служили здесь и сумками, и блюдами, – и угадывал в ярких узорах отражение хохломы, будто изготовлены были не в джунглях Теуантепека, а где-нибудь в нижегородской глубинке.</p><p>В религиозных танцах на закате – а им предавались все жители, от малых и до едва живых, – Эйзен узнавал многолюдность полотен Брейгеля. В похоронной процессии – гойевский сумрак. В юных лицах читал рафаэлевскую мягкость, умноженную на смуглость кожи, а в пьяных от пульке ясно видел героев Хальса.</p><p>Почему же он раньше этого не замечал? Рассыпал по фильмам цитаты из живописи – как декоратор, но не художник. Втыкал христианские мотивы куда ни попадя. Работал приёмы, не понимая их сути. А нынче – понял.</p><p>Певцы женского тела – и Фидий, и Рубенс, и Климт – все они пели о женщине, любой и каждой, а значит, и о какой-нибудь индейской девчонке, продающей на базаре ананасы. Певцы мужского тела – и Пракситель, и да Винчи, и Дюрер – все они пели об иной красоте, увидеть которую можно было в любом собирателе ящериц. И Эйзен увидел.</p><p>Впервые он прочувствовал красоту мужского тела физически, как чувствуют жар или голод. Этой красоты имелось вокруг так много, что не замечать её было нельзя. Едва прикрытая белыми одеждами и оттенённая ими, она была теперь с Эйзеном круглые сутки, сплетаясь с мыслями о новом фильме и питая их.</p><p>Вот юноши несут на плечах охапки эвкалиптовых веток. И головы, и корпусы их скрыты листьями – видны только смуглые ноги, шагающие размеренно и грациозно. Ни лиц, ни жестов, никаких иных примет индивидуальности – одна только мускульная сила, перемещающаяся в пространстве и этим завораживающая.</p><p>Вот рыбаки по пояс в воде распутывают сети. Торсы их блестят, как лакированные, мышцы взбухают и опадают в такт. И нет желания острей, чем скинуть одежду и зайти к ним в тёплый океан – помогать: и тянуть, и ослаблять, и снова тянуть, и снова ослаблять…</p><p>Всякая работа: рубка бамбука или укладка соломенной крыши, и сбор кокоса, и ловля черепах – всё здесь было составлено из простых и сильных движений, которые хотелось повторять или хотя бы любоваться ими. Элементарная кинетика – прекрасная, как и всё от природы.</p><p>Эйзен разглядывал игру мускулов под кожей пеона, и изящество его суставов, и тонкость сухожилий, и саму эту кожу цвета густого какао – «Снимайте дольше, Тис! Украдите мне эту красоту всю, целиком!» – и чувствовал себя Микеланджело, ваяющим Давида.</p><p>Он разглядывал анфасы и профили, то решительные, то мягкие, почти женские, пухлощёкие и пухлогубые, – «Дайте мне губы, каких никогда не было в кино, Тис! Дайте самый крупный кадр из возможных!» – и чувствовал себя Караваджо в поисках модели.</p><p>Он разглядывал пышные подбородки, и острые скулы, и длинные шеи с едва проступающим кадыком – и не мог выбрать, кто достойнее золотого яблока.</p><p>Вместе с Тисом они искали ракурсы и приёмы для подачи этой телесной роскоши. Решили мужчин снимать чаще снизу – не столько для умножения маскулинности, сколько для того, чтобы ничего не потерять в кадре: ни разлёт ключиц, ни яремную ямку, ни даже самый маленький губной желобок. Александров крутил рефлекторами, как жонглёр, то высвечивая по команде шефа разрез губ или вырез ноздрей, то давая глубины в скуловую впадину.</p><p>Много снимали мужские руки, перебирающие то воду, то гитарные струны. Ещё снимали торсы и плечи – как лепит их солнце, разливаясь по буграм и ложбинам. И юношу, лениво жующего цветок, и другого, что плещется водой, полулёжа в лодке. И как медленно, едва заметно ползёт по нежной ступне луч, подбираясь к пятке.</p><p>– Тис, нам нужно поймать этот свет, слышите?</p><p>– Непременно поймаем. И луну с неба достанем, и звёздами присыплем…</p><p>И они ловили свет.</p><p>Как заполняет он облака, обращая их в груды сияющей ваты – и вата эта плывет по яркому небу лучась, будто состриженная с солнца. А солнце ласкают пальмы широкими и мягкими своими ладонями и не боятся обжечься.</p><p>Как брызжет свет в прорехи мангровых кущ, сквозь листья и ветви – дробью и полосами по заводи, по скользящему каноэ и обнажённой женщине в нём, по её покатым плечам и тяжёлым грудям. Она гладит волосы гребнем, открывая темноту подмышек, а луч гладит её по лицу.</p><p>Как льётся свет на океан, то отражаясь от волн, то пробивая их, и мешаясь в пену, брызги и водную пыль и истираясь прибоем о камни. А валуны остаются лежать несокрушимые – как и те, из которых сложены пирамиды, лестницы к богам.</p><p>Как, наконец, высвечиваются изгибы человеческих тел, что повторяют изгибы деревьев, а очертания живых лиц – профили изваяний. И как под дыханием ветра оживают и травы, и пальмы, и флаги, и облака, и женские юбки, и всё вокруг – кроме сложенного из камня.</p><p>– Тис, нам нужно поймать этот воздух, слышите?</p><p>И они ловили воздух. И запахи цветов, и шорохи волн, и солёность воды. И тепло влюблённых рук, и страсть, и негу, и свободу жить по одним только законам природы – и никаким иным.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>После экспедиции в джунгли разделились: Эйзен с Тисом уехали снимать на отдалённую гасиенду под Мехико, а Гриша остался в столице – долечиваться после неудачной тифозной прививки и решать дела, а правильнее было бы сказать, проблемы, которых за месяцы отсутствия накопилось немало.</p><p>Во-первых, деньги. Выделенные Эптоном Синклером давно закончились, как и отведённое время. Эйзен только отмахивался: к чертям, не мешайте работать! (И судя по размаху сценария, конца той работе не предвиделось.) Стоило же Синклеру чуть надавить – вспыхивал и разражался такими гневными письмами, что Грише приходилось подолгу потеть на дипломатической ниве, уговаривая одного войти в положение, а другого остыть и продолжить съёмки. Дошло до того, что общение с семейством Синклеров шло исключительно через Александрова.</p><p>И Гриша старался: ломал голову и пыхтел над перепиской поболе, чем над иным либретто. Старался и Синклер. Искал новых инвесторов – тщетно. Пробовал занять в банке – тщетно. В конце концов попытался добыть денег в СССР и написал полдесятка прошений видным лицам советской культуры – от Луначарского и до Горького. Всё тщетно. «Трест мексиканского фильма» был на пороге банкротства. Из всей съёмочной группы осознавал это один Александров.</p><p>Во-вторых, письма с родины. Послания от коллег и близких в последние месяцы отчего-то стали удивительно похожи – всё тревожнее и настойчивее звали обратно в Союз. И Гришина жена, и Пера, и Юлия Ивановна, и соратники по цеху кино дудели в одну дуду и пели в один голос: домой, домой! Письма Шумяцкого походили на директивы: срочно вернуться в Москву для съёмок фильмы к очередному, уже пятнадцатому, юбилею Революции. Гриша не мог понять, что за истерика охватила их всех. Успокаивал, увещевал, взывал к терпению. А корреспонденты, как одной мухой укушенные, взвивались психотически и переходили сплошь на заглавные буквы и восклицательные знаки: ДОМОЙ! Гриша, озлившись, отмахивался: к чертям, не мешайте работать!</p><p>В-третьих, и в-четвёртых, и в-двадцать-пятых, и в-главных – материал. Абсолютно прекрасный и абсолютно непроходимый цензурно. Гриша первым отсматривал проявленные кадры и аж холодел животом: до чего же хорошо! и до чего непристойно! Ни один контролирующий комитет ни одной страны мира не выпустит на экраны эдакое. И с этой проблемой Гриша ничего не мог поделать, увы.</p><p>Что поделаешь с тем, как танцует вокруг быка матадор – изгибая стан и дрожа, словно от вожделения, – а камера ловит эти изгибы на самых крупных планах? Талия, бёдра и плечи матадора сверкают позументом и жемчугами, а глаза – страстью. Уколы пикой ритмичны, как серенада, и так же интимны… И что поделаешь с пеоном, утоляющим жажду? Пьёт ли он растительное молоко, припадая губами к округлости кокоса, – или настоящее, припадая к женской округлости?.. А что поделаешь с парой, возлежащей в гамаке – и в таком взаимном упоении, будто нет рядом ни оператора, ни режиссёра, ни кого-либо ещё на вёрсты вокруг? Только пальмовые листья качаются в такт и гладят своими тенями то его обнажённые ноги, то её, то его обнажённую спину, то её грудь – и так нежно, и так близко, что забываешь дышать…</p><p>У Гриши и правда перехватывало дыхание – каждый раз, когда крутил эти планы. Рабочие плёнки проходили длинный путь, прежде чем попасть к нему в руки: сперва отправлялись в Голливуд для проявки, после в мексиканское консульство для отсмотра, и только затем в Мехико. Консульских контролёров заботил единственно вопрос, не снимает ли красный режиссёр коммунистическую пропаганду. И природа, и крупно показанные женские и мужские тела на эту роль годились вряд ли – материал добирался до Александрова без изъятий, но недели и месяцы спустя после того, как был отснят. Свежим взглядом Гриша смотрел на плоды их мытарств – мучений в джунглях, жестоких ссор и отчаянного труда, – бессчётно крутил «неприличные» сцены и готов был плакать оттого, что всё было не зря: они – лучшее из сделанного.</p><p>Но и остальное было – не хорошо, не прекрасно, а совершенно. Кадры так длинны, а камера так внимательна, будто режиссёр замыслил поймать на плёнку нечто большее, чем видимое глазу. И кажется, поймал – не просто мгновения красоты или всполохи эроса, а саму энергию жизни. Сцены, даже самые невинные, искрились той энергией, как заряженные высокими вольтами.</p><p>Белое в кадре сияло ослепительнее всего, что Гриша видел когда-либо на экране: и облачно-белое в небесах, и снежное в горах, и кипенное в кружевных платьях женщин-хризантем. Тени будто прорисованы гравёром – или живописцем? – настолько точны и графичны. Планы же так выразительны, что каждый – готовая картина, хоть в рамку вставляй. Монахи, пеоны и пеонки, кружение «плясунов» и бег облачных теней по морю джунглей – всё живое, настоящее, дышит.</p><p>Гриша знал, что<emphasis>так</emphasis> ему не снять никогда. Но, пожалуй, и Эйзену <emphasis>такого</emphasis> не повторить – мексиканские съёмки обернулись удачей нежданной и неповторяемой. «Технически и артистически эта фильма будет лучшая из всех, что довелось нам сделать в жизни», – сообщил он шефу в письме. Хотел было добавить: «и доведётся впредь», но не стал расстраивать. Также не стал писать, что самые чувственные планы отправятся не на экран, а прямиком в архив – это Эйзен и сам поймёт на монтаже.</p><p>Гриша выбрал дюжину эффектных кадров и разослал наудачу по киножурналам Берлина и Лондона – заявлять столь художественный фильм следовало не в Голливуде, а в Европе, конечно. Пробные шары достигли цели – участвовать в рекламной кампании согласились все издания, до единого. Первый же полученный от прессы ответ был предельно короток и предельно определён: «Это шедевр».</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>– Ну и каково вам быть причисленным к рангу святых, Эйзен? Да ещё при жизни.</p><p>Роберто Монтенегро написал фреску Эйзенштейна – в бывшем коллегиуме Петра и Павла, среди прочих божественных фигур и аллегорий. Троица приехала посмотреть, выделив на экскурсию целый день, дождливый и оттого непригодный для работы. И вот<emphasis>rusos</emphasis> бродили по гигантскому залу, ещё пахнущему свежей краской и уставленному лесами, каждую минуту возвращаясь к нише, откуда сиял тщательно выписанный лик режиссёра.</p><p>– Будем честны, Тис, я не причислен к рангу святых, а всего лишь<emphasis>приписан</emphasis>. Ощущения – великолепные!</p><p>– Где же вы успели потерять нимб и крылья?</p><p>– В Мексике эта униформа давно уже вышла из моды.</p><p>На фреске режиссёр был одет в латы конкистадора и широкие испанские штаны, обут в сапоги на тугой шнуровке – словом, смотрелся истинным идальго, только в руках держал не оружие, а размотанную киноленту. Имелось в его костюме даже белое жабо – очень скромного размера, чтобы не превратить облачение в маскарадный наряд, а изображённого – в ряженого.</p><p>– А что за хер торчит у вас из-за правого плеча, Эйзен?</p><p>– Ох, Гриша, вас ли я учил образности все эти годы?! Прямолинейность ваших ассоциаций обескураживает. На заднем плане вовсе не хер, а могучий кактус – это символ Мексики. Также источник пищи – в данном конкретном случае, конечно, духовной. Впрочем, частично вы правы, фаллическая форма и крупный размер явно намекают на творческий потенциал модели.</p><p>– Подскажите, уважаемая модель с потенциалом в виде хера, а катавасия за вашим левым плечом – также символ? Ей-же-ей, похоже на пожар в церкви.</p><p>– Не быть вам режиссёром, Гриша. Не различаете элементарного – символизм и многозначность. За левым плечом как раз второе: одни и те же линии создают одновременно два образа. То ли это пылающие церковные купола, то есть борьба с религией. А то ли запекаемые на огне шишки агавы, то есть приготовление мескаля. То ли деструкция, то ли созидание. По-моему, изящно.</p><p>– А по-моему, шеф, Монтенегро вас недооценил. Я заявлю протест мексиканскому правительству. Почему вы написаны всего-то на стене, да ещё и в обычный натуральный рост? Вам следовало бы располагаться непременно на потолке, в гигантском размере и как минимум в трёх обличьях: человеческом, голубином и… глазка кинообъектива.</p><p>– Такую композицию мы предложим для оформления Дома кино в Москве. Шумяцкий будет в восторге. А вас, Гриша, упомянем среди создателей росписи – как автора идеи… Нет, меня вполне устраивает место, определённое Монтенегро.</p><p>Это место располагалось меж двух аллегорий – Земледелия и Истины, стоявших в соседних нишах на расстоянии вытянутой руки. Обе представляли собой сдобных дев, прикрытых лишь собственными косами. Истина отвернулась от зрителя, демонстрируя себя со спины и этим воплощая, вероятно, свою трудную доступность, в то время как Земледелие щедро являло пышные щёки и пышные груди вкупе с не менее пышными снопами и плодами.</p><p>– Нет-нет<emphasis>, compa&#xF1;eros</emphasis>, я очень доволен соседством – как его символизмом, так и конкретным телесным воплощением.</p><p>Другие соседи по росписи были не менее достойны: Музыка, Просвещение и Труд славили новую жизнь, Дерево Ремёсел воплощало народность. По потолку же, а вернее, по небесному своду, что держали четыре кариатиды, кружил хоровод из фигур зодиака и солнечных лучей.</p><p>– Я вот чего не пойму, Эйзен. Как нам теперь именовать вас? Великий? Светлейший? Или может быть, Режиссёр Солнце? Не хотелось бы панибратством осквернять того, чей светлый образ озаряет целый коллегиум, а то и пару прилегающих кварталов.</p><p>– Можете просто использовать междометие «о» перед каждым обращением, этого будет достаточно.</p><p>– О, как ты мудр, о шеф! О, счастье иметь тебя о начальником, разделяя с тобой эту экспедицию – и каждый кров, и каждый стол, и каждый сортир!</p><p>Из всех фигур, а было их на фреске не менее двух дюжин, лишь режиссёр глядел зрителю прямо в глаза, и оттого портрет выделялся на фоне остальных, приковывая внимание. Он единственный же был подписан: <emphasis>Esto es Eisenstein</emphasis>. Это Эйзенштейн.</p><p>– Здесь не хватает одного слова<emphasis>, compa&#xF1;eros</emphasis>.</p><p>– Молчите, о шеф! Дайте-ка мы сами угадаем какого. Не хватает явно эпитета. Великолепный? Лучезарный? Солнцеликий? Помогайте же, Тис!</p><p>– Попытаюсь. Может, не хватает словечка из трёх букв? И вовсе не того, что первым пришло на ваш испорченный ум, Гриша, а вполне даже литературного… скажем, «бог»?</p><p>– Вы почти угадали, Тис. Это слово и правда из трёх букв, но звучит несколько иначе. Я не бог, а раб. Раб кинематографа. Скажу Монтенегро, пусть припишет.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Только здесь, в Мексике, Эйзен понял, что такое любовь. Новый фильм освещал его быт, его сон, его труд и мысли, наполняя каждый жизненный миг неведомым прежде счастьем. Не лихорадочный азарт, знакомый по прежним съёмкам, и не горячка делания и достигания, а могучее и всеобъемлющее чувство слияния с миром и проживания его как радости.</p><p>Эйзен растворялся в том, что снимал. Он растворялся в океане, что плескался властно и широко, то взметая волны, то оглаживая ими пляж. И каждая волна, и каждая брызга пены были – он. И каждый толчок прилива, и каждый его откат.</p><p>Он растворялся в гиганте магее, что простирал мясистые щупальца к небу, чуть не вываливаясь из кадра. Ощущал, как пьют корни влагу из самых глубин земли, и влага эта растекается по организму, по всем его прожилкам, и кожицам, и тканям, и клеткам, выше и ещё выше, а после испаряется с листьев-ладоней – к солнцу.</p><p>Эйзен был – эти деревья и эти горы. Эйзен был – эти смуглые женские тела, едва прикрытые белой тканью, а то и не прикрытые вовсе. Он был – эти круглые плечи, и пухлые колени, и мягкие спины, и тонкие лодыжки, и окутывающие всё чёрные потоки волос.</p><p>Он был – камзол тореро, весь в каменьях и жемчугах, что ложится на сильные плечи и сообщает каждому движению ослепительный блеск. Он был – невероятной длины пояс, что вьётся вокруг юношеского стана, обнимая его оборот за оборотом, и оборот за оборотом, и ещё, и ещё – пока матадор не объят крепко и твёрдо, словно закован в латы. Он был – стадион<emphasis>El Toreo</emphasis>, что басит оглушительно, славя гибель быка, – все эти тысячи мужчин, что в победном экстазе вздымаются с мест и исходят рёвом.</p><p>Впервые Эйзен не строил кадры, а угадывал – словно где-то в будущих временах они уже жили готовые, а ему оставалось только узнать их. И по растущему волнению внутри он узнавал мгновенно: сделаем так! Пожалуй, в этом даже не было его заслуги. Он не придумывал новый фильм, а раскрывал – медленно, трепетно, кадр за кадром и съёмку за съёмкой, – какой-то уготованный замысел.</p><p>Двигался на ощупь и крайне осторожно: лишь бы не спугнуть, не оборвать, не потерять… Что именно? Не смог бы ответить. Но боялся этого более всего. То, что нельзя было облечь в слова, отражалось в объективе: не сказанное, но показанное явно, с фотографической чёткостью, оно воплощалось в предметах и лицах, оживало и предлагало целый веер толкований. Зародыш мысли прорастал не словом, но образом и распускался букетом смыслов.</p><p>– Снимите мне это лицо, Тис! Только не крупно, а сверхкрупно, ультракрупно, крупнее не бывает!</p><p>И Тис снимал. Как улыбается застенчиво рот – не то детский, не то девичий. И как бархатятся щёки – то ли юной девы, то ли юноши. И как юноша этот – или всё-таки дева? или невинное дитя? – прячет смущённый взгляд под ресницы.</p><p>– Дайте мне ракурс, чтобы не угадать, мужчина это или женщина!</p><p>И Тис давал. Широкие шляпные поля бросали тень на строгие черты, что через мгновение уже и не строгие вовсе, а готовые к поцелую. И поцелуй этот происходит: кто-то другой – не он и не она, да и не важно, кто именно, – склоняется и ныряет под шляпу, укрывающую обоих.</p><p>Чей это профиль поёт серенаду – мужчины или женщины? Чья рука обнимает шею? И чей завиток липнет ко лбу, мокрому от вечерней жары и вечерних песен?</p><p>Тела сливаются в объятиях, лица – в поцелуях. Стирается граница между смуглым и бледным, между охотником и жертвой – и слабое, и сильное соединяются в одно, чтобы не знать более преград и не страдать в одиночестве.</p><p>Поцелуйные сцены Эйзен считал самой большой своей удачей. Где ещё мог бы он дни напролёт работать столь интимные моменты, разглядывая их через камеру со всех мыслимых сторон? То нависая над лобзающимися, то подныривая им едва не под ноги в поиске самого острого ракурса и в ожидании самого чувственного мига. В Голливуде, а тем более в России подобные вольности были исключены. Здесь же, в Мексике, – допустимы и прекрасно разыграны актёрами-любителями.</p><p>Конечно, Эйзен был – и эти кадры тоже. Он был – эти касания пальцев, лёгкие сперва и всё более откровенные в конце. Он был – эта нежная кожа, которую ласкают тени то ли ветвей, то ли чьих-то рук. И блики на припудренных щеках – там, куда стремятся губы кавалера. И помада – густая, как шоколад. И тяжёлая тушь, и чернёные брови. Эйзен был – алый жасмин, что хищные мужские зубы вырывают из женского рта.</p><p>Границ не было – ни между творцом и его творением, ни между тем, что принято именовать мужским или женским. И Эйзен растворялся в этом безграничье, как растворяется в волнах солнечный свет, – без остатка.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Шуб – Эйзенштейну: «Вам скорее, как можно скорее надо возвращаться в СССР».</p><p>Шумяцкий – Эйзенштейну: «Мы ждём Вашего приезда, откровенно говоря, ждём вне всякой зависимости от Вашей мексиканской фильмы… мы проявляем нетерпение, ибо дальнейший Ваш отрыв от советской кинематографии со всех точек зрения недопустим».</p><p>Аташева – Эйзенштейну: «Умоляю вас поверить. Ваше положение становится все более и более невыносимым. Невозможно оставаться в Мексике даже неделю. Поймите. Не могу обсуждать детали. Телеграфируйте немедленно… Гриша должен закончить фильм сам. Сейчас не время детских игр».</p><p>Сталин – Синклеру: «Эйзенштейн потерял доверие своих товарищей в Советском Союзе. Его считают дезертиром, который порвал со своей страной».</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Рождество тридцать первого Эйзен встретил один. Возраст его аккурат равнялся Христову, а жизнь грозила закончиться в полном соответствии с законами библейской драматургии.</p><p>Вот уже полгода они с Тисом «жили плантаторами» – в ста верстах от Мехико, на затерянной в прерии гасиенде. Хозяин, устав от общества собственных батраков, собак и свиней, охотно пустил иностранцев поснимать его владения – на пару недель, как предполагалось вначале, которые после растянулись на пару месяцев, а затем ещё на пару и ещё. За постой брал не деньгами (их у съёмочной группы и не было), а разговорами и впечатлениями: едва не каждую съёмку наблюдал от начала и до конца, развалившись в кресле-качалке и бесконечно попивая пульке из многолитровой кружки (ферма занималась изготовлением пульке, так что перебоев с напитком не было). Хозяйские псы, каждый размером со среднего льва, валялись рядом и тоже наблюдали, как день за днём взъерошенные и небритые<emphasis>rusos</emphasis> суетились – то во дворе, то в комнатах, то снаружи ранчо, – выставляя штативы с камерой или пытаясь жестами объяснить пеонам их роли.</p><p>Гасиенда лежала живописнейше – на плато, как на огромной сцене, окаймлённая задником из гор, – и являла собой крепость, неприступную индейцам и прочим нежеланным гостям. В первые же дни Тис отработал её всю: от арки ворот, через которую открывался наружу абсолютно возрожденческий вид, до геометрически ровных посадок магея – бессчётных голубых звёзд на золоте прерии, от горизонта и до горизонта. Жаль, что не имелось под рукой аэроплана – заснять эдакую красоту из поднебесья, одним кадром.</p><p>Зато имелись стены, едва не выше кремлёвских и сложенные из каменных глыб (местами из щелей росли цветы, а местами юные деревья). И готические окна, и колонны-балюстрады, что бросали потрясающей красоты и чёткости тени – залюбуешься. И пеоны в клетчатых пончо, и надсмотрщики в полосатых штанах (эти вдобавок чернили усы и мазали маслом, чтобы топорщились круче, так что в кадре гляделись фотогеничнее некуда). Одним словом, здесь имелось всё для эффектной засъёмки.</p><p>Кроме погоды. Сезон дождей оправдывал название: лило нещадно. В редкие сухие дни Эйзен с Тисом едва успевали отработать пару планов, чтобы затем опять неделю валяться по своим комнатам и ждать просвета в тучах. Работа над новым фильмом замедлилась, но в этом было и своё недоступное ранее удовольствие: снимая по часу в день или в два дня, а порой и в неделю, Эйзен успевал прочувствовать и продумать каждую сцену так скрупулёзно, что съёмка превращалась в создание совершенных кадров. И он наслаждался этой неспешностью, кристаллизуя хорошие идеи в лучшие, а лучшие в превосходные – всё вдумчивее, всё тщательнее…</p><p>За недели, а потом и месяцы пунктирной работы Эйзен оброс книгами (Александров слал из Мехико американские издания, друзья из Европы – немецкие и французские), а выдвижные ящики стола забил собственными заметками по теории кино и рисунками. Охвативший его в Мексике творческий подъём не знал простоев – за неимением съёмок выплёскивался на бумажные листы словами и линиями.</p><p>Как превосходно здесь писалось! Под шорох тропического ливня и стук жасминовых веток в окно. В дюжине километров от ближайшей деревни и в паре тысяч – от столицы капиталистического кино, питомника акул под названием Голливуд. На расстоянии десяти тысяч – от другой столицы, кумачово-красного цвета. Ни в чьих тисках или цепях – неподгнётно и неподвластно – мысли Эйзена резвились и воспаряли к таким вершинам, что он и сам дивился, и восторженно бил кулаками по столу, и хохотал навзрыд, пугая шмыгающих по коридору служанок.</p><p>А как рисовалось! Линия летела по листу размашисто и свободно – точная как никогда и такая же скупая. Линия – и дыбятся грозно быки и пронзают людей рогами, и висят на крестах распятые. Линия – и сливаются пары в одно, и животы вспухают плодами, и родят. Ещё – и христы, и иуды, и ангелы. Ещё – и лобзания, и соития, и убийства. Образы сыпались из-под Эйзенова карандаша, как биения сердца, – неудержимо и в заданном свыше ритме.</p><p>Идеальная жизнь: читать, писать, рисовать и снимать, изредка прерываясь на сон. График Леонардо, его же продуктивность и (Эйзен смел на это надеяться) такие же великолепные плоды. И эта идеальная жизнь грозила закончиться.</p><p>Весь мир ополчился на Эйзена. Синклер забрасывал глупыми и противоречивыми указаниями: то требовал прервать затянувшиеся съёмки и немедля явиться в Голливуд на монтаж, грозя не выслать более ни цента (тиран!); затем соглашался продлить контракт ещё на пару месяцев, но взамен хотел наидетальнейшего графика работ (деспот!); а то вдруг предлагал зарезать сценарий – вместо нескольких новелл собрать из отснятого материала одну (идиот!); под конец упрекал, что от забот свалился с душевным срывом (кликуша!). Эйзен спихнул было нервическую переписку на Гришу, но вскоре и тот заартачился: мол, дело худо и хуже уже не бывает. – Как это не бывает? – А так. «Трест мексиканского фильма» лопнул и спасению не подлежит.</p><p>Шумяцкий с коллегами нападали с другого фланга – вызывали Эйзена обратно в лоно советского кино. Их послания полнились таким отчаянием, словно все они поголовно и давно уже валялись в той самой психической яме, куда недавно угодил их корреспондент. Эйзен рвал письма с родины, едва дочитав, чтобы не мозолили глаза. Рвал месяц, второй и третий. А под Рождество Гриша принёс уже не письма, а телеграммы – накал истерики в них достигал предела, троицу именовали не иначе как дезертирами, перешедшими на службу к американским капиталистам, и подлыми невозвращенцами. Эйзен изорвал и телеграммы тоже, но короткие их тексты, к несчастью, стереть из памяти не сумел. И нынче, в утро сочельника, проснулся от хлёстких фраз, что безостановочно крутились в мозгу.</p><p>Он был один в огромном доме: хозяйская семья отбыла в столицу, прислуга разъехалась в отпуска, и только пара пеонов шебуршала где-то на заднем дворе, задавая корм скоту. Не было рядом даже Тиссэ – подустав от жизни на ранчо (или от самого Эйзена?), он решил отмечать праздники в Мехико с Александровым. Предстояло одинокое Рождество, впервые за тридцатитрёхлетнюю жизнь.</p><p>– Вовсе и не одинокое, а в прекрасной компании, – возразил Эйзен вслух, ещё валяясь под одеялом. – В лучшей из возможных – в собственной.</p><p>Мексика научила его не бояться себя. Как и прежде, он любил общество и жаждал внимания, но за неимением того и другого – сперва в джунглях, а после в прерии – привык играть для тех, кто окружал: для индио или местных батраков, не понимающих ни слова, а на худой конец и для хозяйских собак, самых внимательных и постоянных наблюдателей съёмок. Также играл для себя – разговаривая с собой, кокетничая или вставая в позу, если того требовала драматическая ситуация. Сам актёр, сам режиссёр и сам же зритель – это ли не удобно? «Театр для себя» был готов к услугам в любой час дня и ночи и избавлял от зависимости – воля Эйзена к творчеству не колебалась от присутствия или отсутствия публики.</p><p>Он встал с постели и накинул на пижаму полосатый халат – подарок французского посла. Причёсываться не стал, а наоборот – взбил кудри полохматее. С годами на макушке образовалась блестящая гладкость, и поднятые дыбом волосы торчали над лысиной то ли нимбом, то ли рогами (оба толкования Эйзена вполне устраивали).</p><p>Любил так ходить по дому – патлато-полосатым, с разлетающимися полами одежды, – соединяя в облике творческую небрежность и европейский уют. Затрапезный вид смущал служанок – прятали глаза и хихикали за спиной у Эйзена, вдохновляя его и вовсе не переодеваться в приличное. Сегодня прислуги не было, увы. Пришлось выйти на залитый солнцем балкон и позировать в интимном виде овцам, их как раз гнали мимо на пастбище.</p><p>– Где ты было вчера, когда Тис еще не уехал? – спросил укоризненно у светила, которое много дней пряталось за дождями, а сегодня внезапно вылупилось меж туч. – Из-за тебя которую неделю простаиваем. Будь теперь любезно, объясняйся само с обоими болванами – Синклером и Шумяцким. А я умываю руки, прости.</p><p>Он и правда пошёл умываться.</p><p>Плантаторский дом – или замок? – был оснащён чудесами санитарной техники с берегов Альбиона. Ванны, раковины и уж вовсе диковинные для местных просторов биде красовались не только в хозяйских уборных, но и во всех гостевых – изящество линий и белизна фарфора подтверждали английское качество, как и витиеватые гербы из львов-единорогов на каждом предмете. Плохо приспособленные для жарких мексиканских широт и густо-жёлтой воды из прерийных колодцев, британцы то и дело бастовали: краны ржавели, а спуски забивались много быстрее положенного. И только неустанная забота слуг позволяла капризным иностранцам трудиться по специальности.</p><p>Вот и сегодня, стоило Эйзену пустить воду в рукомойнике, как ожила-задрожала вся система труб. Проснулся и унитаз – гуднул натужно, готовясь сообщить что-то важное. Он был высок, пузат и чопорен, а благодаря усилиям служанок и сияюще бел.</p><p>– <emphasis>R-r-r-r-ra-a…</emphasis> – произнёс наконец (возможно, даже с <emphasis>posh English accent</emphasis>).</p><p>Яркие блики дрожали по изгибам его чаши, круглой и весьма похожей на раздутые щёки.</p><p>– Нет-нет, мистер Синклер, – возразил Эйзен, продолжая гигиену. – Об этом не может быть и речи. Съёмки до&#x301;лжно довести до конца.</p><p>– <emphasis>R-r-r-r-ro-o…</emphasis></p><p>– Помилуйте! Как вы себе это представляете?! Что значит – одну новеллу вместо четырёх? Поедет ли авто на одном колесе? Побежит ли конь, если отрубить ему три ноги, оставив единственную? Я художник, а не мясник, чтобы заниматься ампутациями!</p><p>– <emphasis>R-r-r-r-r-ri-i…</emphasis></p><p>– И что такого? Да, обещал! Да, подписал! Считаете, я трачу слишком много? Да ни один ваш голливудский бракодел не согласится работать в таких условиях, как я. Год – на одних полуварёных бобах и кактусах, вприкуску с хинином от местной лихорадки! Год – то без крыши над головой, то без кровати под спиной! Год – хуже батраков, хуже нищих – и ведь без пенса заработка, за один только интерес! Это не я, а вы должны мне доплатить, мистер Синклер. Или мне следует называть вас мистер Эксплуататор? Мистер Сатрап?</p><p>Унитаз умолк раздумчиво.</p><p>– Отчего же не возражаете? Боитесь, что расскажу миру о ваших диктаторских замашках? А я ведь расскажу, можете быть уверены. Первые полосы – не только «Советского кино» и<emphasis>Cinema</emphasis>, но и <emphasis>Variety</emphasis>, и <emphasis>La Stampa</emphasis>, и <emphasis>FAZ</emphasis> – выйдут с изобличительными статьями о вас! И тогда-то «сатрап» вам покажется самым ласковым из ассортимента!</p><p>Собеседник урчал утробно, видно пытаясь подавить эмоции, но не справился с собой и разразился очередным громким:</p><p>– <emphasis>R-r-r-r-r-ru-u!..</emphasis></p><p>– Немедленно заберите ваши слова обратно, Синклер! Не прошу, а требую! И письма ваши мерзкие заберите!</p><p>Эйзен метнулся в комнату и принёс полные горсти бумажного рванья, что выгреб из мусорного ведра. Останки разодранных посланий – Синклера и других корреспондентов – полетели в унитазное жерло, закружились в водовороте и исчезли, смытые.</p><p>– <emphasis>R-r-r-r-r-ru-u-u-u-u-u-u…</emphasis></p><p>– Ах так?! Ну что ж, вы сами этого хотели, сэр. Я потерял терпение и перехожу на обсценную лексику. Закрой пасть, ублюдок! Как говорят у нас на Капотне<emphasis>, shut up, you rotten bastard!</emphasis> – Эйзен приподнял ногу и брезгливо подтолкнул носком унитазную крышку – крышка с треском захлопнулась. – И не смей впредь разевать хлебало! А также едало, хайло и грызло!</p><p>Ругаемый молчал, то ли переваривая порцию проглоченной бумаги, то ли онемев от унижения.</p><p>– Наш разговор не окончен, – победительно сообщил напоследок Эйзен. – Мы непременно увидимся, причём уже сегодня и ещё не один раз. И конечно, вернёмся к теме. Так что не прощаюсь. Обдумайте пока хорошенько всё, что я сказал. И примите правильное – подчёркиваю, правильное! – решение.</p><p>Поклонился церемонно и отправился вон из уборной – завтракать.</p><p>На кухне никого не было. И плита, и стол, обычно заставленные горшками и бутылями всех мастей, усыпанные овощами, зеленью и специями, сегодня были непривычно пусты и чисты, лишь на столешнице виднелась одинокая миска, верно приготовленная для постояльца.</p><p>Он заглянул внутрь: жареная кожа свиньи. Сухие ломти, напоминающие листву, – местный деликатес, употреблять который Эйзен так и не научился. Его нынешний завтрак, обед и праздничный ужин.</p><p>Прихватив миску, он отправился на поиски тех, кого деликатес обрадует больше, и нашёл-таки – на крыше. Кровли хозяйского дома и крепостных стен сообщались, образуя единый плоский этаж, с которого открывался вид на километры вокруг. Туда-то и выпускали главных дозорных ранчо – псов.</p><p>За полгода Эйзен подружился со всеми четырьмя. Размеры их и вид были устрашающи, а характеры добры необычайно. К тому же они любили искусство – более преданных зрителей на съёмках сложно было отыскать. Любовь эта крепла день ото дня: изыски местной кулинарии, что у Эйзена вызывали сомнения (всякие хрустящие кузнечики, поросячьи хвостики и сушёные потроха), у собак вызывали единственно – восторг.</p><p>Конечно, животные имели клички – мексиканские, довольно сложные в произношении, – и первое время Эйзен пытался их запоминать. Но затем рассудил, что может называть псов по-своему: за лакомства те были готовы на многое, не говоря уже о такой малости, как новое имя. И Эйзен окрестил зверей на русский, а вернее, кинематографический лад.</p><p>Пудовкин – самый голосистый пёс и к тому же самый нервный. Довженко – самый лобастый и лохматый. Черняво-кудрявый, с большими реснитчатыми глазами – Вертов. (Скоро выяснилось, что это не кобель, а сука, и кличку пришлось менять на Дзигу. Эйзен еще долго с наслаждением повторял рождённую тогда шутку: «Ох и знатной сукой оказался Вертов!»)</p><p>Четвёртый же пёс – даже ещё и не пёс, а вымахавший со взрослого зверя щеняра – был кричаще уродлив: квадратная башка размером с почтовый ящик, челюсти-жернова и по-акульи кривые зубы в два ряда. Вкупе со щенячьей неуклюжестью и той же восторженностью это создавало странное впечатление – одновременно пугающее и комичное. «Страшно смешной зверюга», – улыбался Тис. Зверюгу нарекли Шумяцким.</p><p>Едва Эйзен показался на крыше, «киноработники» бросились к нему, вывесив от радости гигантские языки.</p><p>– Ай, коллеги, ай, мои хорошие! – он оглаживал крутые лбы и могучие спины. – Ай, слюнявые мои! Ай, лизучие! Любите меня?</p><p>Те подтверждали, истово колотя хвостами-брёвнами по собственным бокам.</p><p>– То-то! Люб<emphasis>и</emphasis>те Эйзенштейна, коллеги! Цените его! Не ругайте на собраниях, а хвалите! Не пишите ему злобных писем, а пишите одни только нежные!</p><p>Псы уже учуяли угощенье и были готовы не просто к любви, а к обожанию: напрыгивали на Эйзена и друг на друга, стараясь попасть носом в миску и дрожа от нетерпения.</p><p>– Всем достанется, не переживайте, коллеги! Сохраняйте достоинство советского деятеля культуры! – Эйзен принялся рассовывать лакомство по широко распахнутым челюстям. – Довженко, не лезь впереди Пудовкина, уважай старших! А ты, Пудовкин, не рычи на Дзигу и не скалься – не на собрании! Знай меру, Шумяцкий, жадина, и так больше всех получил! Ты, конечно, бессовестный, поскольку начальство, но не до такой же степени!</p><p>Когда еда закончилась, а миска, Эйзеново лицо и руки были тщательно вылизаны всеми четырьмя языками поочерёдно, он уселся на краю крыши – полюбоваться видами. Псы разбрелись кто куда, один только Шумяцкий разлёгся рядом, опрокинувшись на спину и подставляя пузо для ласки. И Эйзен чесал – по рёбрам, и под рёбрами, и по мягкому животу – чесал долго, приговаривая своё:</p><p>– Что же ты, брат, меня так невзлюбил? Что же ты мне работать не даёшь? Ну сам рассуди, могу ли я оставить недоделанное дело? Да ведь и не просто дело, а дело всей жизни. Шумяцкий, дорогой мой, не будь гадом, умоляю. Дай доработать мексиканскую фильму. Пару месяцев на съёмки и пару на монтаж, о большем и не прошу. Ты, конечно, натуральный сукин сын, буквальный и самый настоящий, но ведь умеешь не быть сволочью, когда захочешь. Захоти, родной!</p><p>Неподалёку вдохновлённый угощением Довженко наскочил на Дзигу – обхватив сзади, требовал любви и скоро добился-таки взаимности.</p><p>– Эх, Шумяцкий, лодырь ты, лодырь… Ебать режиссёров – твоя задача. Почему отлыниваешь, начальник? Или хуёчек не дорос?</p><p>Щен лежал без ответа, от удовольствия закатив глаза и подёргивая лапами.</p><p>– Да, милый, так и есть. Хуёчек-то у тебя маловат будет…</p><p>После Эйзен засел работать – весь день безотрывно писал, вставая из-за стола только ради редких свиданий с «мистером Синклером». За неимением горячей еды обходился кукурузными сухарями, но голода не чувствовал, как и усталости – поглощённый работой, умел отрешаться от нужд организма.</p><p>А стоило чуть притомиться, как сразу исполнял короткое упражнение – словно вышагивал из собственного тела и смотрел на себя со стороны. Вот он сидит, режиссёр Сергей Эйзенштейн: взъерошенный, в расхристанном халате, с горящими очами – то ли Пушкин в Болдино, то ли да Винчи во Флоренции, а может, и оба сразу, – и строчит, строчит без устали слова, что очень скоро составят славу мирового искусства. Эйзен видел картинку предельно ясно, как на киноэкране. От одного только взгляда на этот кадр сил прибавлялось, а утомление исчезало. Он знал, что играет – для себя. И оттого играл так хорошо, как умел: не было зрителя важнее…</p><p>Много часов спустя он обнаружил за окном темноту. Рядом горела керосиновая лампа (и сам не заметил, как зажёг). На плечах лежал плед, защищая от вечерней прохлады (и сам не помнил, когда накинул). Пол в комнате усыпан исписанными листами.</p><p>– С Рождеством, дорогой мэтр! – сказал собственному отражению в окне.</p><p>И тотчас пожалел, что прервал писание – в мозгу заколотились те же недобрые фразы, что разбудили поутру. Вытеснить их могла только дальнейшая игра.</p><p>Ночь была беспросветно черна: ни Вифлеемской, ни иных звёзд не видать. Эйзен взял керосинку и, освещая себе дорогу, двинулся медленно вон из дома. По анфиладе комнат, пустых и тёмных, по просторному холлу и длинной веранде. По лестнице из высоких ступеней и без перил. По внутреннему двору, крытому каменной плиткой. По траве вдоль загонов для скота и хозяйственных клетей. Очутился у хлева.</p><p>Кое-как справился со щеколдой и вошёл, разбудив животных, – темнота внутри задышала, завздыхала тяжело и застучала копытами. Сладко пахло коровьим навозом и остро – бараньим. Керосиновый свет являл куски чьих-то лохматых морд и крупов – на мгновение они выступали из мрака и тотчас опять растворялись в нём.</p><p>– <emphasis>Excusez-moi, mesdames et messieurs,</emphasis> – бормотал Эйзен, пробираясь по земляному полу. – <emphasis>Perdonenme, se&#xF1;ores y se&#xF1;ores</emphasis>.</p><p>Разбуженные отзывались – сонно и на своём языке.</p><p>Наконец Эйзен обнаружил кучу сена у стены и, укутавшись поплотнее в плед, потушил свет, улёгся на то сено и зарылся поглубже, с удовольствием отмечая, что злосчастные фразы выветрились из головы без следа…</p><p>Проснулся от скрипа открываемой двери и дневного света, что упал на лицо. Первые секунды не мог понять, где находится, – вокруг теснились рогатые рыла с заиндевевшими усами и морозными облачками пара из ноздрей. Тело колотило – минувшая ночь выдалась холодной. Растирая озябшие члены, Эйзен выкарабкался из сенного гнезда и поднялся на ноги. Из волос при каждом движении сыпалась труха.</p><p>Вошедший пеон как шагнул в хлев, так и застыл на пороге, онемев от изумления.</p><p>– <emphasis>Hola, Melchior</emphasis>, – произнёс Эйзен как ни в чём не бывало, хотя и охрипшим голосом.</p><p>Черт подери, этого темнокожего и правда звали Мельхиор!</p><p>– <emphasis>Que est&#xE1; haciendo aqu&#xED;, se&#xF1;or?</emphasis> – обрёл тот дар речи. – Что вы тут делаете, сеньор?</p><p>– Пытался родиться заново.</p><p>Если бы Мельхиор спросил: «Как Христос?» – Эйзен ответил бы: «Как советский художник». Если бы спросил: «Получилось?» – сказал бы: «Не очень». Ответы были готовы, так и вертелись на языке. Но Мельхиор ничего не спросил.</p><p>Эйзен вышел на улицу. Внутренности сводило от дрожи, шагал с трудом. Замёрз или заболел?</p><p>С низкого неба сыпался дождь. Солнце осталось во вчерашнем дне – как и шутки, и забавы, и спасительный театр для себя.</p><p>Он побрёл по дому, оставляя на чистом полу навозные следы и травяной сор. Намокшие волосы облепили череп, струились за шиворот холодные капли.</p><p>Перед тем как сбросить грязную одежду и нырнуть в кровать, Эйзен сел за стол и накарябал записку на первом же попавшемся под руку чистом листе:</p><cite><p><emphasis>«Гриша,</emphasis></p><p><emphasis>я согласен оборвать съёмки и выехать в Голливуд на монтаж. Отпишите сами сволочи Синклеру и завтра же приезжайте на гасиенду – за мной и за вещами.</emphasis></p><p><emphasis>Сволочи Шумяцкому также отпишите: монтируем фильму ударными темпами и безотлагательно возвращаемся в Союз.</emphasis></p><p><emphasis>Это всё.</emphasis></p><p><emphasis>Ваш,</emphasis></p><text-author><emphasis>Старик».</emphasis></text-author></cite><p><image l:href="#0"/></p><p>Дальнейшие события походили на расстрел.</p><p>Пли! – американские визы троицы оказались недействительны – истекли за более чем год в Мексике. В дрянной гостиничке пограничного Ларедо<emphasis>rusos</emphasis> провели месяц, с неба поливаемые дождями, а из прессы – отборной грязью: кампания против «посланника ада» Эйзенштейна продолжалась, рисуя его возвращение в Голливуд как второе пришествие дьявола. Сам «антихрист» провёл этот месяц в депрессии и извёл приличный запас бумаги, изображая один за другим все известные ему виды убийства: закалывание мечом, ножом, пикой, кинжалом, удушение верёвкой и чулком, утопление, повешение, распятие и ещё пара дюжин способов. Убиенные со всех набросков неуловимо походили на художника.</p><p>Пли! – «Трест мексиканского фильма» во главе с мистером и миссис Синклер отказался финансировать дорожные расходы троицы и заявил об утрате доверия к режиссёру. Его не хотели видеть в Голливуде и согласовали единственно транзитные визы, чтобы, достигнув Нью-Йорка<emphasis>, sovjets</emphasis> немедленно отправились прямиком через океан, в свой советский «ад». Монтаж картины предполагался в Москве, куда Синклер обещал отправить позитивы следом за троицей.</p><p>В день, когда русским выдали наконец визы, Эйзен заболел.</p><p>Пли! – при прохождении границы были арестованы рисунки Эйзенштейна. Американские таможенники посчитали их порнографией, а с учётом количества (был забит целый чемодан) – и в особо крупном размере. Скандал вспухал, как на дрожжах: красный оказался к тому же извращенцем. К обвинениям примкнул и Синклер, в переписке не стесняясь прямо обвинять режиссёра в гомосексуализме, а заодно и троцкизме.</p><p>Лишённые денег, доброго имени и всяческой поддержки,<emphasis>Eisenstein &amp; Co</emphasis> сами пробирались по «чёрным» штатам: через Луизиану, Миссисипи и Алабаму, через Флориду и обе Каролины. Читали лекции едва не за еду, ночевали в самых скверных отельчиках и негритянских школах, через полмесяца скитаний добрались до цели.</p><p>Пли! – в Нью-Йорке Синклер запретил Эйзенштейну даже просматривать мексиканский материал. Режиссёру было предписано покинуть США. Единственное, о чём удалось договориться, – оставить в стране на некоторое время Александрова, дипломатичного и ничем не запятнавшего себя, чтобы обеспечить отправку в Москву позитивов будущей картины.</p><p>Пли! – оставшись в Америке, Гриша занялся не только мексиканской лентой, но и своей собственной: составлял из разных документальных съёмок юбилейный фильм к пятнадцатилетию Октября – тот самый, что ещё недавно предлагали делать Эйзенштейну. Эйзен узнает о «предательстве» уже в Европе, на пути в Советский Союз.</p></section><section><title><p>Отец и сын</p></title><epigraph><p>Раз вы умерли —</p><p>Лежите спокойно.</p><text-author><emphasis>Дзига Вертов. 1947</emphasis></text-author></epigraph><p><image l:href="#0"/></p><p>Разлука – невыносима.</p><p>Тело Эйзена качает в каюте второго класса – пока лайнер пересекает Атлантику от американских берегов к немецкому Бремену. Оно гуляет по палубе, регулярно жуёт ресторанную пищу и даже ведет<emphasis>small talk</emphasis> с соседями по столу, но что ест или о чём говорит, не вспомнит уже и через секунду. В голове – одни лишь кадры, кадры: все двести двадцать тысяч футов отснятого материала. Качка выворачивает наизнанку, и съеденное валится за борт вместе со стонами и слезами – плачет Эйзен о том, что не может изрыгнуть в океан свою тоску.</p><p>Тело Эйзена трясёт в вагоне Берлин – Москва. Оно прохаживается по коридорам и тамбурам. Оно шутит с таможенниками, что впечатлены количеством клади (тридцать два наиувесистых чемодана!), а ещё более их содержимым (книги, книги и книги). Но с каждым пройденным километром тоска растёт, как натяжение: сердце Эйзена соединено с неоконченным фильмом невидимой пружиной и, кажется, вот-вот разорвёт грудь – выстрелит через сушу и океан обратно в Нью-Йорк. Да, очень болит сердце.</p><p>Тело Эйзена прибывает на Белорусский вокзал. Встречают целой делегацией – из тех, кого он менее всего желал бы видеть: Мама&#x301;, Шумяцкий, коллеги по цеху. И конечно, армия корреспондентов. «Товарищ Эйзенштейн, когда же вы покажете советскому народу плоды вашего трёхлетнего отсутствия?» Вспышки камер – ударами в лицо. Он хочет заслониться, но руки заняты – их бесконечно кто-то пожимает. Он хочет отвернуться, но не может – его бесконечно кто-то обнимает. И тискает, и прижимает к груди, и крутит-вертит, словно куклу, и обхлопывает по плечам, и передаёт следующему.</p><p>У Мама&#x301; в руках – гигантский до нелепости букет. Одну розу втыкают Эйзену в петлицу пальто, шипами повредив при этом нежный велюр. «Товарищ Эйзенштейн, у вас уже созрели творческие планы на вторую пятилетку?» Он и знать не знает, закончилась ли уже первая и с каким результатом, но кивает. Лучше бы идиотский цветок воткнули ему в рот – имел бы полное право мычать глубокомысленно, сквозь сцепленные зубы.</p><p>Яблочно-румяный Шумяцкий: «Как же вы постарели, Сергей Михайлович!» Мозг тотчас подкидывает встречную колкость – про вампира, пьющего кровь молодых кинематографисток, – однако язык не в силах шевелиться, укладывая слова во фразу. (Вечером, развернув газету с репортажем об утренней встрече, Эйзен и сам ужаснётся своему виду: сутулый старик в мешком висящей заграничной одежде. Во взгляде – не просто угрюмство, а бесконечный мрак. Впрочем, заголовок у статьи вполне оптимистический: «Окончательный монтаж – в Москве».)</p><p>Тело Эйзена потряхивает на брусчатке – автомобиль, да не абы какой, а кабриолет с откинутым верхом, везёт его к дому. Следом тащится грузовичок с багажом, рядом кудахчет о чём-то Мама&#x301;. На коленях – сувенирное сомбреро. За бортом – пыльная столица, как и три года назад, и тридцать, и триста: Садовая-Спасская, Мясницкая, Чистопрудный. Словно и не было ни скачки по странам и континентам, ни горения новым фильмом, ни постижения прекрасного, ни озарений, ни проснувшихся чувств. Было, твердит он упрямо – себе? или кому-то третьему? – было, было! Не сам твердит – это сердце расшалилось и стучит больно, едва не громче механического мотора: бы-ло! бы-ло! бы-ло!</p><p>Он водружает сомбреро себе на голову и крепко затягивает перевязки – не у подбородка, а под носом, как это принято у пеонов, этим возводя странность картины в наивысшую степень. Мама&#x301; умолкает испуганно, с тротуара пялятся пешеходы: катит по Садовому кольцу авто с диковинным пассажиром, в шляпе размером со стог. Соломенные поля свистят и трепыхаются на ветру: быыы-лооо! Быыы-лооо!</p><p>Было, соглашается кто-то третий равнодушно. И никогда уже не будет.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Сразу после отплытия «посланника ада» из США влиятельная<emphasis>Variety</emphasis> предполагает, что мексиканские позитивы будут переданы для монтажа одному из голливудских мэйджоров. Эйзенштейн – уже будучи на родине, с истёкшим заграничным паспортом и постоянно болящей сердечной мышцей, – спешно пишет Синклеру, а не дождавшись ответа, уже и в инстанции, советские и американские; чиновникам, влиятельным и не очень, в иностранные газеты, наконец: просит дать ему закончить фильм. Требует, взывает к чести и простому человеколюбию. Дипломатничает и унижается. Ссылается на подписанный договор и законы искусства. Интригует, нападает, обличает. Намекает на уход из кино и угрожает самоубийством. На самом деле – умоляет.</p><p>Фильм – плоть от плоти творца, его дитя, ещё и не рождённое на монтажном столе. Как же это можно – разлучить? Кто же посмеет – вырезать незрелый плод из родительского чрева?</p><p>И можно, и посмеют. Ни задержка Александрова в Нью-Йорке, ни заступничество прессы и покровителей не помогают: Синклер официально объявляет о продаже части плёнок студии<emphasis>MGM</emphasis>.</p><p>Эйзен хватается за соломинку – просит Сталина об аудиенции. Тот реагирует более чем сухо: «Не могу принять, некогда». Верно, другого ответа блудный сын советского кино и не заслуживает.</p><p>Он запирается в своей комнатушке на Чистопрудном, отказываясь видеть даже Перу. Та часами простаивает у запертой двери, ловя каждый шорох, готовая выломать замок и вытащить страдальца из петли. Добрая сторожиха не может понять: петли не будет, у Эйзена нет сил даже встать с кровати. Да что там! Нет воли даже прервать поток мыслей и забыться сном.</p><p>Постоянно мерещатся чужие руки – на его плёнке. Чужие пальцы – на его кадрах. Потные чужие отпечатки и следы грязных чужих ногтей – на солнце Мексики, её небесах и людях. Мерещится, что кто-то другой монтирует его фильм.</p><p>Чужие руки тянут целлулоид из бобины – или кишки из его нутра? Клацают ножницы.</p><p>Щёлк! – и брызжет болью, острее которой не бывает.</p><p>Щёлк! – зачем крошить меня на куски?</p><p>Щёлк! – почему я до сих пор ещё жив?..</p><p>Скоро портить домовые замки уже нет нужды: осенью стартуют занятия в ГИКе, и Эйзен выходит из заточения – преподавать. В память ли о былых заслугах или по учебной необходимости чиновники от искусства дают-таки вчерашнему мэтру должность – завкафедрой режиссёрского отделения.</p><p>И он живёт дальше – но по-прежнему в том странном раздвоении, что началось ещё при отплытии из Штатов. Изумрудная Свобода замахивалась тогда на него сердито факелом, выпроваживая из страны, и тело Эйзена, груженное на пароходный борт, послушно убывало. Душа же – оставалась: в сотне жестяных банок с самым дорогим ему на свете целлулоидом, что томился в темноте и духоте синклеровского сейфа, разлучённый с отцом-создателем.</p><p>Нет у него больше души – утратил. С радостью бы продал – обменял на заветную плёнку, – но нынче подобных сделок не предлагают, увы. И никаких сделок не предлагают – живи как есть. Хоть с душой, а хоть и без оной.</p><p>И он живёт, живёт. Тело его ходит на занятия, одетое в плюшевый американский пиджак, с ярко-жёлтым американским же портфелем в руке. Читает лекции – да такие, что студенты бегают за ним стайкой по коридорам с собачьей неразлучностью, еле забывая прикрывать распахнутые от восторга рты (их так и называют в ГИКе – эйзенщенята). Тело Эйзена пишет статьи и делает доклады на конференциях, всё более сложные и оттого всё менее кому-то нужные: монтаж осуждён как формальный приём, и главным качеством советского художника становится простота. Всё функционирует – и мозг, и мышцы, и язва язык – совершенно безупречно и абсолютно бездушно.</p><p>Он заставляет своё тело – бледное, как французский камамбер, и пухлое, как немецкая сарделька, – напрягаться физически. И с усмешкой наблюдает, словно со стороны, что оно задыхается и обмокает в натуге; отмечает уколы в сердце – то одна игла, а то уже и две-три. По мраморным лестницам ГИКа – бывшего ресторана «Яр» с высоченными потолками – не всходит, но взбегает, а после отдыхивается подолгу, не в силах начать лекцию. По тротуарам не шагает, а семенит, то и дело переходя на рысь и едва не запинаясь о собственные ботинки. Да и пусть бы! Споткнулось бы это тело, или задохнулось бы, или упало и сломало шею… Но нет, живёт. Уже и заканчивается тысяча девятьсот тридцать второй, и наполовину истекает тридцать третий – живёт. Удивительное дело. Он-то полагал, что жить без души – невозможно.</p><p>Из-за океана долетают вести одна убийственнее другой. MGM презентует – сперва прессе, а затем и публике – художественный фильм «Буря над Мексикой», опус на основе купленного материала. Уже идёт работа и над следующей картиной – «День Мёртвых». А остатки плёнки Синклер продаёт на аукционе по доллару за метр.</p><p>Последние цифры особенно впечатляют Эйзена: наконец-то его душе найдено измерение (в погонных метрах) и определена цена (чуть дороже американской шерсти, но дешевле импортной английской).</p><p>К тому времени он уже год борется за свой фильм, но вся-то борьба – нервические донельзя письма и крикливые разговоры в кабинетах чинуш. Не может Эйзен более ничего – ни выехать в треклятый Нью-Йорк на очную дуэль с Синклером, ни даже заявиться в Европу для воинственных интервью. Ничего у него для этого нет – ни загранпаспорта, ни виз, ни денег, ни влияния внутри Союза, ни голоса снаружи. Даже надежда – и та уже пообтрепалась. Он чувствует себя мелким, голым и пустым – аптекарский пузырёк без лекарства, а не человек. Уж тем более – не художник.</p><p>Однако зрители на премьерах в Лос-Анджелесе и Сан-Франциско – иного мнения. Их поражает совершенство исходного материала, и мир кино вскипает возмущением – внезапно и неожиданно как для<emphasis>MGM</emphasis>, так и для давно успокоившегося Синклера. Созданный с единственной целью «Международный комитет защиты мексиканского фильма» атакует Синклера с требованиями позволить-таки истинному автору создать свою версию картины. Кампания ширится, прокатывается по нескольким континентам, гремит в печати: Европа и Америка пишут открытые письма, Перу и Бразилия протестуют, и даже бунт в румынской тюрьме Трансильвании проходит под эгидой советского киногения…</p><p>Но всё это где-то там, бесконечно далеко, за пограничными столбами и приграничными полосами, за горами-лесами, морями-океанами, дождями-туманами, за многими часовыми поясами, в другой жизни. До Эйзена долетают лишь отголоски бушевания, и то с опозданием на недели и месяцы – почта в Советский Союз идёт всё медленнее, новости из-за границы сочатся всё скуднее. Он воспринимает эти новости без ажитации: кажется, часто болящее сердце его устало мечтать о несбыточном, а требует одной только размеренности и даже скуки.</p><p>И Эйзен послушен: волнуется теперь исключительно на сцене, разыгрывая этюды со студентами, а желает единственно материальных вещей, и то небольших: удачно урвать книгу у букиниста или узбекских помидоров на Даниловском рынке. Днями гоняет своё тело по привычному маршруту в ГИК и обратно на Чистопрудный, ночами же тихо лежит в своей каморке, окружённый развешенными и расставленными повсюду вещами – удостоверениями, что жизнь была.</p><p>Комнатёнка ломится от осколков прошлого. По стенам теснятся фотопортреты Чарли Чаплина, Эйнштейна, Джойса, Ороско, Робсона, Лисеаги и ещё пары дюжин друзей – с самыми сердечными надписями; Эйзен перечитывает их перед сном, все по очереди. Расположены портреты так, чтобы, просыпаясь, он встречался глазами с каждым, не вставая с постели.</p><p>На свободных пятачках – головные уборы: сомбреро, пробковый шлем и железная солдатская каска, найденная в окопах под Верденом. Их Эйзен также надевает ежевечерне – пусть и на пару секунд, но все три предмета. И каждую безделушку трогает: и всех до единой кукол-пеонов, и все расписные чаши из кокоса и сушёных тыкв, и плетённый из соломы мексиканский ковёр, и все глиняные распятия, что щедро рассыпаны по подоконнику и столу.</p><p>Не трогает лишь эскизы к незавершённому фильму. Эти вкупе с отснятыми на их основе кадрами вздёрнуты под самый потолок: видно их прекрасно, из любого угла комнатёнки, а – не дотянешься.</p><p>К изголовью же кровати прикручены любимцы: маска в виде черепа и марионетка-скелет. Вот они, истинные Эйзеновы друзья. Вот с кем ведёт он теперь в темноте длинные беседы. Лишь им – не Пере, не Тису и не верному Бабелю, а лишь своим доверенным деревянным товарищам смеет он открыть пугающую догадку, что мучает его последний год: не только от неоконченного фильма отлучён Эйзен, не только от своей радости, вдохновения и отваги, а – от мира.</p><p>«Мой ужас в том, что я сумею пережить и это», – пишет он в дневнике. И отъезжает в кисловодский санаторий для лечения очередного приступа истерии.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Была троица – и нету.</p><p>Счастливое трио советских кинобогатырей, что подавали некогда большие надежды, – давно уже не счастливое, а разбитое неудачами и безработицей. Да и не трио вовсе, а отдельные рабочие единицы. Надежды же теперь у каждого – свои.</p><p>Где-то нынче оператор Тиссэ? В песках Каракума, снимает важный автопробег: и новенькие советские ГАЗы, что едва сошли с конвейера, и барханы, и красавиц-узбечек, скидывающих паранджи. А в Москве уже ждёт его своя красавица: <emphasis>star</emphasis> американской фотографии Маргарет Бурк-Уайт (для Тиссэ – просто <emphasis>Margoosha</emphasis>), очарованная Советским Союзом не менее, чем белозубым оператором. Дружба двух звёзд – фотографического искусства и кино – начиналась как профессиональная, но мгновенно вспыхнула в роман.</p><p>Эйзен был свидетелем их первой встречи. В Нью-Йорке они заглянули в мастерскую Уайт, аж на шестьдесят первый этаж<emphasis>Chrysler Building</emphasis>, где хозяйка их поснимала. И сделала один из самых известных снимков Эйзена: голова его с намыленными щеками лежит в ладонях стоящего позади цирюльника словно отрезанная, вот-вот спрыгнет с крыши и пойдёт скакать по соседним небоскрёбам. Работала <emphasis>Margoosha</emphasis> Эйзена, а влюбилась – в Тиса…</p><p>Где-то нынче режиссёр Александров? А в Гаграх, снимает собственный фильм. Комедию на деревенском материале – с пастухами, хрюшками-хавроньями и непременным<emphasis>happy end</emphasis>. Ходят слухи, что сперва комедь предложили было Эйзену, но тот в силу нынешней своей мрачности отказался. Гриша же – согласился. И всё, чему научился в Голливуде, вбухал в первое своё полнометражное творение. И песенки-то у него – напевнее некуда. И героиня – глядит Марленой Дитрих, а рот откроет – доярка дояркою. И торты прямиком в мордасы летают, и свиньи шампанское жрут, и чудеса чудесные едва не в каждом кадре творятся. И даже титры – не текстом простым, а мультиками. Словом, не картина – конфета.</p><p>И она приходится по вкусу. Более пяти тысяч копий разлетаются по стране. Миллионы зрителей валом валят в кинотеатры, чтобы хохотать на «Весёлых ребятах» – по первому, третьему и десятому разу. Взыскательная Америка закупает ленту и под смеющимся названием<emphasis>Moscow Laughs</emphasis> выпускает на экраны. Шумяцкий обращается было к Эйзену с просьбой посодействовать и в европейском прокате, но тот лишь поджимает губы: «Ассенизаторством не занимаюсь»; увидев недоумение на лице Шумяцкого, поясняет доходчивее: «Говно из страны не вывожу!»</p><p>Голливудская дива-доярка с замечательным русским именем Любовь моментально становится звездой всесоюзного значения, как и душка режиссёр. Вместе они – самая красивая пара советского кино, сперва творческая, но скоро уже и не только. Их любят, их обожают – и пресса, и публика, и киноначальство. Успех потрясающий, просто грандиозный!</p><p>(И мало кто знает, что на гагринских съёмках арестовали сценариста ленты Николая Эрдмана: с берегов Чёрного моря он отправился прямиком на берега Енисея, в ссылку – за острые стихи, что задели кого-то из начальства.)</p><p>А где же режиссёр Эйзенштейн? Что снимает? Да и режиссёр ли он всё ещё? Или заделался на старости лет бубнилкой-лектором?</p><p>Эйзен и сам не знает ответа. Пять проектов проходят через его руки после возвращения на родину – уже одобренные Шумяцким (читай – Сталиным) и возведённые в статус госзаказа, уже заявленные в прессе. Пять раз он пытается убедить себя, что опять начинает новый фильм. Взнуздывает надежду, пришпоривает и пытается гарцевать – но слякотью шмякается оземь. Изо всех сил раздувает вдохновение, чтобы пылало, наполняя энергией, и похоже, вот-вот оно зардеет, заискрит; но вместо огня в груди по-прежнему – одна угольная пыль. Неужели разучился себя обманывать?</p><p>То он погружается в историю Гаити, намереваясь создать эпик о негритянском восстании. То в историю Персии, чтобы экранизировать «Шах-наме». То берётся за сатирическую комедию-бурлеск из жизни чиновников, и даже сдаёт сценарий на студию, и даже получает за него немалый гонорар. То – за мудрёный эпос о Москве со времён Московского княжества и до сталинского плана реконструкции, через призму архитектуры. А после вновь обращается к революции, но уже китайской…</p><p>Все проекты оборачиваются прожектами, ни один не запущен. Причины разные – время на дворе такое, что редкие сценарии дорастают до производства, – а результат один, вернее, результата нет вовсе. И Эйзен этому, кажется, рад. Нет-нет, он искренне возмущается, и стучит кулачками по столу, и обижается, и жалуется, и прилюдно костерит Шумяцкого – но в глубине души чувствует одно: горькое облегчение.</p><p>Горечь становится постепенно вкусом его жизни. Вопреки собственным опасениям, перешагнув Христов рубеж, он остался жив, но сделался невостребован. Рассуждать о творческой смерти было ещё рано, а вот о творческом небытии – вполне возможно. Утрата мексиканского фильма расширила то небытие: с тысяча девятьсот двадцать девятого, когда на экранах едва мелькнула неудачная «Генеральная линия», зритель не видел фильмов Эйзенштейна. Или Эйзеншписа? Или Эйзенхарта? Кто ж их упомнит, этих столичных кинопрыщей…</p><p>Единственным плодом трёхлетней зарубежной поездки по большому счёту называли Александрова – вполне ещё молодого и вполне идеального советского режиссёра. В Америке казалось, это Эйзен постигал тайны Голливуда и достигал вершин, где обитали боги, от Чаплина до Диснея. А оказалось, то был Гриша. В Мексике казалось, это Эйзен овладевал в искусстве чем-то ранее ему недоступным. А оказалось, то был Гриша.</p><p>Ещё в Мексике казалось – Эйзен в авангарде синема&#x301;, на самом главном фронтире. А оказалось – отстал и от арьергарда, свалился в канаву придорожную и затерялся. Не то что от кино – от страны своей отстал. И от времени отстал тоже. Когда-то оно текло сквозь него, электричеством по жилам, даря силы и счастье творить. Нынче же течёт по нему исключительно пот, когда Эйзен поднимается по лестнице.</p><p>Троица выезжала в Голливуд, чтобы изучить звуковое кино. Однако первый звуковой фильм в Союзе сделал не Эйзен, а жадный до успеха Николай Экк – тоже выходец из Риги, тоже ученик Мейера, одним словом, открытый конкурент. Душещипательная историйка о беспризорниках не просто полюбилась зрителям в Союзе (плюс ещё в целых ста странах мира!), а и взяла приз Венецианского фестиваля – именно за режиссуру, что предельно обидно. В заслугу фильму ставили и то, что рассказывал он историю реальной детской коммуны в подмосковном Болшеве, а прообразом главного героя был доблестный чекист Матвей Погребинский, не только здравствующий, но и возглавляющий ныне Горьковский НКВД.</p><p>(Никто и не предполагал, что скоро картину порежут нещадно, стерев оттуда все упоминания коммуны, а режиссёр куда-то сгинет – и из столицы, и вообще из кино – на долгие десять лет. Улыбчатый же Погребинский размозжит себе голову выстрелом из револьвера, сидя в собственном кабинете и ожидая ареста. И всё это – по простой причине: к несчастью, коммуна носила имя главы НКВД Ягоды, как раз тогда впавшего в большую немилость.)</p><p>Когда после триумфа экковского фильма на Чистопрудный заявляется Горький и, тряся усами, уговаривает на ленту о беспризорниках, Эйзен усмехается: теперь ему уже, без всякого смущения, предлагают ходить проторёнными тропами и волочься по чужим следам – как ветерану. Или как пенсионеру?</p><p>Пенсионеру этому – далеко до сорока. Злые языки утверждают, что выглядит он раза в полтора старше, но Эйзену начхать. Мало кто решается называть его по-свойски Серёжей, а только и всегда – Сергей Михайлович. Даже Пера – верная наперсница, много лет прозябающая в статусе товарища, – даже<emphasis>Pearl</emphasis> зовёт его по имени-отчеству. За глаза обращение коверкают – кто любя, а кто и не очень, – превращают в Сергея Мексиканыча. Также в ходу эпиграмма: «Мы видим вместо Эйзенштейна прославленную Эйзенш<emphasis>тень</emphasis>».</p><p>Услышав остроту, Эйзен только плечами пожимает: не лучшая из возможных. А в августе тридцать четвёртого через ленинградскую «Красную газету» объявляет о своём уходе из кино.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Бориса Шумяцкого считали главным гонителем Эйзенштейна<a l:href="#n_4" type="note">[4]</a>. Сам режиссёр утверждал обратное: мол, это он, Эйзен, то и дело отвешивает начальнику такие словесные оплеухи, что о них судачит весь цех, поперхиваясь от смеха и иногда разыгрывая в лицах. Ну и кто из двоих – агрессор?</p><p>Шумяцкий знал, что по милости Эйзена превратился в героя анекдотов наподобие денщинка-идиота, но поделать ничего не мог: пытался – доступными ему административными методами – и постоянно терпел фиаско.</p><p>На Эйзена же хорьковая мордочка босса действовала, словно валерианка на кота: начинал резвиться так, что и семерым не удержать. Разом слетала с него мрачность последних лет, а язык обретал предельную ядовитость.</p><p>– Может, благодаря Шумяцкому-то я и чувствую себя живым? – вопрошал он Тиссэ или Бабеля, когда те, отсмеявшись вволю после очередной его выходки, принимались укорять за несдержанность. – И возможно, у нас это обоюдно? Не мешайте нашей взаимности, товарищи! Не будьте ханжами!</p><p>– Ведь вы же умеете, Эйзен, и очаровательным быть, и лапушкой. Так побудьте хоть разок – с руководством!</p><p>– Мечтаю об этом, Тис! Не поверите, Бабель, только этого и желаю! Более всего на свете хочу лизнуть начальственную жопу. Но – характер мешает. Сколько раз пытался – мешает, собака! Вот войду я к боссу в кабинет, свесив голову, и поскулю виновато, мол, мириться пришёл. Шумяцкий-муся всё поймёт – и из-за стола встанет, и нагнётся, и задницу подальше отклячит, и даже полы пиджака откинет, чтобы мне удобнее лизать было…</p><p>– А вы?</p><p>– И я уж было наклонюсь пониже, и совсем было приготовлюсь, и язык-то подальше высуну… А в последний миг возьму – и укушу!..</p><p>Шутка за шуткой, а дело принимает уже и нешуточный оборот: ни один проект Эйзена не запущен, психика его и финансы – в плачевном состоянии.</p><p>После нервического интервью «Красной газете», где режиссёр прощается с профессией – как можно громче хлопает дверью, – Шумяцкий снова вызывает страдальца к себе.</p><p>Пера берёт с Эйзена железное обещание, что тот не будет спорить с шефом, а только соглашаться. «Бессмертной душой своей клянусь,<emphasis>Pearl!</emphasis> – заверяет истово. – Буду говорить одни только „да“ и кивать чаще, чем китайский болванчик». И данное обещание – держит.</p><p>В высокий кабинет является заранее, без опозданий – гладко выбритый, с зачёсанными на затылок прядями. Шумяцкого приветствует бурно, улыбается широко. Во время разминки – привычных цеховых сплетен – слушает внимательно, отвечая либо «да», либо «да-да!», либо «да-да-да!».</p><p>Когда Шумяцкий делает первый ход: «А не пора ли нам заключить мировую, товарищ Эйзенштейн? Забудем прошлые ошибки и обиды. Давайте-ка работать!» – Эйзен кивает столь энергически, что хрустят шейные позвонки:</p><p>– Пора, ой как пора! Дайте любое задание, Борис Захарович, я к бою готов.</p><p>– Может, классикой займётесь, раз с современностью у вас не очень вытанцовывается? Выберете себе какую-нибудь эпопею поразмашистей – и вперёд?</p><p>– Обожаю классику. Спасибо вам за такое предложение, Борис Захарович! Умеете вы понимать вверенных вам творческих сотрудников.</p><p>Шумяцкий, кому нечасто перепадают похвалы от Эйзенштейна, благостно розовеет.</p><p>– А что бы вы хотели экранизировать? Есть ли уже идеи?</p><p>– Да! – горячее прежнего восклицает Эйзен. – Да и ещё раз да!</p><p>– И что же именно?</p><p>– Жил в восемнадцатом веке такой не очень известный русский поэт. Классик, недооценённый современниками… – Эйзен делает паузу, то ли взвинчивая интригу, то ли всё ещё колеблясь назвать имя. Решается наконец: – Барков его фамилия. Иван Барков. Слыхали?</p><p>– Нет, не слыхал.</p><p>– И есть у него грандиозная поэма – «Лука»<a l:href="#n_5" type="note">[5]</a>.</p><p>– Не читал… Сильный текст?</p><p>– О да! Потрясающий. Я, к примеру, был потрясён. И вы будете, когда прочитаете, обещаю.</p><p>– Судя по имени главного героя, это о крестьянской жизни?</p><p>– И о ней тоже, – кивает Эйзен. – Кстати, в царской России книга была запрещена. Печаталась в Лейпциге, распространялась подпольно.</p><p>– Это же великолепно! Экранизация подпольной русской классики – не проект, а мечта. Можно к юбилею Революции приурочить.</p><p>– Так точно! – соглашается истово Эйзен. – К юбилею Революции – самое оно! А премьеру – в «Октябре»! А копии – во все кинотеатры страны, включая деревенские передвижки, потому как лента будет не только художественная, но и просветительская.</p><p>Не в силах сдержать возбуждение, Шумяцкий вскакивает из-за стола и начинает кружить по кабинету. Эйзен, как привязанный, следом, не забывая соглашательски мотать головой при каждой реплике.</p><p>– Достать эту книгу можно?</p><p>– Конечно! В Ленинке наверняка есть. Кажется, было даже издание с иллюстрациями – это раритет, но его-то и рекомендую заказать, очень уж удачное.</p><p>– За день прочитаю?</p><p>– За ночь одолеете, Борис Захарович. Такое увлекательное чтение! Оторваться не сможете, до утра с книгой просидите. Получите гигантское удовольствие.</p><p>– Договорились. Я буду читать, а вы пока подумайте, кого сценаристом взять.</p><p>– Так и сделаю!</p><p>– И про актёров подумайте.</p><p>– Есть!</p><p>Шумяцкий останавливает взволнованный бег, и Эйзен чуть не врезается в начальника.</p><p>– Что ж, порадовали вы меня сегодня, Сергей Михайлович. Приходите-ка вы завтра с утра пораньше – обсудим всё в деталях.</p><p>– С радостью, Борис Захарович! Только у меня к вам одна просьба.</p><p>– Что такое?</p><p>– Скоро о проекте станет известно, и выстроится к вам в кабинет очередь из актёров – отсюда и до Кремля. Вещь знаковая, многие захотят сыграть. Вы уж пока никому главные роли не обещайте, лады?</p><p>– Лады. А что, вы кого-то конкретного уже имеете на примете?</p><p>Эйзен приближает губы к самому уху Шумяцкого. Пожалуй, впервые их головы так близко, едва не касаются.</p><p>– Гриша Александров мне шепнул, что не прочь бы тряхнуть стариной и сыграть что-то эдакое, сильное.</p><p>– Он же давно уже по уши в режиссуре?</p><p>– В режиссуре-то давно, а вот влюбился – только что. Он ведь не один хочет сыграть, а с Любашей Орловой. Запечатлеть чувства на экране, так сказать, чтобы на века.</p><p>– Орлова и Александров в главных ролях – это красиво, пожалуй.</p><p>– Очень! Я бы даже сказал, чрезвычайно! Полный экстаз!</p><p>– Что ж, не вижу препятствий. Читая вашего Баркова, буду прикидывать роли на Гришу и Любу.</p><p>– Уж пожалуйста!</p><p>Шумяцкий протягивает на прощание ладонь – рукопожатие двух кинодеятелей крепкое и долгое, как страстный поцелуй. Продолжая приязненно кланяться и улыбаться, Эйзен пятится к выходу и выскальзывает за дверь, в приёмную.</p><p>– Сияете, будто после удачного свидания, – усмехается секретарша.</p><p>– Да, – подтверждает Эйзен удовлетворённо. – Именно так!..</p><p>О случившемся после своего ухода Эйзен (как и вся кино-Москва) узнает чуть позже – от задействованных лиц, в подробностях.</p><p>Шумяцкий тотчас звонит секретарше и просит её немедленно заказать в Ленинке книгу Ивана Баркова «Лука», желательно с иллюстрациями. «Так директору Ленинки и объясните: дело безотлагательное, Шумяцкий в нетерпении, прислать с курьером!»</p><p>Юная секретарша обмирает и просит повторить указание. Шумяцкий злится на непонятливость и сильно повышает голос – секретарше приходится прикрывать ладонью трубку, чтобы не расслышали ожидающие в приёмной посетители. Но те, конечно, слышат и переглядываются ошалело.</p><p>«Будет исполнено», – лепечет девушка в телефон. Кого-то разбирает хохот, приходится выбежать в коридор, однако неистовое ржание слышно и оттуда. Остальные посетители сдерживаются, прячут глаза. Секретарша с пылающими щеками цокает туфельками в соседний кабинет – к заместителю Шумяцкого.</p><p>Вслух произнести имя автора и название книги не решается, пишет на бумажке. «Ты ничего не перепутала?» – грозно уточняет зам. Та – в слёзы: «Меня же уволят! Если не принесу книгу – за ослушание. А принесу – за распутство».</p><p>Зам: «Что за муха его укусила?» Она: «Кажется, муху звали Эйзенштейн». – «Немедленно послать за этим провокатором! Пусть-ка сам явится и объяснится с шефом».</p><p>Пока нарочные рыщут по Москве – ищут виновника заварушки, – секретарша беспрестанно роняет слёзы. Посетители в приёмной глядят кто сально, кто сочувственно, и все – понимающе: слух о том, что за книгу приспичило читать главному киноначальнику страны, причём читать неотложно, прямо в конторе, а возможно и в компании с юной сотрудницей, – этот слух передаётся от гостя к гостю, и каждый входящий в высокий кабинет уже в курсе.</p><p>Найти Эйзенштейна не могут. В библиотеку, естественно, так и не звонили. А Шумяцкий к полудню уже трижды беспокоился, не привезли ли заказ. У секретарши от беспрестанных слёз и волнения осип голос, остались одни фатальные нотки. Когда хриплым фальцетом она в ответ на сторонние звонки трагически бормочет: «Борис Захарович не может вам сейчас ответить», – звонящие пугаются: «Уж не умер ли?»</p><p>После обеда Шумяцкий грозится лично поехать в Ленинку за желанной книгой и даже велит подогнать к подъезду автомобиль. Секретарша бежит за подмогой к заму, но говорить уже не в состоянии – лишь рыдает беззвучно, заткнув наманикюренными пальчиками рот. Заму ничего не остаётся, как взять удар на себя – пойти объясняться. Он тащит с собой за локоток и секретаршу (вдвоём не так страшно) – та брыкается, но уступает мужчине в силе, поэтому в кабинет они вваливаются вдвоём, взъерошенные, со сбитым дыханием.</p><p>Шумяцкий уже одет на выход, в дорогом пальто и каракулевой шапке. Алеет на лацкане тщательно выглаженный революционный бант.</p><p>– Не надо вам никуда ехать, – только и может произнести зам. – И книгу эту читать не надо.</p><p>– Что с вами? – обалдевает от эдакого нахальства шеф. – Вы пьяны? Оба? А ну пошли вон!</p><p>Зам перегораживает дверной проём и мотает головой: то ли отрицает опьянение, то ли отказывается выходить.</p><p>– Не нужна вам эта книга, Борис Захарович, вы уж поверьте. Я вам лучше своими словами перескажу. И даже пару куплетов наизусть прочту, если сильно захотите. Только не езжайте в Ленинку!</p><p>– Вы что, знаете этого Баркова?</p><p>– Его многие знают.</p><p>– И вы? – это секретарше.</p><p>Та пищит еле слышно, прикрывая ладонями нижнюю часть лица. Писк утвердительный: и я.</p><p>– Все знают, кроме меня, неуча, – мрачно поджимает губы Шумяцкий. – А ну читайте!</p><p>– Что читать?</p><p>– «Луку» этого наизусть читайте, раз обещались! Или соврали, что помните?</p><p>– Поэма эта, как бы корректнее сказать, не для публичного представления, а исключительно для индивидуального пользования.</p><p>– У нас трудовой коллектив, а не сборище индивидуумов. И секретов от коллектива у меня не имеется. Так что читайте.</p><p>Секретарша, что давно уже пятилась мелкими шажками прочь от мужчин в угол потемнее, ныряет в одно из гостевых кресел и скрючивается в нём, зажимая ладонями уже не рот, а уши.</p><p>– Читайте, говорю, не то лишу обоих годовой премии. Ну!</p><p>А заму уже и самому надоело мямлить и тушеваться.</p><p>– «Лука Мудищев», – объявляет он, приосанившись, полное название поэмы.</p><p>– Какой Лука? – теперь тушуется уже Шумяцкий.</p><p>– Мудищев. Фамилия такая у заглавного персонажа.</p><p>Шеф, как был в пальто и головном уборе, так и присаживается на краешек своего обитого сукном стола. Слушает внимательно.</p><p>– Итак, пролог, – начинает декламацию зам. – «О вы, замужние! О вдовы! О девки с целкой наотлёт! Позвольте мне вам наперёд сказать о хым-хым два-три слова»… Что такое «хым-хым» – пояснять?</p><p>Повисает длинная пауза, будто произнесённые реплики переводят с иностранного языка.</p><p>– Не стоит, я догадываюсь. – Лицо Шумяцкого не меняет выражения, только медленно наливается краской.</p><p>– «Хым-хым-хым с толком, аккуратно. Чем реже хым-хым, тем приятней. – С каждой новой строфой голос чтеца звучит увереннее, мощнее и, возможно, слышен уже и в приёмной. – Но боже вас оборони от беспорядочной…»</p><p>– Достаточно! – перебивает слушатель. – Поэтика произведения в общих чертах мне ясна.</p><p>– Сюжет пересказывать?</p><p>– Не надо.</p><p>– Персонажей описывать?</p><p>– Нет нужды.</p><p>– А финал?</p><p>– Вы свободны.</p><p>Лоб и щёки Шумяцкого – одного цвета с нагрудным бантом. Только губ не видно, до того сжаты.</p><p>Зам и секретарша торопятся покинуть помещение и едва не сталкиваются в дверном проёме.</p><p>– Постойте-ка, – окликает шеф. – А Барков действительно был запрещён в царской России?</p><p>– Да, как злейшая порнография, – отвечает зам уже из приёмной в закрывающуюся дверь…</p><p>Полчаса в начальственном кабинете абсолютная тишина. Секретарша боится даже встать из-за стола, чтобы стуком каблуков не помешать руководству. Наконец дверь открывается, и шеф просит горячего чаю, но уже через полминуты, не дождавшись заказа, уезжает.</p><p>«В ЦК!» – командует шофёру. У цековского подъезда, однако, из машины не выходит, высиживает ещё полчаса. Затем командует иное: «Домой!» У собственного подъезда в Гнездниковском снова торчит в машине и снова меняет указание: «На работу!» И возвращается в контору, так нигде и не выйдя из автомобиля.</p><p>Вызывает к себе зама с секретаршей и велит им держать произошедшее в «строгом, очень строгом, крайне строгом секрете». Конечно, те обещают.</p><p>Ночью, когда контора уже пуста, свет горит в единственном окне – Шумяцкий всё ещё кукует у себя. Внезапно – телефонный звонок.</p><p>– Борис Захарыч, – раздаётся в трубке знакомый голос директора Ленинской библиотеки. – До меня тут слушок докатился, что ты книженцией одной забавной интересуешься. Так я её тебе отправил с курьером, уже должны были подвезти. В плотном конверте и в другой обложке – сам понимаешь почему. Регистрировать выдачу не стал – тоже понимаешь почему. Как дочитаешь – верни.</p><p>– Спасибо, – отвечает сухим горлом Шумяцкий. – А слушок этот докатился уже до многих?</p><p>Трубка отвечает сперва заливистым хохотом, а после гудками.</p><p>Шумяцкий выходит в приёмную и на секретарском столе среди вечерних газет и свёртков свежей почты видит искомое: плоскую бандерольку из Ленинки с чем-то очень тонким и лёгким внутри. Он вскрывает картонный конверт, находит внутри ещё один, поменьше, а внутри второго – третий. И только в сердцевине этой почтовой матрёшки – тоненькую брошюрку в багряной суперобложке: «Ленинские заветы» с портретами Ильича и Крупской.</p><p>Раскрывает «Заветы» (издание оказывается иллюстрированным!) и на титульном же листе под синим библиотечным штампом обнаруживает бодрый, налитой, изображённый во всю страницу главный символ поэмы – то, что деликатный зам обозначил бы как «гигантский хым».</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Из Мексики Эйзен вернулся не на покинутую некогда родину, а в новую страну, которая, однако, удивительным образом была ему знакома – словно составлена из его ранних фильмов. Это чувство появилось у него в первые же московские часы, когда катил по Садовому в надвинутом на лоб сомбреро и пытался укрыться от реальности под широкими шляпными полями. И чем дольше он жил в Советском Союзе, тем более убеждался: законы нового советского бытия – не что иное, как правила и приёмы киноискусства, когда-то предложенные им, Эйзенштейном.</p><p>Главным и непреложным законом была, конечно, История – не вся, только юная советская. А революция – плацдарм и исходная точка этой новой истории. Революция – всеобщее божество.</p><p>Если поначалу новая религия была явлена лишь прозелитам, что словом и шашкой (и револьвером, и пулемётом, и динамитом, и соляной кислотой, и ядовитыми газами, и миллионами положенных жизней) доказывали большинству её истинность, то нынче Революция сияла на каждом алтаре – в каждом доме и каждой избе. Сияли божественные лики вождей, сияли облики апостолов и новомучеников – на каждой новой площади, и в каждой новой школе, и в каждом новом фильме и новой книге. Новую религию уже не надо было защищать – она утвердилась.</p><p>Утвердилась столь крепко, что неофиты веровали яростнее проповедников. Столь повсеместно, что еретикам была одна дорога – вон: хоть из страны, а хоть из жизни. Столь уверенно, что юной Истории не было нужды становиться искусством.</p><p>Давно уже превратилась История в мерило всего и вся: в канон и способ познания мира, в этику, в универсальную конструкцию сознания. Давно пропитала собой просвещение и культуру. Единственное, что оставалось неподвластным, – искусство: эмпиреи, сияющие всем, а доступные только избранным. Редкие птицы умели, как Эйзен, парить во многих сферах, соединяя элементарное и низменное с высоким. Редкие творцы умели плодоносить по законам одновременно политики и искусства. Да это уже и не было нужно. Более того, это стало опасно.</p><p>Искусство – территория свободы – смертельна для канонов и правил. На его бескрайности ломаются концепты и конструкты, крошатся в пыль ошейники и скрепы. Гибнут религии, если они – цепи, а не цветы. И пророки дохнут, как осы по осени, если они – осы, а не пчёлы. И божества умирают – эти до единого, увы.</p><p>Истинное искусство для советской истории было – яд. Это поняли вовремя. Стране было нужно вовсе даже не искусство, а суррогаты – питательные, как маргарин, и приготовленные по всем правилам массовой кулинарии. Как это делал Эйзен. А ежели кто из поваров и сдобрит блюдо щепоткой искусства – то в меру, единственно для придания остроты. Как это делал Эйзен.</p><p>Это он, Эйзен, первым распахнул Библию как поваренную книгу и испёк пару фильмов по её рецептам. Затем двинулся дальше в поисках нового и неизведанного, а книга так и осталась лежать на культурном фронте, открытая ко всеобщему употреблению. И была употреблена.</p><p>Адамы и евы нового мира заполонили экраны и журнальные страницы, мозаики в клубах и барельефы в метро. Мускулистые и гладкокожие, с глазами, как полярные озёра, и улыбками, как памирские снега. Вместо пожухлого яблока – россыпь новых символов: кувалды, отбойные молоты, серпы и тракторы. Новые люди нового времени, готовые к безустанному труду и безустанной же любви. Готовые рожать вечно: уголь из шахты, детей из чрева, зерно из земли и неиссякаемый восторг из собственного сердца.</p><p>Мученики нового мира наводнили кино и живопись, театральные сцены и тексты песен. Мифы о страдании черпались из новостей и, уложенные в христианскую формулу, умножали многократно своё действие. Публика горевала – о павших от белогвардейского штыка или ножа вредителя, от кулацкого топора или шпионской пули, – но горевала только, чтобы через миг уже негодовать. И гореть ненавистью – ко всем инаким.</p><p>Главный же мученик – он же и творец нового мира, и отец всему сущему, и соль земли советской, и её солнце – предстал народу в немыслимом количестве и разнообразии. А ведь это Эйзен первым явил с экрана Ленина – не документально, а игрово: позволил себе сочинить слова и действия тому, кому поклонялись; позволил актёру сыграть того, кого почитали святым. И этим распахнул двери вымысла: теперь Ильича можно было придумывать – такого, какой нужен. Делать из него хоть воплощённую доброту, хоть сурового воина, хоть рубаху-деда, а хоть сказочного мудреца. Твори что хочешь! Вернее, чего хотят сверху. Образ Ленина отныне и вовеки – священный пластилин. А ещё – икона, которая полагается на всякую пядь пространства, где теплится хоть какая-то жизнь. (Самые зоркие способны различить, что за святым бородатым ликом мерцает на этих иконах – пока ещё слабо, предрассветно – и второй, усатый.)</p><p>Сочиняя вождя революции, так же вольно Эйзен обходился и с её событиями. Это он, Эйзен, первым презрел в кино исторический факт. Переиначивал и осовечивал, перелицовывал и подгонял. Дважды вырезал из революционных эпизодов Троцкого, как хирург вырезает воспалённый аппендикс и швыряет в таз с биологическими отходами. Теперь же этой несложной хирургией овладели многие: в отечественной культуре без мясницких навыков – никак. Главное – научиться отрезать и утилизировать: неугодные детали, факты, судьбы. А ещё – кадры, фильмы, актёров и режиссёров. Остальное – как-нибудь срастётся.</p><p>История теперь – тот же пластилин, только без священности. Мни, лепи угодное, отрывай лишнее – вот и вся недолга. Слишком уж много её, слишком сложна – от неё не убудет. Сегодня лепи одно, завтра чуть иное, а до послезавтра ещё дожить надо. Наша история – имеем и право, и силу, и согласие народное…</p><p>Наравне с Историей царил в стране и второй главный закон. Его Эйзен узнал бы в любом обличье, потому что сам жил по нему – и мучился от него – всю жизнь. Звался этот закон Истерия.</p><p>Универсальной валютой советской страны давно уже стали не рубль и не подпольный царский червонец, а эмоции. Жгучая, целиком овладевающая эмоция – с пылу с жару из горячечного сердца, мимо мозга, без малейшей примеси мысли – вот что было в ходу. Искажённые исступлённо рты и выкаченные глаза, порывистые движения и сорванный до хрипоты голос – вот что ценилось. И чем лютее были чувства, чем громче и заразительнее, тем ценились более.</p><p>За великий страх были куплены некогда продразвёрстка и коллективизация. За громадную гордость – движение стахановцев и пятилетка, законченная в четыре года. За ненависть покупались оборона границ, шпиономания и отвержение всего иностранного. За презрение и жажду справедливости – уничтожение «бывших». За детский восторг и в целом за счастье оставаться детьми – вся новая религия вместе с главными персонажами, обрядами и ритуалами.</p><p>Палитра эмоций была широка, но лучше всего торговались яркие: гнев, ужас, энтузиазм и эйфория, триумф и агрессия, ликование и оскорблённость. Неплохо разбирали азарт, а вкупе с ним оптимизм. Оттеночные чувства шли хуже – брали их неохотно, да и расходы на производство сильно больше, чем у беспримесных страстей. Гармония и нежность, печаль и раскаяние, и особенно сомнения ходили в ограниченном количестве.</p><p>Художники, живущие на острие чувств и умеющие этими острыми чувствами заражать, были в цене. Маяковский, Мейерхольд, Эйзенштейн в лучшие свои годы – что они творили, как не волнения сердца? Творения их заражали быстрее испанки, надёжнее тифа и неотвратимее холеры. Топили публику в страстях, как щенят в проруби. Толпа внимала, не умея шевельнуть ни единой мыслью, а только биться в экстазе и декламировать: «Долой!», или «Даёшь!», или «Да здравствует!», или «Смерть!». Толпа рыдала и восторгалась, чувствуя себя могучим организмом – единым, живым. И никакое умствование никогда не смогло бы заменить этого единения и этого биения общей жизни.</p><p>Театральные подмостки и библиотеки, демонстрации, площадные действа, пресса – весь культурный фронт вырабатывал нынче настроения – у народа и для народа. (Иначе зачем вообще нужна культура?) Но главной фабрикой был, конечно, кинематограф.</p><p>В Голливуде штамповали всего-то примитивные грёзы – дурман для души, анестезию для классовых страданий. В Советском Союзе<emphasis>production</emphasis> был налажен куда как более прогрессивно. Массово изготовлялись веселье и уважение, выпекались вера и воинственность. В гигантских количествах отгружалась надежда. Соревноваться с ней в выпускаемых объёмах могла только злоба.</p><p>Эйзен был первым, кто научился производить всё это в одной картине. Эйзен изобрёл развлечение, увлекательнее которого толпа не знала, – и придуманный для синем<emphasis>а</emphasis> монтаж аттракционов сошёл с экрана в советскую реальность.</p><p>Аттракционы работали повсеместно, и кататься граждане имели право круглосуточно. Хочешь – хохочи: вот буффонады задорные, про капиталистов и попов, и карикатуры в газетах бессчётно, и скетчи в клубах. Хочешь – негодуй: вот тебе и собрания партийные, и доски с тунеядцами, и передовицы с обличениями ошибок. Хочешь – восторгайся на митингах и демонстрациях, и гордись, и благоговей. Скорби об Ильиче. Болей о мировой революции. Презирай, смакуй классовую обиду, обожай. Триумфируй! Столбеней от восхищения! И снова горюй.</p><p>Да не мелочись, беснуйся в полную масть. Все силы чувствам отдай и всего себя – до последнего волоска и последней перхоти. Не просто злись, а ярись и лютуй. Не просто бойся, а холодей от ужаса – самому чтобы в липкий пот, а кишки бы инеем обметало. В шахте, в поле или у станка – не старайся, а вожделей рабочую норму, как девку – каторжник. На партсобрании – не обвиняй несознательных, а бичуй и линчуй. Шалей, сатаней от социальной злости – можно! Вой, рыдай, вертись по полу – всё можно, всё дозволено. Хрипи, царапай землю, пеной изойди. Наизнанку себя выверни и сожги в пламени, оставив после только пустую оболочку из кожи…</p><p>История и Истерия – два крыла юного советского государства. Два вида топлива. Два лекарства – одно для успокоения ума, второе для возбуждения сердца. Выбирай. А лучше – принимай оба сразу.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>С восьмого по тринадцатое января тысяча девятьсот тридцать пятого года в Москве проходит Всесоюзное творческое совещание работников советской кинематографии. Все, кто умеет держать в руках камеру или монтажные ножницы, на худой конец и карандаш для правки сценария, – все слетелись сюда, в зал Большого театра, что сияет нынче золотом, хрусталём и фотовспышками. Все, кто вкалывает по-пролетарски у киностанка или только ещё подаёт надежды. И даже те, кто некогда подавал.</p><p>Среди последних – Эйзенштейн. Нет, он по-прежнему сидит в партере, где-то в первых рядах, и ярко блестящая лысина его видна аж с галёрки. И по-прежнему щёлкают вокруг него фотокамеры, запечатлевая, и жужжат без продыха киноаппараты. И имя его в списке участников по-прежнему стоит впереди остальных – как доказательство былых заслуг.</p><p>Но уже во вступительной речи чиновник от культуры со спортивной фамилией Динамов выносит вердикт, совпадающий и с частными мнениями в зале: заслуга-то всего одна – «Потёмкин». Остальная продукция «гения» – заумь несусветная, мусор из хвоста единственной кометы. А в последние пять лет вообще – ничего. Ноль выработки.</p><p>Тем не менее право первого доклада за Эйзентшейном; возможно, для поднятия интеллектуальной планки собрания. И докладчик её поднимает – нет, вздымает! – нет, взбрасывает! – на такую космическую высоту, что аудитория шалеет и теряет уже в начале и дар речи, и нить выступления, кто-то – веру в свои умственные способности; и все поголовно – терпение.</p><p>Эйзен вещает более двух часов. Он жонглирует понятиями, теориями и контекстами. Подобно эквилибристу крутит перед публикой сложносоставные кренделя: вот вам кино и детская психология, вот религия, а вот литература вкупе с культурной антропологией. Из дебрей архаического мышления он взмывает к вершинам эстетики, по пути вгрызается в закономерности чувственных переживаний, бубенцами рассыпая звонкие примеры, – в них охвачена вся планета, вся история человечества от полинезийских рожениц и индейцев племени бороро до классиков русской словесности. Выныривает внезапно у актуальнейшего понятия «соцреализм», чтобы тут же улететь обратно в сферы суггестии искусства. Факиром кружит вокруг центральной темы – как подчинить зрителя, – словно бы и приоткрывая её публике, но при этом не обнажая полностью, потому что сам Эйзен этой тайной ещё не овладел.</p><p>Всё, что в ответ могут приоткрыть слушатели, – это рот от изумления. Половина их осознаёт, что едва ли владеет половиной из услышанных терминов. Остальные в зале не знают и этого. Они-то яростнее прочих и набрасываются на докладчика.</p><p>Из стенограммы Всесоюзного творческого совещания киноработников:</p><cite><p>С. Васильев:<emphasis>«Сергей Михайлович… твой научно-теоретический труд, которым ты занят в твоём кабинете, сидя окружённый книгами, чудесными статуэтками, всякими другими прекрасными вещами, закутанный в твой замечательный халат с китайскими иероглифами… всё это в отрыве от практики ещё не всё. Пока ты не решишься пройти в гущу нашей действительности и почувствовать то, что чувствуют сегодня все советские люди, ты не сумеешь создать у себя в кабинете ничего полноценного… я хочу, чтобы ты сбросил свой китайский халат и занялся вгрызанием в нашу сегодняшнюю советскую действительность… если мы говорим на непонятном языке для самих себя, то мы не имеем права на этом же языке разговаривать с массами… один из основных вопросов – вопрос о простоте».</emphasis></p><p>А. Довженко:<emphasis>«Я не желаю, чтобы Эйзенштейн рассказывал о полинезийских бабах… Эйзенштейну нужно смотреть на „живых баб“, которые вокруг нас… Когда я слушаю доклад Эйзенштейна, я боюсь, что он так много знает… что он, очевидно, больше ни одной картины не сделает. Если бы я столько знал, я бы умер… Я боюсь, как бы Эйзенштейн не съел себя с хвоста, как бы эта лаборатория не взорвалась от накопившихся в ней смесей сложнейших, таинственных, неизвестных для всех нас… Я убеждён, что во многих смыслах его самого эта эрудиция сейчас гробит… Сергей Михайлович, если вы не сделаете картину через год, то больше уже не делайте».</emphasis></p></cite><p>Критики тщатся разнообразить образный и метафорический ряды, но попытки эти по сравнению с феерической речью докладчика выглядят жалко: Юткевич всего-то сообщает, что от знаний часто лопаются, а Трауберг называет Эйзенштейна экспонатом кабинета восковых фигур.</p><p>Тем не менее разгром – полный. По крайней мере по количеству осуждающих голосов. «Маску мудреца», за которой вот уже много лет прячется критикуемый, срывают, самого его пригвождают к позорному столбу: не время нынче философию разводить, мудрствовать лукаво и гениальничать. Время только и единственно – пахать.</p><p>Присутствующие в зале Эсфирь Шуб и Григорий Александров слова не берут – отмалчиваются. Самое же важное слово произносится через два дня – тет-а-тет.</p><p>Одиннадцатого января киноработникам вручают государственные награды – впервые за советскую историю выстраивают по ранжиру, вполне официально. Счастливцы первого ранга – Пудовкин и Довженко, Трауберг и Козинцев – получают ордена Ленина; к изумлению многих, Эйзенштейна среди них нет. Среди получателей второй степени – ордена Красного Знамени – Эйзенштейна нет. И ордена Красной Звезды – им отмечают даже Гришу Александрова, некогда ученика и ассистента, но не самого мэтра. И званиями народных деятелей осыпают многих, порой и не особо известных народу, – но не Эйзена. Его имя звучит уже в конце, когда раздают остатки, по мелочи: на пару с Тиссэ им бросают «заслуженного деятеля искусств». Каждый в зале осознаёт: получает Эйзенштейн вовсе не звание, а щелчок по носу.</p><p>Весь банкет он балагурит и куражится, не выдавая обиды: беспрестанно чокается бокалом шампанского (не сделав за вечер ни глотка), отжигает фокстрот (под русские плясовые мелодии), волочится за дамами («Это орденоносцы пусть приличия блюдут, а простым смертным нынче вечером и порезвиться можно – <emphasis>заслужили</emphasis>!»).</p><p>В разгар вечера кто-то берёт его за локоть. Эйзен оборачивается, готовый скаламбурить в зависимости от пола собеседника и степени дружбы – про мазурку вдвоём, или назревший брудершафт, или «дружеское чувство локтя, постепенно перерастающее в чувство колена»… А это Сталин.</p><p>Вокруг немедленно образуется пустое пространство, будто остались они наедине в кабинете из воздуха. «Мы наградили вас пока скромно, – говорит вождь, и тихий голос его звучит отчётливей некуда. – Обижаться не стоит. А награды вам будут, когда начнёте работать. Как считаете, получится у вас? Попробуйте».</p><p>Тут уж не отвертеться – в башне из слоновой кости не отсидеться и за маскою философа не спрятаться. И приступает к работе Эйзен – тотчас. Через три недели, на торжественном заседании в честь юбилея «Ленфильма», объявляет: мол, занялся предельно актуальным сюжетом, потрясшим накануне весь Союз, – о мальчике, кто сдал родителя-кулака советской власти и за это собственным же отцом был убит.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Там, где белизна цветущих яблонь равна белизне облаков и люди ходят по садам, как по небу.</p><p>Где клёны могучи, как дубы, а дубы – как горы.</p><p>Где месяц сияет, словно солнце, а само оно – словно пять солнц.</p><p>Где трава пышнее пышного, вода светлее светлого и ветры вздыхают едва.</p><p>Где рожь колосится щедрее щедрого, от первого дня лета и до последнего осени.</p><p>Где каждое утро красота рождается заново из тумана, а днями умножается на два, отражённая в зеркале реки, – и забредшие странники не в силах покинуть край, веруя, что очутились в раю…</p><p>…в тех дивных местах жил мальчик – с волосами-золотом, что венцом сияли на голове, и глазами светлыми, как мечта. Звали его то ли Павлик, то ли Ванюша, а то ли Стёпка, по-домашнему – Степок. То ли Морозов, то ли Теплов, то ли и вовсе без фамилии.</p><p>И был тот Степок пионером – носил на шее тряпочку цвета утренней зари. И тряпочка та была Степку дороже отца. Матери же у него никакой и не было, схоронили на днях.</p><p>Отец был – руки клешнями, нос чагой древесной, волосья двумя кустами: один вверх из черепа торчит, другой от глаз до груди разросся. Внутри же черепа – мысли чёрные, ядовитые: как бы извести советскую власть? Спать не мог, только об этом и страдал, потому как все они, отцы-деды, старичьё-кулачьё – новой жизни враги и вредители. Настырные до смерти: не верят в коммунизм, а только в бога, такого же ветхого да пыльного, как сами. Не хотят в будущее и других не пущают.</p><p>Жил Степок с отцом в избе – столь же кривой и тёмной, как родительские мысли, с бабкой-ягой и дядьями-извергами. Правда, был ещё брат-младенчик, но с этим не поговоришь – без материнского молока оставшийся, плакал с голоду целыми днями. Плохо было Степку. Одна отрада – тряпочка на шее. Глянешь на неё – изба и озарится: привидятся и Москва-красавица, град мечтанный. И заводы из стекла, и машины из алюминия. И светоч Советской земли товарищ Сталин. И новый хрустальный мир, где нет места всяким отцам-себе-на-уме, а только – детям, юным и чистым как один, с глазами и мыслями прозрачными, как у Степка.</p><p>Однажды услышал Степок секретный разговор – отец с дядьями шептались, зло антиколхозное замышляли. Пошёл он тогда в сельсовет к председательнице и рассказал ей всё. Отец возьми да узнай. И начал сына бить. Лупцует изуверски, а побои те словами из Библии пересыпает – свирепость свою оправдывает, бога в соучастники берёт. Да только не помогло это – председательница самолично в избу явилась и целый отряд пионеров привела. Спасать пришли.</p><p>От многих алых тряпочек, что сияли на детских шейках, осветилась изба. Лица пионерские в её сумраке – звёздами горят. Круглый лик председательницы – луной. Заберём, говорит, мы у вас не только Степка, но и младенчика вашего: не место ребёнку в кулацкой семье. Схватила дитё и приложила к груди – тот припал губами к соску, словно к родному, и впервые за многие дни успокоился. Накормила его женщина вдоволь советским молоком и унесла в детский дом. А Степок сам ушёл – с пионерами.</p><p>Отец от бессилия весь извёлся – и в тот же день поджёг колхозную экономию.</p><p>Дым стоял – чернущий, клубами кудрявыми до небес.</p><p>Пламя билось бешено, как отцовская злоба.</p><p>Так же яростно бились за общее добро колхозники: их могучие торсы блестели от пота, а глаза – от решимости. Вёдра с водой летели из рук в руки, сама влага – в огонь.</p><p>Кони ржали, бабы орали, земля дрожала – потушили-таки пожар.</p><p>И даже запертых на чердаке голубей спасли – Степок забрался по водосточной трубе на крышу и выпустил белокрылых. И сам, словно последняя из птиц, в своей беленькой рубашонке, прыгнул с карниза – слетел в расставленные руки пожарных.</p><p>Победили отца!</p><p>А тому всё неймётся: подослал подельников с ружьями захватить церковь. Ну, захватили. Только куда паре жалких подкулачников против целого колхозного коллектива?! Выперли их в два счёта, ещё и арестовали. А саму церковку тотчас в клуб переделывать начали, чтобы неповадно было.</p><p>Снимает девка образ с алтаря. Глядь – а сама-то вылитая Богоматерь с той иконы, круглолицая, белокожая да большеокая. Ещё и краше, чем божественная дева на деревяшке.</p><p>Ломает дедка другие иконы. Глядь – словно и не дедка то, а сам Саваоф. Борода седая-преседая, глаза мудрые-премудрые. Что на образах, что вживе – одно лицо.</p><p>Меж работающих людей болтается по церкви мальчуган. Или это ангел златовласый спустился с расписного потолка и помогает делу человеческому? Нет, врёшь, никакой не ангел! Ребёнок советский, дитя общественное – будущий пионер. На&#x301; тебе, дитя, царский венец на кудри. Тебе жизнь завтрашнюю в стране вершить. Носи венец – отныне и пока не построишь храм коммунизма.</p><p>Смотрят работающие друг на друга и диву даются: как же раньше не замечали, что лики на святых дощечках – всего-то слабые копии их самих? Ну и кто из двоих истинный – живые доярки-трактористы из плоти и крови или их намалёванные копии?</p><p>Всем ответ понятен – кроме коварного отца. Скрылся тот давно уже от советской власти в дебрях лесных, за оврагами буерачными да болотами комариными, где ему и место, – о церкви порушенной тужит, о замшелом боге своём надруганном и о подельщиках арестованных. Не знает покоя – хочет вредить. Такова уж их чёрная суть, отцов-иродов.</p><p>Замыслил он коварство страшное, какие редко вершатся людьми, – убить собственного сына. Татью пробрался на колхозные поля, что пионеры охраняли по ночам от расхитителей, и принялся искать Степка.</p><p>А поля те ржаные-пшеничные словно и не из колосьев составлены, а из чистого золота. Дышат светлыми волнами, мерцают в ночи сквозь тени-туманы.</p><p>А туманы те молочные-сливочные – текут по-над спящей землёй как живые, то кутая её, то обнажая. И ласкают крупы пасущихся лошадей, то стелясь им под ноги, то касаясь грив. И сочатся сквозь берёзовые рощи, белое через белое.</p><p>А белизна та яркая донельзя, сияет-светится – и берестяные стволы, и лица пионеров-дозорных, и рубашонка Степка на смотровой вышке – свечами во тьме.</p><p>В ту-то рубашонку и прицелился отец-убийца.</p><p>Выстрел в тишине – жах!</p><p>Попал.</p><p>Опрокинулась рубашка – распростёрла рукава и рухнула с высоты.</p><p>Лежит Степок во ржи раненый, не в силах подняться.</p><p>Природа вся заволновалась-застрадала: как помочь тебе, добрый пионер?</p><p>И заметались по небу ночные птицы: каррра-каррра-ул!</p><p>И вскинулись вокруг детского тельца колосья, как руки: сюда! сюда!</p><p>И замахали призывно древесные ветви: скорей! скорей!</p><p>Все, кто дежурил в ночном, услыхали – помчались на зов: и дети, и комсомольский актив, и сама председательница. Бегут стремглав, скачут на лошадях, едут на тракторах: успеть! успеть! И даже доктора из постели вытащили, привезли.</p><p>Не успели.</p><p>Крестом раскинувшись, умирает Степок. От руки собственного родителя, на самой заре жизни – и своей, и всего юного Советского государства.</p><p>О горе, горе!</p><p>Замирает от ужаса рожь, цепенеют деревья. Ёжится и уползает в низины туман. Склоняют головы кони. Плачет росою обильной ночь.</p><p>Жив ли он ещё?</p><p>Да, пока жив.</p><p>Черты умирающего скорбны, а глаза ясны и твёрды – не поколебать пионерский дух ни вредителям, ни убийцам и ни даже самой смерти.</p><p>Жив ли он ещё?</p><p>Нет, уже умер.</p><p>Отчего же лицо его словно лучится? Отчего искрятся волосы, как электрические? Что это горит-разгорается вокруг шевелюры?</p><p>А это нимб.</p><p>Осиянный Степок воспаряет над горюющими и плывёт по-над страной. Озарённые его светом дети салютуют снизу: живи всегда! И деревья салютуют – ветвями. И сама земля – колосьями.</p><p>И он, конечно, будет. Ведь погибшие за правое дело не умирают, а остаются жить вечно – в умах и сердцах живых.</p><p>Так отчего же предаваться унынию? Не время нынче горевать! Ещё прячется по оврагам отец-изувер. Ещё рыскают крысами по стране другие враги. Найти их, товарищи! Найти и предать справедливому суду!</p><p>Все бросаются в погоню – ату их, ату! – и скоро настигают преступников. Им уготована достойная кара: не мгновенная гибель от пули-шашки, а мучительная и страшная – под колёсами тракторов. Добрая сотня механизмов – едва сошедших с конвейера Харьковского завода, ещё с бритвенно острыми лопастями колёс – наезжает на злодеев. Тракторные фары режут ночь. Стальные лопасти – людей. И крошат их тела в кашу, и мешают с землёй. Грязь – ко грязи. Не так ли проповедовал ваш бог, отцы?</p><p>Бойтесь нас! Трепещите, отцы. Всех, кто поднимет хоть мизинец против новой власти, ждёт возмездие – столь же быстрое, сколь и суровое, как это было явлено сейчас.</p><p>Мы, дети, не знаем страха. Мы ещё не познали жизнь и оттого не боимся умирать. И хотим умирать – юными, как Степок. Потому – нас не победить, отцы. Это наше время и наш закон. Сдайтесь или умрите. Будущее – за нами, и в нём для вас места – нет.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Всё это Эйзен снял. Вернее, придумал, нарисовал, собрал в кадре и отдал для съёмок Тису.</p><p>Минутная встреча со Сталиным обернулась даже не толчком, но<emphasis>perpetuum mobile</emphasis> для режиссёра: шёл уже не первый месяц работы над фильмом, однако Эйзен и не думал уставать. Пара фраз, прошёптанных вождём в шуме праздника, стала валерианой страдающему сердцу (а ведь и правда перестало колоть!), и допингом для мозга, и зелёным светом для кинобюрократии. Картина «Бежин луг» – именно так назвали ленту, чьё действие происходило в тургеневских местах и отсылало к угнетённой жизни крестьян до революции, – эта картина сразу же стала ведущим проектом «Союзкино».</p><p>Боль о мексиканской ленте – нерождённом дитя – утихла. Новым фильмом Эйзен именовал теперь «Бежин луг». В дневниковых записях сокращённо – «Б.Л.».</p><p>Брод через Лету.</p><p>Бессмертие и Лавры.</p><p>Будущая Легенда.</p><p>Большая Любовь.</p><p>Да, Эйзен вновь полюбил. Уже и думать не смел, и не надеялся, и заточил себя в башне из слоновой кости, и похоронил под маской<emphasis>учёного от синема</emphasis>. А вот же – полюбил.</p><p>Прежние его любови – и «Стачка», и «Броненосец», и далее – все эти любови были рождены молодым сердцем, горячей кровью. Вспыхивали, пылали, взрывались идеями – цвели и плодоносили безудержно, как цветы в тропиках. Зрелая же любовь к «Б.Л.» зародилась несмотря и вопреки, в иссушенной душе и на бесплодной почве, то ли в снеговой, а то ли в песчаной пустыне. Тем была дороже.</p><p>Как старец, допущенный до девичьего тела, Эйзен был допущен до съёмок. И проживал каждый их день и каждый этап жадно и с благоговением – дрожа то от неверия в собственные силы, то от восторга перед собственной внезапной мощью и пророча себя то в триумфаторы, а то в живые трупы.</p><p>Вот препаровка сценария: на эпизоды, сцены, реплики, слова – едва не до каждого вздоха героев и мановения ресниц. А вот рисовка, и кадры льются на бумагу из-под Эйзенова карандаша – быстро, как мысли, – в дюжине ракурсов до единственно верного.</p><p>Вот поиск актёров: из двух тысяч мальчиков ассистенты отбирают шесть сотен, а уже из них Эйзен – двести финалистов, чтобы, промучившись ещё пару недель, остановиться-таки на единственном. А вот подготовка натуры: Эйзен лично руководит и строительством косой избы, где начнётся трагедия, и засеванием ржаного поля, где она завершится.</p><p>И вот наконец сами съёмки. Для возгонки режиссёрской энергии на площадку приглашены зрители – не один-два, а целый взвод: родные-приятели, собратья по ремеслу, ученики, писатели, журналисты, просто богемные тунеядцы… Список гостей способен украсить передовицу: Кулешов, Трауберг, Эрмлер, Шуб и братья Васильевы – все сидят кру&#x301;гом позади камеры на перевёрнутых ящиках и вёдрах и заворожённо следят за режиссёром. Тот, взмахивая длинным карамельно-розовым жезлом, по десятому разу убивает-воскрешает мальчишку в белой рубашке или зажигает и гасит нимб вокруг мученической головы.</p><p>– Возьмите меня в подмастерья, Эйзенштейн, хоть на эту, а хоть на следующую ленту, – это Кулешов.</p><p>– Сколько лет вы копили все эти идеи, Сергей Михайлович? Творческое воздержание как метод – браво, браво! – это уже Эрмлер.</p><p>– Ни в какой Америке вам такого бы не снять, – это Шуб. – И в европах-мексиках тоже. Только на родной почве, Серёжа, только здесь!</p><p>– Лучшие операторы мира душу продадут за ваши секреты, Тиссэ, – это Трауберг.</p><p>Секретов было и правда не счесть. Нынче Эйзен ставил такие задачки, что Тис лишь покряхтывал и постанывал в ответ (слово «невозможно» было под запретом). А пострадав день-другой, приносил-таки чертежи расстановки зеркал или какие-нибудь особо хитрые кренделя, выведенные на бумаге вперемешку с математическими расчётами, – схему движения объектива. И всё – действительно всё! – становилось возможным.</p><p>Избяные своды кренились, прижимались к земле – вот-вот задавят и Степка, и зрителя. Пожар полыхал, едва не вырываясь с экрана в зал, а по угольно-чёрному дыму белели голуби – столь ярко, словно в каждом сидело по мощной электрической лампочке. Первый солнечный луч – действительно первый и действительно солнечный, рождённый не отражателем, но настоящим светилом, – поднимался из-за горизонта и падал аккурат на лоб умирающего мальчугана. Яркий нимб загорался колесом – ровно, словно циркулем прочерченный, – вокруг лохматой Степковой головы. Тело мученика возносилось над землёй пёрышком, будто на самом деле теряя всяческий вес.</p><p>Потому что на этот раз Эйзен хотел – удивлять. А вернее, поражать и ошеломлять, восхищать до крайности. Пусть бы каждый кадр стал предельным выражением себя – изображал не дерево, к примеру, но Дерево; не женщину, но Женщину; не отца, но Отца. Пусть бы огонь в подожжённой экономии стал Огнём, Пожарищем, Геенной; а колосящаяся рожь – Хлебом Насущным. Пусть бы белое в кадре не светлело, но сияло и ослепляло, а красота не просто радовала глаз, а перешибала дыхание, до того потрясающа. Пусть бы публика рот распахнула от чувств на первом же кадре и не закрывала до последнего. Пусть бы ахала, забывая дышать и моргать, словно дитя у волшебного фонаря. И немела при виде экранных чудес, как тысячи лет назад – при виде воды, обращённой в вино.</p><p>Искреннее изумление и максимальное восхищение – это ли не отмычки к сердцу зрителя? Свести его с высоты логики и критического мышления в глубины эмоций, столкнуть в простодушие детства, а уже получившимся наивным ребёнком – управлять: внушать мысли, будить чувства, воспитывать и побуждать; за полтора часа экранного времени успеть можно многое.</p><p>Пугать ребёнка чрезмерно нельзя, а лишь небольшими порциями, и потому страшного в «Б.Л.» было отмерено как на аптекарских весах. Прекрасного же, и поразительного, и светлого, и нежного – изобильнее некуда. Эйзен строил эмоции зрителя, как музыку, – от затакта возводил к кульминации, чтобы взорвать экстазом и вывести в коду. Контрапункты изумления были распределены математически, через рассчётные временные отрезки. По задумке режиссёра, к финальному эпизоду – с нимбом и вознесениием – публика регрессирует настолько, что даже религиозные символы воспримет как просто волшебные, без примеси клерикализма.</p><p>На деградацию же в детство работал и целый сонм иных приёмов – тайных, незаметных ни зрителю, ни (сперва) даже братьям по цеху. «Детские» ракурсы – с высоты не взрослого, но ребёнка. Детское внимание к деталям. Сказочность героев – что внешняя, что в поведении – и отца-изверга, и председательницы, да и самого Степка… Зрителю «Б.Л.» была уготована одна дорога – в малолетство. А режиссёру – в анналы мирового кино как открывателю главного секрета искусства.</p><p>Потому как – искал и нашёл. Жаждал и овладел. Ну, может, и не овладел целиком, но приблизился более всего за годы творчества.</p><p>Это чувство – приближения к тайне, почти овладения ею – появилось у Эйзена в первые же просмотровые часы. В темноте зала он исподтишка наблюдал за рабочей группой, что проглядывала сырьё, и видел – вблизи видел, на расстоянии вытянутой руки! – как строгие черты мягчели за считаные секунды, как раскрывались глаза и расширялись от восхищения зрачки. Слова были излишни – ребячий восторг читался на лицах явно, словно отпечатанный по лбу крупными буквами. Даже Тиссэ – вечная флегма, невозмутимейший джентльмен советского кино – и тот «плыл» при виде отснятых им же кадров: возбуждённо тёр щёки и похохатывал смущённо, по-юношески.</p><p>Скупой на чувства Всеволод Вишневский после просмотра кусков попыхтел молча, а через день разразился пятистраничным письмом к Эйзену, местами сентиментальным до бессвязности: «В вашем фильме – я не желаю, отказываюсь говорить „в материале“! – я ощутил, видел, вдыхал красоту. Кадры мёртвой материи – это чистая живопись, на них мне хотелось остановить ленту – или остановить мгновения жизни, чтобы насладиться сполна… Это из второго Ренессанса – некие ответы первому – и тема смерти, и материнства, и природы… Я видел голубизну неба – хотя это не цветное кино… ваши колхозно-рубенсовские женщины – необыкновенно торжественно, мощно, радостно, дерзко… Эта картина может сдвинуть кинематографию, запустить целую „обойму“ новых лент…»</p><p>Кроме приближения к главному секрету Эйзен овладел и другими, ранее недоступными – просто заодно, попутно, играючи.</p><p>Он овладел трагическим. В пышно цветущей Мексике несколько лет назад ему уже открылось прекрасное; здесь же, в кипящем от созидательной энергии Советском Союзе, – иная часть чувственного спектра. Смерть мальчика со светлыми глазами была – чистый пафос, без доли выспренности, и чистая печаль, без капли мелодрамы. Трагедия проступала в «Б.Л.» сквозь драму, как угадываются под мягкой скатертью очертания стола. К сорока годам Эйзен перебрался-таки в регистр тонких чувств – научился говорить о высоком.</p><p>Он овладел деревенской материей. Вернее, материя перестала иметь значение. Когда-то, создавая «Генеральную линию», он провалил картину в попытках рассказать о совершенно неизвестной ему стороне бытия. Теперь же он рассказывал вовсе не о быте. Отцепредатель и сыноубийца в смертельной для обоих схватке – оппозиция и фольклорная, и библейская, и архетипическая. Не нагружая её деталями, а наоборот, очищая от примет реальности, Эйзен возвёл повествование в ранг вечного сюжета.</p><p>Он овладел современностью – по тому же принципу. Настоящее открылось ему не как остриё жизненного потока, а как всего-то одна из капель в океане жизни. Происходящее нынче – как уже происходившее некогда и обречённое произойти вновь. Актуальное неизбежно превращалось в перепевы прошлого, любые новости – в россыпь мифических блёсток. (Если вдуматься, подобное понимание времени отменяло советскую Историю как начало всех начал, но Эйзена это не заботило.)</p><p>Многие открытия эти были – топливо для фильма: проект мчался вперёд на всех парах. За штурвалом – несостоявшийся пенсионер Эйзенштейн.</p><p>Длинное творческое молчание обернулось не пустотой, но щедрой беременностью. Годы теоретических изысканий породили картину, которой суждено было изменить как русский, так и зарубежный кинематограф.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Не успела столичная богема насудачиться о причинах внезапного взлёта Эйзенштейна, а наготове уже новая тема: его женщины. Это же нечто несусветное!</p><p>Модные до поры до времени связи с иностранками позволяли себе многие. Включая и Эйзена: журналистка Мари Сетон – талия в обхват двух мужских ладоней, сама с головы до пят во всём шикарном, парижском, – появлялась под руку с несуразным режиссёром, на ком даже дорогие американские шмотки сидели как на пугале.</p><p>Она посылала ему из-за границы книги об искусстве (дюжинами, самые редкие издания на зависть букинистам) и шёлковые пижамы (доподлинно было известно о двух – небесно-синего и пылающе алого цвета). Он выделил ей комнату в своей новой роскошной квартире (четырёхкомнатную дали сразу же после начала работы над «Бежиным лугом») – пассия останавливалась там во время визитов в Советский Союз. Отдыхая в Ялте, красавица и чудовище не стеснялись занимать один номер.</p><p>И сожительство, и ценные подарки, и само влечение лысого сатира к<emphasis>belle Parisienne</emphasis> – всё это было по-человечески понятно, нечего и обсуждать. Но! Одновременно с парижской любовницей Эйзен завёл и любовницу русскую, совсем иного калибра. Актриса Елизавета Телешева – пышнотелая и пышногубая, с твёрдым советским взглядом и мягкими повадками, одновременно похожая на всех русских императриц, эдакое воплощённое то ли плодородие, то ли первородный грех, то ли идеал советской женщины – эта знойная дама играла председательницу в «Б.Л.». А очень скоро уже – и роль неофициальной жены режиссёра. (Злые языки добавляли: второй неофициальной жены, причём не в последовательности, а в параллели!)</p><p>Что творилось на съёмочной площадке! Визитёры рассказывали потом такое – и про накал творческой мысли, и про питающий её чувственный накал, – что ещё не причастные немедленно искали возможность увидеть всё собственными глазами. Некоторые оставили воспоминания, как, например, сценарист картины Александр Ржешевский.</p><p>«Это были не съёмки, а какие-то „Афинские ночи“… Да ещё на глазах у всех!.. Да ещё без малейшей тени смущения!.. Якобы для того, чтобы найти более интересный кадр для съёмки, ошалевший от страсти Эйзенштейн заставлял Телешеву искать эту интересную точку, а сам садился в кресло и дрожа наблюдал, как эта старая перед ним извивалась и принимала разные порнографические позы, которые доставляли этому гению такое наслаждение, перед которым, казалось, совершенно исчезала всякая элементарная осторожность, такт, совесть, ответственность перед окружающими…</p><p>…молчали все, кроме одного осветителя, который, подсвечивая откуда-то сверху, примостившись где-то очень высоко и насмотревшись на всё это безобразие во время очередных поисков Телешевой „интересной съёмочной точки“, вдруг зло заорал откуда-то из тёмного поднебесья:</p><p>– Режиссёр!.. Это что?.. Как это называется, съёмка или что?!. Я на такое завтра не выйду!»</p><p>Как и положено истинной<emphasis>femme russe,</emphasis> Телешева не мелочилась и на книжонки-пижамки не разменивалась. В ход шло оружие куда серьёзнее – московское хлебосольство. Для домработницы в квартире на Тверской наступили тяжёлые времена: хозяйка Лизавета Сергевна, и прежде знавшая толк в кушаньях, нынче разошлась не на шутку. Ни хлеба, ни молока вчерашнего не признавала, а только свежайшее, ещё тёпленькое. Яйца – непременно с рынка, и чтобы облепленные пухом и соломой. Зеленушку – с ароматом, едва с грядки. Кофе – единственно бразильский, в синих мешочках, который поди ещё поищи по Верхним торговым рядам… Сама ничего этого даже не пригубляла – держала наготове для главного гостя. Этот же мог нагрянуть в любое время, когда вздумается, а вернее, когда очутится в Москве между съёмочными разъездами. На кухне теперь кипело-жарилось чуть не круглые сутки, а всегда украшенная свежими цветами столовая будто готовилась принять не менее дюжины гостей ежедневно. Блины-оладьи да расстегаи-кулебяки, тельное-заливное да телятина-поросятина, икра всевозможных цветов и оттенков, уха осетровая и стерляжья (но только, ради бога, без вливания в бульон шампанского, Сергей Михалыч терпеть его не могут!)… Всё, что не съедалось на Тверской, Телешева паковала в корзины и везла с собой на съёмки вкупе с фамильными тарелками, приборами тяжёлого серебра и салфетками, стоячими от крахмала.</p><p>На столь щедром рационе Эйзен основательно раздобрел. Сплетники злорадно обсуждали и подробности «меню от шеф-повара Телешевой», и предписанную врачом диету: слабое сердце не справлялось с гастрономическими подвигами, новоявленному Гаргантюа срочно требовалось худеть. Охотнее же всего смаковали немыслимый, невообразимый, фраппирующий абсолютно слух, что расползался по столице, не доказанный наверняка и не опровергнутый также: поговаривали, что кобелина Эйзенштейн, одновременный обладатель двух завидных возлюбленных, при этом ещё и – женат.</p><p>Не было ни свадьбы, ни официальных сообщений, ни обручального кольца на пухлом режиссёрском пальце. Более того, сам объект сплетен вёл себя распутно, а на прямые вопросы отвечал смешками-остротами. Однако же шептуны твердили упорно: женат, и вполне официально!</p><p>Кто же счастливица? А вон та серая еврейская мышка, что мелькает иногда на съёмочной площадке. Зовут Пера, фамилия – то ли Аташева, то ли Фогельман (а может быть, уже и Эйзенштейн?). Предполагаемого мужа своего называет на «вы» и по имени-отчеству, себе вольностей никаких не позволяет, а творящихся перед её носом эротических безобразий с режиссёром и актрисой в главных ролях не замечает в упор. Значит, у блудника Эйзенштейна ни много ни мало, а целых три жены – одна формальная и две для души? Ох и дела-а-а-а!..</p><p>Шептуны не ошибались: Эйзен и Пера действительно посетили недавно районный отдел записи актов гражданского состояния и зарегистрировали брак. Сделано это было по просьбе новоиспечённого мужа и для его же спасения. В очередной – сотый? или более? – раз он обратился к Пере за помощью. И она в очередной раз не отказала.</p><p>Подозрения в гомосексуальности всю жизнь витали над Эйзеном, то сгущаясь (к примеру, во время тесной дружбы с Гришей), то ослабевая (когда хватало сил на дымовую завесу в виде страстных романов напоказ). В тридцать четвёртом Пера и Эйзен оформили-таки отношения, этим снимая любые претензии к половым склонностям ведущего кинодеятеля.</p><p>Афишировать событие не стали.<emphasis> Pearl</emphasis> надеялась, что брак успокоит супруга и позволит сконцентрироваться на творчестве, однако не случилось – Эйзен с прежней прилежностью продолжал гусарские экзерсисы.</p><p>Пера уговаривала себя принять и это – теперь в новом, супружеском статусе. Уж она-то знала цену похождениям Эйзена. Знала, что сделанное им прилюдно и демонстративно следует понимать наоборот – под маской у него всегда прячется противоположное. Публичные лобзания – хоть в Ялте с расфуфыренной парижанкой, хоть с дородной московской барыней – останутся лобзаниями, без последствий. Скабрёзные до сальности шутки – всего-то шутками. Страстные игрища на съёмках – лишь играми на потеху наблюдателям. Так говорила себе.</p><p>Она-то понимала, что «донжуан советского кино» способен любить единственно свои фильмы. Что от ношения маски он уже устал до смерти, потому как сил и времени отнимает немерено; и рад бы маску сбросить, а высвобожденные силы отдать искусству, да не делает по одной только причине – боится. Так говорила себе.</p><p>А когда уставала от самогипноза – рыдала в своей коммунальной комнатушке. Жили супруги раздельно. Перебраться к нему в четырёхкомнатные хоромы Эйзен так и не предложил. Скоро построена была двухэтажная дача в подмосковном Кратове, но и туда Перу не позвали – в дом въехала перебравшаяся из Ленинграда поближе к сыну Мама&#x301;.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>В тридцать седьмом году по экранам прошёл – а правильнее было бы сказать, промелькнул – свежий фильм Дзиги Вертова «Колыбельная». Ровно пять дней длился прокат картины, давно ожидаемой с нетерпением и уже заранее наречённой газетчиками песней о счастье советской женщины. Увы, песня пришлась не по вкусу главному зрителю страны и в один день была изъята из кинотеатров.</p><p>Москва гадала о причинах расправы и банально каламбурила об авторе – от «песня-то хороша, да певец никуда» до «спета его песенка». Эйзен же досадовал, что не успел посмотреть: ленты извечного конкурента изучал всегда, хотя и втайне от остальных.</p><p>И вдруг – закрытый показ в Доме кино, строго для актива столичных киностудий. Цель: вынести цеховой вердикт и резолюцию для прессы. Конечно, пригласили и «крупнейшего режиссёра страны» (а именно так подписывали портреты Эйзена в газетах).</p><p>Искушение навешать Дзиге словесных пощёчин было велико, тем более что в былые времена тот и сам азартно предавался этому в отношении соперника. Но перспектива сидеть полдня с Шумяцким в одном президиуме, прилюдно лобызаться и подпевать на прениях была ужасна – Эйзен отказался. На показ пробрался инкогнито: как только избранная публика затекла вальяжно в Малый зал – прибыли все киношишки, включая командировочных с «Ленфильма», а венчал собрание целый замминистра в дорогущем импортном костюме с плечами широкими, как Дворцовый мост, – Эйзен юркнул по служебной лестнице вверх, в кинобудку. Бессчётно посмотрел он фильмов именно отсюда, щека к щеке с механиками, и здесь был – свой.</p><p>Из-под потолка зал казался шкатулкой, в которую детские ручки рассадили аккуратно меленькие фигурки. На первых рядах было плотно и дружно, игрушки оживлены, беспрестанно вертели головами и хлопали друг друга по плечам. На последнем же ряду торчала единственная (позабытая?), вся перекошенная странно и неподвижная, будто сломанная, – сам Дзига.</p><p>Начали просмотр. Счастье советской женщины было явлено внятно и безальтернативно: радостное материнство, радостные же учёба и труд и – кульминация! – шанс лично увидеть отца народов на каком-нибудь слёте, а возможно, даже и прикоснуться к нему. Узбечки, украинки, туркменки и якутянки, а также прочие сёстры по советской родине демонстрировали виды счастья с такими широченными улыбками во весь экран, будто снимали фильм не для проката, а как пособие дантистам. Упругие щёки, с ямками и без; раскрытые в ликовании губы, напомаженные и нет; белейшие резцы, клыки и коренные – вот из чего наполовину была составлена лента. Меньше, чем улыбок, имелось только обнажённых грудей – из них младенцы пили молоко. Перемежались женские прелести хроникой: доклады делегаток на съездах и последующие непременные объятия с отцом. Никогда прежде Эйзен не видел, чтобы Сталина трогали так много и бесцеремонно: нескончаемые докладчицы с крестьянской душевностью льнули к его кителю и лапали за руки, словно собственного мужа. Других мужчин в картине почти не было.</p><p>С первых же кадров Эйзен понял, что лента эта – не для публики. И чем дольше он смотрел, тем больше в том убеждался. И дело было вовсе не в мастерстве, им-то автор владел виртуозно: съёмки были хороши, и монтаж энергичен, и сплетение документального кино с постановками – работало. И не в титрах было дело: стихи собственного сочинения, которыми Вертов украшал все свои творения, были, на вкус Эйзена, по-прежнему чудовищны; но обывателю-то изобретаемые Дзигой нескладухи (какая-нибудь очередная «ночь-чадра, слезами пропитанная») очень даже нравились. И искренности авторской в картине было с лихвою. А уж любования героинями…</p><p>В чём же тогда дело? Почему в первые же минуты возникало желание отвернуться стыдливо, а лучше – выйти из зала?</p><p>Понять было сложно. Переступил Дзига какую-то черту, зашёл за какой-то предел – туда, где смыслы обнажались в абсолютной, бесстыдной откровенности. Лишённые покрывал многозначности и субъективности, голые смыслы эти потрясали примитивом и ужасали одновременно. Дзига словно ваял из мрамора Венеру, а вышла каменная баба, идол времён палеолита. Восхищаться этим идолом не получится, а только поклоняться истово – если не убежишь от страха.</p><p>Правильно Сталин запретил картину. Отец народов представал в ней едва ли не осеменителем – буквально: бесчисленные жаркие его объятия и поцелуи с женщинами – то зрелыми, то старухами, а то совсем ещё юными, – в последующих кадрах сменялись образами всё новых и новых младенцев, причём поголовно – тоже девочек. Не спасали картину ни спортивные парады (ведь показаны-то на этих парадах были женские тела), ни хоровые песни (о любви к «человеку за стенами Кремля» пели женские голоса), ни серьёзное лицо Крупской, что мелькало в одном из эпизодов (её старчески-болезненный облик только подчёркивал свежесть остальных героинь). «Мудрый из мудрейших и справедливый из справедливейших», а именно так именовался вождь в титрах, за неполный час экранного времени был явлен зрителю в абсолютно непривычном контексте – то ли в райском цветнике, то ли в окружении гурий… А как иначе прочитать нам твой монтаж, Дзига?!</p><p>Как же не увидел ты этого сам? Заигрался с интегралами, а азбучные истины – позабыл? Или высказал случайно что-то помимо своей воли – что само вырвалось, незамеченное?</p><p>И как не увидела цензура? Как выпустила на экран? Как можно было показать целомудренному советскому зрителю эдакую каменную бабу?..</p><p>Обсуждать начали сразу, без перерыва – видно, не терпелось. Едва включили в зале свет, едва подняли экран, открывая спрятанный за ним длинный стол с трибуной, а уже и в президиуме, и за стойкой кто-то есть – прения полным ходом.</p><p>Содержания речей Эйзену слышно не было, но того и не требовалось. Жестикулировали так отчаянно – не абы кто выступал, а мастера игры, маэстро синема&#x301;, орденоносцы кинофронта, чьи портреты украшали передовицы многотиражек! – что всё было понятно и без слов: клеймили, причём безбожно. Интерес для Эйзена представляла только аргументация, которую выбирал для себя тот или иной кинодеятель, однако – очень слабый интерес. Сам он, пожалуй, не хотел бы выступать в этом хоре: картина Дзиги хоть и возмутительна, и вредна, и с моральной червоточиной, и поделом снята с экранов, а всё же была – искусство. Настоящее, которое не спутать с поделками. Бичевать искусство Эйзену не хотелось.</p><p>Забавнее всего было бы, конечно, послушать покаянные слова автора – эти по правилам жертвенных церемоний полагались уже под занавес. Пока Эйзен размышлял, слинять ли тотчас незамеченным и позже ознакомиться с речью в протоколе или всё же рискнуть – подкрасться к дверям Малого зала и приложиться ухом к двери, чтобы самолично услышать блеяния гордого Дзиги, – дверь в кинобудку открылась. Вошёл сотрудник ГПУ.</p><p>– Плёнку! – потребовал не здороваясь.</p><p>Механик, верно, был в курсе. Без вопросов уложил фильм в жестянки – нежно уложил, словно боясь оцарапать нечаянно тех, кого только что зрел на экране, – и передал гостю.</p><p>– В акте передаточном распишитесь!</p><p>Поставил подпись.</p><p>– И вы! – это уже Эйзену. – Пишите печатно: «в присутствии». Ставьте подпись и фамилию.</p><p>– Я тут совершенно случайно, – принялся было объяснять Эйзен. – И в кинобудку зашёл буквально на пять…</p><p>– Подпись и фамилию! – перебил сотрудник.</p><p>Эйзен подписал.</p><p>Гэпэушник бросил бобины в принесённый с собой солдатский вещмешок, жестяные коробки звякнули жалобно (как бы не раскрылись, заволновался Эйзен), и туго, до скрипа затянул верёвку. Тройным узлом завязал, будто были они живые и могли по дороге сбежать.</p><p>– Куда же их теперь? – спросил Эйзен.</p><p>– А сразу в Даниловский крематорий! – хохотнул сотрудник и тут же посерьёзнел: – Вам про то знать не положено.</p><p>И вышел вон.</p><p>Слушать Дзигу расхотелось вовсе. Попрощавшись с механиком, Эйзен вышел из будки и побрёл вниз – не по служебной лестнице, а по центральной, чтобы не встретиться ненароком с гэпэушниками. Эти всегда бегали тайными тропами.</p><p>Он спускался по бархатному ковру, утопая по самые щиколотки. Со стен глядели на него фотографии тех, кто заседал сейчас в Малом зале. Он смотрел в их лица – правильные, с умными глазами и дозволенными на официальных портретах полуулыбками, – и думал о том, что завтра они точно так же раздраконят и его, Эйзена. За «Бежин луг»? Или за следующую картину? Или за прошлые ленты – если почему-то те будут признаны категорически не соответствующими сегодняшнему дню?</p><p>И появилась вдруг от этих дум нелепая фантазия – дурацкая, сентиментальная до абсурда! – заехать сегодня вечером к Вертову и сказать единственную фразу: «Такие картины, как ваша, остаются в веках». И выйти вон. А Дзига пусть потом не спит всю ночь, гадая, было ли это на самом деле или привиделось. А ведь и правда: если картину не убьют – она останется. Вопиющая, наивная, непонятная зрителю, ужасная – останется…</p><p>Шмыгнуть мимо Малого зала не успел – двери с треском распахнулись. Четверо несли тело пятого: за руки и за ноги, голова болтается, как у битой птицы. Лицо – белее бумаги, а губы – как черника. Дзига! Мёртвый? Нет, всего-то поплохело человеку. «В диспетчерскую! – командует кто-то с надрывом. – Там на диване отлежится».</p><p>Ай да хитрец! Ай да молодчага! Вместо покаянной исповеди сумел-таки – в обморок.</p><p>Стушевался Эйзен, боясь, как бы не заметили, но было не до него: возбуждённые заседавшие всё ещё гудели в зале, не могли никак выйти из говорильного ража. И только двое уже покидали собрание: Шумяцкий вёл замминистра к выходу, бережно приобняв за талию дорогого костюма, словно девушку любимую провожал. Говорил при этом на ухо, но очень внятно:</p><p>– …а ушицу жена самолично готовила – тройную, как и полагается: на окунятах, сомьей голове и сёмужке. Вы сёмужку-то употребляете?.. Ну вот и я – под шкаличек. Тем более залежался у меня в ледничке один пузырёк-пузырёчечек…</p><p>Эйзен дождался, пока начальственное авто укатило с воркующей парочкой внутри, а сам двинулся от Дома кино пешком. До последней минуты хотел было идти к Пере – обсуждать смету на дачные работы в Кратове, – но сейчас переменил решение и направился на Тверскую, к Телешевой. У той всегда на кухне, словно в подсобке ресторана «Прага», полная кулинарная готовность. Решил сегодня набить желудок – до отвала и полного отупения, чтобы даже дышать сил не было, не то что думать.</p><p>А что ещё оставалось?</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>«На то и Шумяцкий нужен, чтобы не дремал Эйзенштейн» – эта переделка известной пословицы про карася и щуку возникла как раз во время перипетий вокруг «Бежина луга». Эйзен и правда «не дремал» – почти перестал спать на многие месяцы.</p><p>Киношеф окрысился на творение недруга едва ли не с самого начала: звериным чутьём своим уловил в будущей картине<emphasis>черты извечности</emphasis> вкупе с <emphasis>чертами обречённости</emphasis>, а также недопустимые в советском искусстве <emphasis>библейские мотивы</emphasis>. Образу Степка вменялась в вину его очевидная <emphasis>святость</emphasis> взамен требуемой картинки <emphasis>мальчугана-пионера из живого молодого поколения на селе</emphasis>.</p><p>В начале тридцать шестого борьба с формализмом была объявлена по всем фронтам, и теперь Шумяцкий ходил генералом. Главным объектом атаки назначил, конечно же, «Бежин луг»: лента категорически не вмещалась в прокрустово ложе социалистического реализма и выпирала во все стороны, как тесто из квашни, – сколько ни уминай, всё равно прёт.</p><p>Шумяцкий тем не менее старается. Одной рукой подписывая сметы на «Б.Л.» (центральный проект «Союзкино» в два счёта не прикроешь, увы), другой набрасывает очередной<emphasis>антиэйзеновский</emphasis> доклад. Ни одно совещание в Доме кино не обходится без страстных речей начальника. И чем дальше, тем пламеннее становятся речи, тем хлеще риторика.</p><p>Поначалу выбираемые эпитеты скучноваты и затасканны – не поражают оригинальностью. Эйзен смеётся потом в узком кругу: мол, сплагиатил Шумяцкий, из передовицы списал, двоечник.</p><p><emphasis>Вопиющий антиреализм</emphasis> – «удивишь ли кого сегодня этой фразой?». <emphasis>Идейно глубоко враждебное советскому строю произведение</emphasis> – «а эту, пока до конца дочитаешь, уже заснёшь». <emphasis>Реакционный характер творчества</emphasis> – «встречается в каждой второй критической статье». <emphasis>Концентрат формалистического уродства</emphasis> – «так и вообще в каждой первой».</p><p>Однако месяц за месяцем докладчик оттачивает стиль, и даже Эйзену приходится признать наличие у Шумяцкого зачатков литературного дара.</p><p><emphasis>Тлетворная сказочность</emphasis> и <emphasis>вонь религии</emphasis> – «что ж, это уже лучше, по крайней мере, не так заезженно». <emphasis>Смердящий пессимизм</emphasis> – «и довольно выразительно». <emphasis>Картина-монстр, чудо-юдо-лента</emphasis> – «а это даже образно». <emphasis>Сборник эффектных фокусов-покусов</emphasis> – «а это вообще похвала! Спасибо за „эффектных“, товарищ Шу!».</p><p>Когда в мае после просмотра чернового монтажа товарищ Шу инициирует полную переделку сценария, Эйзену уже не до шуток. Почти готовую ленту требуется фактически переснять – переписать сцены, усиливая общий оптимизм и более внятно рисуя вредителей. Кроме того, предписывается ещё одна «малость»: заменить некоторых актёров, среди них – и милую сердцу режиссёра Елизавету Телешеву.</p><p>Самые прозорливые предрекают фильму скорый конец. Эйзен же лихорадочно собирается и мчится в Одессу, к своей палочке-выручалочке и многолетнему другу Бабелю – переделывать либретто. Оба принимаются за работу рьяно, ещё не зная, что за Бабелем уже следят.</p><empty-line/><p><emphasis>Не картина, а какая-то социальная дикость, замешенная на одиозном мистицизме и упадочности… Отвратительное бесстыдство и гнусный цинизм режиссёра… Извращение образа советского человека, примитивизация и обеднение…</emphasis></p><empty-line/><p>Летом тридцать шестого стартуют очередные открытые процессы над предателями, множась, и ветвясь, и вскрывая всё больше шпионских заговоров. Пресса подробнейше это освещает, от ареста врагов и вплоть до расстрела. Советские учёные и шахтёры, художники и трактористы и все прочие представители трудового класса составляют коллективные письма, в едином порыве требуя «вырвать с корнем» и «выжечь калёным железом». Писатели – со своим народом, их цеховое письмо озаглавлено «Стереть с лица земли!» (среди подписантов и друг Эйзена Всеволод Вишневский).</p><p>Иностранная печать, в ажитации от происходящего в «коммунистическом аду», пишет о терроре много, и пристрастно, и, увы, не всегда достоверно – недостаток собственных корреспондентов даёт себя знать. Так, в начале тридцать седьмого по зарубежным изданиям прокатывается слух об аресте Сергея Эйзенштейна. Отрицать дезу приходится самому режиссёру. Рассылая по европейским газетам гневные опровержения, Эйзен гадает, была ли это утка или просто просочившийся раньше времени в прессу конкретный план действий.</p><empty-line/><p><emphasis>Эйзентшейн – художник с социально больной психикой, и искусство его – больное… Извращенчество и психиатрическая мерзость… Трюкачество и юродство, рождающие густопсовую антинародность… Эдаким буржуазно-эстетским взглядам не место на советском экране…</emphasis></p><p>На следующем просмотре материала в Главном управлении кинематографии составляют ещё более длинный список претензий, уже ко второй версии сценария. Шумяцкий «висит ножом» – гнёт свою линию на закрытие проекта.</p><p>Без ведома режиссёра он везёт ещё не смонтированные куски «Б.Л.» в Кремль – показать Сталину. Отсмотрев сырьё (множество дублей с белыми голубями на фоне дыма, с белым туманом и белыми же цветами яблонь), главный зритель страны остаётся в недоумении – ещё большем от того, что на «смутные эстетические эксперименты» потрачены уже три миллиона трудовых советских рублей.</p><p>Пятого марта тридцать седьмого Центральный комитет партии постановляет запретить картину «Бежин луг». Материалы фильма арестовывают.</p><p>Немедленно созывается совещание актива московских киностудий: три дня от рассвета и до заката цвет отечественной кинематографии обсуждает «антихудожественность и явную политическую несостоятельность фильма». Весомее прочих звучат голоса тех, кто побывал на съёмках – к примеру, Эсфири Шуб – и своими глазами видел и может подтвердить безобразия, что творились на производстве вредоносной картины.</p><p>Яростным обвинениям вторит и голос автора: Эйзен кается, красноречиво и прочувствованно. Он берет (покаянное) слово в конце каждого дня и трижды за бранную конференцию посыпает голову пеплом, словно стремясь перещеголять своих ругателей. И ему это удаётся: самокритика оказывается кратно острее и красноречивее критики со стороны.</p><cite><p><emphasis>Корни допущенных ошибок я вижу в изъянах моего мировоззрения, а именно – в моём вопиющем, возмутительном, тлетворном индивидуализме. На протяжении всей истории партии Ленин и Сталин клеймили этот недопустимый порок, этот гнилой пережиток прошлого, но я был слеп, как Полифем. Всю жизнь я разделял интеллигентскую иллюзию, будто революционную работу можно делать единолично, вне коллектива. Я был донкихотом независимости, но сейчас признаю крах этой химеры. Только в единстве с коллективом, шагая в ногу с партией, можно делать большие произведения искусства. Долой донкихотство и полифемство! Меня переполняет горячее желание перестроиться – не только преодолеть формалистические ошибки, но и пересмотреть весь мой творческий метод, перебрать себя по косточке, по волоску…</emphasis></p></cite><p>Не удовлетворившись устным признанием вины, Эйзен публикует в газете «Советское искусство» статью «Ошибки „Бежина луга“», где самоуничижается ещё раз, не менее мощно и уже письменно. Статью вскоре перепечатывает инопресса, снова вызывая за рубежом толки о жизни известного режиссёра в условиях террора.</p><p>Во всех городах, где имеются киностудии, проходят плановые, а также внеплановые (по велению возмущённых сердец) собрания для разгрома «Б.Л.». Не видевшие ни единого кадра картины, осветители и гримёры, звуковики и бутафоры громят порочную ленту, что и на экраны-то не успела выйти. На московские сборы вызывают и провинившегося режиссёра. Эйзен ходит на сеансы коллективного осуждения как на работу, почти ежевечерне, и на каждом выступает с коронным номером – самобичевания.</p><p>В свободное от самокритики время строчит письма: к Шумяцкому, унизительно-примирительные, и к Жданову, с просьбой дать ему доработать фильм.</p><cite><p><emphasis>Слава пришла ко мне рано. Я думал, что умею носить её, но оказалось, что не умею, и это ещё одна моя огромная ошибка. Я беспринципно пользовался плодами своей популярности, чтобы копошиться наедине со своими единоличными идейками, имея задачей единственно и только – приумножение этой самой популярности. Какая пошлость!.. Больно это признавать, но увы, я ещё не вышел из стадии стихийной революционности, не дорос до революционности сознательной, большевистской. И сегодня, под бдительным вниманием вас, дорогие товарищи по ремеслу, публично ставлю себе иную задачу: овладеть большевизмом. Надеюсь – нет, я абсолютно и категорически уверен, – что коллектив мне в этом поможет.</emphasis></p></cite><p>Однако покаяние не помогает – плёнки велено смыть.</p><p>Всему, что возникло на целлулоиде фантазией Эйзена и мастерством Тиссэ: и рафаэлевскому Степку с нимбом над головой, и колхозно-рубенсовским женщинам, и рембрандтовскому бородачу-отцу, мерцанию ржи в ночи, дыханию тумана, цвету и запаху яблонь и белейшим голубям, что сияют ярко, будто внутри у каждого по мощной электрической лампочке, – всему быть обваренным в кипятке и растворённым в едкой щёлочи, соскобленным ножом с родной плёнки и смытым в бак для химических отходов.</p><p>Всем велено сгинуть, включая и режиссёра, очевидно. И согласны с этим все, включая и режиссёра, очевидно.</p><p>Кроме единственного человечка – крошечной женщины в сине-рабочем халате и холщовых нарукавниках, – ещё одной Эсфири в жизни Эйзена, только по фамилии не Шуб, а Тобак. Неприметный монтажёр «Союзкино» – ни красоты, ни роста, весом детские сорок кило, и с голосом, который никто и никогда не слышал, одним словом, никакая даже не Эсфирь, а бледная моль Фирочка, – эта самая Фирочка проникает в хранилище «Союзкино», состригает с крамольных плёнок сотню кадров и, пряча в подростковый бюстгальтер нулевого размера, выносит через проходную. Едва не падая в обморок от чувств и в каждом встречном подозревая НКВД, она трясётся на трамваях через всю Москву – в квартиру<emphasis>Pearl</emphasis>.</p><p>Там уже ждёт Эйзен. Опустившись на колени, он целует ледяные от страха Фирочкины руки.</p><p>Пера заворачивает бесценные срезки в вощёнку, пакует в жестяную банку из-под сельди и закапывает в бочку с квашеной капустой – на самое дно, в рассол и кислую клюквенную жижу.</p><p>Единичные квадратики целлулоида, россыпь статичных кадров – не сам фильм, но его спасённые мгновения – это все, что остаётся у Эйзена от двух лет работы.</p><p>Назавтра картину смывают – об этом доподлинно известно от той же Фиры.</p><cite><p><emphasis>В выступлениях за границей я не раз говорил в ответ на апплодисменты: «Вы приветствуете не Эйзенштейна, а искусство советской страны». Но на практике, увы, сам не до конца шёл в этом направлении. Казалось, талант и слава дают право иметь свой – так называемый особый – взгляд. Какое опаснейшее заблуждение! Оно привело меня к ошибкам «Октября», к ошибкам «Генеральной линии». И только крах «Бежина луга» позволил мне наконец-то осознать глубину пропасти, в которую завёл меня этот якобы независимый взгляд на мир. Он заменил мне самую естественную, самую главную, а правильнее сказать, единственную потребность советского художника – пристально изучать политику партии и воплощать её в произведении искусства…</emphasis></p></cite><p>Но и этого мало: публикуется целая книга об уроках «Бежина луга» с ведущей статьёй Шумяцкого.</p><p>Вскоре Эйзен уходит с преподавательской должности в ГИКе – вернее, ему разрешают уйти по собственному желанию и избежать увольнения с позором.</p><p>Довольный расправой Шумяцкий делает последний шаг, чтобы добить недруга: пишет Сталину, предлагая запретить скандализованному режиссёру любую работу в кино и запустить массовую травлю в прессе. Однако ход не удаётся – главный зритель страны не торопится санкционировать публичное убийство пусть и заблудшего, однако значительного режиссёра.</p><p>Не знающий деталей, но уже давно потерявший почву под ногами Эйзен живёт по санаториям, почти не появляясь в Москве и дачном Кратове, – шалят разные части организма, беспрестанно и попеременно, главным образом сердце, но ещё и желудок, и нервы, и голова. К тому же жизнь вне дома даёт надежду: чёрный воронок, что однажды ночью непременно явится за Эйзеном, не застанет его в квартире и, авось, не приедет во второй раз.</p><p>Многих знакомых – тех, кто имел неосторожность ночевать у себя, – уже забрали. Среди прочих – доброго Кирилла Шутко, на чьей даче и под чьим покровительством когда-то был написан сценарий «Броненосца». Весомая фигура кинопромышленности за одну ночь превратилась в злостного ка-эр – контрреволюционера.</p><p>Эйзен пытается уйти в скорлупу – заползти обратно в маску теоретика от синема&#x301; и писать книги, – но страха в воздухе так много, что маски не спасают, а тексты не пишутся. И совсем пропал сон, уже которую неделю не спится вовсе. Эйзен принимает снотворное, даже посещает пару раз подпольного гипнотизёра – бесполезно.</p><p>Изнемогая от бессонницы и бесконечной болтанки по санаториям, он возвращается в Москву, запирается в своей четырёхкомнатной квартире и проводит там неделю за неделей, отворяя только приходящей навестить его Пере. Она снабжает его продуктами.</p><p>В начале тридцать восьмого закрывают театр Мейерхольда – как «враждебный советской действительности». Весь тот чёрный день Эйзен смотрит попеременно то на портрет Мейера (висит на парадном месте, с надписью «Горжусь учеником, уже ставшим мастером»), то на телефонный аппарат, но позвонить Мастеру так и не решается. Вдруг прослушивают?</p><p>Ночью телефон звонит сам. Эйзен не снимает трубку – знает, что это по его душу. Но звонок не смолкает – минуту, две, три, – и приходится ответить, чтобы не разбудить соседей за стенкой.</p><p>А это<emphasis>Pearl</emphasis>.</p><p>– Шумяцкий арестован, – говорит она тихо. – Сергей Михайлович, поспите, пожалуйста. Теперь уже можно.</p><p>Он кладёт трубку, ложится и проваливается в сон, впервые за долгие месяцы.</p><p>Ему снится, как Шумяцкого расстреливают – в той самой нарядной тройке с бабочкой, в которой забрали, потому как пришёл только что с торжественного приёма в Доме кино и не успел переодеться в домашнее. Из нагрудного кармана торчит белый платок. Уже стоя у кирпичной стены, смертник достаёт платок и утирает лицо, мокрое от обильно катящихся слёз. Утирает зря – через секунду одна пуля попадает ему в грудь, а вторая как раз в переносицу, и осушенное было лицо взрывается красным.</p><p>Эйзен просыпается и понимает, что плачет сам – то ли от ужаса, то ли от облегчения, то ли ещё от какого-то липкого чувства. А ещё понимает, что не выйдет больше из квартиры – никогда. И даже Пере открывать не будет, пусть кладет продукты под дверь. И трубку телефонную снимать больше не станет. И вообще разговаривать – тоже. Всё, что хотел, он уже сказал.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>О, как же тесно стало жить!</p><p>Никогда и не знал, и не думал, что страх – это теснота. Разве может чувство сжимать человека, словно ягоду в кулаке? Да, может. Страшно – значит тесно.</p><p>Мир сжался, как мышиная нора, и в норе этой ворохается, еле помещаясь, он, Сергей Эйзенштейн. С боков подпирают стены, едва не обдирая плечи и локти, а сверху крышкой на темечке лежит потолок. И давит на маковку. Повернись хоть вправо, хоть влево – оцарапаешься. Запрокинь или нагни голову – оцарапаешься. И нет ему ходу – ни вперёд, ни назад, ни куда-то ещё – а можно только лежать, дыша и чувствуя, как теснеет пространство, ещё на чуток, и ещё, и ещё. И он лежит – часами, истекая потом в мокреющую простынь.</p><p>Или это сердцу тесно в груди? Оно бьётся – колоколом, кулаком изнутри, – желая выпрыгнуть из рёбер. И кровь стучит во лбу – шумно, прибоем, – едва не разрывая череп.</p><p>Или это мыслям тесно в мозгу? Колотятся в голове, как в погремушке, а наружу нельзя. Рассказать никому нельзя, намекнуть никому нельзя. О том, чтобы сделать хоть что-то из придуманного, не может быть и речи – всё, что рождено фантазией, остаётся внутри сознания, невыпущенное. Потому как выпустишь – погубишь: отберут, сожгут щёлочью и смоют в унитаз.</p><p>Тесно мне, тесно! Внутри тесно, снаружи тесно – изнутри распирает, снаружи сжимает. Не вынесу. Эйзен ворочается в постели, как чесоточный, – вот-вот обдерёт кожу о простыни.</p><p>Знает, что так же ворочаются в кроватях и другие: Бабель, Эрмлер, Козинцев, Трауберг, Ромм – братья по тесноте. А более остальных – Дзига. Почему он ещё на свободе? Фильм его запрещён, сам в немилости. А почему на свободе Мейерхольд? А Эйзенштейн? И нет ответа.</p><p>Давит на грудь одеяло, словно пудовое, и Эйзен сбрасывает его толчком ноги. Давит пижама – скидывает и её. Но давит и воздух, а над ним и потолок, а над потолком и крыша, и облака, и небо – всё это лежит на мягком Эйзеновом теле грузом немыслимым, нестерпимым, вот-вот расплющит. Кусок небесной синевы, что виднеется в окне, – яркий донельзя. Жмёт на глаза, словно выдавливает из глазниц. Эйзен жмурится, чтобы не видеть, но от этого напряжения больно мышцам.</p><p>Может, это всесильная История мстит? Уже давно Эйзен отступился от неё, предпочтя современность. Не только отступился, но и предал, увидя в своих картинах – что в мексиканской, что в «Б.Л.» – вечное, а не рождённое Революцией. Больше того, на последних съёмках Эйзен ощутил искомую долгие годы тайну – уже почти в руках, почти пойманную – не благодаря Истории, а вопреки. Не сюжет из прошлого, а рассказ о сегодня готовил открытие, пожалуй, самое важное из совершённых… И вот результат: оба последних фильма убиты. Что это, как не месть оставленной музы?</p><p>Или дело в ином? «Вы сказали этой картиной что-то такое, что нельзя, невозможно произнести» – слова Бабеля после очередного просмотра. На Эйзена при этом не смотрел, а куда-то в себя. И разворачивать мысль не стал – разулыбался и тут же замахал руками, мол, ерунда всё, не обращайте внимания и забудьте. Конечно, Эйзен и не думал забывать.</p><p>Что крамольного было в «Б.Л.» – в сказке, где искусное воплощение раскрывало весьма безыскусный сюжет? В сказке о торжестве нового над старым, прогресса над замшелым вчера – о том, что денно и нощно воспевает вся советская культура от прессы до этикеток на спичечных коробках? Что такое учуял тонкий Бабель за кадрами пионеров и колхозных полей – столь опасное, что и тех, и других, и всех было велено разъять на молекулы в едком натре? И как может Эйзен, создатель, этого не чуять?</p><p>Напротив, именно снимая «Б.Л.», он испытал обратное чувство: впервые за годы вновь ощутил себя созвучным своему времени и своей стране. Сплавляя актуальность и вечность, поймал сегодня – как ловит птица воздушный поток и парит на его тяге.</p><p>Напротив, именно снимая «Б.Л.», Эйзен вновь поверил в себя. Религию, что некогда формировала искусство, он попрал её же оружием – иконами, нимбами, вознесением умерших и освящением живых – и выбросил-таки Христа на помойку. Ну не мастер ли? Или уже – Мастер?</p><p>И вдруг – крах. Почему? За что? И нет ответа.</p><p>У Бабеля есть, а у Эйзена – нет. Как не было ответа у Дзиги – почему запретили его фильм. Как не было ответа у Мейера – почему закрыли его театр. Как не было ответа у Эрдмана – почему сослали в Сибирь. Как мало всё же автор знает о собственных детищах!</p><p>Нет, Сибири Эйзену не вынести.</p><p>Или всё же – да? Существует ли вообще нечто – событие или обстоятельство, – которое бесхребетнику Эйзенштейну было бы невмоготу?</p><p>Существует. И ходить за ответом далеко не надо. Эйзен жив, пока снимает кино, и жизнь его – в бобинах с целлулоидом, в кристаллах серебра на тонкой плёнке. Всё, что останется от Эйзена, – квадраты кадров из летучего металла, столь хрупкие, что уничтожить их может и младенец. Оцарапать ногтем или ножом – подойдёт любой, даже тупой столовый. Порезать или смять в кулаке. Бросить в огонь или воду. Или всего-то – подставить солнцу и засветить… Способов покончить с Эйзеном – без счёта.</p><p>Некогда, покидая Мексику и свой незавершённый фильм, он рисовал одну за другой сцены убийства – топором, пикой, мечом или ядом, – воображая себя на месте убиенного. Тогда и помыслить не мог, что убить художника много проще – достаточно убить его дитя. А теперь узнал.</p><p>Плёнки «Б.Л.» смыли за двадцать минут. «Стачку», «Броненосца» и «Октябрь» смоют за час – все три ленты совокупно. А не захотят возиться со смывом – кинут в печь, картины сгорят за минуту. Фильмы прекрасно горят, быстрее бумаги и ярче хвороста.</p><p>Нынешний страх, что сжимает сердце, – страх-клещи, страх-теснота – боязнь ли это за себя или за свои картины?</p><p>Эйзен вертится в мокрых насквозь простынях и не может понять. Как не может уже ни пить, ни есть, даже встать с постели. Не может ни прогнать этих назойливых женщин – то Перу, то Телешеву, то Мама&#x301;, что нависают над его беззащитным телом и мельтешат по комнате, – ни заснуть накрепко, ни проснуться от вязкой дрёмы, что владеет им вот уже которую смену света и темени за окном. Ни упасть на пол – и разбиться вдребезги. Ни остановить дыхание – и задохнуться. Ни направить сознание куда-нибудь ещё, кроме бесконечных фантазий о собственной смерти.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Мир оскудел. Это Эйзен понял в первые же мгновения после выхода из заточения.</p><p>Вытащил его Тис – просто вошёл ранним утром в квартиру (дверь отчего-то оказалась не заперта), достал из гардероба и бросил другу в руки пиджак с брюками: одевайтесь. Эйзен и не сопротивлялся.</p><p>Сколько он провёл взаперти? Месяц? Два? Год?</p><p>Ведомый Тисом, выковылял из квартиры, прошаркал послушно по ступеням (спускаться отчего-то было трудно, словно не вниз шагал, а карабкался на крутой холм) и вывалился из подъезда прямо к сияющей эмке. Плюхнулись в кресла и покатили. Куда, Эйзен и не спрашивал.</p><p>– Сейчас вам раз двести сообщат под разными соусами, что вид у вас дерьмо, – сказал Тиссэ. – Вы уж постарайтесь наплевать, ладно?</p><p>– Если и дерьмо, то крепко слепленное – кому попало не укусить. Я весьма сносно себя чувствую.</p><p>И это – правда. Руки-ноги шевелятся, глаза-уши видят, и даже язык вполне себе ворочается меж зубов, остроты несмешные слагает.</p><p>А вот с миром что-то произошло: в нём стало меньше и красок, и предметов, и резкости, и движения – всего меньше. И звуков почти не осталось, только самые громкие. И запахи исчезли. Мир теперь – выцветшая фотография или слабое воспоминание, лишённое всяких подробностей и нюансов толкования.</p><p>Нет, зрение у Эйзена в полном порядке – в состоянии различить хоть надпись на фронтонном транспаранте («Ура Первомаю!»), хоть пересчитать пионеров, с барабанами марширующих по тротуару. И слух работает прекрасно: сквозь рокот мотора может поймать и барабанную дробь, и «Интернационал» из распахнутого окна, и «Песню о встречном», что тихо насвистывает Тиссэ. И даже обоняние умеет поймать из воздуха аромат распускающихся почек вперемешку с газолиновым выхлопом. Но всё это совокупно – только если очень захотеть. И очень постараться, и не отвлекаться, и напрягать, напрягать изо всей силы глаз, или ухо, или ноздри и весь свой чувственный аппарат, как боксёр напрягает мускулы перед решительным рывком.</p><p>Если же просто катить по Воробьёвым горам, развалившись в автомобиле, то ничего этого нет – ни Тиссэ рядом, ни пионеров снаружи, ни первого майского дня, и ни Воробьёвых гор, и ни самой Москвы, что лихорадочно готовится к демонстрации.</p><p>А что же есть? Есть чёрное шоссе. Есть он, Сергей Эйзенштейн – ещё не достигшее сорокалетия немощное тело и такой же слабый дух, что катит по этому шоссе. На обочине, где-то далеко позади, – разбитая хрустальная громадина мексиканского фильма. Ещё одна громадина – разъеденного щёлочью «Бежина луга» – также позади, но чуть ближе. А впереди, в тумане, проглядывает еле что-то большое – то ли тёмное, то ли светлое, то ли высокое, а то ли широкое, но, несомненно, очень большое. Новый фильм? Новая книга? Или так – словно огромный пустой вокзал – выглядит конечная станция? Это всё, что есть. Больше ничего и не существует.</p><p>Да, кажется, шоссе это довольно извилисто и пролегает через лишние и даже мешающие местности – по Замоскворечью, Якиманке, убранным алыми флагами набережным, – но Эйзен едва различает пейзаж. Как едва различает и населяющих пейзаж людей, коней, голубей, автомобили. И даже тот, в котором они едут, и даже говорящее что-то лицо Тиса – всё это лишнее, всё мешает. Всё – пыль, скорлупа, труха прошлого.</p><p>Как же оскудел мир! Или это он, Эйзен, состарился вконец?</p><p>– Приехали!</p><p>А приехали они ни много ни мало на Красную площадь. Она вся сейчас – кипящее море: люди, знамёна, музыка, машины, крики и смех – всё бурлит, предвкушая парад. Но бурление, что глушит и слепит остальных, для Эйзена всего-то далёкий рокот. Не запоминает ни единой детали (и когда Мама&#x301; будет страстно расспрашивать вечером о главном событии страны, он затруднится описать хоть что-либо). Даже не взглядывает на тех, кто подбегает здороваться; а их дюжины, и все действительно заботятся – кто ласково, кто ядовито – о больном виде прибывшего.</p><p>Тиссэ волочёт его куда-то – через толпу, через кордоны милиции и заграждения, и Эйзен покорно даёт себя волочь. Вынырни они через минуту не к Мавзолею, а к Эрмитажу – или к Дюку, или к Софийскому собору, или к белокаменной казанской крепости, – Эйзен бы не удивился. Но они оказываются недалеко от Спасской башни. Здесь, под сенью гранитных стен, выстроен подиум для кино- и фотокамер. На него и взбираются оба.</p><p>Странного вида гражданина – с небритой мордой и сомнамбулическими глазами – милиция не хотела было пускать. Но предусмотрительный Тиссэ достаёт из кармана и разворачивает перед стражниками недавнее «Кино» с портретом режиссёра. Те, сличая две физиономии – одну на мятом газетном листе, а вторую наличную, с мятыми щеками, – пропускают-таки.</p><p>Ох, недаром притащил Тис друга именно сюда, на главную пресс-точку, откуда обозревается всё грандиозное действо и где сам Эйзен как на ладони, – лошадиной дозой впечатлений и внимания хотел взбодрить. Однако выходит обратное: присев на ящик из-под камеры (стоять нет сил ни минуты), Эйзен окидывает взором оскудевший мир – и не видит ничего.</p><p>Тиссэ и другие корреспонденты уже крутят ручки аппаратов, уже дрожит воздух от маршей и многократного «ура», и кипящее людское море то приливает ближе, то отливает, а Эйзен так и не может ничего различить. Всё слилось и сплавилось в большие потоки – и железо, и ткани, и человеческие организмы – не разъять глазами. И единственное, что можно разглядеть, – это цвета.</p><p>Всего три цвета составляют пространство. Чёрный – цвет-почва, цвет-основа. Из него всё растёт, начинается – и в него же возвращается умирать. Чёрного вокруг больше всего. Эйзену остаётся только гадать, что именно придаёт картине такое обилие черноты: земля, тени, людские одежды (может, и чернота душ, хотя вряд ли он умеет видеть её даже новым своим зрением). Чернозём на плакатах, уголь и руда. Много чёрного в стране, и много – сегодня на параде.</p><p>На фоне чёрного пылает второй цвет – красный. Цвет рассвета и заката, хоть земного дня, хоть жизни человеческой. Цвет страсти, не только любовной, а и любой. Цвет кипения металла. И огня, и крови, и ярости, и цветения, и снова крови. И конечно, отныне и уже вовеки – главная краска коммунизма. Багреца вдоволь: стяги, и транспаранты, и перетяжки с портретами, и живые алые звёзды из людей, и кремлёвские стены, и тысячи напомаженных губ – всё это разливается по миру всполохами, магмой течёт во все стороны.</p><p>И уже на алом сияет – золото. Цвет высшей ценности и предельного блаженства, звёздная пыль на земном. Искрясь по чёрному и красному, золото сообщает картине такую притягательность, что даже сонный Эйзен не в силах отвернуться. Что уж говорить о прочих людях!</p><p>А всё-таки кто они? Кто эти люди, что составляют человеческое море и катятся бесконечными волнами вдоль Кремля? Он пытается их разглядеть, но тщетно. Чернота и краснота текут мимо, сверкая золотыми блёстками, но лиц не различить: людской поток есть, а людей – нет.</p><p>Люди-тени, люди-призраки. Их много, склеены в единую массу. Это не толпа из «Потёмкина», составленная из тысячи разных лиц, каждое – ярким портретом. Толпа здесь – однородный глиняный поток, сель, бегущий с Охотного Ряда. Чёрной глиной плещется она по Красной площади, то прибывая, то убывая, то вздымая волны, то закручиваясь воронками, готовая то петь восторженно, а то воинственно восклицать, – повинуясь чему-то свыше. Или кому-то?</p><p>Ему. Ему одному. Это Он стоит на мавзолейной стене в окружении то ли фигур соратников, то ли в тихом сиянии собственной фигуры. Его взглядом вершатся приливы и отливы. Мановениям Его руки повинуется стихия. Шевельнёт пальцем – и вскипит поток. А шевельнёт другим – и растает благостно. Дрогнет бровью – и ринется толпа на запад. А если другой – на восток.</p><p>Толпа эта – и не толпа вовсе, а продолжение Его тела: его ногти и волосы, его усы. Сколько ни срезай – отрастёт новое. И Он это знает, и она.</p><p>Но как же Ему должно быть одиноко! Один, всегда один! Воли народной родитель и самого народа тоже, отец всему и вся, однако же – как перст. Врагам неприступен – но и близости дружеской лишён. Любим до преклонения – а самому-то и некому голову на грудь склонить. Боготворим – а сам-то без Бога над головою.</p><p>Тяжела ноша – волю народную родить и вершить. И тяжко Ему до вопля и скрежета зубовного, а порой и до смерти, но – несёт, несёт. Исполин. Светоч. Солнце наше и небо наше.</p><p>Неси, Владыче! Только не оставляй стараний своих. Только не оставляй – нас. Будь, только будь над нами. Тебя славим, Тобою живы. Твоими словами сыты, Твоими взглядами счастливы.</p><p>А уж мы для Тебя – всё! Уж мы – и землю пахать, не до седьмого пота, а до сорок седьмого. А велишь – ту землю топтать, хоть на парадном марше, а хоть и на настоящем. Уж мы – и рожать, не по числу, а покуда чрева женские не изотрутся в паутину. А велишь – детей тех, в Твою славу рождённых, Тебе же и отдать. Уж мы – Тебя воспевать, хором великим, дружным, яростным. Уж мы – и плясать, и писать, и фильмы снимать, и ловить в одном только взгляде Твоём любые Твои желания.</p><p>А уж себя мы – в прах! Уж мы сумеем, Ты не сомневайся. Отче, Отче, верь нам. Веками научены – века наперёд и помнить будем. Уж мы сумеем – и пылью лечь, и в глину превратиться, и песком рассыпаться. Топчи, мни каблуками – от нас не убудет. Потому как мы – волосы на голове твоей. Сколько упадёт – столько и опять вырастет. Мы – семя Твоё несметное, извергаемое без счёта. Сколько пропадёт – столько и опять народится. Топчи и извергай, Отче! Топчи и извергай.</p><p>Иначе – не живём. Иначе – страшно. Иначе – мы будем не мы. А кто тогда?..</p><p>Тиссэ с коллегами крутят ручки аппаратов азартно, как заведённые, – не ведая, что снимают всего-то потоки селя.</p><p>Эйзен сидит на ящике из-под камеры не шевелясь – мышцы уже затекли на жёстком сиденье, но встать или хотя бы сменить позу не хочет. Он всматривается в далёкое лицо вождя – золотой овал на фоне багровой махины Мавзолея, – и сердце его полнится благодарностью: хотя бы один образ в оскудевшем безвозвратно мире явлен ясно и в подробностях – один светлый остров посреди кипящей лавы красного и чёрного.</p></section><section><title><p>Энтузиазм: Симфония страха</p></title><epigraph><p>Как бы Вас ни унизили,</p><p>Как бы Вы ни устали,</p><p>Помните:</p><p>Маяковского</p><p>Восстановил</p><p>Сталин.</p><text-author><emphasis>Дзига Вертов. 1947</emphasis></text-author></epigraph><p><image l:href="#0"/></p><p>Шумяцкого расстреляли в июле тридцать восьмого.</p><p>О факте расстрела доподлинно известно не было. Чёрной январской ночью поднялись по лестнице Дома на набережной – и за каждой дверью, мимо которой стучали подбитые железом сапоги, молчала и дышала судорожно тишина, ожидая вторжения. Но той ночью поднялись на самый верх, к Шумяцким. После обыска с изъятием увели главу семьи, некогда борца с царизмом и члена РСДРП с незапамятного года, а ныне ленинского орденоносца и давнего приятеля вождя. В развороченной квартире осталась онемевшая от ужаса жена – в кружевном французском пеньюаре из спецраспределителя, как и была разбужена, и с двумя плачущими дочками.</p><p>Куда увезли? Жена металась тюремными маршрутами, рассекая столицу то с севера на юг (от Бутырки к Сухановке), то с запада на восток (от Красной Пресни к Лефортово). Не нашла. Твердила в казённые окошки регалии мужа, надеясь разжалобить охрану: член бюро Ленинградского губкома и почётный гражданин Монголии, ректор Коммунистического университета и руководитель Союзпечати, глава кинопромышленности СССР, наконец, – но все звания уже утратили силу: эдаких шишек нынче по тюрьмам как собак нерезаных.</p><p>Держали арестованного в отдельной камере или в общей? Если в общей, то он, верно, узнал от позже прибывших, как нещадно терзала его пресса: травля была организована широкая и качественная, в соответствии с рангом обвиняемого – исключительно на первых полосах. Если же держали в личной келье, то о размахе пресс-поддержки собственного ареста Шумяцкий мог только догадываться.</p><p>Били его с первого же допроса или дали подписать обвинения без побоев? Как бы то ни было, признал всё: и шпионаж в пользу Англии, а заодно и Японии, и ведение вредительско-диверсионной работы по срыву советского кино, и подготовку покушения на вождя – посредством «отравления ртутными парами помещения просмотрового кинозала в Кремле».</p><p>И ещё: давал Шумяцкий показания против Эйзена или нет? Их взаимная нелюбовь стала притчей во языцех, и со стороны органов было бы непозволительно упустить столь жирный шанс. Впрочем, арестованный показал и против тех, с кем дружил, – и заочно, а позже и на очных ставках. Тогда все показывали – против любого, чьё имя следователь черкал в протоколе.</p><p>Неизвестно, о чём думал заключённый в последнюю ночь. Скорее всего, и не знал, что она последняя. Так любил хеппи-энды – навязывал их всем режиссёрам, призывая отринуть шекспировщину и «поддать воодушевления», – что представить иной конец для собственной истории не мог. Верил, что ждёт его строительство киногорода в Крыму – мощностью двести картин в год, они же двести инъекций чистого энтузиазма для всего Советского Союза, шутка ли! – а не свежевырытая траншея в Коммунарке.</p><p>Неизвестно, сколько их полегло в ту траншею. Дело было ночью – опять ночью, и опять очень чёрной, только вместо мороза стояла уже невыносимая жара, – и выводили на расстрел по одному. Утверждать наверняка можно только, что были это значительные люди – их портреты ещё вчера украшали многотиражки и колонные залы, а завтра будут сняты и изъяты, сорваны и порваны и вытерты лезвием со всех групповых фотографий. В Коммунарке абы кого не расстреливали: здесь, на бывшей даче самого Ягоды, кто одним из первых был тут казнён, кончали особо важных персон.</p><p>Неизвестно, во что и был ли вообще одет глава советской кинематографии. Что сказал и произнёс ли хоть что-нибудь перед смертью. Звал ли дочерей (Нора! Катюня!) или жену (Лия моя, Лиечка, боевой товарищ Ли!). Падал «доминошкой» вперёд или оседал «говном», с подкошенными коленями, – так исполнители именовали паденье тел. И за каким номером был посчитан его труп – пятым, или десятым, или двадцатым, а может, и больше. А также – прикопали тела сразу или дождались рассвета, и солнечные лучи последний раз коснулись неподвижного лица, столь постаревшего за тюремные полгода, что жена и дочери вряд ли узнали бы.</p><p>Они и не узнали – ничего. Про Бориса Захаровича Шумяцкого ничего больше не было известно. Человек исчез, и всем, кто его помнил, было предписано забыть – вырезать из памяти, как вырезает монтажница неудачные кадры.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Хорошо всё было. У Эйзена – всё было хорошо.</p><p>Запускался очередной фильм. (Эйзен отчего-то не решался называть его новым фильмом, словно оставляя в прошлом это сочетание слов – то ли из сентиментальности, то ли из суеверия сохраняя его за нерождёнными картинами, которые долго именовал именно так.)</p><p>Очередной фильм потребовался довольно срочно. Сверху пришёл заказ на патриотическое, и режиссёр немедля откликнулся: Минин и Пожарский, Иван Сусанин, Александр Невский – вот каковы были его<emphasis>три карты</emphasis>. Власть выбрала последнюю: попробуйте, товарищ Эйзенштейн. Больше того, включила зелёный свет по всем фронтам – цензурному, бюджетному, бюрократическому. Проскочив идеологические инстанции (у иных картин уходили на это годы), сценарий по-чемпионски вырвался в производственную стадию, и уже весной тридцать восьмого стартовали съёмки.</p><p>Для сверхвысоких скоростей были причины: в Европе росло – не по дням, а по часам – чудо-юдо фашизма. Замешенное из жирной немецкой грязи и разбухшее под тёплым итальянским солнцем, оно простирало щупальца и к югу, на средиземные острова, и к северу, на скандинавские фьорды; к западу же раздулось обильнее прочего, подмяв под себя всю Иберию и дотянувшись до Атлантического океана. Схватки с чудищем было не избежать. Всеми средствами, и прежде всего идейными, необходимо было сплотить советскую нацию – напомнить, как удачно бивали некогда иноземцев, а особенно немцев: башка у чудища была вполне узнаваемая, с сальным чубом поперёк лба и квадратными усиками, и рычало оно лучше всего на языке Шиллера и Гёте.</p><p>И уж кому доверить изобличение германской гадины, как не свободно говорящему по-немецки Эйзенштейну? А сюжет о разгроме немцев на Чудь-озере семь веков назад – чем не пример для настоящего?</p><p>Решили-написали-утвердили. Съёмка. Мотор!</p><p>Историки рвали на себе волосы, читая опубликованный в «Знамени» сценарий. Иначе как «издёвка над историей» не называли: из перечня ошибок и неточностей можно было составить второй том либретто, и потолще основного первого. Неправдой было всё – с открывающего титра и начальных сцен до образа главного героя: Александра Невского впору было назначать, по меткому выражению коллег, «секретарём Псковского обкома», столь казённо звучала его речь и столь актуальны были выкрикиваемые лозунги.</p><p>Идея фильма была проста, словно карикатура в «Правде», и выстроена геометрически: по одну сторону – наши в струящихся тёмных кольчугах и шишаках, весьма напоминающих красноармейские шлемы; по другую вражины в белых плащах и преуродливых шлемах, более всего похожих на немецкие каски, – одним словом, то ли беляки времён Гражданской, то ли нынешняя германская армия. Наши врагов бьют, причём по всем статьям поочерёдно: и красотою лиц, и благородством помыслов, и смекалкой, и на поле брани. Само побоище показано в подробностях: батальная часть – аж треть хронометража! – случается под ухаристую муз<emphasis>ы</emphasis>ку и без единой капли крови. Немцы повержены, словно фигурки в тире, а наших ждёт пир со свадебками под строгим взором князя-победителя. Вот и вся недолга.</p><p>Придирки коллег и историков Эйзена волновали мало: в мелочах пусть копошатся те, чьи проекты маются по инстанциям. Его же дело – снимать. И он снимал – без былого трепета, но и без цинизма; без былых страданий, но мастеровито; без истерик, да ещё и с опережением графика – словом, хорошо снимал.</p><p>Было про ту далёкую эпоху известно мало, а снято-написано и того меньше. Значит, как снимет Эйзен – так и запомнит советский зритель князя Александра Невского; как расскажет Историю – такой она и будет. Эйзен не превращал теперь Историю в искусство, а создавал её – сам, на съёмочной площадке и монтажном столе, да так, чтобы эфемерное вчера стало крепкой подпоркой для сегодня – словом, хорошо создавал. Эйфории по этому поводу не испытывал – на самоупоение не хватало времени.</p><p>И в остальном у него тоже всё было – хорошо, очень хорошо. Депрессия ушла, а вместе с ней и нелепые игры мозга: ясность восприятия вернулась, и чёткость сознания, и зрительный контраст. Никаких более красно-чёрных видений и путаных фантазий – зрение служило ему отменно, а сознание и того лучше. Страдая об убиенном «Б.Л.», Эйзен так близко подошёл к границе безумия, что едва не остался по ту сторону, и теперь хотел единственно: работать. Это было всё, что умел: жить не умел, а работать – очень даже.</p><p>Понимал, что уже завтра «Невского» могут закрыть – или в последний день съёмок, или на стадии монтажа; что лента может не пройти цензуру или выйти на экраны и тут же исчезнуть из проката; что финальные позитивы могут искупать в кипятке и щёлочи, превращая в помои режиссёрские труды и месяцы жизни. Эйзен проходил эти круги не раз и выжил – значит, выживет и в следующий раз. И это было хорошо.</p><p>Мир кино лихорадило – чиновники от культуры исчезали по ночам, на места канувших в Лету садились новые. Следить за каруселью было утомительно, и Эйзен перестал, тем более что «Невского» новенькие не трогали – попросту не успевали. И это было тоже очень, крайне, предельно хорошо.</p><p>На вопрос «Как дела?» Эйзен теперь впервые за жизнь искренне отвечал: «Хорошо». Иногда даже: «Хорошо!» А временами: «Хо-ро-шо!»</p><p>Сталин прочёл сценарий «Невского» и лично отрезал финал со смертью князя, оставляя героя в живых, – и хорошо.</p><p>ГИК снова пригласил Эйзенштейна преподавать, словно и не было стыдной паузы после разгрома предыдущих фильмов, – и это хорошо.</p><p>Три главные женщины Эйзена – <emphasis>Pearl</emphasis>, Телешева и Мама&#x301; – устали дуться на него и друг на друга, смирились с причудливой конструкцией тройственной общей жизни – и это тоже очень хорошо, втройне хорошо.</p><p>Сам же Эйзен снимал – денно и нощно, не покидая павильонов «Мосфильма» и натурную площадку, не думая ни о чём, кроме очередного фильма; не прерываясь на выходные и праздники, едва делая паузу даже на кофе (всё – на ходу, на бегу, стоя); не меняя одежду и не бреясь, а моясь изредка в подсобке для рабочих. Не отпускал от себя ни Тиссэ, ни свиту студентов, что наезжали к преподавателю на съёмки поднабраться опыта; не глядя подписывал документы, что приносила Пера; не замечал вкуса пищи, эту поставляла ему Телешева; не споря глотал сердечные, которыми пичкала его Мама&#x301;. Снимал и снимал – не тормозя, а только ускоряясь; не отклоняясь от сценария и не сомневаясь, не мучаясь, не надрываясь и главное – не изнашивая себя.</p><p>Ну не хорошо ли?!</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>– Сергей Михайлович, нафталину не завезли!</p><p>Ужасающая весть облетает площадку мгновенно, как ветер. Стоны и проклятия, в зависимости от темперамента, исторгают все, кого она достигает, – все полторы тыщи человек. Это катастрофа. Нафталин абсолютно необходим для съёмок «Александра Невского», и без него – хоть в петлю.</p><p>– Соедините меня с директором нафталиновой фабрики, немедля! Скажите, на проводе – взбешённый Эйзенштейн!</p><p>Пока режиссёр терзает телефонную трубку, рабочая группа страдает: заветного порошка сегодня уже не видать, а значит, и день предстоит – адов…</p><p>Съёмки шли на окраине Москвы, у «Мосфильма». Натурную площадку студии – тридцать две тысячи квадратных метров – превратили в русское полюшко, вырубив для этого старый вишнёвый сад (шутки про чеховскую пьесу в первые же дни стали банальностью, а их повторение – моветоном). Насадили русских берёз (привезли в кадках отборные, из-под Сергиева Посада) и «чухонских» елей (тоже в кадках и оттуда же). Мосфильмовскому пруду назначили роль Чудского озера.</p><p>Для начала работ имелось препятствие: Ледовое побоище, как следовало из названия, случилось по льду-снегу, а нынче на дворе стояло лето, самое жаркое из возможных. Природу победили легко: залили «полюшко» асфальтом вперемешку с опилками, обильно присыпая горячую ещё массу мелом и светлым песком. Белизна вышла сносная: местами слишком гладкая (поскальзывались не то что лошади, а даже люди, особенно фифы-журналистки на каблучках), местами слишком серая (и за минуту до команды «Мотор!» ассистенты припорашивали пятна), но в целом удовлетворительная. Снятый через «зимние» фильтры «снег» смотрелся в кадре правдоподобно. Не учли только, что на жаре асфальтовые «сугробы» раскаляются немыслимо, превращая площадку в гигантскую сковороду. Но делать было нечего: средства потрачены, декорации построены. Работаем!</p><p>Эйзен трудился в робе изо льна (уже через полчаса бывала мокра от пота) и пробковом шлеме, почти не снимая чёрных очков. Тиссэ – в одних только белых брюках и хлопковой панаме (как тут не вспомнить Мексику!). А актёры – полторы тыщи массовки плюс главных героев пара дюжин – в кольчугах поверх зимних одежд, в шлемах с бармицами и латах (никакого папье-маше! всё – металлическое, кованое, для крупного плана), а ещё в шубах и тулупах (костюмеры старались отобрать полохматее, самые длинношёрстные).</p><p>Солнечных ударов и ожогов о железную амуницию случалось на площадке так много, что с краю Ледового побоища срочно организовали медпункт и посадили дежурить аж трёх медсестёр (что породило уже новую волну острот о чеховской пьесе). Охрана труда терзала Эйзена, как Невский – ливонцев: «Если от перегрева у кого-то из ваших витязей или рыцарей случится инфаркт – вы, Сергей Михайлович, лично перед судом ответите!» В обеденный перерыв и те, и другие вместо трапезы скидывали латы-кольчуги и с воплями наслаждения бросались в Чудское (оно же мосфильмовское) озеро – охлаждаться. Водоём вскипал и едва не выходил из берегов, а гримёры бежали на склад за очередными килограммами пудры: расход грима на съёмках превышал все мыслимые объёмы.</p><p>Спасение пришло откуда не ждали. Для припорашивания серости и царапин от копыт на «снегу» испробовали разные присыпки: мел, соду, соль и даже муку, – но лучше всего показал себя нафталин. Мука и мел пачкали костюмы. От соды почему-то беспрестанно чихали лошади. А нафталин – о чудное слово, что отзывается радостью в любом актёрском, гримёрском и операторском сердце на милю окрест! – нафталин покрывал раскалённую «сковородку» и снижал её температуру. Совсем немного, но снижал.</p><p>Все полюбили нафталин: массовка, осветители, бутафоры, главгерои – все без исключения. Витязи называли его ласково «нафталинушко». Рыцари, соответственно<emphasis>, das liebe Naphtalin</emphasis>. Ливонская духовная братия, от епископа и до служек, придумала и отслужила целую мессу в честь <emphasis>Naphtalene sancta</emphasis> под звуки портативного органа и взмахи крестов из реквизита. Фразы «Эх, нафталинчику бы!» и «Нафталином клянусь!» звучали на Ледовом побоище чаще прочих. Самые дерзкие бросались в битву с любимым словом на устах – на камеру пришпоривая коней или замахиваясь мечами-копьями, орали: «За нафтали-и-и-и-ин!» Эйзен и ассистенты рукой махнули запрещать: при массовке в полторы тысячи такие запреты не работают.</p><p>И вдруг – нафталину не завезли…</p><p>Отзвонив не только директору фабрики, но и его начальникам вплоть до наркома лёгкой промышленности («О срыве съёмок ввиду недостатка нафталина доложу Сталину!»), Эйзен кладёт трубку и вздыхает обречённо: «Сегодня работаем соль». В ответ стенают обе армии, русская и ливонская: «Только не это!<emphasis> Tol'ko nje eto!</emphasis>» Но на складе одна соль и имеется. Ещё имеются плюс тридцать на термометре и главное правило «Александра Невского»: съёмки состоятся при любой температуре.</p><p>Раскалённый «снег» посыпают солью.</p><p>– На раны мои ещё сыпаните! – бранится седовласый витязь; по красному от загара лицу его льёт пот.</p><p>– И на мои тоже, – вторит рыцарь из противного лагеря; этот, наоборот, бледен по-бумажному, вот-вот грохнется в обморок. (Крестоносцы отчего-то грохались чаще русских – латы их то ли проветривались хуже кольчуг, то ли тяжелее были.)</p><p>– Хоть в «Правду» жалуйся на нечеловеческие условия труда, – это один из «трупов», ему на обжигающей соли всю съёмку лежать не шевелясь.</p><p>– Я без нафталина сам не свой. Нам, князьям, нафталин за вредность полагается, – это уже Невский, в роскошном стёганом плаще поверх железной кольчуги и железной же полумаске поверх шлема.</p><p>– Отмени съёмку без нафталина. Князь ты в конце концов или не князь? – кто-то из лапотников, шуба до пят и малахай по брови.</p><p>– Отставить разговоры! Начинаем работу! – это Эйзен в мегафон.</p><p>Однако начать – не получается.</p><p>Сперва подводят ливонцы: целая рота, словно по команде, бухается-таки с коней оземь, издавая лязг, царапая и без того уже обшарпанный «наст» и собственные доспехи. Когда медсёстры стаскивают с обморочных шлемы – не изящные русские «луковки», а крепкие немецкие «вёдра» с прорезями для глаз, – выясняется, что все упавшие женского пола, причём довольно юные, от силы лет восемнадцати.</p><p>– Почему у нас рыцари – бабы? – вскипает Эйзен.</p><p>– Потому что институт физкультуры нынче одних девок в массовку прислал! Не витязями же их обряжать – чтобы и мордашки наружу, и все прочие формы из-под кольчуги торчали! Под латами-то хоть женской сущности их выпуклой не видно, а под «вёдрами» – лиц!</p><p>Пока выкорчёвывали из доспехов женщин, накатила новая напасть: откуда ни возьмись налетают мухи. Полторы тысячи потных донельзя человек и почти столько же потных конских крупов – чем не добыча? В Москве кусачие твари почти не водились, а вот в Подмосковье – очень даже. Налетали они периодически, и средство от них было единственное – ветер (не киношный из ветродуя, а<emphasis>naturelle</emphasis>). Приходится ждать, иначе не миновать в кадре насекомых, что в крепкий мороз будут ползать по лицам, выискивая лучшее место для укуса.</p><p>– Разреши хоть раздеться-то, ирод! – бухаются в ноги Эйзену крестьяне. – Не вели гибнуть, а вели купнуться в Чудь-озере и заглотить по поллитре боржома!</p><p>Главреж не разрешает, ждёт ветерка – вот-вот уже дунет, сейчас.</p><p>А когда тот просыпается-таки и уносит крылатых, случается третье несчастье: отказывают самые терпеливые актёры, что мужественно выносили прежде и жару, и жажду, и мушиный налёт, – лошади.</p><p>Эйзен сперва и не понимает ничего. Ну заржала пара громче обычного, бывает. Ну забеспокоилась, постучала копытами – и в одном лагере, и в другом. Но вот уже и не пара, и не тройка, а добрая часть кавалерии не стоит смирно – кружит волчком на месте, дёргая копытами и метя хвостами, словно танцуя диковинный звериный фокстрот. Всадники обескуражены: хлопают по крупам, кричат – бесполезно. Животные не слушаются, как обезумели.</p><p>– Не давайте им лизать землю! – орут ошалело конюхи. – Дёргайте поводья, не давайте клониться книзу!</p><p>Но поздно: привыкшие скакать по несъедобному, лошади ошалели от обилия ароматной соли под ногами и уже успели нализаться всласть вперемешку с остатками нафталина, соды, мела и белой краски.</p><p>– Кирдык съёмке, – вздыхают крестьяне.</p><p>И оказываются правы: не проходит и минуты, как половина зверья – что с русской стороны, что с иноземной – слабеет желудком и категорически непригодна к работе. Больше того, через какое-то время непригодной оборачивается и вся площадка – все тридцать две тысячи квадратных метров превращаются из снежного поля в огромный лошадиный лазарет.</p><p>– Уведите больных животных, – обречённо просит Эйзен, уже понимая, что их, пожалуй, больше, чем здоровых, и что день пропал, и что отмывать площадку придётся всю ночь, а то и завтрашнее утро. – И приведите здоровых уборщиц. Съёмочная группа и актёры – в отгул.</p><p>Решил, что отныне работает с одним только нафталином, без исключений.</p><p>Словно в подтверждение, рядом возникает группа латников – актёры второго плана, из молодых, со щитами и копьями наперевес.</p><p>– Сергей Михайлович, мы, пока ждали, песенку сочинили на злобу дня, – хихикают. – Послушайте-ка!</p><p>И, держа ненужные уже шлемы под мышками, поют взахлёб, широко раскрывая рты и помахивая копьями:</p><poem><stanza><v><emphasis>О нафталин!</emphasis></v><v><emphasis>Ты триедин:</emphasis></v><v><emphasis>От жары,</emphasis></v><v><emphasis>Хандры</emphasis></v><v><emphasis>И дурной игры.</emphasis></v><v><emphasis>Для гримёра – ты.</emphasis></v><v><emphasis>Для актёра – ты.</emphasis></v><v><emphasis>И для режиссёра,</emphasis></v><v><emphasis>конечно, – ты.</emphasis></v></stanza></poem><p>Эйзен улыбается – эдакому тексту как не порадеть? – и взбодрённые поддержкой рыцари горланят усерднее:</p><poem><stanza><v><emphasis>Не покидай,</emphasis></v><v><emphasis>Надежду дай.</emphasis></v><v><emphasis>Без нафталина —</emphasis></v><v><emphasis>Не жизнь, а тина.</emphasis></v></stanza></poem><p>Эйзен жестом приглашает певцов следовать и идёт вон. Он шагает по площадке, заполненной суетящимися людьми и страдающими животными, а позади него, аккурат над головой, плывёт песенка.</p><poem><stanza><v><emphasis>Без нафталина</emphasis></v><v><emphasis>Искусство – мука.</emphasis></v><v><emphasis>А с нафталином —</emphasis></v><v><emphasis>Чудная штука.</emphasis></v></stanza></poem><poem><stanza><v><emphasis>О нафталин,</emphasis></v><v><emphasis>Ты триедин.</emphasis></v><v><emphasis>В искусстве —</emphasis></v><v><emphasis>Главный господин.</emphasis></v></stanza></poem><p><image l:href="#0"/></p><p>Боевик «Александр Невский» был снят за считаные месяцы, едва не побив рекорд «Броненосца», и уже в конце тридцать восьмого выскочил на экраны. Успех его превзошёл не только надежды, но и самые дерзкие фантазии создателей.</p><p>Весь Советский Союз – от первого тракториста на Рязанщине и до последней астраханской рыбачки, от хранителей Гур-Эмира и до смотрителей Эрмитажа, – вся страна встала в очередь у кинотеатров. Ходили на картину по три, пять и десять раз, чтобы только увидеть, как легко можно изрубить в капусту вражеских латников, казалось бы закованных в неприступную броню, а их же конников – пораскидать оглоблей, словно болванки для лапты. Чтобы только услышать призывы, будто обращённые из глубины веков к советскому зрителю.</p><p>– Бить будем! – рубил с плеча экранный князь. – Без меры бить будем!</p><p>– Бу-у-у-у-у-удем! – отзывалась публика в зале.</p><p>– Бей немца! – конкретизировал князь.</p><p>– Бе-е-е-е-е-ей! – улюлюкали зрители.</p><p>Дворовые мальчишки играли теперь не в абстрактную войнушку, а «в Невского». Древнерусские картонные шлемы и картонные же мечи стали самыми продаваемыми в «Детском мире» – других игрушек октябрята и пионеры нынче не желали. Вооружалось не только пацаньё, но и девчонки – даром, что ли, имелась в фильме отважная воеводина дочь, кто билась на Чудь-озере похлеще мужиков, а наградой получила самого весёлого из них в законные мужья?!</p><p>В спортивные кружки по всему Союзу хлынула молодёжь – хотели, однако, не бегать в противогазе или с винтовкой, а скакать и биться на саблях. Секции ГТО устали объяснять, что выездка и фехтование не входят в нормативы, да и взять лошадей для всех желающих неоткуда.</p><p>Имена Александр, а заодно и Александра стали так популярны, что называли ими не только новорождённых: в ЗАГСы повалили желающие сменить данное при рождении имя на новое, модное.</p><p>Актёр Черкасов, что и раньше слыл кумиром юных советских дев, перестал пользоваться метро – невозможно стало из-за толпы желающих взять автограф «у Невского».</p><p>Правда, имелись в стране и граждане, кому лента прописала унижения, отныне и на многие годы вперёд, – не по злой воле режиссёра, а просто по несчастью принадлежать к своей национальности. Рождённые в немецком Поволжье теперь часто слышали вслед: «Немцев воевать надо…» – с неповторимо пафосными черкасовскими интонациями. А коренные жители Татарии – «Немца разбивши, и за татар можно взяться». Было тех и других совокупно не более трёх миллионов – число ничтожное, которым и пренебречь не грех.</p><p>Полстраны встречала новый – тысяча девятьсот тридцать девятый – год в кольчугах и «луковках» с бармицами: кольчуги плели из канцелярских скрепок ночи напролёт, ибо дело кропотливое необыкновенно, а шлемы лепили из папье-маше и покрывали серой гуашью. Самые умелые щеголяли в «железной» княжеской полумаске для битвы. Носили доспехи и парни, и девчата; да и взрослые были в праздничную ночь вооружены, то бишь наряжены, до зубов – князей на маскарадах было больше, чем банальных снежинок и снегурок, вместе взятых. Даже корпулентные дамы с химическими кудрями и пучками-«кексами», на ком «скрепочные» кольчуги смотрелись бы вряд ли, и те ухитрились нарядиться по моде – купчихами да боярынями; при этом на кафтане или шапке непременно вышивали какую-нибудь бестию: грифона с когтищами, оскаленного льва, – чтобы не быть заподозренными в отсутствии воинственности.</p><p>Однако в новом году случилось внезапное. С трудом изготовленные костюмы вдруг обернулись идейно неугодными: во внешней политике произошёл крутейший поворот (или разворот?) – Советский Союз и Германия подписали договор о ненападении. Только что извечные враги, русский и немец, вдруг были объявлены друзьями. А картина Эйзенштейна – самая популярная, самая народная его работа, в кои-то веки понятая и принятая соотечественниками, от колхозников до профессуры, чемпион проката и цитируемости, истинный «киношлягер всея Руси» – эта картина была изъята из кинотеатров по соображениям дипломатии.</p><p>Крутой вираж требовалось поддержать идейно: показать и доказать – и количество, и качество исконной дружбы двух народов. Вскоре после подписания высокого договора и снятия «Невского» с проката Эйзену было предложено поставить в Большом оперу Рихарда Вагнера «Валькирия»: «А попробуйте-ка себя в опере, триумфатор вы наш, чем чёрт не шутит?!» Эйзен сразу же согласился.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Бабеля расстреляли в январе сорокового.</p><p>В угольный час ночи – а по-иному и не бывало почти – заехали сперва на Таганку, за женой. После уже – в Переделкино, за мужем. Верно, боялись, что бывший кавалерист Первой конной будет обороняться припрятанной шашкой или револьвером. На голос жены Бабель открыл, сопротивляться не стал.</p><p>Обыскали дачу. Изъяли пятнадцать папок рукописей и восемнадцать записных книжек с блокнотами – всё неопубликованное.</p><p>В соседних домах свет не загорался, но занавески в тёмных окнах трепетали по всему посёлку. Женщины таращились в слепую тьму, а их литературные супруги который раз перепрятывали накопления за жизнь – собранные материалы и черновики. Схроны были ненадёжны – грядки с цветами да бочки с огурцами, – но других не имелось.</p><p>У ворот Лубянки жену высадили из машины, а самого арестованного завели внутрь. Больше они не виделись.</p><p>Отправили сразу в Сухановку, на спецобъект для «колки» особо крепких орешков. Некогда боец Гражданской и военкор Бабель не сдавался там немыслимые десять дней – десять дней отрицал вину на допросах, что длились по трое суток и перемежались не сном, но отключением сознания от переносимой боли и бессонницы.</p><p>Он отлично помнил свой давний диалог с тогда главой НКВД Ягодой: «Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадёшь к вам в лапы?» – «Всё отрицать, какие бы обвинения мы ни предъявляли, говорить „нет“, только „нет“, всё отрицать – тогда мы бессильны». И потому продержался дольше остальных. (Ягода, когда пытали уже его самого, продержался больше, но это не спасло от расстрела. Как не спасло и его преемника Ежова; этот, кстати, попал в Сухановку почти одновременно с Бабелем и почти одновременно с ним был казнён – главных палачей отстреливали едва ли не чаще поэтов-писателей.)</p><p>На одиннадцатый день Бабель признал, что шпион – французский и австрийский одновременно. Ещё антисоветчик, троцкист и террорист. Что товарищи его по кино и литературе – вредители, все по списку, включая Эйзенштейна. Всё подписал.</p><p>Узнает ли кто-нибудь и когда-нибудь, что делали с ним в эти дни?</p><p>Сам он понимал, что посажен за доброту. Мягкое сердце его обросло коростой военного опыта ещё в конармейской юности, но сохранило способность ужасаться. Это утраченное многими умение и подвело. Ужас неспособного к ожесточению сердца сочился из каждого его напечатанного рассказа о Гражданской. Искренне восторгаясь революцией и её сынами, Бабель не мог не содрогаться от них же.</p><p>Его красногвардейцы – не фарфоровые солдатики. Мародёры и грабители, дураки, лиходеи, истерики припадочные, драные иисусы христы, с лицами сырыми и красными, «как рассечённое мясо», с гангренными пальцами и вытекшими глазами, поверх которых начёсан для форсу чуб, – вот кто они. Бьют «молотом истории по наковальне будущих веков» и гадят по обочине так обильно, что «земли стыдно». Нещадно умерщвляют евреев и рыдают неделями по погибшему коню. Щеголяют кровожадностью и любуются радугой на пулемётном железе. «По злой неволе» насильничают проходящих в их жизни девушек, а в любви признаются рассказами о смерти царственных тиранов. Эдакой Красной армии никто не умел и не смел показать – из тех, кто писал, снимал и ставил. А Бабель посмел – один.</p><p>Больше того, замыслил новые книги – не абы о чём, а о столпах государственных! – одну про ЧК, вторую про коллективизацию. Больше того, работал над текстами, собирал материал. И представить страшно, что мог понасобирать. Немыслимо – что мог понаписать. Оттого-то и обыск с изъятием – всех черновиков и всех записей, всех клочков бумаги со следами бабелевского пера.</p><p>Узнает ли кто-нибудь и когда-нибудь, что было в тех пятнадцати папках и восемнадцати блокнотах?</p><p>Ради них-то Бабель и дрогнул во время заключения во второй раз: уже после всех признаний, ожидая в камере суда и приговора, выдавил из себя покаянное письмо на имя Берии, сменившего тогда Ежова и Ягоду на нелёгком посту шефа НКВД. «Революция открыла для меня дорогу творчества, дорогу счастливого и полезного труда. Индивидуализм, свойственный мне, ложные литературные взгляды, влияние троцкистов, к которым я попал в самом начале моей литературной работы, заставили меня свернуть с этого пути. С каждым годом писания мои становились ненужнее и враждебнее советскому читателю; но правым я считал себя, а не его… Освобождение пришло в тюрьме. За месяцы заключения понято и передумано больше, может быть, чем за всю прошлую жизнь. С ужасающей ясностью предстали передо мной ошибки и преступления моей жизни, тлен и гниль окружавшей меня среды, троцкистской по преимуществу… Я прошу вас, гражданин Народный Комиссар, разрешить мне привести в порядок отобранные у меня рукописи».</p><p>Не разрешили.</p><p>Узнает ли когда-нибудь и кто-нибудь, что&#x301; успел Бабель написать о ЧК?</p><p>Ходили слухи о якобы почти готовом романе, который в рукописи уже видели коллеги. О том, что экземпляр дошёл аж до главного читателя страны и привёл его в ярость. Но толки эти так и остались пустыми разговорами, без единого печатного доказательства.</p><p>На суде писатель отказался от всех своих признаний – объявил их самооговором и оговором коллег, включая Эйзенштейна. И по-прежнему настаивал на просьбе «дать ему возможность закончить его последнее литературное произведение».</p><p>На следующий день его расстреляли.</p><p>Когда-то Бабель наблюдал кремацию умершего друга: испросив специальное разрешение, спустился в подвал крематория и припал глазами к мелкому окошку – за стеклом вспыхнуло и долго полыхало; но заворожённому зрителю показалось, что полыхало едва ли минуту и очень скоро погасло, оставляя вместо большого белого тела лёгкую чёрную пыль.</p><p>Теперь в чёрную пыль превратился он сам – Бабеля сожгли в Донском крематории вместе с другими казнёнными. Тогда многих кремировали, земля уже не вмещала тела.</p><p>После сожжения от человека оставался пепел и кусочек свинца, что недавно разорвал убиенному череп или грудь. Пепел сгребали лопатой в вёдра и бросали в общую яму, а застывшие капли металла кочегар собирал в мешки из-под сахара и сдавал чекистам. Куда отправлялись оплывки – неведомо. То ли в архив, то ли в чью-то личную коллекцию, а то ли обратно на оружейный завод – для изготовления новых пуль.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Эйзен лично отрубил Валькирии ноги – топором, с размаху и заправски ухая по-дровосечьи. Кукла была великовата для крылатого коня – смотрелась верхом, как баскетболист на деревянной лошадке, – и пришлось окоротить воительнице нижние конечности. Теперь, когда фанерная Валькирия верхом на фанерном же Арагорне взмывала по заднику сцены под потолок, налицо была некоторая диспропорция девичьей фигуры; однако явная коротконогость с лихвой была компенсирована быстротой подъёма – скакун со всадницей скользили по растянутому диагонально канату плавно, почти не застревая, словно и правда воспаряя над землёй.</p><p>Изначально Эйзен хотел было усадить живую актрису на живого жеребца. Не просто хотел – таки усадил. Юная сопрано даже согласилась (действующие примы бежали от Эйзена с его экспериментами как от чумы, и он довольствовался начинающими исполнителями). Из цирка привели белого в яблоках конька и кое-как приделали ему лохматые крылья, пошитые на манер лебединых. И конёк позволил неумелой и довольно пышной наезднице вскарабкаться на него, бесседельного, и судорожно обхватить коленями его круп, а конюхам – надеть на круп лонжу. Но стоило приподнять лонжу над полом, как животное забило ногами не менее судорожно; ржало и извивалось при этом так, что всадница в попытках удержаться повисла на крыльях, к чертям сдирая заботливо наклеенные перья, и заверещала во всё мощное оперное горло. Леденящие вопли – звериные и человеческие, – перекрывая друг друга, слились в дуэт, подобного которому ещё не звучало под куполом Большого. Работники сцены, побросав прожекторы и отражатели, ошалело глазели на бьющихся – в воздухе и в двойной истерике – женщину и копытное… Повторять эксперимент не стали – жеребца отпустили обратно в цирк, певицу отпоили валерианой, а имитировать отлёт Валькирии решили муляжами. Куклы работали куда лучше живых.</p><p>Ели с тряпичной хвоей послушно махали ветвями, приветствуя богов. Облака из марли ответственно загорались предписанным цветом аккурат в нужный момент: пастельная палитра обозначала спокойные эпизоды, грозовая синь – мрачные, а оттенки алого – любовную сцену (небо разгоралось по мере накала чувств, к финалу превращаясь в огненное, означая тем самым любовный экстаз). Сбитые из досок утёсы дрожали «от ярости» во время битвы Зигмунда с поединщиком, а после склонялись «в печали» над уже поверженным героем.</p><p>Утёсы для достижения максимальной послушности изготавливали дважды. Сперва срубили из дешёвой сосны и фанеры, как и многие декорации до. Однако никогда прежде под сводами Большого певцы не перемещались по «горам-долам» со спортивной скоростью, как того потребовал Эйзен. Когда Зиглинда металась по «скалам», укладывая все скачки-повороты в музыкальные фразы и ежесекундно грозя сверзиться в пропасть, то бишь на сценический пол, утёсы скрипели отдельную партию – жалобную и предельно громкую. Пришлось рубить их заново, уже из дорогой липы. Полностью избежать скрипа не удалось, но свести громкость со скрипичных децибел до виолончельных – очень даже.</p><p>Липа оказалась так хороша – тиха, – что из неё решили смастерить и хижину Зиглинды, и чертоги богов, и пещеру-усыпальницу для заглавной героини. И даже центральную декорацию – Ясень-Древо, что корнями уходил куда-то под сцену (вонзаясь в театральный фундамент?), а ветвями подпирал своды Большого (пронзая их насквозь?), – даже Древо Жизни срубили из липы. «И всё-то у нас липовое», – каждый раз при встрече с Эйзеном укоризненно вздыхал бухгалтер, памятуя превышенную смету. «Увы, далеко не всё», – отшучивался тот.</p><p>Как много оказалось «увы» в постановке! Эйзену, что привык лепить кинореальность по своему желанию: выстраивать объекты, часами выставлять свет, а актёров «гнуть под картиночку» ради единственного удачного кадра, – было сложно подчинить живую и переменчивую сцену. Избалованный особенностью кино – что ни помести в кадр, всё покажется правдой, – он отвык от условности и одновременно вещности театра.</p><p>Снял было киновставку, чтобы рассказать о прошлом Зигмунда средствами кино, – синтез двух искусств, чем не новаторство, достойное похвалы в передовице?! – но увы, опускающийся перед Вечным Древом белый экран и демонстрация эпизодов из жизни Вотана смотрелись посреди скрипящих декораций нелепо. «На кинопередвижку в Мытищах похоже, на репортаж о жизни комбайнера», – заметила кто-то из уборщиц одобрительно. Была права.</p><p>Придумал было финал окутать клубами дыма, да не простыми, а погуще и повыше, едва не до центральной люстры, чтобы и зрителей в него погрузить, приобщая к таинству. Настроили дымогенератор, запустили. «Такой бы пар нам в Мытищи, в городскую баню», – всё та же уборщица, уже мечтательно. И снова была права. И снова – увы.</p><p>Расписал хореографию для Зигмунда – но опять увы! – певец отказался «плясать канкан».</p><p>Разработал траектории полёта для восьми валькирий, чтобы их явление зрителю в симфоническом шторме музыки и цветных прожекторах стало кульминацией для многих чувств, – но увы, уже сотый раз! – в исполнении театрального инженера сцена свелась к вращению фанерных лошадок по кругу, более всего напоминающему кружение карусели. Воительницы же в открытых белых одеждах – ночных сорочках? – были позже прозваны кем-то из критиков кабаретными<emphasis>girls</emphasis>…</p><p>В месяцы оперных мук бессчётно вспоминал Эйзен давнего конкурента – Фрица Ланга с его «Нибелунгами». Многое бы отдал, чтобы пересмотреть ленту, но взять её было неоткуда, а раскрывать свою несостоятельность и заказывать копию по дипломатическим каналам не хотелось. Тем более, и Эйзен знал это наверняка, на грядущей премьере в Большом посол Германии будет гостем номер один. Нельзя сказать, что постановка готовилась ради него. Однако же – ради кого?</p><p>Граф фон дер Шуленбург прибыл на премьеру при полном параде, сверкая позументом на кителе и улыбкой, в сопровождении верхушки германского дипкорпуса. Посажены важные гости были в первую ложу, бывшую императорскую. Перед спектаклем напоены зектом (ящик настоящего франкфуртского<emphasis>Mumm</emphasis> доставили из погребов Кремля) и употчеваны баварским <emphasis>Blue</emphasis> (этого в Москве не оказалось, ночью привезли «Красной стрелой» из Ленинграда). На десерт шла «Валькирия», а вернее, <emphasis>Die Walkьre</emphasis>, как было указано в специально напечатанных на немецком программках, аккурат по числу гостей.</p><p>Наследник древнего рода рыцарей-крестоносцев и выпускник двух университетов, Берлинского и Мюнхенского, некогда капитан артиллерии, а ныне дипломат с многолетним стажем фон дер Шуленбург выслушал всю постановку с приязненным вниманием. Призвал ли граф на помощь свой военный опыт, или прохладная голубая кровь позволила ему оставаться невозмутимым все три часа действия – неизвестно. Однако ни разу, от первой вагнеровской ноты и до последней, не разрешил он себе усмехнуться или с выражением скосить глаза на свиту.</p><p>Ясень-Древо шелестел бумажными листьями, заглушая певцов, а запыхавшаяся Зиглинда прыгала по скалам, что скрипели и шатались рискованно под её весом, – граф слушал. Световые эффекты промахивались мимо музыки, а валькирии вертелись лихо на лошадках, как на чёртовом колесе, – граф смотрел. На вопросы журналиста от «Правды» (это уже после спектакля) отвечал подробно и доброжелательно. И только в конце вечера, прощаясь с режиссёром – тот лично поднялся в ложу узнать впечатления, – фон дер Шуленбург позволил себе толику откровенности.</p><p>– <emphasis>Was unterscheidet denn diese Inszenierung von anderen europ&#xE4;ischen?</emphasis><a l:href="#n_6" type="note">[6]</a> – спросил Эйзен.</p><p>– <emphasis>Dass sie halt nicht europ&#xE4;isch ist</emphasis><a l:href="#n_7" type="note">[7]</a>, – улыбнулся граф.</p><p>Критики были не столь дипломатичны. Полный разгром оперы был невозможен по политическим соображениям и потому состоялся половинчато. Недоумевая о провалах постановки (главным была, конечно же, музыкальная составляющая, а точнее, абсолютное ею пренебрежение), публицисты для равновесия отмечали и новаторские ходы Эйзена, преимущественно батально-визуальные: поединков, а также массовок эффектной мифологической нечисти было предостаточно.</p><p>Лучшей же рецензией – самой короткой и точной – стала эпиграмма Николая Глазкова, что мгновенно разлетелась по театральной Москве:</p><poem><stanza><v><emphasis>Проворно и ловко,</emphasis></v><v><emphasis>Фанерой гремя,</emphasis></v><v><emphasis>Массовка массовку</emphasis></v><v><emphasis>Теснила, громя…</emphasis></v></stanza></poem><p>Пожалуй, больше о спектакле и правда нечего было сказать.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>В Большом начался ремонт, и «Валькирию», явленную на сцене всего шесть раз, больше не показывали. Зато очень скоро произошло событие, что вполне тянуло на кульминацию творческого пути: Эйзену дали Сталинскую премию.</p><p>Принёс её «Александр Невский», спешно снятый с экранов, но не забытый – ни публикой страны, ни её главным зрителем. Его-то благосклонная рука и одарила режиссёра: списки награждаемых Сталин согласовывал лично.</p><p>Фотография Эйзена, сияющего улыбкой и драгоценным значком на груди, разлетелась по многотиражкам; герой при этом в шубе до пят и меховой шапке (в фойе МХАТа поломалось отопление, и на церемонии стоял жуткий холод), что придавало официозному снимку некоторую странность и одновременно шаляпинскую удаль.</p><p>Кругляш с сакральным кавказским профилем и лавровой веткой был не единственным уловом самого успешного эйзеновского фильма: чуть ранее «Невский» уже поймал для режиссёра и оператора по ордену Ленина. Однако в соревновании двух профилей бородатый явно проигрывал усатому: редкие владельцы обеих наград предпочитали носить на груди именно сталинский лик.</p><p>Москва вскипела обсуждением «Невского» повторно, однако в этот раз дискуссия шла усечённо: тему псов-рыцарей, с их арийской внешностью и шлемами<emphasis>a-la</emphasis> немецкие каски, аккуратно обходили как политически нежелательную. Обходить – имена, цитаты, исторические события – к тому времени научились виртуозно.</p><p>Культурная жизнь бурлила, интеллигенция едва поспевала за новинками. Пьесы, романы и сценарии писались обильно и по-стахановски быстро. Спектакли и фильмы выходили с опережением плана. Картины и скульптуры конкурировали в производительности с тракторами и автомобилями, что вереницами сходили с конвейеров Горьковского, Ярославского и Харьковского заводов. Всё выпущенное на фронте искусства необходимо было отсмотреть-отслушать, а после осмыслить-обсудить, как в слаломе, объезжая фамилии канувших в Лету и острые вопросы, но не снижая при этом дискуссионной скорости, – напряжённая работа, способная у иного занять и всё свободное время, и весь душевный ресурс без остатка.</p><p>Большинство в окружении Эйзена так и поступало – с печёнками погружались в потребление культуры. Сам он предпочитал её производство или, на худой конец, теоретические экзерсисы: начал одновременно писать несколько книг, публиковал статьи. Самая заметная называлась «Патриотизм – наша тема».</p><p>И тема эта действительно оказалась прекрасна. Помимо орденов, Эйзена осы&#x301;пали ещё целой охапкой ощутимых милостей; среди прочего – степенью доктора искусствоведения (без защиты диссертации) и должностью худрука «Мосфильма». У товарища, а вернее, уважаемого товарища Эйзенштейна появился на студии собственный кабинет.</p><p>Его многокомнатная квартира располагалась в мосфильмовском доме на Потылихе, так близко от студии, что пожелай Эйзен – и из окна спальни мог бы через бинокль изучать все документы, лежащие на кабинетном столе. Однако ездить из дома в контору предпочитал на автомобиле – приобрёл собственный, для обслуживания завёл шофёра. На выходные отбывал на дачу в Кратово, к матери; тут уж без авто и вовсе не обойтись.</p><p>Под предлогом ведения хозяйства Мама&#x301; сделала было попытку отвоевать себе комнатку в городской квартире, но Эйзен пресёк. И намёки Телешевой на регулярные приезды с ночевой под тем же предлогом пресёк также. Во избежание повторных ходов со стороны обеих женщин нанял и поселил у себя третью – домработницу.</p><p>Тётя Паша драила окна и натирала полы с решимостью старого солдата, уже давно потерявшего в боях и страх, и усталость; суп варила, безотрывно глядя в кастрюлю, будто кипятя бульон одним только взглядом; частушки при этом напевала либо крайне суровые (про серый камень весом пять пудов, про задушенного мочалом дьяка), либо матерные. Эйзен хохотал, когда слышал, и просил петь громче. А Мама&#x301; с Телешевой домоправительницу боялись – до дрожи, как бегающего по квартире дикого зверя, – что делало её в глазах Эйзена практически бесценной.</p><p>Цербер тётя Паша охраняла башню из слоновой кости, которую Эйзен в очередной раз возвёл для себя – в этот раз довольно высоко, аж на четвёртом этаже, и с довольно большим размахом, аж в четырёх комнатах. Башню эту, от коврика у входа и до последнего плинтуса, он спроектировал и воплотил как выражение собственного «я» – портрет, написанный не красками, но вещами.</p><p>Те, кто бывал допущен в святилище, поначалу терялись от густоты и пестроты – предметов, стилей, цветов, а главное, заложенных во всё это идей, которые немедля принимался раскрывать перед изумлёнными гостями хозяин.</p><p>Вот вы входите в дверь, украшенную солидной табличкой «Профессор С. М. Эйзенштейн» (лакированная пластмасса, золотые буквы на чёрном фоне), и оказываетесь в прихожей, более всего напоминающей библиотеку: гардеробные шкафчики теснятся по углам и едва не трещат под натиском книжных стеллажей, что занимают всю высоту пространства от паркета (наборный дуб, укладка ёлочкой) до потолка (лепнина ампир). Книги – главные обитатели квартиры, их тут не сотни, а тысячи: стоят, лежат россыпью, утыканные закладками, закрытые и раскрытые, шелестят страницами на сквозняке – «Закройте же входную дверь! Да не стойте на пороге, проходите!» – и покрывают все стены и все горизонтальные поверхности: подоконники, столы, тумбы.</p><p>Вы послушно идёте внутрь. В столовой вас ожидает, в зависимости от времени дня, либо американский завтрак (и тётя Паша мрачно подаёт вам нашинкованные сосиски, ею презрительно именуемые «беконью»), либо европейский обед-ужин (буйабес, наречённый «бесовской ухой», и бёф бургиньон, в тёти-Пашином произнесении «говяжка по-буржуйски»). Готовить по заграничным рецептам Эйзен выучил домработницу не сам, а при помощи специально выписанных кулинарных книг – и теперь наслаждался впечатлением: когда кухарка грохает на стол сервировочное блюдо с шипящим в томатах мясом, приговаривая «бёф твою мать, Эйзен!», вы не в силах сдержать улыбку. «Эклектика! – смеётся счастливо Эйзен в ответ. – Только оцените этот восхитительный микс географии, жанров и времён!»</p><p>Столовый сервиз – кобальтово-синий фарфор. Бокалы-рёмеры для воды или чего покрепче – изумрудно-зелёное стекло. Фруктовница – красно-оранжевый фаянс. Палитра, будто почерпнутая с полотен Матисса, даёт хозяину толчок для лекции о цветовом кино – не слишком долгой, чтобы вы успели бы всё съесть, но не устать.</p><p>После вас приглашают в кабинет. Эклектика цветёт пышно и здесь. Мебель кричаще разнообразна и всё же складывается в картину: немецкий баухаус, русский классицизм, советский конструктивизм, барокко – простор для новой лекции, уже пообъёмнее, о монтаже как главном средстве искусства, а по большому счёту, и жизни в целом. Здесь африканская деревянная скульптура уживается с французскими эстампами и мексиканскими соломенными фигурками, а парчовое кресло для посетителей («Воссядьте же на него, о любезный моему нездоровому сердцу гость!») – с японским бамбуком.</p><p>На стенах – книги, книги. («Обо всём держу, кроме кино – про эту блядскую кухню я и сам всё знаю».) Стеллажи выкрашены желтоватой краской. («Ох и намучился, пока искал цвет слоновой кости! Не нашёл, пришлось мешать белую с охрой, так что цвет собственной мебели по праву называю<emphasis>охереневым</emphasis>».) Отдельная полка – издания о самом Эйзене, на всех возможных языках. («Вот ведь пишут и пишут, пишут и пишут… Когда уже устанут?») С неё же взирает и портрет Мейерхольда. («Старик у меня в каждой комнате имеется, но разный, в ассортименте. Хотел было и к тёте Паше одного повесить, а она ни в какую, мол, от „энтого диабола“ кишки крутит. Вот она, сила харизмы! Даже с фотографии – огнём жжёт».)</p><p>Рядом с Учителем – большая бутыль, внутри плавает что-то размером со средний кабачок. Что ли, кукла? Заспиртованный зародыш. Ручки-ножки поджаты, пальцы в кулачки, даже ресницы ясно различимы на сморщенном личике – дитя сформировано, однако ещё не готово к рождению, месяцев шести-семи. («А это мой сын».) Вы смущённо и сочувственно смотрите на хозяина, но тот и не думает грустить («Звали Б.Л. Зато теперь со мною неразлучен и никто ему уже ничего не сделает – какой вышел, таким и останется навсегда».)</p><p>Освещает пространство большая люстра: сперва кажется, сияет гигантский глобус, но, присмотрясь, вы обнаруживаете просто синий шар, подвешенный к потолку в окружении электросвечей. («Хороша планетка, да? Континенты неразличимы, но если вглядываться долго, то проступают. Мы с вами знаете где? Вон чуть повыше экватора муха насидела – это и есть мы».)</p><p>Синего цвета много и в соседней комнате – библиотеке. («Синий цвет располагает к размышлениям, вот и приходится всё синить, чтобы мозги лучше работали».) Здесь на стенах тоже книги, книги, книги: труды по философии рядом со сборниками карикатур, психология – с пособиями по клоунаде, логика подпирает биографии, живопись – эстетику. («А согласитесь, что контекст не менее важен, чем само произведение! Поместите-ка Фрейда, к примеру, куда-нибудь… да хоть бы и к стенограмме заседаний худсовета по кино! А? Хорошенькое выйдет соседство? Есть о чём поразмышлять?»)</p><p>Разбавлены томики портретами: Дега, Сократ, Бальзак, Эйнштейн, Джойс и ещё десяток «друзей-собеседников». Крупнее прочих – лицо Пушкина: посмертная маска из гипса, трагически-печальная. («После себя я желал бы оставить смеющуюся и буду очень стараться умереть в секунду хохота, но боюсь, не справится скульптор – из улыбки моей таки вылепит жуткий оскал».)</p><p>Самые интересные лица ожидают вас, однако, в спальне. Заглядывать туда неловко, но Эйзен буквально тащит за рукав. («Смотрите, всё смотрите, раз уж пришли! Интимные места – это же самое любопытное в человеке, мне ли не знать!») Со всех стен глядят маски: африканские, мексиканские, из Полинезии. («Кое-кто из коллег утверждает, что маски – моя суть. Эти двоечники плохо улавливают заложенные в словах смыслы: „маска“ – всего лишь прикрытие сути и никак не может являться её ядром, иначе звалась бы по-другому».)</p><p>И снова кругом – книги, книги, книги, книги: никаких точных наук, а только мифы, толкователи снов, учебники по первобытному мышлению и истории «великих ненормальных» – всё то, что пытается заглянуть в подсознательное и раскрыть загадку человеческой души. Ковёр над кроватью – и тот со сказочными зверями.</p><p>По ковру веером – открытки-фотографии, явно заграничного происхождения: юные девы, одетые святыми, с рисованными нимбами над головой, перемежаются девицами… э-э-э-э… явно недостаточно одетыми. («Приглядитесь к лицам – это одни и те же модели, то в предельно высоком образе, то в максимально низком. Возможно, обе роли они отрабатывали за одну смену, да ещё и с одним и тем же фотографом. Ох как жизненно, да?»)</p><p>Боги, божки и боженята из разных культур и столь же разнообразных материалов населяют изголовье кровати и свободные пятачки на стеллажах – стоят при этом густо, плечом к плечу, словно добрые товарищи на демонстрации. Гигантский шандал-семисвечник служит подставкой для галстуков – любовь хозяина к ярким цветам делает всю конструкцию похожей на языческое дерево-алтарь. А резные херувимы-пухляки держат в ручонках эйзеновские подтяжки. («Всё, что вам нужно знать о моём отношении к религии».)</p><p>После финальной лекции – о мистическом сознании или о сочетании «верха» и «низа» в произведениях искусства – вы наконец покидаете эйзеновскую обитель с распухшей от впечатлений головой и осознанием, что последняя пара часов была одним из самых интересных переживаний вашей жизни. Спускаетесь по лестнице, выходите из подъезда. Вокруг – унылая серость почти Подмосковья. Вдали – одинаковые кирпичные коробки «Мосфильма». Люди – такие же одинаковые, советские, – спешат по улицам, не догадываясь, что над их головами на последнем этаже типового дома высится башня из слоновой кости, зубцами пронзая облака и достигая космоса, распахнув окна для света звёзд и пролетающих мимо комет и вывесив праздничные флаги для всех, кто способен хотя бы самую малость оторваться от притяжения Земли.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Наблюдая своё отражение – случалось нечасто, смотреться в зеркала не любил и дома у себя не держал, – Эйзен удивлялся: холён, упитан, одет с лоском, глядит уверенно, словно и не он это, а кто-то другой, даже и не из жизни, а из киноленты про хорошего советского чиновника. Но, судя по всему, это был всё же он, Сергей Эйзенштейн: рост сто шестьдесят два, вес восемьдесят четыре, возраст сорок три. Отец семерых детей – двух мёртвых фильмов и пятерых пока ещё живых.</p><p>Желудок больше не мучил, нервишки тоже: истерические срывы стали редки и незначительны – даже и не срывы, а колебания настроения, вполне допустимые публично. У врачей была к нему единственная претензия – лишний вес. О болях в сердце им не рассказывал.</p><p>В груди болело – уже не иглами кололо, а жало твёрдо и подолгу; от крепкого пожатия этого, бывало, проступала испарина. Жало не само по себе, а только в моменты, когда работал над очередным сценарием, – исключительно в эти минуты. Сюжетов, не воплощённых в картины, случилось за последние годы достаточно; они проходили через его рабочий стол, руки и голову, никак при этом не задевая души, а в сердце если и отзывались, то только физической болью – похоже, миокард его противился кинематографу.</p><p>Лечился сам, тайком от окружающих женщин, – открывал альбом. Вырезки о самом себе давно уже потеряли над ним былую власть, но ещё имелось на последней странице одно (также последнее?) действенное средство – листок, испещрённый мелким почерком. Письмо Зинаиды Райх, жены Мейерхольда.</p><p>С письмом этим случилась история странная, почти мистическая. Как только Мейера арестовали – после закрытия его театра ареста этого со страхом ждали все вокруг, кроме него самого, – близкие Мастера кинулись прятать архив. А куда спрячешь? Писем, дневников, мемуаров, и фото, и авторских либретто так много, что никакой сундук или ящик не вместит. Да и найдут спрятанное непременно – такую гору бумаги в цветочную кадку не прикопаешь, за притолоку не укроешь. Стали ломать голову, кто бы мог приютить. И решились просить Эйзена – не лауреата всех возможных премий и худрука «Мосфильма», не профессора ГИКа и известнейшего советского режиссёра, а бывшего ученика.</p><p>Он согласился сразу. Сперва приехал сам – с большим холщовым чемоданом, куда сложили наиболее ценные вещи и бумаги. Этот битком набитый чемодан Эйзен еле поднял, но выкладывать ничего не разрешил, кое-как уволок с собой. В тот раз приехал без шофёра (лишние глаза и уши на «эвакуации» не нужны) и потому тащил увесистую кладь лично, через всю Москву, к себе на Потылиху. Трясся в трамвае, обнимая ногами драгоценный груз, и думал о том, как похоже пробиралась к нему когда-то и храбрая Фирочка Тобак со спрятанными на груди вырезками из «Бежина луга». Привезённую домой «контрабанду» запихнул под кровать, аккурат где изголовье, – теперь Эйзен спал, почти буквально положа голову на наследие Учителя.</p><p>Основной же архив разместили в Кратове. Однажды вечером у дачи Эйзена остановился грузовик с надписью «Мебель», и рабочие в спецовках перетаскали из машины в дом полдюжины заколоченных фанерных ящиков. На каждом было выведено крупными буквами: ХРУПКО! Принял поставку Эйзен (Мама&#x301; была предусмотрительно выслана в кремлёвский стационар на пару дней проинспектировать застарелые болячки). Велел отнести поклажу на второй этаж.</p><p>Когда грузчики убыли, задёрнул в доме занавески. Выложил из ящиков содержимое – кипы бумаг, папки-сшиватели, альбомы, связки писем и фотокарточек заняли весь пол, – а фанерную тару кое-как разломал на куски и вынес на дровяной склад. Новоприбывшее решил не хранить отдельно – уж слишком велик был архив, – а растворить меж своих вещей: расставить по стеллажам промеж своих книг, разложить по сундукам меж своих рисунков, распихать по-над своими шкафами. Эйзен занимал в доме весь второй этаж, а Мама&#x301; обитала на первом, без права подниматься наверх к сыну, и можно было не волноваться, что она ненароком заметит прибавление вещей в сыновьих комнатах.</p><p>Как решил, так и сделал. Работал в течение полутора суток, без перерыва – есть и спать не хотелось вовсе. Управился бы и быстрее, но каждый взятый в руки листок, исписанный рукой Старика, и каждая его фотография вызывали такое волнение, что приходилось часто прерываться – сбегать на улицу и охлаждать на ветру пылающие лоб и щёки. Ночью, продолжая разбор при свете керосиновой лампы, Эйзен даже принял аспирин – показалось, что поднялась температура.</p><p>К утру третьего дня всё было готово. Теперь записи Мейера лежали на его, Эйзена, записях; либретто одного прислонились к либретто другого; а фотографические лица Мастера многажды прильнули к портретам Ученика. В этом было что-то глубоко интимное – даже ещё более, чем сон на подушке из архивных бумаг.</p><p>Эйзен хотел было уже ехать на Потылиху и там завалиться наконец в кровать, но вернулась из города Мама&#x301; – привезла свежайший слух, который отбил всяческий сон: жену Мейерхольда Зинаиду Райх убили в собственной квартире. Красавицу с резными губами, на которых в любое время дня и ночи багровела помада, и персидскими глазами, обрамлёнными угольной тушью; актрису с гибкими руками балерины и кабаретно-хриплым голосом, второе, женское, «я» Мастера, его временами совесть, а временами тень – её проткнули ножом какие-то неизвестные, семнадцать раз. Скончалась на месте, задолго до того, как труп обнаружили соседи. Знает об этом и шепчется с ужасом вся богемная Москва.</p><p>Он уехал-таки на Потылиху и завалился-таки в кровать, но заснуть не сумел. Думал не об убиенной, а о нём. Где-то сейчас Мастер? В московской темнице? В удаляющемся от столицы телячьем вагоне спит на полу вповалку с другими арестованными? В сибирском лагере долбит киркою мёрзлую шахту?..<emphasis>Оттуда</emphasis>, куда он сгинул, уже не возвращались. Но – вдруг? А если – вдруг? Пережив арестантские муки, переживёт ли страдалец и смерть любимой жены?</p><p>В квартире было тихо – тётя Паша уехала на Даниловский рынок за свежей курой, – и в давящей на барабанные перепонки тишине этой он отчётливо услышал шаги: кто-то поднимался по подъездным ступеням – выше, ещё выше, на третий этаж и затем на четвёртый – ближе, ещё ближе, встал у входной двери. Эйзен тотчас понял: это за ним. Заберут ли его с собой или убьют сразу, уже не имеет значения – жизнь кончена.</p><p>За дверью что-то стукнуло, клацнуло, а после шорхнуло негромко уже внутри квартиры. Вскрыли дверь и вошли, понял Эйзен. Хорошо было бы вылезти из-под одеяла и накинуть халат, чтобы встречать гостей одетым хотя бы в домашнее, но члены налились такой тяжестью, что не мог шевельнуть даже пальцем. Если убьют сразу – труп найдут голым, в одних трусах. Какой позор.</p><p>Внезапно шаги застучали обратно – вниз по лестнице, с четвёртого на третий, и ниже, ещё ниже – дальше, ещё дальше. Растворились в тишине. Таинственный гость ушёл, так и не войдя. Кто же это был? Шпик? Сексот? И что за звуки раздавались внутри квартиры?</p><p>Эйзен медленно поднялся с постели и на негнущихся ногах выковылял в прихожую. Щёлкнул выключателем и в тусклом свете коридорной лампы разглядел на полу бумажный прямоугольник – приходил не шпик, а обычный почтальон, принёс письмо и бросил в щель для корреспонденции. Вот оно как.</p><p>Утерев проступившую на лысине влагу, Эйзен по-стариковски осторожно наклонился и поднял письмо. На конверте алел выведенный почему-то красными чернилами (в первую секунду подумалось: кровью) адрес отправителя – четы Райх – Мейерхольд.</p><p>Глянул на штемпель. Отправленное ещё задолго до событий – до ареста Мейера и до убийства его жены, – послание отчего-то сильно задержалось на почте и было доставлено только сейчас. Не сумев от волнения вскрыть аккуратно – надорвав и кляня себя за неуклюжесть, – Эйзен принялся читать прямо в коридоре.</p><p>Письмо начиналось довольно беспечно вопросами о текущих делах и полагающимися приветами, а после переходило к сути: Райх докладывала о своих впечатлениях от просмотра «Александра Невского». Эйзен знал, что без согласия мужа она вряд ли стала бы писать, так что, скорее всего, это было письмо от них обоих, просто выведенное её рукой.</p><p>Рецензия была чересчур восторженна даже для экзальтированной Райх.</p><cite><p><emphasis>…Я ощущала почти физическое наслаждение оттого, что поэтическая фантазия решается так математически. Чувство, чувство, страсть, а под этим чёткий архитектурный расчёт воздействия… Отменная манера, батенька!</emphasis></p></cite><p>Райх увидела в ленте многое и восхищалась многим: и монтажом, и ясностью смыслов, и музыкально-визуальным единством. Влияние Мексики и католические мотивы в картине – прекрасно! Образ простого князя-рыбака – великолепно! Перекличка с современностью – превосходно! Восторги её были так горячи, что перо иногда не поспевало – слова не дописаны до конца, а летят росчерками вверх по странице, без запятых, но с кучей восклицательных знаков.</p><cite><p><emphasis>…введение в любовь к человекам, к персонажам воюющим, и тема нежности-любви… ибо в итоге философски бой должен через всё вести к утверждению жизни… Ге-ни-аль-но!.. я от восторга просто заплакала – молодец, Серёжа!..</emphasis></p></cite><p>Эйзен тоже заплакал – стоя в коридоре, в одних трусах, босой, – не истерическими слезами, что облегчают душу, а горькими взрослыми слезами, от которых душа высыхает и болит ещё сильнее. Он перечёл письмо добрую сотню раз – не умея остановиться, бесконечно переворачивал уже потрёпанный изрядно листок с лицевой страницы на оборотную, а затем снова на лицевую и читал, заново читал послание с того света, будто надеясь найти в строчках что-то не замеченное ранее.</p><cite><p><emphasis>…божественный нектар для зрителя… в душу вливается благодарность к автору… Серёжа, целую тебя прямо в рот смачно, сладко за это! От всех бессознательных гуманистов, а народ таков всегда – спасибо тебе до земли!</emphasis></p></cite><p>Вклеил послание в альбом на задний форзац и перечитывал постоянно с единственной мыслью и надеждой – чтобы Мейерхольд вернулся<emphasis>оттуда</emphasis>. На то он и гений. Уж пусть постарается.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Мейерхольда расстреляли в феврале сорокового.</p><p>С арестом отчего-то припозднились – явились не привычной ночью, а поутру, когда жители дома Ленсовета по набережной Карповки уже вышли, с собаками и без, на ранний променад. Одного-то эдакого гуляку и привели понятым на обыск. Не смея вымолвить ни звука от внезапного словесного паралича, он наблюдал, как берут гения – актёра и режиссёра некогда императорских, а затем и коммунистических театров, автора «Театрального Октября» и яростного певца Революции, основоположника столь многого на сцене, что и не перечислишь. Арестанта увели, выкрутив за спину запястья, а понятой остался – с неврозом на пару месяцев и заиканием на остаток жизни. Звали несчастливца Дмитрий Шостакович.</p><p>Лучшего Василия Шуйского русских подмостков заперли сперва на Литейном, а позже этапировали на Лубянку. Через пару месяцев он подписал так много бумаг и признался в столь больших преступлениях, что хватило бы на всю труппу Художественного театра с Камерным в придачу. Лучший Иоанн Грозный русских подмостков оказался – банально до пошлости! – английским и японским шпионом. Носил-де «предательские вожделения» в сердце с затаённой мечтой «свергнуть советскую власть» и вербовал «террористов, которые бы занимались физическим уничтожением руководителей партии и правительства». Многие-де творцы культуры подельничали, включая и Эйзенштейна. Оснований для всесоюзного остракизма и высшей меры – более чем достаточно. Первое исполнено публично; второе, как водится, втайне.</p><p>Только через полвека – когда гонители мэтра, сексоты и доносчики, следователи-дознаватели, конвойные, подписанты расстрельных списков и палачи – когда всё это бесовское племя сгниёт в земле, тогда только узнают, что последние недели жизни Мейерхольд посвятил опровержению своих признаний. Писал на имя главы правительства Молотова – сколько хватало выделяемой арестантам бумаги.</p><cite><p><emphasis>Меня здесь били – больного шестидесятишестилетнего старика. Клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам (сверху, с большой силой) и по местам от колен до верхних частей ног. И в следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-сине-жёлтым кровоподтёкам снова били этим жгутом, и боль была такая, что казалось, на больные чувствительные места ног лили крутой кипяток (я кричал и плакал от боли). Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты… Лёжа на полу лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться, корчиться и визжать, как собака, которую плетью бьёт хозяин… я пустил в ход самооговоры в надежде, что они-то и приведут меня на эшафот…</emphasis></p><p><emphasis>…я от голода (я ничего не мог есть), от бессонницы (в течение трёх месяцев) и от сердечных припадков по ночам, и от истерических припадков (лил потоки слёз, дрожал, как дрожат при горячке) поник, осевши, осунувшись лет на 10, постарев… следователь всё время твердил, угрожая: «Не будешь писать… будем бить опять, оставив нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного окровавленного искромсанного тела». И я всё подписывал… Я отказываюсь от своих показаний как выбитых из меня…</emphasis></p></cite><p>Через полвека узнают многое. И номер камеры в Бутырке, где оканчивал дни, – триста пятая, в Пугачёвской башне. И номер дела – пятьсот тридцать седьмое. И опубликуют последний (тюремный) снимок – постаревшего до неузнаваемости Мастера, со вмятиной на пол-лица: повреждена фотобумага, а на первый взгляд кажется – нос и щека.</p><p>Узнают пофамильно тех, кто был в одном списке на расстрел, – все двадцать три человека, с именами-отчествами и годами рождения (Мейерхольд – самый старший в группе). И имя подписавшего тот список – узнают тоже.</p><p>Узнают, что кончали гения в той же Бутырке; спецкамеры для казней были там вполне удобны – имели в полу желобок для стока крови. Что утилизировать повезли в Донской крематорий, чья печь, по утверждению журнала «Коммунальное хозяйство», давала «пепел высокого качества». И что свалили тот пепел в общую могилу, где гнили невостребованные прахи.</p><p>Прах Карла Казимира Теодора Мейерхольда (именно так был наречён при рождении) – напарника Фокина и Головина, Станиславского и Комиссаржевской, Дейнеки и Родченко, постановщика Ибсена и Лермонтова, Блока и Дюма, Эрдмана и Метерлинка, народного артиста Советской республики и её почётного красногвардейца – этот невостребованный прах упал в ту же яму, одну на всех, где уже покоился пепел Бабеля. Вот и встретились.</p><p>Их прахи останутся неразлучны – как и всех, кто полёг рядом. Вояки и поэты, таланты и самозванцы, герои и не очень – все, кто творил революцию и пел её, кто молился ей и был её пророком, – все они встретились здесь, по последнему общему адресу, и навеки стали друг другом. Неземной Пьеро в «одежде нежной белизны», на длинных стеблях-ногах и с тонкой дудочкой в ладони стал маршалом без страха и жалости, что химическими бомбами травил крестьян. А командарм Адонис, в шинели с алыми звёздами, не знавший поражений в бою и любви, – писателем-евреишкой, лысо-морщинистым, как гриб, и абсолютно гениальным. В монастырской грязи каждый стал каждым – не разъять, не развести и не размежевать.</p><p>О слиянии этом пепельном через полвека тоже узнают. И протоколы допросов Мейера издадут, вместе с последними письмами. И палачей – проклянут поименно.</p><p>Всё узнают. Или почти всё.</p><p>То, что останется в тени через полвека, выйдет на свет через век. А что будет скрыто и через сто лет – обнажится через двести. Правда умеет жить лишь обнажённой.</p></section><section><title><p>Покаяние</p></title><epigraph><p>Пророк ли он</p><p>Или порок,</p><p>Его не пустят</p><p>На порог.</p><text-author><emphasis>Дзига Вертов. 1947</emphasis></text-author></epigraph><p><image l:href="#0"/></p><p>Более всего на свете он хотел бы снять фильм о любви. Не о юношеском пыле, что взрывается фейерверком и сгорает скоро. Не о страсти, что поджигает зрелые сердца и ломает судьбы. А о любви созидательной, любви как путеводной нити через жизнь – с отрочества и до конечной минуты. О любви-холсте, на котором вышивается судьба. О любви-истоке, из которого вытекают другие любови, привязанности и симпатии.</p><p>Пушкин и Екатерина Карамзина – Поэт и Прекрасная Дама<a type="note" l:href="#n_8">[8]</a>. Он лицеист. Она в два раза старше, замужняя жена, многодетная мать. В нём загорается то ли мужское чувство, то ли ещё сыновье, а то ли уже восторг поэта перед красотой и добротой мира. Или, очевидно, всё это одновременно. Он страдает – и пишет стихи, стихи, стихи.</p><poem><stanza><v><emphasis>Мне грустно и легко; печаль моя светла;</emphasis></v><v><emphasis>Печаль моя полна тобою,</emphasis></v><v><emphasis>Тобой, одной тобой…</emphasis></v></stanza></poem><p>Эту свою утаённую любовь поэт пронесёт через годы. Она даёт ему силы, питает вдохновение и воплощается в сотне других женских образов: поэт-донжуан пылает ко многим, на некоторых даже и женится, но любит одну, недоступную.</p><poem><stanza><v><emphasis>…Унынья моего</emphasis></v><v><emphasis>Ничто не мучит, не тревожит,</emphasis></v><v><emphasis>И сердце вновь горит и любит – оттого,</emphasis></v><v><emphasis>Что не любить оно не может.</emphasis></v></stanza></poem><p>Перед смертью – конечно же, на дуэли, – он желает видеть свою единственную. И умирает, не смея произнести её имя, но повторяя беззвучно, вместо молитвы… Такова версия. И как же это прекрасно!</p><p>И как непонятно. Никогда Эйзен не любил женщину – ни мать, ни иных. Череда его любовниц – и настоящих, и мнимых – была длинна, как очередь в ГУМ за импортными галошами. С некоторыми (Ириной Мейерхольд) отношения разворачивались годами, от юности и до зрелых лет, через браки с другими людьми. С некоторыми (Мари Сетон) эмоции консервировались в письмах, также годами, лишь изредка освежаясь свиданием. С одной (Перой) дело дошло до формальной регистрации «акта гражданского состояния». Но ни единого раза и никому Эйзен не мог бы сказать искренно «люблю». Из женских уст он слышал это слово тысячу раз, но повторить не умел. Фильмы свои любил. Женщину – ни разу.</p><p>Эта часть жизни была ему недоступна, увы. Виновна ли в том предательница Мама&#x301;, с её неспособностью одарить любовью единственного сына? Или он сам, истерик-интеллектуал, кто спрятался от мира за беспробудным творчеством и таким же умствованием?</p><p>Да, ему бы хотелось познать любовь к женщине. Пусть не такую всеобъемлющую, как у Пушкина, и не такую долгую, как у Гёте, и не такую плодотворную, как у Петрарки, – всего этого уже не успеть, жизнь почти пройдена, – но познать. Но – любовь. Обидно было бы остаться обделённым.</p><p>Может, Пушкин его научит любить? Может, работа над картиной станет работой над собой – и в конце её Эйзен распечатает себя, как бутылку шампанского, чтобы под занавес жизненной драмы насладиться неизведанным?</p><p>И может, картину о «солнце русской поэзии» даже разрешат сделать? Что иное способно рассказать о величии отечественной культуры, как не биография её главного героя и мученика?</p><p>И как захватывающе было бы открывать законы любви, сочетая это с исследованиями цвета в кино! Краски давно уже плеснулись на чёрно-белый некогда экран, и цветовые съёмки нынче не редкость. Однако до сих пор использование их остаётся бездумным аттракционом для зрения, не более. Картина же о любви и поэзии предлагает простор для творческих открытий; а о любви и поэзии Пушкина – простор необозримый.</p><poem><stanza><v><emphasis>Под голубыми небесами</emphasis></v><v><emphasis>Великолепными коврами,</emphasis></v><v><emphasis>Блестя на солнце, снег лежит;</emphasis></v><v><emphasis>Прозрачный лес один чернеет,</emphasis></v><v><emphasis>И ель сквозь иней зеленеет,</emphasis></v><v><emphasis>И речка подо льдом блестит.</emphasis></v></stanza></poem><p>Готовые же кадры! Движение камеры, крупность плана, визуальные акценты – всё продумано. Расшифруй рифмы, поймай ритм – и снимай, снимай! Пойми цвет не как физическое свойство объекта, а как художественное. Расскажи цветом – его интенсивностью, оттенком, временем появления в кадре и сочетаниями, его разворачиванием на экране, положением и формой окрашенного им объекта – всем этим расскажи о смыслах. Возвысь палитру до уровня музыки и преврати в часть звуко-зрительной симфонии.</p><p>Смешно признаться, но Эйзен дорос-таки до «соловьиного лиризма», что отчаянно бранил в молодости. А вернее, и не до лиризма даже – до человечности. После скифского, по собственному выражению, «Александра Невского» и провальной «Валькирии» ему отчаянно хотелось бы, по собственному же выражению, сделать<emphasis>a human thing</emphasis> – тонкую прекрасную вещь, сотканную из нежности и печали, трепета и мягких рифм. Из небес, расшитых «частыми звезда&#x301;ми», и серебрящегося волнами снега, и «клоков зимы» на дубовых ветвях, и морозного румянца, и предчувствия весны. Из писем, пунктиром сшивающих годы, и нерушимой взаимной приязни, согревающей лучше любой страсти. Из чести и достоинства, преданности, оберегания друг друга и самых высоких клятв. Из воспоминаний о единственно возможном поцелуе – в тыльную сторону ладони, при встрече или расставании… О, как же хочется работать!</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Образ врага – вот о чём Эйзену предлагалось подумать. Очередной фильм требовался быстро, и не было сомнений, что режиссёр справится. Биография Ивана Четвёртого, в народе прозванного Грозным, была необходима для исторической реабилитации важной фигуры. И уж кому доверить это возрождение из тьмы веков, как не тому, кто давно перешёл с Историей на «ты»? Кто смыслы политические обоняет лучше самой чуткой охотничьей собаки? Кто мастерит умело, так что восторгаются твореньями и стар и млад, от сохи и до профессорской кафедры?</p><p>Исходил заказ с самого верха – от того, кто только что благосклонной рукою зажёг погасшую было звезду режиссёра. Передал послание Жданов: «Попробуйте, товарищ Эйзенштейн. Партия вам доверяет». Эйзен согласился – не сразу, а поразмыслив секунды полторы.</p><p>Придя домой, отвернул к стене посмертную маску Пушкина – слепок из гипса вот уже много месяцев белел на книжной полке. Подумал – и отставил на полку повыше. Подумал ещё – и хотел было вовсе запихнуть на шкаф, чтобы убрать с глаз, но сердце помешало – стрельнуло так, что сам едва не слетел с табурета, а маска выпала из рук и разбрызгалась по комнате сотней осколков. Такое уже не склеишь. Тем легче будет работать, утешил себя. И принялся за дело.</p><p>Смотреть на фигуру Ивана Четвёртого можно было с разных сторон. Хочешь – увидишь многоженца, садиста и сыноубийцу, фигуру инфернальную, будто сошедшую со страниц самых жутких сказок Средневековья, ещё не облагороженных милосердным пером редактора. Так смотрели на царя Антокольский, и Репин, и Васнецов, да и вся прежняя культура, да и вся прежняя историческая наука.</p><p>А хочешь – разглядишь в той жестокости железную твёрдость, без которой немыслимо строение огромного государства; для убиения жён и соратников найдёшь аргументы, и вполне весомые; а истребление собственного народа назовёшь и вовсе смутным сочетанием слов, которые ничего не объясняют, а только прикрывают, – исторической необходимостью.</p><p>Хочешь – восхитишься мощью, что мечом и огнём прокатилась и по татарской степи, и по Волге до самого устья, и по всему Уральскому хребту, и аж до сердца Сибири добралась, и всё покорённое к Руси присовокупила; а хочешь – ужаснёшься, сколько крови то покорение стоило. Хочешь – пленишься волей, что целое боярское сословие под нож пустила и духовенству кадык прищемила; а хочешь – содрогнёшься.</p><p>Эйзен понимал, какой ракурс ему предлагается. И понимал, что настройка оптики необходима острая. Что ж, выразительные ракурсы – авторский стиль Эйзена, ещё со времён «Потёмкина».</p><p>Как и создание ярких врагов. Главный зритель страны не смыслил в законах искусства, но законами реальной политики владел виртуозно, знал: чем чернее предстанут окружающие недруги, тем белее и невиннее – сам герой. И потому Вражда – не Дружба, не Любовь, не Милосердие или Созидание, а именно Вражда – виделась главной компонентой фильма, его художественным решением и скрепой.</p><p>О, сколько же врагов было нынче у Советской державы! Карикатуры в многотиражках рисовали их вполне наглядно. Пряча под котелками сальные лохмы, ползали по Лубянке-Солянке английские шпионы; вымокшие в чае и виски усы их волоклись по земле, а распухшее от эля пузо оставляло борозды на брусчатке. Немцы змеями вились по деревьям и фонарным столбам; их кожаные шорты шуршали, челюсти бульдожьи клацали и лили слюну. Румынские лазутчики, чернявые, что грязь, летучими мышами роились по крышам Остоженки, а белобрысые польские моли – по чердакам Никольской. Чуть реже встречались финские и греческие агенты, японцы и болгары, латвийцы и эстонцы. Попадались и вовсе редкие тати – иранцы, французы, итальянцы. Весь мир ополчился на юную страну – окружили, как волки мирного зверя. Хуже засланных врагов были только изменники – те, кто вредил изнутри. Эти на вид были неотличимы от своих, но дела творили чудовищные: травили зерно и скот, взрывали мосты и заводы, воровали чертежи; ночами сыпали песок в моторы тракторов и яд по водопроводным трубам; слонялись у кремлёвских стен, вожделея смерти любимого вождя.</p><p>О, сколько же врагов накопил за жизнь и сам Эйзен! Вернее, тех, с кем хотел бы поквитаться. Сделал это уже не раз и во всех своих фильмах, но мести никогда не бывает много. Метод известный: недругов политических, что обязаны быть в картине по идейным причинам, изобрази – хоть внешне, а хоть характером – похожими на личных обидчиков. Выйдет и ярко, и убедительно – загляденье, а не враги. Сколько уже снято Эйзеном пожилых женщин и матерей, уродливых до крайности. И сколько убито отцов – заросших бровями-бородами представителей старого мира. А в запаснике души лежит ещё изменник Александров, богатырь с пышной гривой и прозрачными лживыми глазами, кого вполне можно будет назначить главным предателем… Ох, знали-чуяли наверху, кому поручить историю о вражде! Творческого топлива для такой картины у режиссёра – в избытке.</p><p>И Эйзен выжимает газ: даёт сотню интервью, и выступает на конференциях, и пишет статьи, и вещает с кафедры – о новом своём фильме, где наряду с «прямолинейным, принципиальным, решительным и непоколебимым руководителем», «поэтом государственной мысли XVI века» Иваном Грозным «рельефно» будут показаны его враги, «полнокровные персонажи со страстями и чувствами». Картина, мол, будет снята рекордно быстро и сдана к двадцатипятилетию советской власти. Он грызёт материал, выискивая зёрна для выращивания «гиганта из славного прошлого» и сплёвывая в сторону ненужное (тиранию, извращения, массовые зверства, террор). Строчит Жданову, скрупулёзно проясняя заказ: какие именно деяния царя необходимо отразить в картине, политические связи с какими именно странами подчеркнуть; а также… а ещё… и вдобавок…</p><p>Вечерами же, возвращаясь на краткий сон в городскую квартиру или на дачу, со страхом ждёт ответа – вовсе не от занятого Жданова, а от того, кто общается нынче с Эйзеном еженощно, – от собственного сердца.</p><p>Кусок мышц размером с кулак и весом с яблоко. Шмат органики, пронзённый слабым электричеством. Это он теперь определяет мысли самого известного советского режиссёра.</p><p>Сердце пошаливало давно – кололо, ныло и застывало комом, будто схваченное тисками. А с тех пор, как принялся за «Грозного», уже и не шалит – бунтует. Чуть что не по нему – бухает, едва из горла не выпрыгивая, и пинает рёбра, словно требуя чего-то. И увы, Эйзен знает, чего именно.</p><p>Днём сделаешь было набросок царя-героя, солнцеликого да на фоне солнца, – ночью в глотке заколотится так, что схватишь карандаш и черкаешь того царя, горбоносого и пучеглазого, вороном хищным на чёрном коне по белому полю да по лесу из виселиц, – пока изнутри не отпустит.</p><p>Днём придумаешь сцену, как венчается герой на царство, в сиянии порфир и блеске осыпающих его золотых монет, – красиво же донельзя! – а ночью забарабанит в рёбра, хоть сознание теряй. И катаешь судорожно другую картину – как помазанник, глядя на им же повешенных бояр, орёт: «Мало! Ещё!» – и мягчеет в груди, и замолкает барабан.</p><p>Днём сочинишь слова, прекрасные до пафоса, о «сильной власти, дабы гнуть хребты тем, кто единству русской державы противится», – а ночью воспротивится твой собственный миокард. И строчишь, едва поспевая за мыслью, поверх прежнего царского монолога уже новый, страдательный: «Спаси меня, Боже, ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубокой тине, и не на чем стать. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза…»</p><p>И Эйзен тоже – изнемог и истомился. При свете солнца мозг его работал отменно, складывая либретто из нужных слов и правильных образов. При свете луны мятежное сердце перечёркивало сделанную работу и вершило свою, бунтарскую. Мозг и сердце начали нешуточную борьбу в организме Эйзена, и он не знал, что с этим поделать.</p><p>Рассуждая медицински: абсурд и ересь абсолютная. Никак не может ком из мускулов и сосудов читать визуальные символы или судить о смыслах. А ведь – читает. А всё же – судит. Расскажи врачам – подымут на смех, кроме психиатров.</p><p>Эйзен и не рассказывает. Скачет бодрячком по выступлениям (не докладчик – огонь!), роет архивы, становится завсегдатаем кремлёвских палат, где ему распахнуто нынче всё, от закрытых музейных залов и до секретных запасников. И убеждает, убеждает в прогрессивности Ивана Грозного журналистов, читателей газет, студентов, коллег, Мама&#x301;, Перу, тётю Пашу, портрет Мейера на стене, собственное отражение. Вдруг поможет?</p><p>Не помогает.</p><p>Он заполняет за своего героя гигантскую психологическую анкету, где тщательнейше расписывает все движения его души и подводит базис под каждый поступок из тех, что останутся в фильме. Линии намерений сплетены там с чертами характера, а царёв образ от эпизода к эпизоду сияет подобно кристаллу – всеми гранями: Иван покаянный, Иван окрылённый, Иван влюблённый, Иван, запуганный до смерти, Иван страдающий, Иван озорной… О, Иван!</p><p>Не помогает.</p><p>В сценарии он наделяет всех врагов чертами своих личных обидчиков. Будет среди них и женщина, уродливая до содрогания. Будут и отцы из старого мира, с бородами по брови и бровями по бороды, до ушей утонувшие в собственных шеях. Будет и главный предатель – красавец с белокурыми кудрями и прозрачными лживыми глазами (жаль, не Григорием звали!).</p><p>Не помогает и это.</p><p>Ночь опрокидывает день: под беспощадную диктовку сердца проступает, из темноты ли комнаты или из глубины истории, другой Иван – кого боялась и кляла народная молва, кем пугали детей в люльках и чьё царение для Руси само было как полувековая ночь. Иван, кто самолично придумывал казни изощрённее некуда. Кто истово молился неделями, чтобы после неделями же вешать и четвертовать. Чьих жён, одна за другой перемёрших в браке, историки не умеют сосчитать, сходясь лишь в том, что было их чуть менее десятка. Иван, ваянный когда-то Антокольским. Писанный когда-то Репиным. Сыгранный когда-то Шаляпиным. И конечно – Мейерхольдом.</p><p>Эйзен ещё не родился, когда Мейер уже играл Грозного. Но и сейчас ученик без всякого усилия мог представить игру учителя: как в нужную минуту наливались лютостью глаза и дёргались в припадке ярости губы, кинжалом вздёргивался подбородок с острой бородёнкой, да и всё долговязое тело превращалось в разящий меч, так быстры и неожиданны повороты… Говорили, это была одна из лучших Мейеровых ролей. Будь он на свободе, Эйзен пригласил бы его в свою картину. И случись чудо – вернись Мейер<emphasis>оттуда,</emphasis> – Эйзен пригласит. И тот, конечно же, согласится.</p><p>На этой сладкой мысли, что неизменно венчала ночные бдения, сердце Эйзена успокаивалось и разрешало хозяину пару часов сна – до рассвета, когда взошедшее солнце растворит ночные кошмары и фигура Ивана вновь засияет в золотых лучах государственного заказа.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Война рухнула на сто сорок миллионов советских граждан, как небо – на голову.</p><p>Москва вскипела – отъезжающими, приезжающими, военными, милицией. Военкоматы, почты и вокзалы не вмещали людей. Кто-то кинулся в продуктовые – скупать крупу и соль. Кто-то, как Эйзен, в букинистические – скупать редкие книги (посольства разлетались по своим странам, и их библиотеки за бесценок уходили перекупщикам).</p><p>Город обметало плакатами: «Будь героем!», «Враг будет разбит!», «Народ и армия – непобедимы!» У входа в киностудию повесили гигантское полотно от Кукрыниксов: «Бьёмся мы здорово, колем отчаянно – внуки Суворова, дети Чапаева». На рисунке рядом с Чапаем и генерал-фельдмаршалом отчётливо виднелась и фигура Невского. Сам фильм «Александр Невский» уже вернулся на экраны, а куски его вошли в «Боевой киносборник», что начали спешно выпускать на «Мосфильме».</p><p>То и дело выли сирены, возвещая прилёты фокке-вульфов – ненавистных «рам». Некоторые из них прорывались к городу, и на москвичей сыпались зажигалки. Добровольцы гасили, но успевали не всегда: прилетело и по театру Вахтангова, что на Арбате, и даже по Художественному, в паре минут от Кремля. В Москве появились первые сгоревшие дома и первые воронки на тротуарах.</p><p>Расположенный на южных задворках столицы, «Мосфильм» оказался внезапно в географически благоприятной зоне: авиация налетала обычно с севера и запада. Ближе всех к опасным рубежам оказалась Телешева в своей квартире на Тверской, а дальше всех – Мама&#x301;: обозревала зарницу прожекторов над городом, сидя на собственном крыльце в Кратове.</p><p>С первых же дней войны заговорили об эвакуации – не только заводов и научных институтов, но и учреждений культуры. «Мосфильм» предполагалось отправить далеко на восток, в Новосибирск, а «Ленфильм» – на юга, в Тбилиси. Приказа ждали со дня на день, жили уже на чемоданах. Для кого-то к тому времени стоящий в прихожей и всегда готовый чемодан стал делом привычным – в тридцать восьмом-девятом ждали ареста, нынче эвакуации.</p><p>Кинодом на Потылихе выбрал ответственным за порядок спокойного и спортивного Тиссэ. Едва подавала голос сирена – а случалось это чаще всего по ночам, – он с командой помощников обегал квартиры и выпроваживал всех в укрытия – узкие окопы, вырытые жильцами тут же, во дворе. Четыре щели в земле – по количеству домовых подъездов, шириною в размах плеч и длиною в несколько метров – «четыре коллективных гроба», как шутил Эйзен. Прямое попадание – и цвета кинематографа в стране как не бывало!</p><p>– Не будем класть яйца в одну корзину, Тис. Оставьте меня в собственной квартире, то бишь корзине, – уговаривал Эйзен друга, когда тот врывался к нему почти одновременно с тревожным рёвом. – Неужели же яйцам худрука «Мосфильма» не полагается отдельная корзина?</p><p>Остроты не помогали – шерстили все квартиры и выгоняли в укрытие всех. Запирать входные двери в любое время дня и ночи запрещалось.</p><p>Мысли о Грозном отошли на второй план, тем более что все кинопроекты студии были заморожены до особого распоряжения. Привыкший спасаться писанием текстов, Эйзен строчил в дневнике – вечерами, ожидая прилётов:</p><cite><p><emphasis>Удивительно, как меняется жизнь. Вот мы, интеллигенты, инженеры душ, мировые имена – ползком ежевечерне лазим в глиняную яму… Ложишься бочком в эту сырую канаву и предвкушаешь будущее положение во гроб…</emphasis></p><p><emphasis>Мне кажется, что я очень стар. Это, вероятно, от сна в щели, узостью с гроб…</emphasis></p><p><emphasis>Если переживу – жить надо иначе. Плотнее…</emphasis></p><p><emphasis>А ну как сегодня ночью убомбит? С чем бы предстал пред Господом, если б он был?</emphasis></p></cite><p>Сердце – самый капризный орган, ведущий последние месяцы жизнь бунтарскую, едва ли не вредительскую и уж точно совершенно самостоятельную от Эйзена, – это самое сердце внезапно перестало чудить. Эйзен, подгоняемый сиренами и Тисом, спринтерски бежал со своего высокого этажа во двор и эквилибристом прыгал в щель – сердце не болело. В убежище Эйзен ворочался до рассвета, бок о бок с тихо причитающими женщинами и громко ревущими детьми, перебирая по косточкам всю свою жизнь и заново переживая тяжёлое, горюя о несделанном, страдая об упущенном, – сердце не болело. Он монтировал агитфильмы до рези в глазах, сердился на Мама&#x301; до желваков, ругался с Телешевой на самых высоких нотах – сердце вело себя смирно, как молодое и совершенно здоровое.</p><p>Пока в первых числах октября не поступило то самое распоряжение, на которое Эйзен боялся даже надеяться: возобновить работу над «Иваном Грозным» как лентой «предельно важной для поддержания советского духа». В рёбрах тотчас дёрнулось и ухнуло болью. Эйзен только похлопал себя понимающе по груди: да-да, дорогой соавтор, я тоже рад. Уж теперь-то дадите поработать?</p><p>Ответа, однако, пришлось ждать долго: в эти же дни поступил и второй приказ, об эвакуации «Мосфильма» – ещё дальше, чем ожидалось, аж в Алма-Ату. Туда же был направлен и «Ленфильм». Весь немалый корпус отечественного кино, от актёров-режиссёров и до камер-софитов, от сценариев, утверждённых и нет, и до архива плёнок, – всё это немалое хозяйство отправлялось за три тысячи вёрст, в предгорья Тянь-Шаня, на китайскую границу. Там на базе маленького Дома культуры открывалась ЦОКС – Центральная объединённая киностудия.</p><p>В первом же эвакопоезде из столицы выехал Эйзенштейн. Ему, как лауреату Сталинской премии, полагалось купейное место, кинолюд попроще тащился в товарняках. В одном таком грузовом эшелоне вместе с монтажёрами, гримёрами и режиссёрами без ордена тряслась в Казахстан и тётя Паша – жить без её опеки режиссёр не пожелал. А вот без родительского надзора – очень даже: Мама&#x301; Эйзен оставил в Кратове, испуганную и обиженную вусмерть, на попечении безотказной Перы. Больше матери на Эйзена обижалась только Телешева – её не пригласил с собой тоже.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Степь казахская пахла свободой и солнцем.</p><p>Где-то Эйзен уже видел эту небесную синь, разлитую от горизонта до горизонта – столь вольно, что дышится под ней глубже обычного, а голова сама запрокидывается от восторга и взор тонет в лазури и влажнеет от чувств. И эту земную ширь – желтизны яркой, как яичный желток, – видел также. И этих людей с коричневой кожей, что стоят у юрт и провожают эшелон глазами, – их лица неподвижны, словно высечены из камня. И беркутов, парящих так высоко, что ещё чуть – и коснутся светила.</p><p>Он часами торчал у открытого вагонного окна, подставляя лицо ветру, – вдыхая степь и любуясь ею. На нёбе расцветало терпкое и пряное, а глаза щурились от обилия цветов, будто только что выплеснутых на палитру. Краски местного октября – ультрамарин сверху, шафран, шартрез и солнечный мёд снизу – взывали к цветной плёнке. Пастухи в лохматых шапках, что гнали потоки овец по обочине железки, – к ближнему плану. Само же безбрежное пространство – и Эйзен понял это сразу – было не вместить ни в один объектив и не впихнуть ни в какой кадр, как невозможно заснять космос или время: слишком уж огромно и величественно. Где-то он уже ощущал подобное?</p><p>Состав, набитый сталинскими лауреатами, как банка шпротами, вот уже две недели полз по туркестанской равнине. Ехали весело, с шутками и песнями; первые дни позволяли себе только отечественные, но чем дальше от Москвы, тем свободнее дышалось, и скоро даже орденоносцы распевали во всё горло <emphasis>«Oh my honey, may I take you…»</emphasis>, легкомысленную донельзя мелодийку американского (ужас!) джазового (кошмар!) <emphasis>«Ragtime band»</emphasis>.</p><p>Подсвистывал и Эйзен. В далёкой Москве оставались щели, полные осенней грязи и перепуганных людей, и выжженные зажигалками дома, и запруженные бритыми солдатиками вокзалы. И пришибленные горем женщины на перроне, среди которых – Мама&#x301;, Телешева, Пера (все трое пришли провожать и целовали Эйзена попеременно, передавая друг другу из рук в руки и бесконечно роняя слёзы, так что уезжал он с мокрой насквозь рубашкой). И опустелое здание «Мосфильма», с распахнутыми растерянно дверями, по сиротливо-пустым коридорам которого гулял единственно сквозняк и гонял осенние листья (некому было ни прикрыть двери, ни вымести листву). Всё это было и больно, и страшно, и пудовым камнем лежало в груди. Но – ветер в ноздри, солнце в глаза, ни единого начальника на тысячи километров окрест, и губы сами начинают шептать, а затем уже и мурлыкать вполголоса:</p><poem><stanza><v><emphasis>Somewhere over the rainbow,</emphasis></v><v><emphasis>way up high,</emphasis></v><v><emphasis>there's a land that I heard of</emphasis></v><v><emphasis>once in a lullaby…</emphasis><a l:href="#n_9" type="note">[9]</a></v></stanza></poem><p>Аппарат Комитета по делам кино переместился из столицы в Новосибирск и Куйбышев – на расстояния не просто отдалённые, но по условиям военного времени бесконечно далёкие от южных пределов страны, где нынче катил эшелон. Эйзена и бюрократов разделяла теперь земля, когда-то прозванная славянами Половецкой, персами Дешт-и-Кыпчак, а самими казахами просто Великой степью – той, что разделяет пополам Евразию и тянется от Чёрного моря до самого Тихого океана, – поди-ка докричись! А в нагрудном кармане рубашки, свёрнутое вчетверо и пропитанное слезами трёх женщин, ехало вместе с Эйзеном самое главное его сокровище – приказ о возобновлении работы над «Иваном Грозным». Ну как тут удержаться и не просвистеть что-нибудь фривольное?</p><p>Острое чувство свободы, не только подзабытое, но, казалось, давно уже похороненное в сознании, овладевало им всё больше, с каждым днём, и каждым спетым американским свингом, и каждой новой станцией, отдаляющей от Москвы. Когда же на третьей неделе пути из-за окоёма выплыли гигантские облака и вскоре обернулись белейшими горами, кто-то в вагоне истошно заорал «Алма-Атушечка-а-а-а!» – Эйзен вспомнил наконец, где ощутил подобное превращение: пятнадцать лет назад, в Мексике.</p><p>Гряда стеной вырастала на горизонте, обозначая рубежи двух великих держав – Советской и Поднебесной. Эйзен же понимал, что въезжает не только в казахскую столицу и китайское приграничье, но и в какие-то внезапно распахнувшиеся пределы собственной памяти. Или молодости?</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Алма-Ата – город яблок. А для Эйзена – ещё и огромного и бесконечного соблазна.</p><p>Никогда раньше не видел он такого обилия яблоневых садов. Они окружали Ату, как лепестки тычинку: простирались на многие километры, вытягиваясь вдоль подножия гор, и поднимаясь вверх по склонам, и покрывая зелёные предгорные холмы, и выползая в степь. Сады проросли и сквозь сам город. Или это улицы-дома пробились, где сумели, через густейшую плодовую поросль? Алые шары – с детскую голову, в прожилках зелени и желтизны – сияли в каждом дворе и продавались на каждом углу. Местный базар – почему-то именуемый Зелёным, хотя впору было бы называть его Красным от обилия выложенного на прилавки урожая, – был, казалось, весь составлен из яблочных пирамид, рядом с которыми едва виднелись торговцы. А пахло в солнечном городе так сладко, будто жили Эйзен и коллеги внутри тёплого фруктового пирога.</p><p>Этот аромат соблазнял – не плотское, но творческое начало Эйзена. Щекотал ноздри и возбуждал сознание – и в голове роились даже не мысли ещё и не художественные формулы, а смутные их зачатки; он толком не умел распознать их, но связаны были все с будущим фильмом. Где-то внутри, на просторах вернувшейся внезапно шальной молодости, вызревало что-то – какое-то решение, или подход, или метод, или чёрт его знает что ещё, но нечто важное. А может, просто желание сделать хорошую картину? Без оглядки на руководство и цензоров, на политическую обстановку и идейные задачи. Желание, дважды к Эйзену приходившее и оба раза почти его погубившее, а потому выжженное из памяти: сперва во времена мексиканской эпопеи, а затем – «Бежина луга». Опасное невероятно – и фантастически соблазнительное. Непьющий Эйзен пьянел от искушения да так и ходил хмельной неделями, не умея протрезветь: этот город пропах яблоками весь, от Большой станицы и до Татарки, от Пушкинского сада и до Головного арыка.</p><p>Первое, что Эйзен попробовал в Ате, было, конечно, яблоко. Эвакуантов поселили в новый дом, построенный для профессуры пединститута, но отданный столичным пришельцам (и за обилие лауреатов Сталинской премии тотчас прозванный лауреатником). Квартиры попилили на коммуналки; Эйзену досталась на втором этаже, за номером два. Войдя в свою комнатушку – угловая, с парой окон, что по нынешней мерке даже не роскошь, а люкс, – он обнаружил на полу корзину с плодами: сувенир от горкома. Оголодавший в дороге, накинулся было на подарок, но поедать алма-атинское яблоко оказалось делом непростым – взрывалось на зубах соком, как начинённая мёдом бомба, забрызгивая и лицо едока, и грудь, и руки едва не по локоть. Позже научился есть по-местному: плотно обхватив шар обеими ладонями, сперва шарахнуть его об колено, чтобы разломился надвое, после выпить весь проступающий сок и лишь затем откусывать от половинок.</p><p>Вокруг «лауреатника» вскипела немедленно жизнь: местные красавицы и простушки, казашки и казачки, и юные, и вполне уже зрелых лет – все расселись по лавочкам окрест, в лучших своих платьицах, самые смелые с помадой на губах, и все – с яблоком в кулачке, мол, присели всего-то на минуту, перекусить. Глазами при этом стреляли так метко, что одинокие мужчины «лауреатника» были уже изрешечены наподобие дуршлагов, но сопротивляться и не думали – романы закрутились лихие. Единственный, кто не поддался женскому искушению, – Эйзен; у него имелось своё, и посильнее.</p><p>Свежеиспечённая казахская киностудия расположилась неподалёку – в бывшем ДК сурового серого цвета, с квадратными колоннами и тёмными квадратами же окон. У входа спешно повесили от руки намалёванную табличку с четырьмя буквами – цокающими, как местные лошади по брусчатке: ЦОКС. Одно из самых мрачных зданий города, внутри оно пахло медово до одури, словно был это яблочный склад. Конструктивизм аскетичного толка, разбавленный фруктовым духом, настраивал кого на рабочий, а кого на романтический лад. Эйзен же ощущал в себе оба этих начала – и деловое, и чувственное. В первый день он осмотрел ДК полностью, от просцениума до арьерсцены, от фойе и до репетиционных залов, прикидывая, где разместятся площадки для съёмок, – места было вдоволь. Дело за малым – написать сценарий и начать снимать.</p><p>Пока же снимали мало, а больше составляли из имеющегося «Боевые киносборники» для отправки на фронт. Никто из эвакуантов не знал толком, как этот самый фронт выглядит, и потому подсъёмки если и были, то даже не претендовали на правду: фашисты говорили на<emphasis>Wolgadeutsch</emphasis> (их играли переселённые в Ату из-под Саратова поволжские немцы), а вооружены были советскими автоматами ППШ. Несколько имеющихся пар униформы вермахта кочевали из ленты в ленту, как и одетые в них актёры-любители: неизбежно погибая в конце каждого альманаха, антигерои снова появлялись на экране уже в следующем выпуске.</p><p>Все бытовые проблемы взвалила на себя тётя Паша. В отличие от основной женской массы «лауреатника» – всяких балерин-певичек или изнеженных домохозяек, – она умела и кулаком по столу постучать (это если в местном собесе для острастки), и молотком по дереву (это когда сколачивали из старых виноградных ящиков стеллажи для эйзеновых книг). Сапожники, хлебопёки, молочники – скоро все уже знали грозную домоправительницу и предпочитали не спорить, уступить в цене. Спала она в коридоре на раскладушке, а всё дневное время проводила на кухне – колдовала для Эйзена, ухитряясь даже на керосинке готовить подобия классических<emphasis>apple pie</emphasis> и <emphasis>roast turkey with apples</emphasis><a type="note" l:href="#n_10">[10]</a>.</p><p>Питались жильцы «лауреатника» вполне разнообразно. Можно было ходить за продуктами на Зелёный базар (кило красной икры здесь поначалу стоило всего сорок рублей, и ошалевшие от мизерного ценника москвичи с ленинградцами объедались ею, столовой ложкой намазывая на горячие ещё лепёшки из тандыра, что продавались тут же). Можно – в ресторан со стеклянной верандой, откуда засветло открывался потрясающий вид на Большой пик, по осени обутый в красно-жёлтую листву, а затемно – на звёздное небо. По первому маршруту Эйзен отправлял тётю Пашу, по второму ходил сам, благо ресторанных пропусков ему выдавали с избытком. Но и свежесолёная икра, и отменная ресторанная конина неуловимо пахли всё той же вездесущей сладостью – и даже за едой не мечталось ни о чём, кроме как о будущем фильме.</p><p>Яблоки продавались в Ате всю осень напролёт, до декабря и первых снегов. Уже припадали к земле тучи – брюхами ложились на горы, оборачивались туманом и лежали так днями, не шевелясь; уже кутались в белое сами горы – снега оползали с вершин, чем ближе к зиме, тем ниже по склонам; уже вечера из лиловых осенних становились густо-чёрными и стремительными, падали на город, за пару минут будто прихлопывая крышкой темноты, – а яблоки всё не кончались. И оттого все осенние месяцы сорок первого и даже начало зимы стали для Эйзена бесконечно сладкими и пьяными.</p><p>Где-то в Европе, за многие тысячи километров отсюда фашисты рвались к Москве и клацали челюстями на подступах, а голодный Ленинград замерзал в кольце блокады. Где-то бомбы падали на Большой театр и Эрмитаж, а станции метро и вокзалы стояли заминированные – на случай прорыва врага. Где-то люди гнили в окопах и погибали полками и батальонами, а поля сражений воняли гарью и жжёной человечиной. Всё это – бесконечно далеко, по ту сторону Каспия и на другом берегу Волги, через Уральский хребет.</p><p>А здесь, в Азии, под сенью Тянь-Шаня и под защитой Великой степи воздух пах мёдом и на вкус был тоже – медовый. Здесь днём спорили о кино и монтировали кино, писали статьи о кино и даже снимали чуть-чуть, а вечерами шли в городской парк это самое кино смотреть. Старый кинотеатрик – всего-то спрятанный в «ракушку» экран и облупленные лавочки под открытым небом, что каждый вечер забивались до отказа, невзирая на осенние холода. Репертуар потрясал даже эвакуантов с «Мосфильма» и «Ленфильма»: по соглашению о ленд-лизе в Союз только-только завезли голливудские новинки – и вот чёрной алма-атинской ночью, коченея от восторга и холода, то дыша морозным паром, то и вовсе забывая дышать от счастья, лучшие режиссёры и операторы страны впервые смотрели «Леди Гамильтон» и «Волшебника страны Оз», «Серенаду Солнечной долины» и «Гулливера». А после, шагая сонными улочками к «лауреатнику», пели хором, подсказывая друг другу и поправляя, те немногие строфы, что успели запомнить:</p><poem><stanza><v><emphasis>Why the robins sing in December?</emphasis></v><v><emphasis>Long before the springtime is due?</emphasis></v><v><emphasis>And even though it's snowing,</emphasis></v><v><emphasis>Violets are growing,</emphasis></v><v><emphasis>I know why and so do you…</emphasis><a l:href="#n_11" type="note">[11]</a></v></stanza></poem><p>Конечно, эти строки были написаны вовсе не про Солнечную долину, а про Алма-Ату – волшебный край, спрятанный за радугой и многими дальними дорогами из жёлтого кирпича, где даже в декабре поют птицы, а под снегом распускаются фиалки и зреют яблоки. Конечно, всё происходящее здесь было – немного сказка, и никто не знал, как долго она продлится.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Эйзен сказал себе: «нет». Нельзя, невозможно поддаться глупому соблазну и в третий раз подвергнуть себя испытанию. Потери ещё одного мексиканского фильма или ещё одного «Бежина луга» ему уже не вынести – не выжить.</p><p>И сердце его своевольное тоже сказало: «нет». Нельзя, невозможно нынче снимать что-то ординарное, а только – самое важное, наиважнейшее. Съёмок ещё одной сервильной картины, ещё одного «Александра Невского» ему уже не вынести – не выжить.</p><p>Эйзен расписал сценарий: сто сцен, созданных при свете сияющего алма-атинского светила, являли Ивана Четвёртого истинным Царём-Солнце – светочем истории отечества, собирателем земель русских и могучим единодержцем, нежным супругом, и заботливым отцом, и мучеником страстотерпеливым, чьи великие страдания сумел превозмочь лишь его же великий характер.</p><p>Сердце переписало: двести сцен, придуманных при свете серебряной алма-атинской луны, показывали Ивана Четвёртого упырём, тираном и сатрапом, изувером без Бога в душе, что несёт одни только несчастья – и людям, и самому себе.</p><p>Эйзен сжёг эти двести сцен: по утрам бросал в буржуйку всё, что накарябалось ночными бессонными часами, не жалея ни единого бунтарского рисунка или запретного диалога. Сжигал – а сам внутренне содрогался: чёрт подери, до чего талантливо написано!</p><p>Сердце не ответило. Да ответ и не требовался: Эйзен помнил наизусть каждый ночной эпизод и каждую ночную реплику, словно все сожжённые листки до последнего отпечатались на глазной ретине перед тем, как исчезнуть в пепле. А время спустя, к собственному изумлению, обнаружил-таки некоторые из крамольных сцен в сценарии: караул! контрабанда!</p><p>Эйзен разбил материал на две серии: в одну не вмещался масштаб личности героя и соответственный размах деяний.</p><p>Сердце назначило вместо двух серий – три: иначе не рассказать обо всех сторонах героя, включая и самые чёрные.</p><p>Эйзен придумал Ивану коварнейших врагов, и внешних, и внутренних: бояр-тугодумов, рой иноземцев разных мастей, друга-предателя и родню, что хуже клубка подколодных змей.</p><p>Сердце усложнило и перекрутило сюжет: главным злодеем и истинным дьяволом на фоне мелких аспидов становился теперь сам Иван.</p><p>Эйзен решил позвать на центральную роль красавца Черкасова: рост два метра, голос громовержца и строгие, бескомпромиссные, абсолютно «советские» глаза. Годы назад Черкасов уже сыграл Невского и принёс Эйзену ошеломительный успех; вдруг и нынче станет для картины талисманом?</p><p>Сердце же изобрело для Черкасова аж четырнадцать гримов: от иконописного в первых сценах и до кощеева лика в конце – с торчащими седыми лохмами и диким взглядом обезумевшей вороны.</p><p>Эйзен придумал пафосный финал: показать Ивана у берега Ливонского моря, чьи бурные волны бились бы об царёвы сапоги, будто сдаваясь на милость.</p><p>Сердце же окрасило тот финал в трагические краски: стоящий у кромки воды герой предельно одинок и несчастен, и нет ему ни утешения извне и ни прощения свыше…</p><p>Так в борьбе мозга и сердца проходила зима – и мучительно долго писался сценарий. Кажется, мозг одерживал верх: вопреки кардиопричудам рождался на бумаге тот Иван, какой вполне тянул на «гения государственной мысли», пусть и отягощённого некоторыми пороками (все мы не без греха!), и какой мог быть одобрен цензурным комитетом.</p><p>Во избежание всяких эксцессов – опьянения вредными соблазнами, – а также из суеверия Эйзен перестал есть яблоки; запретил тёте Паше даже держать плоды в комоде, а уж готовить и подавно. В ЦОКС объявил, что у него открылась аллергия и от одного только яблочного запаха он покрывается сыпью; коллеги озаботились, чтобы ни единого фрукта не попадало на глаза новоявленному страдальцу. К счастью, на дворе уже стояли трескучие морозы – медовый дух давно покинул Алма-Ату, воздух пах одним только холодом да дымом из труб.</p><p>И однажды ясным февральским днём Эйзен решился: выждал, когда солнце на ослепительно-синем небе достигло зенита, дошагал торопливо до центральной почты и очень быстро, пока не закололо в груди, кинул в почтовый ящик бандероль – отправил «дневной» сценарий в Москву, Жданову на одобрение.</p><p>А сердце – возьми и откажи. Только что билось надрывно, гоняя буйную Эйзенову кровь по немолодым уже Эйзеновым сосудам, и возмущалось, и болело, и барабанило в рёбра, диктуя своё, но – билось. Как вдруг – перестало, выключили. Эйзен упал на холодный почтамтский пол и заелозил руками-ногами, теряя сознание и цепляясь то ли за размазанную по мрамору зимнюю слякоть, то ли за жизнь. Марионетка с оборванными нитями, а не режиссёр. Сломанный механический пупс. Арахна от кинематографа.</p><p>Отпустило быстро. Не успели подбежать люди, а он уже сел кое-как сам, вытирая грязными ладонями проступившую на лбу испарину.</p><p>Его тотчас отправили домой. Пару кварталов, что отделяли почтамт от «лауреатника», не позволено было пройти пешком, а только проехать в санях, которые поймали тут же, на Кирова. Сено, устилающее дно повозки, пахло яблоками – так сильно, что он в дороге едва дышал, повторно рискуя хлопнуться в обморок.</p><p>Срочно вызвали доктора – не простого, а здешнего корифея сердечных дел. Отмалчиваться было глупо, и Эйзен рассказал про боли – самую малость, без деталей: мол, пошаливает в рёбрах слегка. Врач изъездил трубкой всю складчатую Эйзенову грудь и всю спину – слушал биение главного органа, а после прописал беспрекословно кучу таблеток, микстуру, порошок и абсолютный санаторный покой – на полтора месяца, без права работать и даже покидать место лечения. Эйзен пытался было скостить срок или хотя бы заменить на домашний постельный режим, но доктор и слушать не захотел – выписал направление в лучший местный санаторий, для работников ЦК. Тот был закрыт на зиму, однако самых важных пациентов принимал – в исключительных случаях. Звался «Алмалык», что в переводе с казахского означало «Яблоневый».</p><p>И Эйзена повезли в этот «Алмалык» – по заснеженной дороге, мимо пастушьих лачуг, высоко в горы.</p><p>Первое, что он увидел, выйдя из саней, – яблони. Безбрежный сад растёкся по склону: начинался где-то вверху, едва не в поднебесье, от остро сияющих ледников – и стекал вниз, к подножию холма, разливаясь вширь и затапливая соседние. Самый большой из садов, который Эйзену приходилось видеть, сплошь из яблоневых стволов – ещё фиолетовых по зиме и ощетинившихся голыми ветками, но с уже крупными в предчувствии тепла узлами почек. Меж деревьев рассыпаны домички санатория, летом соединённые тропами, а на излёте зимы укрытые сугробами и едва видные, – кроме одного, расчищенного, куда поселили пациента.</p><p>Дворник-трудяга, он же истопник и сторож, раз в день привозил из города еду, а из соседней деревни – кумыс. Приходящая медсестра делала массажи, а приходящий же доктор пичкал таблетками и бесконечно слушал Эйзеново сердце. Всё остальное время больной сидел на лавочке у дома в саду – дни напролёт, ощущая под горлом тяжёлое биение и даже, кажется, различая стук (сердца? метронома? будильника?). Деревья тянули к нему ветви и гладили по плечам, а когда уходил в дом – скреблись в окошко. Не иначе, это была судьба – бегать от яблоневых плодов месяцами, чтобы в итоге оказаться окружённым яблонями на километры вокруг, в одиночестве и полном душевном разладе.</p><p>Эйзен понятия не имел, что ему делать с мятежом своего организма. Надо было как-то обмануть – или собственный мозг, или собственное сердце. Или цензоров обмануть, или зрителей. Или самого главного зрителя – там, в далёком Кремле; или самого главного судью – который и не родился ещё, где-то в далёких временах. Когда-то Эйзен умел обманывать, и получше многих, но, кажется, разучился…</p><p>И первую свою алма-атинскую весну он встречал в кругу яблонь. Едва голубые сугробы обернулись чёрной землёй, а земля – густой зеленью, и едва перекличка скворцов слилась в единый звон, и ветер из игольчатого стал упругим и гладким – как стрельнули почки: листва покрыла и сад, и прилегающие холмы, и всю обозреваемую сверху Алма-Ату. В листве же задышали белые и розовые цветки, готовясь раскрыться: они дождались, пока зарозовеет от апрельского солнца и снег на вершинах, – и стрельнули тоже. Благоухание – ещё не яблок, но предвещающей их пыльцы – разлилось по саду и с каждым днём густело; кажется, воздух можно было пить. Сидящий на лавочке Эйзен втягивал его ноздрями, не умея выключить дыхание, и все соблазны прошлой осени умножались и распускались стократ, словно цвели в саду не деревья, а его фантазии и грёзы.</p><p>Весна дышала ему в лицо – близко-близко, едва не касаясь губами губ, – а он дышал ею. Молодость дышала ему в лицо – нежно-нежно, как умеют лишь воспоминания, – а он вдыхал её. И надежды свои несбыточные вдыхал – будто каждый раскрывающийся бутон испускал вместе с ароматом и по юношеской мечте. О вдохновении, не скованном цепями, и о мысли, стремящейся к сути. О радостях на пути к совершенству и о секретах в ожидании изыскателя. О смелости духа и о тысяче уготованных человечеству эврик. О свободе пронзать времена и пространства – и мыслью, и телом, и творчеством. О счастье прикасаться к великому без страха умалить в суете. О чистоте помысла – и творца, и вкушающего творение – и о распахнутости миру обоих. О нежности к будущим временам, о дуэте прошлого и грядущего и о руке искусства, что из вчера протянется в завтра – не направляя, а только утешая и одаряя…</p><p>Цветков этих раскрытых вокруг – океан. Они заполнили и санаторный сад, и все сады округи, и все городские дворы-улицы – не убежишь, не скроешься. Сама же Алма-Ата была, конечно, никакой не город, а гигантское искусительное яблоко, и, увы Эйзену, на этот искус он был обречён.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>В эдеме с казахским названием «Алмалык» Эйзен понял про будущую картину всё.</p><p>Понял, что фильм этот для него – последний. Никогда больше не вынести ему поединка сердца и мозга: миокард разучился работать в кино, и следующий раскол внутри организма будет – смертелен.</p><p>Понял, что фильм этот для него – первый. Первый европейский. Предыдущие хоть и скроены по классическим лекалам, а суть имели скифскую. Сейчас же Эйзен впервые хотел утвердить жизнь человеческую – пусть и через рассказ о герое, что жизни эти уничтожал бессчётно.</p><p>Понял, что фильм этот для него – единственный: и шанс, и выход. Никогда больше не скрыться ему за тысячи вёрст от Кремля – ни в какую иную Мексику и ни в какую иную Алма-Ату, – чтобы вдали от начальства и цензоров чуть ослабить ошейник государственного заказа. И никогда больше не остаться наедине с картиной – чтобы сделать своё.</p><p>Время гоняться за секретами искусства вышло. Времени этого осталось всего-то чуть – ровно столько, чтобы сделать ещё одну картину. Пусть формулами власти над зрителем бредят гордецы, а Эйзену бы сделать одну – только одну, ради всего святого! – но хорошую вещь.</p><p>Он снимет не про Ивана Четвёртого, не про историческое лицо с его характером и деяниями, а про Единодержца – про всех королей, и падишахов, и фараонов, и императоров, кто поднимался на престол в сиянии надежд, а сходил деспотом и тираном с окровавленными руками и почернелой душой, ибо такова участь каждого облечённого абсолютной властью.</p><p>Он сделает фильм не о царской власти, а о Власти как таковой – которая самому правителю мнится свободой, а оборачивается кандалами; которая манит приближённых к трону и губит их до единого; которая завораживает народ, но несёт ему только горе, – о единой формуле Власти, что оставляет в минусе и вычитает из жизни всех причастных.</p><p>Ещё он понял, что страдает за Ивана – впервые в жизни страдает по-настоящему за своего героя, пусть и кровавого, и бесчеловечного, и с дьявольской печатью. Потому как невозможно рассказать о ком-то, не сочувствуя. Сочувствие – условие творчества.</p><p>Сострадание это передастся и зрителю. Только так и нужно создавать персонажа – через его пороки, ошибки и муки. Такого Ивана – грешного, отчаянного – полюбят, поймут и простят. Не куклу и не икону, как Невского, а раздираемую страстями мятущуюся душу.</p><p>Осознавал, конечно, что пахнут его замыслы опасно – такое могут не выпустить на экраны. Но неужели же в Советской стране – самой счастливой и справедливой стране, объявившей самодержавие вне закона, – неужели же здесь невозможно обличать пороки монархической власти? Пусть и отдавая должное одному из монархов, и вполне демонстрируя его гений, но – обличать саму власть?..</p><p>И всё равно – он соберёт этот фильм из всей своей жизни: из детских воспоминаний о властном отце в Риге и юношеских страданий, о властном учителе Мейере; из откровений о себе самом – то всемогущем режиссёре и повелителе «важнейшего искусства», то жалком истерике на грани срыва; из всех монархов и правителей, виденных за жизнь, – от датской королевы в Копенгагене и до Сталина в Кремле. Ничего Эйзен уже не оставит про запас, ничего не пожалеет и не утаит – всё кинет в этот последний костёр.</p><p>Замыслы его можно воплотить и внутри сценария, отправленного Жданову. Либретто – всего-то оболочка из реплик, наполнить которую можно любым содержанием. Главное в кино – образ, а не слово.</p><p>А Жданову, как выяснилось, «дневной» сценарий понравился. А после – понравился и самому Сталину: «т. Эйзенштейн справился с задачей». Предстояло ещё пройти формальных цензоров и бюджетную комиссию, но Эйзену уже скомандовали на ушко: Вперёд, режиссёр! «Иван Грозный» отныне – главный и чуть ли не единственный проект студии. Дайте-ка жару!</p><p>И Эйзен, только что вернувшийся из санатория помолодевшим и на удивление вдохновенным, этого самого жару дал.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Фильм надо было собрать, как головоломку, не только из собственного опыта и памяти, но и физически – из людей, реквизита, техники, наконец. У Эйзена не было пока ничего – ни артистов, ни костюмов, ни декораций, ни бюджета, ни даже электричества для съёмок, – один только телефонный звонок Жданова в глубокой ночи, стеречь который пришлось в Доме связи на двоих с дежурной телефонисткой, скукожившись от холода на деревянной лавке и укрывшись принесённой из ЦОКС реквизитной шинелью.</p><p>В пассиве – ноль, абсолютный<emphasis>zero,</emphasis> идеальная пустота. В активе – десяток едва различимых слов, через трески и шумы на линии, через Волгу и Великую степь пробившихся из Кремля в Ату. Вот и весь баланс. Эйзена этот баланс удовлетворял совершенно: точка опоры дана, а уж перевернуть мир он как-нибудь сумеет, не впервой.</p><p>Сначала надо было раздобыть плёнки. Её не было – вообще, ни единого метра. Мизерные запасы целлулоида, что лежали в складской каморке ЦОКС, предназначены были исключительно для «Боевых киносборников» и потому отнесены к фронтовым нуждам: не посягнёшь. Да если и рискнёшь – хватит едва ли на минуту экранного времени. Эйзен же таких минут замыслил около трёх сотен.</p><p>Кинофабрика в далёкой Казани работала, но вся выработка шла прямиком на фронт: фотолента – военным, кинолента – хроникёрам, рентген-пластины – госпиталям. Мелкие производства целлулоида в Союзе встали, сотрудники ушли на фронт.</p><p>– Мы достанем плёнку в Голливуде, – заявил Эйзен.</p><p>– И снимать поедем туда же, – легко согласился Тис.</p><p>– И на роль Грозного позовём Кларка Гейбла, – поддержал Александров.</p><p>Он только что был назначен худруком ЦОКС, то есть формальным шефом обоих; это вызывало неловкость, и троица безуспешно пыталась преодолеть её шутками.</p><p>А Эйзен вовсе не шутил. Его утопическая, казалось бы, идея имела вполне твёрдое основание – из двух звонких, серебром звенящих слогов: «ленд-лиз».</p><p>Вскипела переписка. Союзники на поставку<emphasis>Kodak</emphasis> оказались готовы, но сомневались, имеются ли на Тянь-Шане – <emphasis>Oh Gosh, where the hell is it?</emphasis><a l:href="#n_12" type="note">[12]</a> – хоть какие-то условия для <emphasis>production</emphasis>.</p><p>Тогда – была не была! – со склада всё же достали куцые метры отечественной «Тасмы», чтобы, к ужасу местных бюрократов от культуры, снять не положенный боевой альманах, но – авантюра чрезвычайная, по военным временам и расстрельная – рекламный ролик. Рабочее название: «Эйзенштейн в эвакуации». Сам герой, в зависимости от настроения, именовал его «Ифигения в Тавриде» или «Ленин в Разливе».</p><p>Сюжет был прост и полон достоинства, а между строк (между кадров?) ещё и сочился неподдельной любовью к англо-американской культуре: не согбенный трудностями гений то работает вдвоём с композитором над музыкой к фильму (конечно же, на рояле<emphasis>Beсker Brothers</emphasis>), то читает книгу в домашней обстановке (конечно же, <emphasis>by Lewis Carroll</emphasis>), а то пишет научную статью (конечно же, <emphasis>about Charlie Chaplin</emphasis>). Смотри, Америка! Советские маэстро крепки и надёжны, как и советские танки, – не испугать ни войной, ни эвакуацией.</p><p>Америка смотрит внимательно: замечает и томик лимериков<emphasis>by Langford Reed,</emphasis> что лежит на прикроватном столике героя; и мексиканский ковёр, украшающий спальню; и ноты <emphasis>by George Gershwin</emphasis> среди бумаг на рояле. Америка впечатлена, Америка восхищена – и выделяет нужные километры плёнки в счёт будущих прав на прокат картины. <emphasis>Hooray and hallеlujah!</emphasis><a l:href="#n_13" type="note">[13]</a></p><p>Никто – ни в США, ни в Советском Союзе – никто, кроме рабочей группы ЦОКС, не знал, что для изготовления минутной рекламки поставили с ног на голову едва не всю Алма-Ату.</p><p>Показывать здесь было попросту нечего: павильоны не возведены, натурные декорации не выстроены, монтажные и производственные цеха отсутствуют, съёмок никаких нет и в помине. Потому работали исключительно героя – не только главного, но пока и чуть ли не единственного на проекте «Иван Грозный».</p><p>Снимать в «лауреатнике» было нельзя: дом напоминал улей, а забитая книгами каморка Эйзена – угловые соты с двумя окнами. Хотели было организовать «гнездо гения» в квартире секретаря горкома (и даже софиты в многокомнатные хоромы завезли, и свет уже выставили), но Эйзен воспротивился, мол, неинтеллектуально: золотые росписи по стенам и лепнина по карнизам смотрелись в кадре и правда вызывающе буржуазно. Перебрались в люкс гостиницы «Центральная» – Эйзен воспротивился опять, мол, невыразительно. Тогда плюнули искать готовое и построили задник для засъёмки прямо на ЦОКС.</p><p>Эйзен лично руководил развеской мексиканских деталей по фону и раскладкой книг, что попадали в кадр (благо томов на английском взял в эвакуацию достаточно). Портрет Чарли, вынесенный на передний план, едва не загораживал сидящего в декорациях режиссёра, но именно такая мизансцена казалась правильной: великий Шарло словно вступался за советского друга и всемирно известным лицом своим голосовал за выделение требуемых тысяч метров<emphasis>Kodak</emphasis>.</p><p>Предметы быта для декорации собирали по домам начальства: у кого – кровать, у кого – лакированную тумбочку; Эйзен, чья мебель в «лауреатнике» была сколочена из полуразваленных ящиков для винограда, отверг десять кроватей и почти столько же тумб, прежде чем нашёл подходящие. Дольше, чем о мебели, размышлял только о выборе домашнего халата: ассистенты приволокли целую дюжину, и был соблазн использовать полосатый узбекский чапан (отлично бы смотрелся в кадре!), но Эйзен отдал предпочтение всё же европейскому платью – побоялся испугать<emphasis>American colleagues</emphasis> чрезмерной экзотикой.</p><p>Снимали «логово гения» за полночь, когда в ЦОКС давали электричество. В павильоне было к тому времени уже так холодно, что изо рта шёл морозный пар, и Эйзену пришлось играть самого себя с буквально затаённым дыханием: листать книгу, писать в блокноте – не дыша. Иначе вряд ли союзники поняли бы, почему<emphasis>Mr. Eisenstein</emphasis> живёт и трудится при минусовых температурах. Плёнки в запасе было ровно на один дубль, и его Эйзен отработал блестяще.</p><p>Для следующего сюжетца – работа над музыкой в паре с композитором – неделю искали нужный рояль по всем домам культуры и музеям, но ни английского, ни тем более американского инструмента не обнаружили. Пришлось потрудиться мосфильмовским бутафорам и превратить питерский<emphasis>Diederichs</emphasis> в заокеанского собрата. И Тису пришлось потрудиться – заснять рояль так, чтобы подлог не был бы заметен. Справились все, включая и героев кадра; впрочем, их главная задача снова была – затаить дыхание…</p><p>Так, едва дыша и целиком израсходовав скудные запасы целлулоида, Эйзен &amp;<emphasis>Co</emphasis> собрали-таки рекламный ролик – пожалуй, самый недорогой из всех, что когда-либо видал <emphasis>Hollywood</emphasis>. И самый действенный: в результате было выделено <emphasis>Kodak</emphasis> аж на три серии с лихвою. Эйзен, который всегда славился перерасходом плёнки, эту самую лихву попросил увеличить максимально, ему пошли навстречу: <emphasis>please feel free to ask more, Mr. Eisenstein!</emphasis><a l:href="#n_14" type="note">[14]</a></p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Следующая задача была сложней – собрать актёров. Персонажей в картине было задумано множество, и каждый – яркий предельно и одновременно характерный. Ещё в «Алмалыке» Эйзен понял: он делает не фильм, но Фильм – чтобы любой объект в кадре был бы не просто вещью или персонажем, а выражением своей архетипической сути. Пусть на экране будет не абы какой скоморох, а Скоморох – как его представляют в сказках. Не абы какая царица, а Царица – как её описали бы и Пушкин с Лермонтовым, да и любой начинающий поэт. Не абы какой опричник, а Опричник – символ пёсьей верности хозяину и такой же пёсьей жестокости… Для каждого героя Эйзен загадал исполнителя – как всегда не мелочась и возжелав только крупных артистов, только<emphasis>soviet stars,</emphasis> даже для второ- и третьестепенных линий. Дело было за малым – стянуть эти звёзды в единое огромное созвездие; пока же география их рассеяния – эвакуации – измерялась тысячами километров и покрывала весь юго-восток самой большой в мире страны.</p><p>Где-то в Новосибирске нянчился с новорождённым сыном Черкасов – на экране пафосный Невский, а в жизни нежнейший отец и послушнейший муж. Этого можно выманить в Ату лишь с одобрения жены – и Эйзен пишет ей как «наиболее решающей инстанции» ворох страстных писем, и льстя, и рассыпаясь в комплиментах, и суля, и взывая к супружескому тщеславию.</p><p>Неподалёку, в каком-то сибирском госпитале, маялся чахоткой Мгебров. И Эйзен вызывает его, еле ходящего, с безапелляционным приказом «немедля ожить и явиться пред очи творца, то бишь режиссёра», попутно организуя в Ате и лечение, и усиленное питание, и великанские дозы целительного кумыса.</p><p>А в Ташкенте скучала по большим ролям Раневская. Эта сама готова примчаться первым же поездом, но за неё Эйзен бьётся в ином измерении и с иным врагом: в лице актрисы начальство улавливает внезапно «следы семитизма» и упирается колом – не утверждает на роль, хоть кол на голове теши. И Эйзен тешет этот кол, и тешет, и тешет.</p><p>В том же Ташкенте обитал и вечно занятый Ромм. Его Эйзен уговаривает сыграть («к чертям собачьим, Эйзен, вы в своём уме?!») женскую роль – <emphasis>Queen Elisabeth</emphasis>, порочную Рыжую Бесс. «Ох и умеете вы убеждать, Эйзен!»</p><p>Это же говорит ему и Луговской – не актёр, но большой поэт, что ещё недавно топил депрессию в дешёвой водке и ташкентских арыках (откуда каждый вечер его вылавливали пьяным до обездвиженности, опасаясь обнаружить уже утопшим), а нынче вот приехал в Ату и пишет стихи для «Ивана Грозного».</p><p>Это же говорит Эйзену и Уланова – не актриса, но великая балерина. Вчера ещё танцевала в крошечном театрике у Зелёного базара, куда перевели весь Большой, а нынче вот примеряет грим царицы…</p><p>Сидя в кабинетике под крышей ЦОКС и пару-тройку раз в день выбегая в Дом связи – отправляя и получая письма, телеграммы, бандероли, – Эйзен сокрушал всё, что стоит на пути к Фильму: страхи и сомнения актёров, амурные узы и семейные обязательства, стереотипы, амплуа, предрассудки, этническую нетерпимость. Диагнозы и болезни, субординацию, этические и бюрократические нормы. Границы профессии и пола, союзных республик и возраста, бюджета и физических свойств человеческого тела.</p><p>На Волге грохотала самая долгая – полгода! – и самая кровавая мясорубка этой войны, Сталинградская битва. А в сонной Алма-Ате, обойти которую можно всю за какие-нибудь час-полтора, где ишаков и верблюдов на улице больше, чем людей, а сами горожане до сих пор обитают в глинобитных домичках, – там готовилась трёхсерийная картина о средневековой Руси. Слыхано ли? Мыслимо ли? Театральный и киномир бурлил восторгом, и возмущением, и недоверием, и надеждой; Пермь, и Самара, и Свердловск, и Красноярск, и Ташкент, и Бишкек, навострив уши, ждали: а вдруг вызовут?</p><p>Многих своих фаворитов Эйзен добыл для Фильма. Кого-то, как Раневскую или Уланову, отстоять не вышло, увы. Но так или иначе – не мытьём, так катаньем, и не в лоб, так в обход, и не приступом, так осадой, – Эйзен стянул нужное ему созвездие в «новый советский Голливуд», на картах всё ещё именуемый Алма-Атой. На это ушёл весь девятьсот сорок второй год.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Он снова стал рисовать. Впервые со времён Мексики карандаш его требовал бумаги почти безостановочно; графическая наркомания не отпускала даже по ночам – во тьме рождались лучшие кадры и образы, и Эйзен перестал-таки их сжигать.</p><p>А началось всё в Рождество. На вечерней заре, на границе короткого дня и грядущей святой ночи, явилась Эйзену сцена покаяния: как согбенный годами царствия и собственными деяниями Иван ползает на коленях у фрески и взывает к намалёванному Богу. Это было так символично – рождение ключевой сцены Фильма аккурат в сочельник, – что Эйзен с удовольствием вписал дату в углу: шестое января сорок второго.</p><p>И понеслось! Портреты, сцены, планы сыпанули из-под карандаша, как снег из тучи, – не порошей даже, а могучим бураном. Эйзен рисовал и днём, и ночью, сидя в ЦОКС и лёжа в постели, разговаривая или хлебая суп, на альбомных листках, и газетных обрывках, и на обоях, и на пыльном окне, и на конфетных обёртках, и даже на земле, если случалось поистратить фантики. Это походило на невроз, но было его полной противоположностью – творческим процессом, неизбежно устремлённым к цели и таким же неостановимым.</p><p>Стены кабинета в ЦОКС укрылись под сотнями рисунков, что наклеены были один поверх другого, слоями и гроздьями; но поверхностей всё равно не хватало, и в студию приволокли сундук – огромный ларь, обитый кованым железом, – куда Эйзен кидал неокончательные эскизы. Открывался сундук при помощи ломика, остриё вставлялось под крышку, до того была тяжела; однако скоро фомка не потребовалась – ларь забился набросками доверху и перестал закрываться.</p><p>Ещё не пришли из Америки ящики с<emphasis>Kodak</emphasis>, ещё кипела битва за желанных артистов, раскиданных по сибирскому плато и тянь-шаньским предгорьям, – а Эйзен уже «снял» Фильм у себя в голове. Он знал всё про каждый кадр: и мизансцену, и ритм, и заряд эмоций, и как движется камера, и как именно играют на каждом лице свечные блики.</p><p>О, что это получался за фильм! Никогда прежде мысль Эйзена не свивалась в сюжетное полотно так плотно, а чувства не слагались так густо. Никогда смыслы не были так тонко растворены друг в друге и одновременно явлены чеканно. Три серии – три бочки не вина и не коньяка, но чистейшего абсента, из горькой степной полыни и отборных алма-атинских искусительных яблок, со вкусом всех страстей жизни режиссёра: упоения властью, честолюбия и гордыни, зависти и страха, коварства и предательства, жестокости и одинокого отчаяния. Крепко до головокружения.</p><p>У Эйзена самого перехватывало дух, когда, лёжа в постели и не умея уснуть, «пересматривал» на внутреннем экране ещё не снятый Фильм; а где-то в глубине души, за самой потаённой её складкой, чесалось дерзкое, невысказанное: уж если не снимать об истинно прекрасном и не витать в сферах возвышенной пушкинской любви – то снимать о страстях воистину адовых, не меньше.</p><p>Так оно и получалось. Иван представал падшим ангелом: сколь прекрасен и одухотворён был его лик в открывающей сцене помазания на власть, столь мертвен и безобразен в финале. Не садист-упырь, а несчастная душа, мученик, чей царственный гений соразмерен масштабу вверенной ему страны, жертва, что кладёт себя на алтарь во имя её процветания. Сам же полёт с небес в преисподнюю – через четверть века правления, от юных надежд и до старческой мерзости, – составлял содержание Фильма. Полёт, направленный всегда и только вверх, но приводящий неизменно в низины человеческого духа. Называется который – абсолютная власть.</p><p>На сотнях и сотнях листков, рассыпанных по келье в «лауреатнике» и разлепленных по цоксовской келье, вставала в полный рост античная трагедия. Это ли не лучший способ рассказать о царе, одним только жанром повествования, высшим в ранге поэтики, отдавая дань герою? Вознося его на одну ступень с Эдипом и Агамемноном, Ксерксом и Одиссеем? Обрекая публику на трепет перед роком и скорбь о падшем герое? И не этого ли хотели заказчики с кремлёвских эмпиреев?</p><p>Впрочем – и Эйзен чувствовал ясно, и стремился к тому осознанно, – биография Ивана перерастала себя, оборачиваясь сюжетом о многих монархах. Чем детальнее был сказ о Грозном, чем подробнее укоренён в исторической канве и достовернее изложен, тем более казался универсальным. (Парадокс тянул на художественное открытие, но времени на статьи-теории не было.) В бумажном пока ещё Фильме Эйзен раскрывал перед зрителем формулу Власти – медленно, эскиз за эскизом и сцена за сценой, – впервые не стремясь этим зрителем управлять, а только показывая и рассказывая, только предъявляя свои открытия и щедро делясь.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Тиссэ не подходил для «Грозного», это стало ясно на первой же тестовой засъёмке.</p><p>Несравненный «оператор света», он заливал тем светом площадку по самый потолок и показывал героя во всей красе, во всём (несуществующем) сиянии и (неоправданной) чистоте. Тис любовался актёрами и в кадре делал их лучше, ещё лучше, предельно хорошими – приукрашая, сглаживая, молодя и обеляя, представляя их то ли святыми, то ли образцовыми советскими гражданами.</p><p>Эйзену же был нужен ни много и ни мало «оператор тьмы» – чтобы рука об руку спуститься в бездну человеческой мерзости. Вытащить из каждого персонажа самый его звериный ракурс и самый дикий взгляд – всю душу актёрскую вынуть, а предъявить на экране одни пороки. Лепить софитами, как скарпелями, света отмеряя толику, а живописной тьмы – немерено. Играть заставить не только людей, но и их тени. Людей же показать – хуже и чернее собственных теней.</p><p>И Эйзен изменил Тису – после двух десятков лет сотворчества, впервые в жизни. Конечно, спрятавшись за тучей оговорок и объяснений. Конечно, оставив за Тисом все натурные съёмки (которых было-то в картине – чуть). Но – изменил. С мастером, чьё прозвище Последний Мистик говорило о нём честнее обманчивой фамилии: самый «питерский» засъёмщик «Ленфильма», да и всего советского кино, самый сумрачный, туманный и депрессивный, носил фамилию Москвин.</p><p>Он работал не свет – но мглу и полумрак. Не лица – но лики, будто с полотен Рембрандта и Гойи. Не глаза – но сияющие очи. Не людей – но страсти, воплощённые в человечьих телах. Не сцены – но светописные полотна, место которым в музее. Не реальность – но её мифологический оттиск.</p><p>В поисках блика, что в нужный момент зажжёт зрачки – гневом, безумием, любовной страстью, – он ползал вокруг актёра пауком, по часу-полтора выставляя зеркала и софиты. Играя с тенями, выращивал их до гигантских размеров – чтобы распластались во всю стену, до потолка, подминая под себя героев. И вытягивал тени, и заострял, и искажал, превращая в чудовищ. И тени слушались его, как приручённые: ложились послушно в нужные места (даже в подглазья актёра, для углубления взгляда), карабкались по сводам, скрывали и обнажали, делили пополам и окутывали полностью, растекались прозрачно или густели до черноты.</p><p>Тьма покорялась Москвину, не иначе. А Москвин – признавал гений Эйзена; впервые за жизнь он встретил режиссёра, кто по-настоящему нуждался в теневой стороне бытия. Два немолодых и видавших многое мэтра нашли друг друга и воспылали взаимно. (У одинокого Москвина случались нередко и любовные интрижки – с местными «охотницами». Эйзен, чья каморка в «лауреатнике» лежала этажом ниже, аккурат под комнаткой оператора, при желании мог вести учёт этим романчикам, но заботился единственно, чтобы они не происходили на площадке и не мешали работе.)</p><p>При свете дня, когда электричество в Ате служило городу, а ЦОКСово здание стояло полупустое и холодное, Эйзен с Москвиным гуляли и разговаривали. Мерили километры – от магометанского кладбища до русской Крепости, от окутанного миазмами Скотного базара до новёхонького оперного театра в сиянии белейших колонн – и бесконечно обсуждали, обсуждали.</p><p>Строгая геометрия улиц Алма-Аты, словно расчерченных по линейке, напоминала Ленинград. А пышная зелень, целиком поглотившая и растворившая эту строгость, – райский сад. «Таким и надо делать Фильм! – восклицал кто-то из двоих (и неважно, кто именно, режиссёр или оператор). – Графически безупречным, выверенным до миллиметра, аскетичным даже – и одновременно византийски пышным в деталях! Чтобы роскошь эта вспыхивала иногда, выплёскиваясь из кадра, до того щедра, – и вновь угасала, неумолимо подчиняясь линии и структуре».</p><p>В створе любой улицы, сбегающей сверху вниз, от предгорий и до степи, открывались горы – и взгляд неизбежно стремился к ним, на каждом перекрёстке и каждом повороте. Горы глядели на товарищей – то прячась за домами, то возникая опять, уже чуть изменённые, чуть иного оттенка или чуть придёрнутые облаками, – но всегда и неизбежно образующие горизонт и задающие рамку жизни. Так и надо делать Фильм! Визуальные мотивы пусть пульсируют в кадрах – то частым пунктиром, а то изредка, акцентами, – но неизменно возвращаясь к зрителю и заплетаясь в лейтмотив.</p><p>Иногда воздух бывал прозрачен, и глядеть на снежные вершины – больно, так близки и до того сияющи. А иногда – дымчат и мягок, и растворённые в нём горы словно теряли плоть, превращаясь в миражи. Так и надо делать Фильм! Некоторые кадры – с линейной перспективой, выверенной до волоска и с беспощадной ясностью. Другие же – с перспективой воздушной, живописной, мистической, чтобы задние планы терялись в глубине кадра и больше скрывали, чем показывали. Толика дыма из генератора, толика рассеянного света – и фоновый воздух задышит, углубляя план и оживляя картину.</p><p>Так, беседуя друг с другом, с вечными горами и юной Алма-Атой, оператор и режиссёр придумывали Фильм – уже не драматически, а технически: художественные образы переводя на язык оптики и кинетики, архитектуры и геометрии.</p><p>Когда же наступал вечер и гряды, вспыхнув попеременно всеми красками спектра, от алого до кобальта, наконец-то гасли во мгле, оператор тьмы и режиссёр тьмы спешили в ЦОКС. Окна студии уже светились – на огоньки слетался, как рой ночных мотыльков, кинолюд из «лауреатника» и окрестностей. Выставляли софиты и камеры, запускали генераторы дыма – можно работать.</p><p>И Эйзен с Москвиным работали: делали фото- и кинопробы, репетировали с актёрами, тестировали прогулочные идеи и непривычный для обоих<emphasis>Kodak</emphasis> (пока из Америки пришла только пара коробок, со дня на день ждали основную партию – для начала съёмок).</p><p>Тиссэ, вписанный в состав рабочей группы вторым оператором, являлся на все смены без исключения: помогал осветителям, зеркальщикам, такелажникам. До камеры допущен не был. На совместные променады его не приглашали, а в иных консультациях ас Москвин и не нуждался.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Кому принадлежит История? Кто смельчак, смеющий объявить её собственностью?</p><p>Когда-то дерзнул Эйзен. Работая «Невского», считал и князя, и его деяния, да и всю Русь далёкого тринадцатого века – своими: «как расскажу о них – в то и поверят». И ведь рассказал – и ведь поверили! Ну и что с того – нынче, всего-то пять лет спустя?</p><p>Нынче в Алма-Ате Эйзен устраивает для рабочей группы специальный показ «Александра Невского» с многословным введением: «Смотрите внимательно, как не надо работать с историей». Как не надо строить героя («За абсолютную плоскость „Невского“ называют фреской. Недогадливым поясняю: это эвфемизм для обзывания картонкой и банальщиной»). Как не надо изготовлять реквизит («Все обвешаны цацками, как лошади – парадной сбруей»). Как не надо строить сюжет («Драки много – толку мало»). Эйзен повторяет «не надо» сотни раз; слово «нельзя» не произносится, но резюме это резкое и так висит в воздухе.</p><p>Он формулирует иной итог – несколько туманный, но возбуждающий фантазию: «Мы будем искать нашего героя, нашего Ивана-царя на путях человечности. Оставим историкам цифры и даты, точность костюма и правильность декорации. Поднимемся выше – на небосводы гуманности и высшего смысла. Может показаться, что Грозный блуждал категорически иными путями – грехов и пороков, и нам за ним дорожка туда же. Но нет! Наша, как художников, как советских граждан, дорожка – к человеку. Покажем в фильме Ивана-человека – не куклу, не Кощея и не пугало огородное. И покажем его другим людям – чувствующим, страдающим, ошибающимся, восприимчивым людям. Не оправдывая героя и не обеляя, но понимая, а главное – сочувствуя. И приглашая к сочувствию зрителя. Без сострадания нет искусства».</p><p>Эйзен более не хотел владеть Историей. Он делал историческую картину, но от Истории – отказывался.</p><p>Пусть владеют ею работники науки – копая вглубь веков и стряхивая пыль со скелетов, слагая факты и обнажая скрытые до поры истины, – со всей возможной беспристрастностью. Пусть владеют пережившие её – о Революции рассказывают подпольщики, о войне солдаты – со всей возможной страстью очевидцев. Пусть владеют ею угнетённые и жертвы – обличая насильников пред Высшим судом, а насильники – оправдываясь и излагая свою версию. Пусть владеют матери, чьих сынов убила война, – чтобы выплакивать скорбь, – и дети, стыдящиеся отцов, – чтобы самим стать лучше. И народы – гонимые и процветающие счастливо, гегемоны и вассалы. И религии – признанные и объявленные вне закона. И коллеги по цеху, и эмигранты, и искатели счастья с большой дороги. И даже художники, если гордыня их выросла крупнее совести. Пусть ею владеют все – но не кто-то один. Пусть все рассказывают свои истории – свою Историю. И тогда в этом звенящем через века многоголосье потомки смогут расслышать надежду.</p><p>Монополия же памяти преступна, ибо ворует у других. Более всего – у тех, кто ещё не родился.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>«Исторически неверно», «недостоверно» и «невозможно» – эти фразы Эйзен слышал каждый день. Окружающие – от кинобюрократов и до архимандрита Московского, специально приглашённого из столицы консультантом по всяким церковным тонкостям, – все мотали головами, как истуканы: нет-нет-нет!</p><p>Нет-нет, в кремлёвских палатах не могут быть эдакие низкие двери! – это художник. – Строим всё же дворец, а не мышиную нору! У вас же актёры в эти проёмы протискиваться будут, как в игольное ушко. Того и гляди – застрянут.</p><p>Нет-нет, эдакие фрески – богохульство! – это архимандрит. – Почему у вас Господь глаза таращит, аки балбал языческий? И почему росписями покрыты все стены и своды, до последней пяди, как обоями? В вашем еретическом Кремле сюжетов из Писания больше, чем человеков!</p><p>Нет-нет, ваши эскизы нельзя воплотить! – это портной. – Шьём всё же шубу царскую, определённого шестнадцатого века, а не птичьи крылья! Царицыно платье шьём, а не балетную тунику! Кафтан боярский, а не шкатулку из парчи!</p><p>Нет-нет, что за эволюция грима – от ангела к седой вороне?! – это гримёр. – Как я вам глаза у царя одномоментно «под брови заглублю» и «выпучу до крайности»? Как «заострю затылок шишкою», а кончик носа в бороде «утоплю»? Мы серьёзный фильм создаём или маскарад уродов?!</p><p>Эйзен только головой кивал, словно принимая критику, а на самом деле уже размышляя, как воплотить всё «неправильное», – без скидки на войну, и ночные съёмки, и тесный бюджет.</p><p>Поборникам исторической точности он мог бы предъявить многое. И церковную утварь, что ассистенты собирали по предмету в окрестных казачьих станицах – благо заколоченных церквей там стояло множество, не всё имущество успели растащить. И выписанный из столичных музеев реквизит, что с каждым московским поездом всё прибывал и прибывал на вокзал Аты (в цеху уже нарекли это перемещение фондов «тайной эвакуацией музейных ценностей имени Эйзенштейна»). И даже самую настоящую парчу для многочисленных боярских нарядов, что прикатила аж со склада Внешторга; когда-то расшитая на экспорт, а нынче переданная фильму ввиду его первостепенной важности, золотая ткань была доставлена в Казахстан специальным охраняемым вагоном из Красноярска.</p><p>Но оправдываться не было ни желания, ни времени – надвигались съёмки. ЦОКС наконец-то стала киностудией не только по названию, но и по сути. Зрительный зал бывшего ДК очистили от стульев (а также ламп, люстр, агитации на стенах) и превратили в павильон, самый большой на предприятии. Второй – поменьше и с потолком пониже – получился из пространства сцены. Третий – в фойе.</p><p>В подвале разместили «кабинеты» ассистентов, по зрительным балконам – склады реквизита. Изготавливался реквизит тут же, на высоком цоксовском «чердаке», как именовали административный этаж, под самой крышей: при обильном дневном свете мастера с «Ленфильма» могли работать весь день, даже и без электричества. Треть «чердака» отдали монтажёрам; этим солнце, наоборот, мешало, и их окна закрыли портьерами, сшив их из ненужного теперь сценического занавеса. Одни только гримёрки бывшего ДК сохранили предназначение, так и оставшись комнатами для артистов.</p><p>Из середины двадцатого века конструктивистская ЦОКС переместилась стремительно на четыре столетия назад. Снаружи – по пересечению нынешних Кирова и Пролетарской, а некогда Казначейской и Гимназической – топали верблюды, навьюченные войлоком, и катили полные риса арбы, и трусили степняки на лошадках без седла, и шагали дехкане в малахаях. А внутри – царила средневековая Русь.</p><p>Здесь, под сводами низкими, словно гробовая крышка, густели тени. Из них проступали и в них же утопали фрески – сюжеты писаны на потолках и сводах, как на страницах Книги книг. Лики святых огромны и суровы, а редкие людишки под ними – муравьи, не больше: ползают по лабиринту Кремля, едва помещаясь в проёмы, суетятся о своём. Блистает золотом парча, сияют жемчуга – одежды здесь прекрасней и достойней тех, на кого надеты. Пирные столы ломятся, кувшины расплёскивают вино, до того полны, а по закуткам замерли в ожидании жертвы чаши с ядом. Свечи вздымаются к потолку, до того огромны, но лучам свечным не растопить вездесущую тьму. Солнца же в золочёных катакомбах не бывает – не прорублено здесь ни единого окна.</p><p>Смешивая настоящие предметы старины с плодами собственной фантазии, Эйзен создавал мир правдивый и одновременно условный: обёрнутый в историческую вещность, миф обретал плоть, а вместе с ней и силу. Вот и ещё одно художественное открытие, что тянет на диссертацию или книгу – и которое, конечно же, Эйзену не успеть описать.</p><p>Ему бы успеть до начала съёмок возвести декорации – павильонные в ЦОКС и натурные под Алма-Атой, у деревеньки под названием Каскелен. Степь там была не плоска, а волниста и при большом желании могла быть назначенной на роль холмов Поволжья. Эйзен такое желание имел: на одной из возвышенностей выстроил «Казань», которую царю Ивану по ходу фильма предстояло героически взять.</p><p>Декорационно это было самое слабое место фильма: вместо пышных лесов – жухлая степная трава, вместо Волги – Каскеленка, то ли речушка, а то ли ручеёк, что перепрыгнешь в два счёта (её Эйзен решил и вовсе не показывать в кадре). Да и сама «Казань» – сплетённые из тростника чия и обмазанные штукатуркой башенки – едва ли походила на крепость, которую нужно было долго и отважно завоёвывать.</p><p>Но делать нечего. Приходилось только надеяться, что немногие зрители бывали в настоящей Казани. А кто бывал – те пусть поверят не в географическую точность, а в правду мифа.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Съёмки «Ивана Грозного» стартовали весной сорок третьего. По ночам (а электричество в ЦОКС по-прежнему давали только ночью) белые ещё горы дышали снежным холодом – и начать решили со сцен без реплик, чтобы пар изо рта актёров не портил крупные планы. Однако полностью избежать морозных облачков не удавалось, и монтажёры то и дело в ужасе бежали со своего «чердака» к режиссёру: «Сергей Михайлович, ещё один папиросный крупняк!»</p><p>Стынь в павильонах стояла такая, что все реквизитные валенки пошли в ход – обули осветителей, ассистентов и гримёров, а также целый взвод подсобников из раненых. Черкасов щеголял в царской медвежьей шубе, сбрасывая её только на входе в кадр. Франт Москвин, перед тем как усесться в операторское седло, надевал на себя все привезённые в эвакуацию – чрезвычайно элегантные и совершенно не тёплые – твидовый пиджак, габардиновый тренчкот и тонкой шерсти пальто, одно на другое. Эйзен работал в ватнике и пыжиковом треухе.</p><p>Посмотреть на съёмки собиралась вся Алма-Ата. Уже на закате к цоксовским дверям слетались пацанята с окрестных детприёмников, затем подтягивались молодёжь и люди постарше, включая старушек в белых тюрбанах и ни слова не говорящих по-русски дехкан. Можно было попросту не пускать их в павильон («Здесь вам не цирк, товарищи трудящиеся Востока!»), но Эйзен разрешил: пусть-ка подышат, хоть согреемся. Живые батареи часто не выдерживали смену и засыпали тут же, прикорнув на каком-нибудь ящике в уголке; их не будили – сон обогреву не помеха.</p><p>А вот кого хотели бы, да не могли разбудить – это массовку. Составляли её из выделенных военкоматом ветеранов и солдат, что прибыли домой на побывку. (А где ещё сыскать в казахском городе да во время всеобщего призыва сотню-другую русских лиц?) Обряжали и в чёрный люд, и в бояр – часто одних и тех же мужичков, хоть и в разных гримах. Помучается такой актёр-любитель смену или две, лупя слипающиеся глаза, а на третью ночь возьмёт и пропадёт – забьётся куда-нибудь под лестницу или в сундук с реквизитом и задрыхнет до утра. Зови-ищи его по всей огромной ЦОКС! Ассистенты с ног сбивались, пытаясь согнать воедино статистов, но военная смекалка всегда побеждала тыловую старательность: сколько ни тщись, а треть массовки после полуночи исчезнет, словно заколдованная. Пришлось Эйзену ввести «ночной коэффициент» – гримировать и одевать массовки на треть больше, чем нужно для кадра. Ругать побывочников не поднимался язык – скоро они опять отправлялись на фронт.</p><p>Единственное, что хоть как-то дисциплинировало вольных статистов, это ужин. Подавали его посреди смены, часа в два-три пополуночи, и все бодрствующие получали свою миску стылой каши или супа, от которого у неженок сводило зубы, до того холоден (пару раз Эйзену показалось, что в супе похрустывают льдинки). Разогревать котлы с едой на ЦОКС было попросту негде.</p><p>Холод из павильонов ушёл только в мае, чтобы скоро смениться другой бедой – нестерпимой жарой. На три летних месяца ЦОКС превратилась в печку: днём солнце прожаривало её – основательно и до последнего камешка, а ночью она сама – съёмочную группу. Однако воспоминания о недавней морозилке облегчали страдания: потеть лучше, чем коченеть, это твердили все, кроме гримёров. Эйзен же едва ли заметил, как перескочил из ватника в холщовую робу – летнюю униформу.</p><p>Режиссёрские заботы были важнее, чем времена года, атмосферные фронты и смена температур: под Эйзеновым крылом собралось в Алма-Ате даже не созвездие – целый Млечный Путь из малых, крупных и крупнейших советских<emphasis>stars</emphasis> – актёров столь разных и по возрасту, и по театральным школам, что вряд ли их когда-нибудь ещё ждёт подобная встреча. Великие на сцене и известные во всём Союзе, в жизни они походили на младшую группу детского сада – с тем только отличием, что малыши уже научены слушаться старших.</p><p>Истерики в павильоне и вне, болезни мнимые и вызванные алкоголем, капризы, страдания, скандалы, бурные романы и не менее бурное их завершение – подобной театральной рутины Эйзен перевидал в Алма-Ате так много, что затруднился бы перечислить. Но обыденные проявления актёрства – удел мелких звёздочек. Настоящие же<emphasis>stars</emphasis> были выше этого, и Эйзену пришлось дотягиваться до каждой по отдельности, чтобы заставить сиять в Фильме, – подбирать отдельные ключи для каждого звёздного сердца.</p><p>Черкасов долго, болезненно входил в роль. Уже загримированный под Ивана, маялся на площадке бревном, не умея схватить утерянную со вчерашнего дня походку или жестику, – пока на помощь не приходил режиссёр.</p><p>– Салют, Коко! – выпрыгивал из-за угла Эйзен, корча дурацкую рожу<a type="note" l:href="#n_15">[15]</a>. – А ш-ш-ш-ш-што мы сегодня будем делать?</p><p>Мечтавший в детстве быть клоуном, Черкасов мгновенно включался в игру.</p><p>– Салют, Сер-р-р-р-р-рж! – орал двухметровый Иван Грозный басом и почему-то с немецким акцентом. – Ми бутем сегодня работать на ар-р-р-р-рена!</p><p>– А ш-ш-ш-ш-што ты нам сегодня покажешь на ар-р-р-р-рена? – Эйзен пищал самым тонким из своих фальцетов, рискуя сорвать голос.</p><p>– Я буду вам показать убийство! – Монарх приседал на корточки и хлопал себя ладонями по ягодицам. Золочёное платно его глушило хлопок (всё-таки парча высшего качества, экспортная!), и приходилось задирать подол до поясницы и бить по заду повторно, пока не раздавался желанный звонкий шлепок. – Убийство души Ивана Четвёр-р-р-р-ртого!</p><p>– Хо-хо-хо, Кокошенька! – Раскорячив ноги колесом и вихляя задом, Эйзен ковылял прочь. Привычные к «игре в клоунов» осветители только успевали убирать с режиссёрской траектории провода. – Я тьебя боюс!</p><p>– Уа-ха-ха-ха! – демонически хохотал помазанник и бросался следом, по пути хватая подаваемый реквизитором посох и грозя всем вокруг – массовке, зрителям. – Всье бойтес! Гримьор-р-р-р-ы – бойтес! Монтажьор-р-р-р-ры – бойтес! А опер-р-р-раторы – не бойтес! Вы мне нужны – р-р-р-р-работаем сцену! Мотор-р-р-р-р!</p><p>– Мотор! – подтверждал Эйзен, плюхаясь в своё кресло и отмахивая рукой.</p><p>Сердце билось после пробежки как бешеное, но не болело ничуть. Наверное, знало: лучшие сцены у Черкасова получались именно после клоунады…</p><p>Бирман же, наоборот, нуждалась в предельно академическом подходе. Мхатовка до мозга костей, она душу вынимала из Эйзена расспросами о своей героине, а перед сменой часами сидела в гримёрной, «ища зерно роли» и «входя в состояние». Драма была в том, что нередко объявленные кадры не успевали заснять и переносили на следующий день – и нервы, потраченные на высиживание, оказывались сожжёнными впустую; отсидевшая всю ночь загримированной и «в образе» актриса отправлялась домой, даже не выйдя на площадку. Бирман переживала так, будто каждый съёмочный день был – последний в жизни. Переругалась со всеми, коря за недостаточную разработку персонажей. А в промежутках между бранью и душевными муками писала Эйзену многостраничные письма о своём видении роли – в стихах.</p><p>Эйзен отвечал (сочинять поэзию не было времени, но на прозу хватало). И водил в зоопарк изучать пластику животных – это уже другого актёра. И беседовал о Возрождении – это уже с третьим. И мирил супругов. И давал сеансы психоанализа. И искал массажиста, и выписывал из Москвы лекарства. И влюблял в себя, и притворялся, что влюблён. И служил плакальной жилеткой, и откровенничал по запросу, и делал ещё сотню вещей, что раньше не умел, но вот пришлось – и научился. Он бы и тысячу сделал – только бы помочь артисту раскрыться. Себя бы наизнанку вывернул и бросил ему под ноги – ради задуманного кадра.</p><p>Для остальной же группы у него имелось универсальное средство – не личного, а массового действия и безотказное совершенно: смех. Эйзен смешил всех, кто на благо Фильма мёрз или потел (зависимо от сезона) в павильонах ЦОКС. Сало, соль и перец в юморе – для световиков. Тонкость и нюансы – для монтажниц.<emphasis> Pure English humour</emphasis> – для изысканных костюмерш. И для всех поголовно – карикатуры.</p><p><emphasis>King Penis</emphasis> возник на листе из Эйзенова блокнота в первый же день съёмки – и стал полноправным товарищем по цеху, до последнего рабочего часа в Алма-Ате. Рисованный царь носил обычно то же одеяние, что в эту смену Черкасов, и даже бородка его соответствовала настроению текущей сцены – то торчала воинственно из налитой головки, то мохнатилась растерянно, то свисала мочалкой. Во всём же остальном <emphasis>King</emphasis> вёл себя так, словно был не царских кровей, а самых что ни на есть бурлацких: бузил, похабничал и блядовал напропалую. Рождался очередной сюжет из жизни греховодника за пять минут – Эйзен черкал в блокноте, пока проверяли свет, – а работал потом всю смену: листок передавали по кругу, из рук в руки, по второму, и третьему, и бесконечному разу, прыская со смеху и мотая головой от восторга. Даже целомудренная Фирочка Тобак – и та не могла удержаться: заглядывала в шарж, а затем убегала к себе на монтажный «чердак», хихикая безостановочно и закрывая ладонями пылающее лицо.</p><p>Смех заменял многое: и убывающие силы, и недостающее тепло, и недостаточную еду, и далёких родных, и любимые Москву с Ленинградом. Царь Пенис – пара карандашных линий на мятом листе – обожаемый и с нетерпением ожидаемый всеми коллега и друг – бился за каждого на съёмочной площадке, отвоёвывая у тоски, депрессии, болезней и голода. И побеждал.</p><p>Снимали ночи напролёт. Секунда, когда кончалось электричество, всегда наступала внезапно – в разгар освоения кадра или аккурат посередине сцены – то задолго до утренней зари, а то уже сильно позже: все лампы гасли одномоментно, и павильон погружался в абсолютную тьму. Осветители восклицали (матерно и по-русски), публика взывала к Аллаху (тихо и по-казахски). Ассистенты пробирались на ощупь к окнам и раздёргивали шторы – смена окончена. За стёклами светлело утро – яркое весеннее, или пастельное летнее, или багряное зимнее, а то весеннее опять.</p><p>До вечера, товарищи актёры! Всем – спать! Всем – беспрекословный режиссёрский баю-бай! Идите с Аллахом – <emphasis>good night, sleep tight!</emphasis> Кого увидят на улице отлынивающим ото сна, того отправят в простой на неделю, вместе с партнёрами по сцене. Уважайте коллег и не заставляйте прибегать ко взысканиям. А товарищи декораторы – за работу! К вечеру ожидаем готовый павильон для следующего эпизода…</p><p>Так продолжалось пятнадцать месяцев, с краткими перерывами на натурные съёмки (их было в картине чуть). Пятнадцать месяцев ночной жизни – при свете одних только софитов, при адской жаре или адском же холоде, на жидком супе со льдинками и на упрямой надежде закончить съёмки в эвакуации. Пятнадцать месяцев абсолютной свободы и абсолютного счастья.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>С первого дня эвакуации к Эйзену летели стаи писем из Поволжья: строчила – гражданская жена? шеф-любовница? всего-то пассия? – Елизавета Телешева.</p><p>Из лихорадочной Москвы сорок первого они разъехались – она в Саратов, с труппой МХАТа, а Эйзен за горы-степи-моря, в Алма-Ату. И много месяцев общение их составляли единственно письма. Впрочем, общением это было назвать сложно: она писала, и писала, и писала, а он почитывал – не сразу, а когда разрешал себе свободную минутку, иногда дни спустя после получения. Невскрытые письма Телешевой, с более ранней датой на штемпеле и с более поздней, встречались друг с другом на его прикроватной тумбочке из ящика для винограда, и послания то и дело проваливались в щели, чтобы остаться непрочтёнными вовсе.</p><p>Даты отправления то частили – по письму каждые день-два, – то чуть успокаивались. Корреспонденческая тахикардия мешала, и иногда Эйзен сам – ненароком, совершенно случайно – задевал нераспечатанный конверт ладонью, и тот улетал в чёрную расселину, пахнущую пылью и вином: секунда лёгкого стыда – шорох бумаги о бумагу – и можно жить дальше, не спотыкаясь о суету.</p><cite><p><emphasis>Дорогой Метрушка!</emphasis></p><p><emphasis>Я не понимаю почему… от Вас нет ни строчки? Неужели это простая небрежность? Так тоскливо не знать ничего о близком человеке! Я послала Вам письма со Слуцким – надеюсь, что они уже дошли до Вас. Я получаю ото всех и отовсюду, кроме Вас… Умоляю писать чаще.</emphasis></p></cite><p>О да, умолять она умела. И заламывать руки, и закусывать губы, и поднимать к небесам воловьи свои очи, густо обведённые тушью и сепией. Всю жизнь в театре, и вся жизнь – театр. Эйзен-то навидался сценических дам ещё в юности, познал основательно в молодости, а последние годы обходил стороной: кипения внутри собственной психики было предостаточно, и плюсовать к своим драмам чужие, да ещё и умноженные на актёрский коэффициент, было утомительно. Однако вот с Телешевой не удержался и жалел о том все шесть лет, что прошли с их знакомства на съёмках «Бежина луга». Однако себя не винил: роман этот был начат не для удовольствия, а исключительно для дела.</p><p>Когда-то в пригороде Мехико Эйзену довелось наблюдать, как работает великий Диего Ривера: на несколько недель оставив дома жену, ревнивицу Фриду, переселился в Чапинго – расписывать часовню. Переселился не один, а вместе с тогдашней своей страстью – пышнотелой богиней из местных, которую изобразил на всех фресках, в самых разных сюжетах и неизменном одеянии из одних только волос. Обнажённого женского тела – перламутровых грудей, животов и бёдер – было так много на стенах, что подмастерья, чьи кисти выписывали все эти округлости, едва могли дождаться днём звонка на обед, а вечером на ужин: приносили им трапезу верные подруги; они же и разделяли её, если оставалось время на еду. Общее волнение чувств на рабочей площадке длилось не какую-то пару дней, а несколько долгих месяцев, – и это волнение было так ощутимо, что передалось и фрескам: зрители не понимали, что так будоражило в росписях, но забыть их не могли – нарекли венцом творения нестарого тогда ещё Риверу. Сам же художник после окончания работы отправился домой к заждавшейся Фриде, очень усталый и очень счастливый.</p><p>Эйзен решил использовать рецепт Риверы, чтобы наполнить «Бежин луг» невидимой, но подсознательно ощутимой страстью. Роман режиссёра и актрисы был чисто производственной необходимостью: любовь требовалась не художнику, но фильму – как удобрение для лучшего всхода. И Эйзен – была не была! – закрутил с Телешевой, тем более что на роль вдохновительницы всех и вся та подходила прекрасно: и пышна, и зрела, и чувственна сверх меры, да и выставлять страсти напоказ вовсе не прочь.</p><p>Только вот расстаться с мимолётным увлечением после завершения съёмок – не вышло. И самому остаться очень довольным и очень счастливым, как некогда Ривере, не вышло также. Бесславный финал эпопеи под названием «Бежин луг» привёл Эйзена к депрессии, а производственную интрижку – в отношения, которые всё не могли увянуть.</p><cite><p><emphasis>Мой родной Метрулинька,</emphasis></p><p><emphasis>Вот уже две недели, как не имею от Вас никаких сведений. Я посылала Вам телеграммы – и простую, и молнию, – но увы! никаких результатов это не дало. Жду со дня на день и с часу на час, и всё бесполезно… Может быть, это неверно, что мы расстались и что каждый из нас пошёл за учреждением, а не друг за другом? Кто знает, соединит ли нас когда-нибудь судьба? Я думаю, что, если бы я была с Вами, я всё переносила бы легче…</emphasis></p></cite><p>С самого начала называла его Мэтр, а её просила только – Мадам. И никак иначе – никаких имён, ни полных, ни ласкательных, и уж тем более отчеств, а единственно так – словно возвышаясь над данными при рождении земными именами и не равняя себя с тысячами тёзок. Позже, когда отношения из художественно-платонической фазы перешли в кулинарно-романтическую, Телешева баловалась, присовокупляя к прозвищу любимого все известные ласкательные суффиксы. Когда дело дошло уже до двойных прозвищ – Толстячок-Метруша, Муся-Метрунчик, Метрулик-Лапулик, – Эйзен это пресёк; но знал, что в переписке с Мама&#x301; Телешева называет его именно так, с довесками.</p><cite><p><emphasis>Мой дорогой Метрулинька!</emphasis></p><p><emphasis>…Я прямо в отчаянье: до сих пор нет от Вас ни строчки… Лучше всего посылать открытки, они проходят быстро через цензуру… Я боюсь, что Вы посылаете письма на толстой бумаге и в конвертах с подкладкой, такие не ходят совсем, об этом объявлено на почте… Моя тоска растёт с каждым днём. Я плохо сплю и до физической боли скучаю о Вас…</emphasis></p></cite><p>У Телешевой чувства имели ощущенческое измерение, словно душа её была разлита по всему немалому организму: от надежды холодели до ледяных ладони и ступни, от злости горели багровыми пятнами и лицо, и шея, и грудь, от печали сводило спину, от чувственной же неги дрожали все мускулы, и большие, и малые, вплоть до мизинцев на ногах. Она вся была – чувствующая плоть, сгусток настроений, ощущений и психического трепета.</p><p>Её тело отзывалось на любое, даже случайное прикосновение Эйзена – вздрагивало чуть заметно, дышало чуть глубже. Её ноздри ловили ароматы – цветения, пищи, парфюма – много тоньше окружающих. А кушать умела так вкусно – смакуя ли во рту ягоду, причмокивая лапшичкой, прихватывая ли пальчиками свесившийся с вилки грибок, – что Эйзен в её компании съедал в два раза больше обычного. Да и сама фамилия – Телешева – будто специально была создана для этой женщины, сверхвосприимчивое тело которой, без сомнения, определяло её бытие.</p><p>Сложена была божественно – по античному канону. Роскошество её форм превосходило любые ожидания того, кто имел счастье насладиться их первозданным видом. Щедро одарённая природой, Телешева и сама умела одарять: никто прежде не обнимал и не целовал Эйзена с таким пылом и частотой. Возможно, только Мама&#x301; – когда-то очень давно, в детстве.</p><p>Да, конечно и увы, Телешева была похожа на Мама&#x301;. И очень похожа: то же богатство тела, и то же обаяние самки, и жажда услад, и искрящийся истерикой артистизм. Даже лицо женщины в каких-то ракурсах напоминало материнское. Осознание этой похожести пришло не сразу, а уже в разгар романа и сперва взбесило Эйзена, однако позже удивительным образом разожгло чувства.</p><p>Немудрено, что с Мама&#x301; сложились у Телешевой прекрасные отношения. Обычно Юлия Ивановна была строга к сыновьим женщинам, но в этом случае сделала исключение: привечала так похожую на себя кандидатку в невестки и всячески лоббировала. Даже официальный брак сына не стал препятствием: с невнятной Перой можно было, по разумению матери, легко развестись, чтобы сочетаться с роскошной Телешевой.</p><p>Эйзен по привычке игнорировал матримониальные интриги, но ни Мама&#x301;, ни сама Телешева не оставляли стараний. И сложили в итоге мощную коалицию, противостоять которой могла только домработница тётя Паша – за её жилистой спиной Эйзен и прятался пару лет. Её-то, преданного нукера и грозного цербера, и взял с собой в эвакуацию.</p><p>Перечень обид Мама&#x301; вырос ещё на одну, и весьма существенную. Какое-то время она даже перестала писать сыну – о матери Эйзен узнавал тогда из писем других корреспондентов, прежде всего Телешевой: что бедствует и продаёт вещи; что дачу в Кратове ограбили в очередной раз; что Мама&#x301; – вот уж не удивила! – вдруг сама засобиралась замуж, за какого-то доктора-вдовца… Через пару месяцев оттаяла, вновь начала писать. А замуж так и не вышла.</p><p>Телешевой ещё предстояло научиться у Юлии Ивановны и Перы главному, без чего близкое общение с любимым было невозможно: умению прощать гигантский эйзеновский эгоизм, умению бесконечно отдавать без всякой надежды хоть что-то получить взамен.</p><cite><p><emphasis>Милый мой Метрулинька!</emphasis></p><p><emphasis>Я не могу понять, что значит, что от Вас совсем нет писем?.. Ведь это бессовестно; зная, как я жду Ваших писем, как мне дорого всё, что Вас касается, как я живу только мыслями о Вас, – это жестоко так себя вести… Если бы Вы только знали, мой милый Метрушка, как трудно я живу морально. Внешне всё хорошо: я сыта, у нас открыли хорошую столовую, где мы берём обеды, у меня тепло, я много и не без интереса работаю, но… нет Вас. И это очень ощутительно, это как жгучая рана, которая болит постоянно… сурово зажимаю эту рану, зализываю кровь и продолжаю жить, только работаю больше, молчу много и смеяться разучилась… люблю Вас бескорыстно, преданно, сильно и глубоко… А от Вас одно письмо за пять месяцев. Ужасно.</emphasis></p></cite><p>Метафора описывала, пожалуй, не месяцы разлуки, а все шесть лет их отношений. Всё это время Телешева бесконечно «зализывала кровь», потеряв счёт уколам, царапинам и прочим увечьям, наносимым её тонкой душе самым сложным романом в жизни. Подруги называли их связь мазохизмом, а Эйзена – садистом. Телешева горячо соглашалась, но любые намёки прервать «извращения» отвергала так же горячо.</p><p>Однажды решилась было – и уже устроила Эйзену беседу до утра, со слезами, прощальными объятиями и ворохом цитат из пьес; и уже провела неделю в постели, переживая разрыв; и уже прекратила кулинарные подвиги во имя возлюбленного. Но пару месяцев спустя обнаружила себя вновь накрывающей нарядный стол в собственной столовой – с приборами на две персоны и количеством кушаний на десять; телефонный аппарат при этом таскала с собой из комнат в кухню и обратно, боясь пропустить звонок от Метрулиньки.</p><p>Она стала хуже себя чувствовать: нервишки, язвы-гастриты, женские болячки – и это только то, что мхатовские врачи увидели с первого взгляда. Списывала на возраст – дело близилось к пятидесяти (да-да, была старше Метрунюшки на целых шесть лет, что подстёгивало страсть – не только её, но, кажется, и его). Углубляться в собственные диагнозы не стала, сбежала от докторов. Тем более что лучшими лекарствами считала вовсе не аптекарские; объятия и поцелуи – вот чем предпочитала лечиться. Этих медикаментов наблюдался в её рационе дефицит, и довольно существенный, увы.</p><p>Разлука и тяготы эвакуации обострили положение: начались хвори. Вернее было бы назвать их одной нескончаемой хворью, словно перетекающей из одного органа в другой, и в третий, и далее и никак не желающей покинуть организм. Телесная оболочка – всё ещё прекрасная, манкая – сдалась последней. С юности пышная, Телешева худела только в самые тяжкие моменты жизни, а после быстро набирала вес. Похудела и нынче – но так и осталась отощалой, округлости не вернулись.</p><p>Привезённый из Москвы гардероб – и платья, летящие шёлковые и узкие вязаные, и юбки-карандаши английской шерсти, и остромодные блузы с бантами – всё это богатство пришлось даже не подгонять – ушивать кардинально, словно полученное с чужого плеча. Портняжничала сама, ночами. В общежитии света не было, и работала при свече, отчего болели потом глаза. Старалась не для себя – для Пухлячка-Метрушки, с кем однажды и наконец-таки они непременно свидятся.</p><cite><p><emphasis>…Болезнь как-то сразу подорвала мои силы. Может быть, беда в том, что питание у нас очень ухудшилось за это время – мы не получаем утреннего пайка, и я, несмотря на болезнь, уже около месяца не видела масла, сдобы или чего-нибудь питательного. Да и обеды стали очень плохи и малы. Хорошо ещё, что собственный жир поддерживает, хотя я похудела сильно… Физически чувствую себя более чем паршиво… кашляю до сих пор, и сердце никуда не годится. Очень болят и пухнут руки и ноги. А морально ещё хуже. При этом делаю «гордое лицо», что очень дорого стоит… Крепко Вас целую. Очень жду весточек… Если бы Вы знали, как я здесь одинока и как мне Вас недостает.</emphasis></p></cite><p>Эйзену также не помешало бы сбросить пару кило (врачи говорили о паре десятков). Не выходило: на сделанных в эвакуации фото было видно, как он ощутимо старел, но не худел.</p><p>А как похудеешь? Военная Алма-Ата не была изобильна, но и не голодала никогда. Мясо, пусть и дорогое, не исчезало с прилавков: барашки, хоть и тощие, не переводились на местных жайляу; коровы, хоть и костлявые, не все были погублены в колхозах; а уж коней-то казахская степь всегда рожала обильно. Из пригорода везли на Зелёный базар арбы с фруктами: Талгар давал груши, Капчагай – арбузы, знаменитые здешние яблоки росли по всем горным склонам, на десятки миль окрест. Ягодный сезон как начинался весной с розовой иссыкской черешни, так и тянулся до поздней осени, когда и последний бездомный цыганёнок объедался до икоты сладким, волокнисто-мягким боярышником. Ягод было так много, что дамы из «лауреатника» употребляли их не только в пищу, но и на косметические маски – для улучшения цвета кожи. (Когда очередная лауреатская<emphasis>belle</emphasis> маячила в открытом окне светофорно-красным от клубники лицом, а проходящие мимо казахи косились на пришлую с изумлением и отвращением, Эйзен кричал ей с улицы: «Мадам, потушите вашу мордочку, иначе нас подожгут по-настоящему!»)</p><p>Вот чего Алма-Ате на самом деле не хватало, так это хорошего кофе. Любители чая наслаждались здесь и густым чёрным, и терпким зелёным, и цветочными смесями – хоть с молоком, хоть с жиром-солью, по-местному, а хоть и с чем ещё душа пожелает. Любителям же кофе наслаждаться было нечем – напитка этого здесь не любили и почти не знали. Без кофе Эйзен страдал.</p><cite><p><emphasis>Можно забыть Ваш почерк, пока получишь письмо от Вас… Ваше отсутствие на меня плохо влияет; я ведь очень держу себя в руках, но тоска меня мучает ужасная… Вся моя душа рвётся к Вам работать…</emphasis></p></cite><p>Работать с Телешевой Эйзену нравилось. Талант её – и актёрский, и режиссёрский – был скромен; даже и не талант, а некая общая художественная одарённость и природный артистизм, сдобренные щепоткой сценического опыта. Главное её умение заключалось в распознавании способностей: чутьё подсказывало безошибочно, кто из актёров и какую роль сыграет лучше. Телешева ощущала – чуяла едва не по-звериному, – в каких именно складках души лежат и насколько глубоки бездны внутри другого человека. Кто сумеет – на сцене ли, перед объективом ли камеры – разбередить себя до кишок и достать изнутри самую свою больную боль, самый страшный страх, самый гневный гнев. Кто сможет впасть в истерику, а кто – в тоску. Кто обернётся королём, а кто – шутом. Кому показаны шекспировские страдания, а кому – мягкая чеховская печаль.</p><p>Телешева начала ассистировать Эйзену ещё на «Бежином луге» и с реквизитом, и немного с актёрами: репетировала с кандидатами, готовила пробы; при этом никогда не спорила, если её выбор отвергался, и не жаловалась, если отбор шёл чересчур придирчиво и долго. Осознавала лежащую между ними пропасть – о конкуренции в паре не могло быть и речи, а только об обожании и поклонении подмастерья-середнячка перед гениальностью Мэтра.</p><p>Когда началась работа над «Грозным», она сразу же впряглась помогать, даже и без приглашения. Больше, чем жалоб на молчание Эйзена, в её письмах было только предложений о палитре исполнителей. Тот оценил порыв и, посомневавшись несколько месяцев, таки послал в Саратов официальный запрос на привлечение сотрудницы МХАТа Елизаветы Сергеевны Телешевой к производству фильма. Предполагалась многомесячная командировка в Алма-Ату – к режиссёру? любовнику? гражданскому мужу?</p><p>Грядущая встреча – не просто свидание, а многие трудовые дни в одном павильоне и категорические нетрудовые ночи в одной комнате – вся эта ошеломительная перспектива так вдохновила Телешеву, что она быстро выздоровела. Увядшие формы так и не вернулись, увы, – компенсировать убыль красоты оставалось только блеском в глазах и живостью поведения; и того, и другого пока ещё имелось в достатке.</p><cite><p><emphasis>…Моя мечта – уехать к Вам и работать с Вами. Я считаю, что мы сделали коренную ошибку, когда не поехали вместе… Вам важно иметь около себя такого абсолютно преданного, любящего друга-женщину, как я… Милый мой, как я скучаю о Вас. Как мне больно, что Вы совсем не пишете, ведь уже девять месяцев, как мы расстались! Довженко очень удивился, что мы не вместе. О Вас знаю из газет и редких писем друзей из Алма-Аты. Грустно это!</emphasis></p></cite><p>Однако выбраться из Поволжья в Алма-Ату оказалось задачей едва ли выполнимой, словно речь шла не о поездке в соседнюю Казахскую республику, а о полёте на самую далёкую планету Солнечной системы. Препятствия возникали на каждом шагу и множились, как нарочно создаваемые чьей-то злой рукой.</p><p>Сперва МХАТ не хотел отпускать Телешеву-режиссёра – пусть и не ведущего, но вполне добротного. Затем тот же МХАТ не желал отпускать Телешеву-актрису – пусть и не звезду, но вполне мастеровитую. Затем ГУК – эвакуирован был также в Саратов – месяцами согласовывал кандидатуру именно Телешевой (зачем отправлять посредственного сотрудника за четыре тысячи километров? Мало ли в самой Алма-Ате помощников?). Затем на железной дороге грянул сыпняк, и перемещения средней и низкой важности были заморожены. Затем самолёт, которым уже собралась было лететь командировочная, был отменён. Затем…</p><p>Она верила, что доберётся до любимого, даже если ей придётся брести пешком хоть от самой саратовской заставы через всю Голодную степь. И Телешева добралась: спустя полгода казённых мытарств и пару недель тряски в общем вагоне – без мытья, нормального сна и горячей еды – она высадилась на алма-атинский перрон. Эйзен её не встречал: в это самое время он перемещался в другом поезде и в ином направлении – к Москве; там проходила интересная конференция по англо-американскому кино, и отказаться от выступления не захотел, тем более что попутно можно было потолкать увязший в согласованиях сценарий «Грозного».</p><p>Это была катастрофа – командировку Телешевой согласовали всего на месяц. Она поселилась в Эйзеновой комнате и провела отведённое время не с милым, а с его вещами: штопала одежду, мыла полы, закупала на зиму рис и сахар (прилавки Зелёного базара, уставленные бадьями с кумысом и мешками с сухим творогом, заваленные урюком, кишмишем и вяленой кониной, впечатлили её необыкновенно). Сидя одна в его комнате, гостья целыми днями слушала шумы «лауреатника»: распевку оперных, детские визги, стук пуантов о паркет – и рыдала в подушку, пахнущую Эйзеном. Запах волос на грязной наволочке – всё, что он ей оставил; ни записки, ни подарка – хоть какого-то знака внимания, ни даже чистого постельного белья.</p><p>Писала Юлии Ивановне подробные отчёты: докладывала, как живёт сын, и на чём спит, и что ест, и во что одет, и с кем соседствует. Знала, что тот ничего не расскажет матери сам, даже если заедет к ней в Кратово повидаться. Да и заедет, пожалуй, в какой-нибудь из последних дней московской командировки, когда мать уже изведётся ожиданием и закоченеет от обиды, так что получится и не разговор вовсе, а одна сплошная тягостная неловкость. Пожалуй, во всём свете одна только Юлия Ивановна и умела Телешеву понять: каково это – любить Эйзенштейна – и какую горькую цену следует за эту любовь уплатить.</p><p>Возвращаться из Москвы путешественник не торопился – твёрдо решил оставаться там, пока либретто «Грозного» не будет утверждено (об этом Телешева узнала не от самого Метрушки, тот, как водится, и не думал писать, а от приехавших из столицы коллег). И оставался – чтобы наконец вернуться триумфатором, с подписью Сталина на щите, то есть на сценарии.</p><p>Телешевой повезло: они всё-таки увиделись. Она-то готова была ко всему: и что пересекутся они на какой-нибудь пыльной станции (она проездом в свой Саратов, он проездом в Алма-Ату, и романтично поцелуются на перроне, чтобы через минуту разъехаться в разные стороны: его состав на юг, её – на север) и что уже не встретятся вовсе. Однако всё же – свиделись. Мимолётно, страстно и бестолково – как, впрочем, всегда и бывало с Метрушкой. Говорили, конечно, не о ней, а о нём – герое-победителе, чемпионе бюрократических игр, повергателе цензурных крепостей и сокрушителе финансовых бастионов. Говорили, конечно, недолго: измождённому богатырю требовался сперва богатырский же сон, а затем богатырское же веселье – в честь запуска фильма устроили праздник на крыше ЦОКС.</p><p>Память о коротком свидании – вот и всё, что Телешева увезла с собой из Алма-Аты. На изюм и чернослив у неё не было (всё истратила на зимние запасы для Эйзена), а нарисовать ей что-то или хотя бы подписать фотокарточку Метрулинька не догадался.</p><p>Она не роптала: поездка за четыре тысячи вёрст и обратно была так утомительна, что сил на возмущение не оставалось. Энергия иссякла: по возвращении в Саратов Телешева не могла уже ни выйти в театр на работу, ни вообще выйти из комнаты – а только лежать, отвернувшись от мира, словно отказываясь даже смотреть на него. Не ела, не говорила ни с кем и даже строчить Метрулиньке перестала; наверное, тот был рад-радёшенек эпистолярной передышке.</p><p>Написала через долгие недели, уже из больницы.</p><cite><p><emphasis>Я погибаю. Обнаружен рак груди.</emphasis></p></cite><p>Он не ответил.</p><p>Она не удивилась. Продолжила писать, как и прежде, почти не надеясь на отклик, а если и надеясь, то самую малость. Обиды не чувствовала, одну только печаль – открывшаяся болезнь отняла способность к яркому чувствованию. Окутавшие её сонливость и отупение помогали справляться с болями и, главное, страхом лучше лекарств, тем более что никакого морфия на больничных складах не было и в помине.</p><cite><p><emphasis>Нужна немедленная операция, надо отнять грудь… Стоит вопрос: где оперировать: здесь или в Москве? Врачи предлагают здесь, чтобы не терять времени, я – за Москву. Уж если суждено умереть, то лучше там…</emphasis></p><p><emphasis>Итак – мы, вероятно, больше не увидимся, мой дорогой, мой любимый. Мне больно, что Вы не написали мне ни слова участия, зная, как я болею одна в чужом городе. Для меня это непонятно и горько. Ну, что делать, Вас не переделать…</emphasis></p><p><emphasis>Крепко целую, мой родной.</emphasis></p></cite><p>Телешева перебралась в столицу. На вокзале её встречала Юлия Ивановна с охапкой хризантем из Кратова. Домой поехали на извозчике – дойти до трамвайной остановки и уж тем более спуститься в метро у больной не было сил.</p><p>На Тверской, не доезжая пару домов до своего, она попросила остановить – надо было зайти в сберкассу и решить финансовые дела. За более чем год в эвакуации Телешева не истратила ни рубля со своих сберкнижек и теперь завещала обе гражданину С. М. Эйзенштейну, 1898 года рождения. Самой ей, решила, деньги уже вряд ли понадобятся.</p><p>Квартира, что год стояла нетопленая, отсырела и заплесневела вконец, но, по счастью, жить в ней долго не пришлось – очень скоро Телешева перебралась в тепло больницы. Хризантемы ей разрешили пронести в палату – на них она смотрела, сочиняя (последнее?) письмо.</p><cite><p><emphasis>Мой дорогой!</emphasis></p><p><emphasis>Сейчас почти ночь – завтра рано утром операция. Хочется последние свои мысли и слова обратить к Вам.</emphasis></p><p><emphasis>Не знаю, что ждёт меня завтра? Врачи настроены очень серьёзно – даже мой смелый и талантливый хирург, и тот побаивается за сердце. Снимок, просвечивание и терапевт дали плохие отзывы о состоянии сердца. И немудрено. За последнее время ему было много испытаний… Последние слова хирурга были: будем бороться – будем драться за жизнь…</emphasis></p><p><emphasis>Ну что ж делать – судьба. Если не погибну, то останусь уродом. «Грудки» не будет. И вечная угроза рецидива в лучшем случае.</emphasis></p><p><emphasis>Милый мой, сейчас, стоя на пороге смерти, столкнувшись с нею лицом к лицу, я хочу пожелать Вам в жизни счастья, удач, радостей. Если погибну – мой дух будет Вашим porte-bonheur'ом. Вспоминайте меня в тяжёлые минуты, я буду приносить Вам облегченье.</emphasis></p><p><emphasis>…Не растрачивайте себя зря. И, главное, научитесь хоть немного думать о людях. Не знаю, многие ли способны на такую трудную жизнь, как Пера Моисеевна и я. Надо уж очень любить Вас, чтоб всё прощать.</emphasis></p><p><emphasis>Мне горько отсутствие вниманья с Вашей стороны во время самых тяжёлых дней моей жизни. Даже далёкие мне люди выказывают много тёплого участия, ибо все знают, что положение катастрофически плохо. Вы же даже письма за два месяца моей болезни не собрались написать.</emphasis></p><p><emphasis>Ну, не хочу упрекать, вероятно, есть внутренние причины, которые заставляют Вас так действовать. Я смотрю на себя как на отжившего человека – не мне предъявлять какие-либо требования.</emphasis></p><p><emphasis>Будьте счастливы.</emphasis></p></cite><p>Эйзену, который вот уже много месяцев к тому времени жил в шестнадцатом веке, – не просто корпел над либретто, а уже снимал вовсю, упоённо! – мешала любая, самая мизерная мелочь, отвлекающая от картины. Не умел уже ничего: ни размышлять о чём-то, кроме «Грозного»; ни смотреть другие фильмы; ни ходить в гости; ни читать газеты; ни даже сообразить, чем желает обедать (и понимающая тётя Паша не докучала расспросами, а готовила по своему выбору, благо вкусы хозяина знала досконально).</p><p>Письма – любовницы ли, матери, да хоть самого чёрта лысого – раздражали сильнее иного: ненужные сведения были в них нашпигованы столь же ненужными эмоциями. Эйзен проглядывал их наискосок, за пару секунд, не давая сочащимся с листа чувствам проникнуть в него, и, уже не стесняясь, отправлял прямиком в щель виноградного ящика. Прочтённое забывал мгновенно.</p><p>О болезни Телешевой забыть не получилось, это злило. К тому же она внезапно перешла на имена-отчества, что было непривычно и странно, будто писал другой человек, и нервировало ещё больше.</p><cite><p><emphasis>Милый Сергей Михайлович,</emphasis></p><p><emphasis>пытаюсь отсюда наладить Вам пересылку кофе. Я говорила с Пырьевым, ещё когда ложилась в больницу, он обещал всё Вам передать. Посылаю… деньги, они Вам, кажется, нужны.</emphasis></p><p><emphasis>Я ещё очень слаба и плоха. Ведь операция была очень тяжёлая… сердце в очень плохом состоянии…</emphasis></p><p><emphasis>Отсутствие Ваших писем, ласковых, ободряющих слов действует на меня ужасно. Я всё думаю: неужели я Вам так далека, что нет в сердце ласковых слов для письма; или неужели Вы так черствы, что неспособны в самые тяжёлые минуты довольно близкого Вам человека найти в себе энергию, чтобы написать тёплое нежное письмо, зная, как безумно одинока я сейчас?..</emphasis></p><p><emphasis>Если бы Вы видели, какой страшный мир – именно эта больница. Никакой Гойя не в состоянии изобразить. Да, рано я попала в мир отживающих людей!</emphasis></p><p><emphasis>Ну, до свидания или прощайте – не знаю, увидимся ли…</emphasis></p><p><emphasis>Ваша Елизавета Телешева</emphasis></p></cite><p>После операции больная прожила ещё восемь месяцев – больше по госпиталям, чем дома.</p><p>Пару раз с оказией приезжала в Кратово навестить Юлию Ивановну, но ни собирать ягоды, ни гулять по лесу уже не могла, поэтому просто лежала в гамаке, глядя то в небо, то на окна второго этажа, где были комнаты Эйзенштейна. Зайти в эти комнаты не посмела, да и подъём на второй этаж одолела бы вряд ли. Туда не поднималась даже Юлия Ивановна – ни разу за полтора года отсутствия сына.</p><p>Порой гостью усаживали под большую липу в кресло-качалку – в таком положении, полулёжа, она могла находиться довольно долго, – и две женщины часами пили в саду чай и беседовали; вернее, старшая говорила, а младшая слушала: о дореволюционной Риге, балтийском Штранде и прочих прекрасных местах, куда обеим путь был уже заказан. Об отсутствующем хозяине же не говорили вовсе. Иногда глаза младшей смыкались, и старшая деликатно умолкала на час-полтора, давая собеседнице отдохнуть.</p><p>Во сне больная бредила новыми спектаклями – мечтала поставить во МХАТе «Евгения Онегина». И в разгар театрального сезона даже засобиралась было решительно на работу, но в назначенный день так и не сумела выйти со двора на Тверскую – очень устала и присела набираться сил на асфальт, аккурат посередине домовой арки. Обратно в квартиру соседи занесли на руках.</p><p>Умерла в самый жаркий день самого жаркого месяца года – июля сорок третьего. К счастью, была в больнице, под приглядом врачей. Выдышала пятнадцать подушек кислорода – поражённые лёгкие уже не справлялись – и задохнулась.</p><p>Навестить больную Эйзен не приехал, ни записки, ни открытки, ни даже куцей телеграммы не послал. О смерти любовницы узнал из материнского письма: «Серёжа, мой бесценный мальчик, мы осиротели с тобой…» На письмо по обыкновению не ответил.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Летом сорок четвёртого «Мосфильму» и «Ленфильму» было предписано вернуться из эвакуации. Отснять оставалось ещё целую треть материала – проклятый «коэффициент ночи» работал вне зависимости от времени суток.</p><p>Пылающим июльским полднем, превозмогая болящее сердце, Эйзен вошёл в люкс-вагон столичного поезда и плотно задёрнул занавески: смотреть в окно на покидаемую Алма-Ату сил не было. Из еды взял с собой лишь корзину местных яблок, но уже через пару дней фрукты сгнили – верно, жить умели только на родине. Выходить на станциях за едой сил не было также, и потому питался Эйзен в пути исключительно валидолом. Так и ехал две недели – с ароматом сердечных пилюль в ноздрях и резким их вкусом на языке – по Великой степи, в Москву.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>С последним фильмом Эйзенштейна творилось невообразимое. Богемная Москва языки сточила на сплетнях об «Иване Грозном». Как и всегда с бедовым режиссёром, каждое новое творение его готовило целый фейерверк слухов, скандалов и драм.</p><p><emphasis>Enfant terrible</emphasis> советского кино привёз из Алма-Аты почти готовый фильм – но не весь, а только первую серию из трёх. (Спрашивается, и чем он занимался в эвакуации всю войну?!) Едва придя в себя с дороги, маэстро кинулся доснимать материал для последующих. А ознакомиться с трёхчастным замыслом целиком было можно из книжицы, что выпустили на «Мосфильме»; тёртые калачи от культуры («об культуру», как шутковал Эйзен) считали это благословением всему проекту.</p><p>Но стоило лишь худсовету посмотреть эту самую первую серию, как по столице пошли круги, а вернее, волны и валы обсуждений. Кто видел картину – делал большие глаза при одном только упоминании «Грозного»; кто не видел – мечтал прорваться на спецпоказ. Кто ругал фильм – ругал с трепетом почти священным, кто хвалил (этих было совсем чуть) – после всё равно ругал. «Великолепное изобразительное искусство» или «картина, вне советского зрителя стоя&#x301;щая»? «Отсутствие русского духа» и «сусальный фильм» или всё же «шедевр»? «Дворцовые шахматы» и «чистая математика» или «красота, превосходящая всё, до сих пор виденное в кино»?</p><p>Единственным, кто безоговорочно защищал картину, стал неожиданно Григорий Александров: мастер масс-комедии, он зорко разглядел в «Грозном» высокую трагедию и призвал не судить её по законам бытовой мелодрамы. Голос худрука «Мосфильма» (а Гриша к тому времени занимал уже и эту позицию) звучал одиноким диссонансом в охульном хоре.</p><p>Пока к этому голосу не присоединился ещё один – решающий, самого главного зрителя в советской части света. Сталин посмотрел первую серию и разрешил-таки к выпуску – с января сорок пятого она вышла в широкий прокат; следующие предполагалось выпускать на экраны по мере готовности. Ливень критики смолк и скоро сменился градом восторженных рецензий в прессе. (Спрашивается, где эти горе-журналисты были раньше?!)</p><p>Жаждущие побежали в кинотеатры и остались в абсолютном недоумении. Простой зритель высидеть полтора часа наедине с «Иваном» не мог, сбегал на середине. Высоколобый – сидел через не могу, на силе воли, чтобы потом пощеголять этим. (Спрашивается, сняли игровой фильм или научно-художественную диссертацию?!)</p><p>И снова вскипели споры – и снова доходило едва не до дуэлей, так были горячи. Если картину ругали – то вразнос, причём за противоположное. Если хвалили – то с замиранием голоса и затрудняясь подобрать слова, будто шла речь не о киноленте, а о чём-то жизненно важном.</p><p>Впрочем, хвалебщиков было наперечёт, и сплошь – из режиссёрского цеха, словно делал Эйзен картину не для народа, а исключительно для коллег (один – ни много и ни мало сам Чарли Чаплин – прислал в Москву восторженную телеграмму). Нецеховая же публика – от наладчиков на заводе и до гроссмейстеров – сказать о фильме что-то хорошее затруднялась. Опросы, проведённые после показа, давали удручающий итог: не поняли – никто и ничего. Публика скучала, а порой и впадала в тоску – от того, какие раньше люди жили: «Смотришь, и даже страшно делается: того и гляди тебе нож в спину воткнут». (Спрашивается, на что были потрачены государственные деньги?!)</p><p>Невзирая на провал у зрителя, картину показали в Стокгольме, Праге, Берлине.</p><p>В Александровой же слободе, под Москвой, шли вовсю натурные досъёмки. Говорили, Тиссэ творит ослепительной красоты портреты Черкасова на фоне снежных полей – светопись по снегу, не меньше. Ещё говорили, он и Эйзен разругались на «Грозном» вдрызг и сейчас последний раз работают вместе. В недавних спорах о картине оператор отмалчивался так демонстративно, что поверить в это не составляло труда. (Спрашивается, и как столь замечательный Эдуард Тиссэ выдержал целых двадцать лет рядом с несносным Эйзенштейном?!)</p><p>А Верховный возьми да и награди первую серию фильма Сталинской премией. Ай да Эйзен-шельмец! По слухам, он забросал начальство письмами, доказывая политическую необходимость поощрить фильм (и себя нахала заодно) – мол, совместный проект с союзниками и снят на ленд-лизовскую плёнку. Что ж, добился, выцарапал себе очередную медаль на грудь и сто тысяч рублей награды.</p><p>Когда же вторая серия «Ивана Грозного» была готова – никто ещё не видел, только близкие друзья режиссёра и сотрудники съёмочной группы, – по Москве и Ленинграду пошли даже не волны, а целые ураганы дискуссий. Тут уж хвалителей не нашлось вовсе: редкие зрители картины были ею не просто фраппированы, не просто ошеломлены, а будто ранены физически. Понижали голос, переходя на шёпот, а то и мучились от горловых спазмов, не умея толком рассказать. Говорили все очень разное – словно смотрели не одну и ту же версию, а десятки, причём совершенно отличных. И что персонажи – и не люди вовсе, а глыбы каменные и ужасные, как балбалы; сама же вторая серия наводит страх – не только за себя зрителя, но и за всё человечество. И что опричники – прогрессивная же сила того времени! – явлены уродами, хлыстами бесноватыми, фашистами. И что Иван Четвёртый – самый-то кошмар и самый смак оказии! – вовсе не реабилитирован, а выведен клиническим садистом и самодуром, великим инквизитором и чуть не Гитлером шестнадцатого века. Что воняет от ленты не то католической Испанией, не то Византией, не то языческой Мексикой. Что действие – то ли плоско по-лубочному, то ли, наоборот, взброшено на котурны повыше американских небоскрёбов. Что суть ленты – то ли достоевщина густейшей мути, то ли примитивная бесчеловечность. В одном критики сходились: русскому человеку на такое смотреть – невыносимо.</p><p>Единственно Александров упрямо продолжал выгораживать картину. (Спрашивается: только ли её – или всё же и себя родного, без году неделя худрука «Мосфильма»?)</p><p>Копия второй серии только ещё выехала с «Мосфильма» на показ в Кремль, а про неё знали уже главное: эдакое безобразие нельзя показывать категорически – «Ивана Грозного» запретят.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Очки прописали Тису ещё до войны. Поначалу не то что носить не хотел – даже магазины «Оптика» обходил стороной, чтобы не видеть в витринах адские приспособления с выпученными стёклами и хищно загнутыми дужками. Тиссэ боялся очков – не смущался их видом и не стеснялся как признака надвигающейся старости, но боялся оправы как шор и линз как фильтра. Тиссэ боялся перестать видеть мир таким, какой он есть.</p><p>Ему ли не знать, как фильтры меняют реальность? Фильтр! – и крашеный асфальт в раскалённом июле становится морозным настом. Фильтр! – и ясный день оборачивается густой ночью. Фильтр! – и сияющее солнце превращается в едва мерцающую луну.</p><p>А как снимать жизнь, если она отгорожена от тебя забором рефракций и сферических аберраций, ограничена пределом разрешения и глубиной резкости, вписана в заданные углы и диапазон фокусировки? Как снимать, если не видишь правды?</p><p>Операторы после тридцати часто надевали очки. Тот же Москвин, казалось, даже сны свои смотрел через окуляры – за всё время знакомства Тиссэ ни разу не видел его без оправы. Ну и кто взялся бы утверждать, что Москвин снимает правду жизни? Увы, тот работал всего-то свои фантазмы: дымы, мерцания, сверкающие во тьме взгляды и прочую дешёвку. Конечно, вовсе не очки определяли художественную манеру, а мировоззрение и устройство души; но какая-то связь между стёклышками на носу и ощущением бытия имелась, Тиссэ чувствовал.</p><p>И держался долго. Уже на «Невском» напрягался до предела, однако окуляры не надевал; в конце смены болели не только глаза, но и голова – всё содержимое черепа от лобных долей до темени ныло усталостью, а затылочные зоны словно поливало кипятком. Для окружающих бледность и струящийся по лицу пот можно было списать на жару, но сам-то понимал: дело не в температуре. Глаза состарились и потеряли былую зоркость – без очков Тиссэ был непригоден для профессии.</p><p>Надеть «вторые очи» помогла война. Когда Москву обстреливали, старший по дому Тиссэ с командой добровольцев едва не каждую ночь проводили на крыше, сбрасывая фугасы. Тут уж не до тонкостей: или видишь летящую на тебя с чёрного неба смерть – или нет, или успеваешь поддеть лопатой и отправить к земле – или нет. Тиссэ надел очки. И они спасали не раз – и его самого, и всех, кто мирно спал под его ногами, то есть на четырёх этажах плотно населённого кинодома на Потылихе.</p><p>Привык, а вернее, свыкся от безысходности, – «Грозного» снимал в Алма-Ате уже очкариком. Уже не роптал на оправы, что ограничивают обзор (покупал самые большие, на пол-лица), не злился на линзы, что искажают (самую малость, но любую картину). Часто напоминал себе, что работает в очках, а значит, реальность может быть иной, хотя бы и на чуток. Сильная память – компенсация слабого зрения.</p><p>К ящикам с аппаратурой добавился ещё один кошель; в нём, как дольки в чесноке, теснились футляры с разными парами: для далёкой дали, для средней дали, для ближних и портретных съёмок, для монтажа… Все линзы подбирал сам, часами, упрямствуя в своей тщательности и этим доводя чуть не до бешенства мосфильмовского окулиста.</p><p>Когда, уже после эвакуации, в Александровой слободе снимал крупняки Грозного на фоне муравьёв-людишек – сверхкрупный план в одном кадре со сверхдальним, – то налепил себе на лоб аж три очечные пары. Менял окуляры каждую минуту, пользуя то одну пару, то другую, – колдовал и с очками, и с линзами камеры одновременно. Колдовать с собственным зрением к тому времени уже научился, оказалось несложно.</p><p>Официальные фото – а их потребовалось много в последние годы, то для интервью, то на вручении Сталинской премии за «Грозного», то для профессорского стенда ВГИКа, – все портреты делал только в очках. Не потому, что нравился себе таким (сухощавый интеллигент в дорогой оправе), а чтобы не обманывать никого: какой есть – таким и снимайте, товарищ фотограф.</p><p>Он этим и занимался всю жизнь. Брал серое, некрасивое, нефотогеничное – и одевал в световые одежды. Знал, красота – во всём и в каждом. Только найди, только предъяви. На то оператору и дан свет, чтобы искать красоту и показывать людям. Эта красота и этот свет суть правда. Не тёмная сторона предмета, или человека, или явления природы, а единственно – светлая. На том стоял оператор Тиссэ и будет стоять.</p><p>На том и споткнулся их с Эйзеном тандем, когда начинали «Грозного»: режиссёру была нужна в кадре вся мерзость мира, а у оператора имелась только – вся его красота. Эйзен пригласил другого оператора, «камерного мистика» Москвина, вся художественная манера которого росла из густой достоевщины и плотного, как вата, чахоточного тумана – не советского Ленинграда, но гоголевско-гумилёвского Петербурга.</p><p>И хорошо, и пусть. Переживаний было много, и сдержанный Тис тогда в сердцах даже назвал друга предателем, но по гамбургскому-то счёту всё окончилось правильно. Сергей Эйзенштейн остался при своём: бесноватый балет вместо актёрской игры, химеры вместо ясных смыслов, театр теней вместо фильма – и, как итог, полное неприятие зрителем «Грозного». А Эдуард Тиссэ остался при своём: несколько натурных сцен – глотками воздуха в чудовищной тесноте и духоте картины; портреты Ивана, что непременно станут каноническими; и совесть – чистая, как снег, на фоне которого эти портреты были сняты.</p><p>Тиссэ читал намётки Эйзена к автобиографии. Поначалу даже не мог уловить, что смущает в этих ярких литературно и даже довольно увлекательных эссе. Уже много спустя понял: в текстах Эйзена отсутствовало этическое измерение – напрочь, словно в голове автора его не существовало вовсе. Скорее всего, так оно и было.</p><p>Конечно, Эйзен был – Фауст! И странно, что этого сюжета не было в списке его профессиональных желаний. Тамерлан, средневековая чума, детоубийца Годунов – это всё он жаждал снимать; а самую близкую, казалось бы, тему – слепок собственной судьбы – не желал. Подобно Фаусту, Эйзен пронзал культуры и науки, времена и географии – чтобы познать. И подобно Фаусту же предавал и продавал за это познание всё, что было отпущено. За «Стачку» расплатился ни много и ни мало предназначением кино – явил жестокость немыслимую, недопустимую и распечатал тем самым Пандорин ящик. За «Потёмкина» отдал материнскую любовь – так жестоко и разно матерей ещё никто не убивал на экране; а показать эдакое можно, только разлюбив. За «Бежин луг» – любовь отцовскую. За «Октябрь» отказался от женщин совокупно, предъявив их монстрами, а за «Ивана Грозного» – от родной истории, а значит, и Родины целиком.</p><p>Тиссэ любил Родину. Носил в сердце не извращённый патриотизм Эйзена, размусоленный в сотне статей и рождающий то патетического «Невского», то клеветнического «Грозного», а светлое и ясное чувство, неизменное на любых виражах судьбы и в любом возрасте. Безусловная сыновья любовь – только такая и вправе зваться любовью к отечеству. Она наполняла Тиссэ наравне с кровью и питала наравне с кровью же: давала бесконечные силы – работать, сражаться, стоически терпеть и любить других. Без этой главной любови не мыслил себя.</p><p>Была дана не с рождения, а заработана в полях битвы – Первой мировой и Гражданской. За десять военных лет кинокор Тиссэ видел столько, что хватило бы на десять жизней. И помнил всё, что попадало в объектив, словно в мозгу его сидела ещё одна камера и всегда работала помимо его желания: нищету до Революции и разруху после, голодное безумие и безумие убийства, умирание деревни и распад городской жизни. Его аппарат запечатлел многие тысячи тех, кто погиб – спустя час, или день, или месяц после съёмки. Один ребёнок – это было в Поволжье, в разгар голода, – умер во время съёмки, словно по заказу. Многое Тиссэ хотел бы не видеть вовсе или хотя бы забыть, но его воли на то не было. Он помнил всех, кто погибал – рядом с ним или вместо него? – от пули, штыка, смертоносного иприта, тифозной горячки или холерного озноба, от голода и ядовитых суррогатов. И помнил – за всех них. Помнил так хорошо, что мирное сегодня уже не могло его испугать, а рождало только благодарность, что вчерашнее закончилось. А ещё – безмерную любовь к исстрадавшейся родной земле. Сильная память – основа любви.</p><p>Он помнил – и потому часто усмехался. Перегибы в колхозах, борьба с кулаками, высылка их в Сибирь – что ж, заслужили. Гонения на мулл-пасторов-попов – заслужили и эти. Переселения народов – не страшно, потому как не смертельно. ГУЛАГ – и это не смертельно тоже.</p><p>Он помнил – и потому никогда не боялся. Аресты грозили только врагам. Показательные процессы – лишь вредителям. Лагеря – злостным контрреволюционерам. Вот они пускай и трепещут.</p><p>Он помнил – и потому всегда любил. Страну-феникс, что восстала из пепелища войны. Народ-терпеливец, что кровью и миллионами погибших доказал своё право быть. Цветы, улыбки, объятия, песни, рекорды и непреходящий восторг других миллионов – тех, кто выжил и нынче празднует советскую жизнь.</p><p>Тиссэ праздновал вместе с ними. Он был счастливый человек – и останется им до конца дней.</p><p>Это ли не прекрасный финал прекрасной жизни?</p><p>С Эйзенштейном работать больше не будет.</p><p>Женится. И новоиспечённая жена – красавица-румынка, младше почти на четверть века – примется костерить Эйзена последними словами. Не от большой ненависти, а из желания потрафить супругу: все обиды на Эйзена и всю накопленную горечь Тиссэ перельёт в уста жены, чтобы слушать её нападки бесконечно, на словах отрицая, а внутри соглашаясь с обвинениями. Это станет скрепой брака столь же сильной, сколь и любовные чувства. Однако ни в дневниках, ни в интервью Тис не позволит себе худого слова о друге, наоборот, будет отзываться исключительно в превосходных степенях.</p><p>Режиссёром не станет, как мечталось когда-то, а пойдёт преподавать. Звания, премии, награды за заслуги, публикации, благодарные ученики – всё это будет. И фестиваль в Локарно, и фестиваль в Венеции. И даже улица в Лиепае, названная его именем.</p><p>Ещё будет квартира на престижном Кутузовском вместо снесённого дома на подмосковной Потылихе. И семейное счастье, и любимая дочка. И дача с палисадом, и автомобиль с шофёром. И всегда идеально отглаженный домработницей гардероб: на лакированных плечиках – костюмы (клетчатые и в рубчик), рубашки (шёлковые и белейшего хлопка); на полках повыше – галстуки (узорчатые и в горох), пониже – ботинки (лак, замша, выделанная кожа).</p><p>А вот фильмов случится мало – после войны грядёт малокартинье. Что-то Тису перепадёт из вечных тем: то ли сотая лента о Ленине, то ли иная героическая биография. После Эйзена работа с другими режиссёрами покажется пресной, как дистиллированная вода.</p><p>Зрение ухудшится, и кошель с оправами придётся носить с собой, без него Тиссэ разучится даже выходить из дома. Страх перед окулярами исчезнет бесследно – они продлят стареющему хозяину жизнь в профессии, да и просто жизнь.</p><p>Очки для дали позволят снимать – сдать ещё пару лент, чьих названий и сюжета нынче никто уже не упомнит.</p><p>Очки для близи позволят писать – вести дневниковый анализ неснятых картин и бесконечно перебирать замыслы, рождённые в погибшем тандеме.</p><p>Очки прекраснодушия сохранят совесть белой, как снег, на фоне которого делал когда-то портреты Грозного.</p><p>Очки истории охранят спокойствие души.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>Банкет в Доме кино по случаю присуждения Сталинских премий был пышен как никогда – всё же первый с довоенных лет. Собралась вся уцелевшая на фронте и в эвакуации головка советского синема&#x301;. Сами награды уже вручили в Кремле, а нынче – «пир горой для тех, кто герой».</p><p>Некоторые гости ещё носили форменные кители, но большинство – в гражданском. Эйзену, как триумфатору (пусть и не единственному, а одному из нескольких), полагалось явиться при параде. И он явился – с макушки до пят наряженный в привезённое когда-то из Америки (с той поры раздобрел основательно, однако Мама&#x301; умела расшивать вещи). Даже не надеялся, что «текстильную дипломатию» поймут-оценят, и изобрёл каламбур, связующий его костюм (<emphasis>Made in California</emphasis>) с плёнкой <emphasis>Kodak</emphasis>. Но использовать заготовку не вышло: Эйзена избегали.</p><p>Едва поздоровавшись, и народные, и заслуженные, и орденоносцы, и пока ещё нет – все юлили, и пятились, и прятались друг за друга, незаметно отступая от режиссёра, чтобы вскоре оказаться на безопасном отдалении. В большом зале, украшенном пальмами и цветами, Эйзен почувствовал себя антимагнитом – люди отталкивались от него мгновенно, не умея одолеть невидимое силовое поле. Вокруг образовалась и не исчезала пустота – даже отшагав на другой конец помещения или устремившись в гущу толпы, через пару мгновений он снова обнаруживал вокруг себя «санитарную зону».</p><p>Неужто из-за Фильма? Вот уже полтора года как Эйзен жил в Москве, и жил одним только «Иваном»: доснимая, доозвучивая, дописывая – доживая. И сегодня, аккурат в день триумфа первой серии, собрал-таки финально вторую и отправил в Кремль, на суд Жданова и Сталина. Возможно, они уже посмотрели. И возможно, кто-то на празднике уже знал результат? Никакого иного, кроме разрешения к прокату, быть не могло (так твердил себе последние много месяцев). Фильм получился «звериный» абсолютно, однако зверская суть персонажей обличала исключительно пороки безграничной власти. Сам же Иван вышел героем антично трагическим, великим в делах и несчастным в жизни, ибо счастье при монархическом строе невозможно – в полном соответствии с доктринами Ленина, Маркса и Энгельса. Так почему же от Эйзена воротят нос как от прокажённого?</p><p>Сердце вздрогнуло крупно и тяжело – аккурат под лацканом, где красовались одна рядом с другой две похожие медальки с высочайшим профилем (можно было из эстетства носить всего одну, последнюю, но решил нацепить обе – не из тщеславия, а в суеверной надежде так помочь свежей серии пройти экзамен). Последние месяцы сердце волновалось часто, скучая по Алма-Ате, но Эйзен просил его о единственном: дать закончить Фильм. То худо-бедно слушалось – до сегодняшнего вечера.</p><p>Потирая утешительно грудь, Эйзен вышел из зала – там как раз начались речи-здравницы, но свежеиспечённого лауреата Эйзенштейна никто не окликнул и не остановил. Решил посидеть в гардеробе – подождать Жданова и узнать обо всём из первых уст: патрон Фильма не мог пропустить торжество своего «крестника» и обещался заехать.</p><p>Ждать пришлось недолго, час или два. Всё это время Эйзен сидел на скамеечке, спрятав ладони меж колен и слушая доносящиеся сверху тосты и музыку. Слова ораторов было не разобрать, но по интонации – то пафосной, то всего лишь умеренно радостной – можно было понять, тостуется ли нечто воистину великое (Родина, Победа, Вождь) или не очень (очередной награждённый).</p><p>Будущий глава Управления пропаганды и агитации ворвался в Дом кино стремительно, как на поле битвы. Едва взглянув на Эйзена – тот вскочил суетливо и кинулся было навстречу, – он бросил пальто гардеробщице и ринулся вверх по лестнице, крытой алым ковром. Растерянный Эйзен затрусил следом. Зазвякали друг о друга медальки на калифорнийском пиджачке.</p><p>Патрон заметил протеже, в этом сомнений не было, но остановиться для привета не пожелал.</p><p>– Товарищ Жданов!</p><p>И обернуться – не пожелал также.</p><p>Ковёр морщил на сгибах, и носки ботинок цеплялись за каждую ступень – Эйзен многажды чуть не упал, отстал от здоровяка-шефа и влетел, запыхавшись, обратно на праздник, когда гость уже пожимал руки собранию. Пробиться сквозь кольцо желающих было невозможно – оставалось только – снова ждать.</p><p>И он ждал, на этот раз прячась за колоннами и медленно перемещаясь с одного конца зала в другой вслед за шефом, не тенью, но мелким спутником большой планеты – на большом, но постоянном расстоянии.</p><p>Высокий гость шутил, хохотал, говорил тосты, улыбался камерам – быстро и деловито, верно, опаздывая на следующий банкет, – чтобы очень скоро уже совершить полный круг и выскользнуть вон. О режиссёре, очевидно, не справлялся, глазами его не искал.</p><p>Эйзен – следом. И снова ковёр мешал, подставляя подножки, а временами даже и покачиваясь под ногами. Пришлось цепляться за перила и спускаться боком, по-стариковски, по одному перемещая отяжелевшие внезапно ботинки. Сердце прыгало на каждом шаге – словно мячом по этим же ступеням.</p><p>– Товарищ Жданов!</p><p>Но тот уже ссыпался бодро вниз, растворился в полумраке холла и исчез. Спрятался за угол? Выскочил на улицу?</p><p>Хлопнула дверь – где-то рядом, у гардероба. Уборная!</p><p>Эйзен зашаркал к туалету, отчего-то разучившись отрывать подошвы от пола. Подмётки тёрлись о гранит громко, будто шурша по рассыпчатой гальке, – шорох обуви о камень заглушил оставшуюся позади музыку праздника.</p><p>– Товарищ Жданов!</p><p>Он вцепился в медную ручку, под крупно-золотой буквой «М», и дверь поехала куда-то, распахиваясь, и он поехал на этой двери, как на карусели, всё дальше, по кругу, ускоряясь… но успел-таки разжать пальцы и соскочить внутри туалетной комнаты.</p><p>А внутри были ещё двери, много. Они хотели запутать Эйзена, сбивали с толку, дрожа и наплывая друг на друга, как в дешёвом эффекте со склейкой, но были все без надобности, так как – распахнуты. Закрыта была единственная, в самом конце уборной – за ней, верно, и затаился разыскиваемый.</p><p>Эйзен двинулся к запертой двери. Была на расстоянии дюжины шагов, но он почему-то сделал сотню или две, прежде чем достиг. По пути хотел бы расслышать несущиеся из-за неё звуки – за ней и правда кто-то дышал и шевелился, – но шарканье ботинок оглушало совершенно. Светильник над головой мигал, затрудняя дорогу – то освещая ярко кафельные плиты, то скрывая их во тьме, – но Эйзен шагал настойчиво, неумолимо – и дошагал.</p><p>Сердце колотилось в гортани так, словно не шёл, а бежал на высшей скорости, и не пару минут, а пару часов. Поискал рукой пуговицу на вороте – расстегнуть! хоть оторвать! – но почему-то не нашёл. Прислонился лбом к вожделенной двери – прохладная! – и замер так, отдыхиваясь.</p><p>Собственные подошвы перестали оглушать, и он сумел-таки расслышать звуки изнутри кабинки: там определённо кто-то имелся.</p><p>– Товарищ Жданов! Вы посмотрели картину? Что думаете? Не слишком зверино вышло? По-моему, в самый раз. Но если надо, я поправлю… исправлю… переправлю… выправлю… – Язык запутался в глаголах, и Эйзен оставил попытки подобрать верный. – Всё сделаю, только скажите что и как.</p><p>Изнутри кабинки вздохнуло, тяжко и громко.</p><p>Воодушевлённый ответом, Эйзен продолжал, торопясь высказаться, пока собеседник – в его власти.</p><p>– Вы же скажете, товарищ Жданов? – принялся просительно гладить дверное полотно, однако скоро уже не гладил, а стучал. – Скажите, прошу вас! Скажите, скажите всё! Не молчите! Говорите! Только поговорите со мной…</p><p>От удара ладони дверь дрогнула – ручка её щёлкнула, а сама распахнулась медленно.</p><p>Внутри кабинки – пусто. А в засорённом унитазе клокочет и кружит медленно его содержимое.</p><p>Дурнота подступила мгновенно. Желудок, желая выплеснуться, затрепетал – толкал сердце снизу, а с боков давили на бедный миокард лёгкие: дышать! дышать!</p><p>Эйзен упал на оказавшийся рядом ледяной подоконник и рванул на себя задвижку маленького окна. Сумел-таки открыть – вывалил голову в мороз, густо замешанный со снегом и ночной темнотой.</p><p>Увидел во дворе Жданова, спокойно садившегося в персональную эмку – чёрная лакированная машина блестела в свете фонарей остро, словно была вымыта секунду назад. И другую эмку – ещё чернее и ещё более сияющую, что въехала во двор Дома кино и встала у подъезда. Вышли из неё двое в форме НКВД.</p><p>Он сразу понял: за ним. Также понял: это конец, выбежать из здания не успеть.</p><p>Так приходили за Шумяцким, Бабелем и Мейером. Теперь очередь его, Эйзена.</p><p>Правильнее было бы запереться в кабинке – пусть-ка поищут! – но инстинкт свободы гнал прочь.</p><p>Эйзен выковылял из уборной (на это ушла, кажется, вечность) и хотел было укрыться за колонной, чтобы пропустить энкавэдэшников, а самому выскочить во двор, – но те уже топтались у гардероба, снимая шинели и обстукивая заснеженные сапоги; шутили и смеялись при этом так заливисто, будто не охотиться приехали, а и впрямь – праздновать. Умели играть, бляди, почище актёров, кто лакал в эти секунды шампанское наверху.</p><p>Покинув туалеты, Эйзен оказался перед охотниками как на блюде. Суетиться было нельзя и смотреть им в глаза тоже. Плавно, очень плавно он повернулся к лестнице и зашагал по ступеням вверх. В спину нёсся басистый хохот.</p><p>Сердце било в глотку, желая опередить – выпрыгнуть из рёбер и достичь зала раньше хозяина, – но он сжал его обеими руками и не выпускал, так и донёс в ладонях – до грохота музыки, звона бокалов и топота пляшущих по паркету пар.</p><p>Все тосты уже отзвучали, и речи отзвенели, и начальство разъехалось; и оставалась собранию только водка вместо выпитого до капли вина – чистое безудержное веселье под польку, и вальсы, и фокстроты, и падеспань. Что-то из этого и наяривал сейчас оркестр.</p><p>Не давая окружению опомниться и отхлынуть от него, Эйзен схватил первую встречную даму – крепко схватил, чтобы не вырвалась, – и увлёк, вальсируя, дальше, ещё дальше, прочь от входа – бодрее, ещё бодрее, волчком-верчком, – спрятаться в хороводе пар, затеряться в кружении – выиграть ещё минуту, ещё хотя бы одну.</p><p>Дожить бы эту минуту, додышать… но не успел. В тот миг, когда нога Эйзена в жёлтом американском ботинке взлетела для очередного па, сердце его вздрогнуло последний раз – и разорвалось.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>После инфаркта в Доме кино Эйзенштейн проживёт ещё два года, но называть эти годы жизнью у него не повернётся язык. Дожитие, не более. Эпилог к роману. Так актёр после завершения съёмки, распалясь и не умея выйти из роли, пару минут ещё существует в образе, хотя и понимает, что финальный «стоп!» уже прозвучал и камеру выключили.</p><p>Да, камеру выключили.</p><p>В кремлёвке Эйзен проведёт много месяцев; его заново научат сидеть, ходить и держать в руках карандаш. Едва обучившись, он примется за воспоминания, чтобы коротать бессчётные и одинокие дни – уже не в больнице, а у себя на Потылихе, на высоком четвёртом этаже, спускаться с которого без чьей-то помощи больше не рискнёт.</p><p>В похожей на музей квартире будет он лежать на диване месяцами и черкать в блокноте. Вокруг дивана столпятся корзины с мандаринами (пропишут врачи для сердца, а шофёр будет исправно привозить по паре кило в день), и Эйзен перейдёт на питание исключительно ими. Дом пропахнет цитрусами – и свежими, и уже с гнильцой, – но выбрасывать Эйзен разрешит лишь плоды, стухшие в слякоть: мол, запах и вид умирания фруктов помогают понять голландский натюрморт, а заодно и собственный грядущий конец.</p><p>Мемуары свои наречёт по-испански – <emphasis>«YO»</emphasis>, причём заглавными буквами, – названием намекая на мексиканское содержимое своей личности, а размером литер – на её масштаб. Но будут это и не воспоминания даже, а фантазии об автобиографии – драматургически выстроенные и расцвеченные литературно до полного вымысла. Не жалея ни Мама&#x301; с Папа&#x301;, ни прочих встреченных за жизнь героев, Эйзен расскажет воображаемым потомкам свою судьбу как роман – увлекательный неимоверно и столь же запутанный. Пусть-ка поразгадывают! «Театр для будущего» – феерия и бурлеск, бенефис-мистерия с «Я» в главной роли – развлечёт, но не отвлечёт от мыслей о Фильме.</p><p>Об «Иване Грозном» Эйзен будет думать всегда, каждый день и каждый час, даже если занят другим или дремлет, и сердце его всегда будет отзываться на эти мысли болью. Он смирится с тем, что боль в груди уже не уйдёт.</p><p>Каждого, кто появится в квартире, – хоть навещающих коллег, хоть Перу с Мама&#x301;, а хоть бы и тётю Пашу с шофёром, – будет он расспрашивать о Фильме: не слышно ли чего сверху? Гости будут прятать от Эйзена глаза, а свои – газеты и радиоприёмник. Никто не решится рассказать, что «Грозный» запрещён, больше того, предан анафеме: Сталин прилюдно назвал картину омерзительной штукой и искажением исторической правды, а персонажей – дегенератами. Плёнки велено смыть.</p><p>Эйзен узнает о запрете сам, вернее, догадается по срезанному продовольственному лимиту: сливочного масла из распределителя станут привозить меньше, а колбасу – перестанут совсем. Знак – вернее не придумаешь.</p><p>Он кинется писать Сталину – конечно же, безрезультатно. Кинется показывать друзьям свою копию Фильма – к их вящему ужасу и смущению (иначе как самоубийством картину никто не назовёт). Кинется пересматривать её сам – и, к собственному ужасу, так и не сумеет понять причины верховного решения.</p><p>Узнает, что Сталину писал не один: Гриша Александров, из сострадания ли к бывшему учителю или из радения о мосфильмовском проекте, писал вождю тоже – и ответа тоже не получил.</p><p>Год спустя после эпистолярных попыток Эйзенштейна с Черкасовым всё-таки вызовут в Кремль, но диалога не получится: говорить будут Сталин и Жданов, а исполнители госзаказа – слушать. Пожелания к исправлению Фильма будут столь общи и широки, что похожи скорее на повторный запрет. За сорок минут свидания Эйзен произнесёт едва ли пару слов, а думать будет исключительно о собственном сердце – как бы устроиться поудобнее на жёстком диванчике, чтобы не болело. На следующий день Черкасову присудят звание народного артиста, а Эйзенова жизнь не изменится никак – и на том спасибо.</p><p>Однако он объявит, что по указам вождя доработает «Грозного», – и примет поздравления и расскажет о встрече журналистам. Но воодушевлённому Москвину, который тотчас позвонит из Ленинграда, признается честно: «Досъёмок не будет – я умру на первой же».</p><p>В Кратове, устав от постоянной тревоги за сына, тихо скончается Мама&#x301; – без единого слова жалобы и малейшего предупреждения. Вечером ещё подрезала цветы в саду и украшала дом – а утром уже лежала на столе, холодная, обмытая соседками и одетая в лучшее своё платье, с пятаками на глазах. Эйзена уход Юлии Ивановны – а именно так называл её в последние годы, отказом от родного «Мама&#x301;» словно обрывая последние связующие их родственные ниточки, – не потрясёт, но удивит: мира без этой женщины он и не представлял.</p><p>Тема смерти, возникнув рядом с Эйзеном, превратится скоро в лейтмотив его разговоров, записей и планов. Всем напропалую будет он раздавать указания о собственном погребении – «не рыдать, пафосных речей не мямлить, за гробом идти весёлыми», – повторяя по многу раз и требуя затвердить, как урок. Вопросы о праздновании грядущего юбилея – круглых пятьдесят годков! – будет пресекать: «Не на праздник приглашаю вас, а на свои похороны». Когда же и в самом деле окажется на похоронах коллеги, без тени грусти объявит всем: «Я – следующий. Придёте ко мне, товарищи?»</p><p>Юбилей всё же настанет, но празднование отложат – до улучшения самочувствия юбиляра. Оно так и не случится.</p><p>В ночь с десятого на одиннадцатое февраля сорок восьмого года Эйзен будет сидеть за столом и писать очередную – сотую? тысячную? – статью о «Грозном»; не для журнала, конечно (ибо кто же напечатает хоть строчку о запретном фильме?), а для себя. Анализируя отношения Ивана с собственной матерью, почувствует небывалую слабость, но трудов не оставит – будет выводить буквы всё старательнее, всё крупнее, уже и вкривь, и вкось, и вниз по всему листу… На слове «непримиримый» силы иссякнут – дописать его не сумеет.</p><p>И сидеть на стуле уже не сумеет, обнаружит себя на полу. Поползёт к батарее, где всегда привязан гаечный ключ: постучи по ней – и соседи услышат. Ползти будет долго, лицом собирая пыль, а ногтями цепляясь за плинтус. Не доползёт.</p><p>Его так и найдут – лежащего на паркете, с устремлённой вперёд рукой и облепленными паутиной раскрытыми глазами.</p><p>Первое, что сделает Пера, узнав о смерти мужа, – перед тем как плакать, и каменеть от горя, и рассыпаться в отчаянии, – отыщет в квартире Эйзенову копию «Ивана Грозного» и спрячет у себя на антресолях, за потайные кирпичи.</p><p>Гроб выставят для панихиды всё в том же Доме кино – утопающий в цветах за государственный счёт и укрытый парчовым платом из «Ивана Грозного». Принимать соболезнования будет Пера, официальная жена.</p><p>Попрощаться придут многие – и кто в последние годы Эйзенштейна избегал, и кто эти последние годы скрашивал. И обе Эсфири, Шуб и Тобак. И Тиссэ с Москвиным (этот попросит на память треух, в котором Эйзен работал в Алма-Ате, да так в нём и уедет к себе в Ленинград: «В вашу Москву я больше – ни ногой»). И Черкасов с Бирман. И Гриша Александров. И вся съёмочная группа «Грозного», до последнего человека. И ещё тысяча других людей.</p><p>В крематории гроб заберут у провожающих ненадолго, чтобы вернуть уже закрытым: прозектор вынет из черепа умершего мозг и, залив формалином, увезёт в Институт мозга (негласно – «Пантеон»). Мыслительный орган Эйзенштейна встанет на одну полку с мозгами других великих – для демонстрации большевистского сознания как высшей ступени эволюции, – а безмозглое тело его полетит в печь.</p><empty-line/><p><image l:href="#0"/></p><p>История – шелуха настоящего, облупки дня сегодняшнего. Её словно бы и нет никогда: прошла и закончилась, – а сегодня есть всегда. Григорий Васильевич Александров знал это твёрдо и снимал только о современности. Он был<emphasis>со-временный</emphasis> режиссёр – жил со своим временем и для него. Творчески питался им и творчески же его питал. Гордился этим, но и сам был ни много и ни мало – гордостью отечественного кино. Эдакая идиллия.</p><p>А как не гордиться? Успехи советской державы были столь сказочно невероятны, что даже чудо-фантазия Александрова – его главное умение и основной модус жизни – не могла превзойти творящееся в СССР. Он сочинял не чтобы приукрасить, а чтобы не отстать от времени – играл на опережение и ловил, бесконечно ловил мгновения-искры блистательного советского бытия. Воплощённые на экране, вымыслы режиссёра иногда чуть обгоняли реальность, но чаще едва поспевали за ней.</p><p>Только воспел гуманность советского закона – как стране явилась новая Конституция, ещё более справедливая, правильная и честная, хотя быть этого, казалось, уже и не могло, настолько хорош был предыдущий документ. (Игровой «Цирк» имел оглушительный успех, и режиссёру немедля поручили снять и документальный аналог – «Доклад товарища Сталина о проекте Конституции СССР».)</p><p>Только восславил советские таланты и для демонстрации их выдумал целую музыкальную олимпиаду – как страна гордо отвернулась от проходящих в фашистском Берлине Олимпийских игр: «мы выше примитивной состязательности в спорте». (Самые политически зрелые умы полагали, что александровская «Волга-Волга» – антитеза снятой на тех играх «Олимпии» Лени Рифеншталь.)</p><p>Он возвеличил советскую женщину, что успевала и полторы сотни ткацких станков обслужить, и внешность свою до голливудских стандартов довести, и орден Ленина получить, да ещё и попутно ослепить всех окружающих мужчин, с орденами и без, – а миллионы подобных женщин уже трудились на заводах, и рулили тракторами, и сеяли, и жали, и ткали, и лили чугун, и запрет на аборты в стране единогласно поддерживали. («Светлый путь» называли «второй и удавшейся песней о счастье советской женщины» после снятой с экранов бедовой «Колыбельной» Дзиги Вертова.)</p><p>Он восхвалил советских учёных, чьи выдающиеся умы постигали тайны Солнца, – а научные институты уже работали рьяно, приближая космические полёты и освоение дальних планет. Свободный и радостный труд научной интеллигенции при всеобъемлющей и уважительной поддержке интеллигенции творческой явился в «Весне» как в зеркале жизни.</p><p>Да, Александров отражал реальность, хоть и сдабривая песнями-юмором. Да, его фильмы были – правда и ничего, кроме правды, о животрепещущем сегодняшнем дне. В это верил сам. В этом убеждали и всегда высокие, прямо-таки фантастические сборы. Публика голосовала и сердцем, и рублём; а сердце зрителя не обманешь. Неизменно строгого и непоколебимо справедливого зрителя СССР – тем более.</p><p>Было, конечно, у Александрова и одно уникальное оружие, что работало без осечек в каждой ленте, – главная актриса, бессменный бриллиант всех творений (а также по совместительству первый друг и даже супруга). Любовь Орлова! Кудри «платиновый блонд» – мечта модницы; зубы оттенка «снежный белый» – мечта дантиста; талия на пятьдесят сэмэ – мечта и мужская, и женская, и вне зависимости от профессии. Словом, одна сплошная советская мечта, всеобщая, как трудовое право. Поёт, пляшет, шутит и безустанно, из ленты в ленту, эмансипируется на правильный лад, превращаясь из Золушки (домработницы, ткачихи, почтальона, далее по списку) в стахановку и орденоносицу.<emphasis> Sexualit&#xE9; &#xE0; la sovi&#xE9;tique</emphasis> – сногсшибательная красота снаружи, коммунистические идеалы внутри. Ни капли голливудской пошлятины, ни крохи европейского невроза, но здоровая незамутнённость и – главное! – отражение судьбы женщины в Союзе: за последние двадцать-тридцать лет каждая прошла своим «светлым путём», по дороге непременно скидывая «старьё» (паранджу, предрассудки, оковы угнетения) и обретая взамен что-то новое (грамотность, профессию или, на худой конец, модный широкоплечий пиджак и лаковые туфли).</p><p>Орлова и Александров жили в гуще советской жизни и на острие сегодняшнего дня, разделяя это счастье с миллионами соотечественников: хоть в собственной квартире на улице Немировича-Данченко (окна четырёх комнат глядели не на шумную Тверскую, а в тишайший зелёный двор), хоть на даче в подмосковном Внукове (гектар берёзовой рощи был стократ уютнее и гораздо более<emphasis>russe</emphasis>, чем переделкинские ели и кратовские сосны), хоть в санаториях Ялты-Сухума, а хоть в бессчётных командировках за рубеж.</p><p>Война только обострила чувство<emphasis>со-временности</emphasis>. Александров провёл те годы в Алма-Ате художественным руководителем ЦОКС. Продукция его студии помогала бить врага наравне с танками челябинского завода и самолётами куйбышевского: едва смонтированные, «Боевые киносборники» тотчас летели на передовую, чтобы удерживать дух армейцев на высоте.</p><p>Лишь телесной оболочкой ощущая себя в эвакуации, а душою – целиком и полностью на фронте, Александров не умел понять Эйзенштейна: как это можно – удрать от происходящей в отечестве войны в шестнадцатый век? Подписывал все сметы, выбивал электричество для съёмок «Грозного», потакал причудам бывшего мэтра и учителя, а сам недоумевал: как это можно – отвернуться от кровавого и трагического<emphasis>сегодня</emphasis> в уютное музейное <emphasis>вчера?</emphasis> Не досадно отстать от жизни, а произвольно скрыться от неё вглубь веков? Так и не ответил на эти вопросы – даже себе и даже после эвакуации, уже в Москве отсматривая готового «Грозного».</p><p>Памятные совещания с «прожаркой» картины он будет вспоминать с удовольствием: все тогда «жарили» Эйзена, как мойву на сковородке, до чёрной шкурки и хрустящих плавников, один только Александров удержался – проявил благородство. И рассказывать о шефе всю жизнь он будет с тем же благородством – подчёркивая хорошее, а плохое заменяя тонкой улыбкой.</p><p>Должности и регалии после возвращения из эвакуации посыплются градом: художественный руководитель «Мосфильма», глава режиссёрской мастерской во ВГИКе, профессура, награды, премии, премии, ещё премии, включая и Сталинскую, и как венец триумфального «светлого пути» – членство в КПСС. Некоторые посты Александров займёт ещё тёпленькими – сразу после Эйзенштейна.</p><p>Вот только с фильмами начнётся незадача. Вернее, с фильмами всё будет в порядке – Александров по-прежнему будет снимать<emphasis>со-временное</emphasis> кино, рекордно антиамериканское и отчаянно актуальное, с поющей и хохочущей Орловой в кадре, – но что-то случится со зрителем: он перестанет ходить на александровские ленты. Паузы меж ними станут длиннее – шесть лет, затем восемь, затем тринадцать, – но это лишь ухудшит ситуацию. Одна картина провалится в прокате с оглушительным треском, а другую – последнюю – на экраны не выпустят вовсе, оберегая реноме самого маститого режиссёра Советской страны и самой популярной её актрисы.</p><p>Александров причины провала так и не поймёт. Вечно юная жена его будет изумительно хороша на экране – то в белейшем свадебном гипюре (ни одна кинодива за семьдесят не сыграла бы трепетную невесту лучше!), то в романтическом чёрном (смерть главного героя и вытекающий траур внесут в сценарий нарочно, для демонстрации неувядающего лица чудо-женщины во всех цветовых обрамлениях). Политическая составляющая фильмов будет остра, словно карикатура в «Крокодиле»: американцы – тупее и злее не придумаешь, наши – сердечнее и умнее. Так в чём же дело?!</p><p>В словечке ли «оттепель», что настойчиво замелькает по разговорам в конце пятидесятых и вновь исчезнет в конце шестидесятых? В странной ли моде на мутное до головной боли и длинное до зевоты кино, что введёт в семидесятые Тарковский? В поклонничестве ли перед Западом, что плесенью прорастёт по стране в самых неожиданных местах, включая и кинематограф, – это уже в восьмидесятые?.. Десятилетия будут сменять друг друга, как и советские вожди, и пятилетние планы, и лозунги на транспарантах, а размышляющий Александров так и не найдёт ответа.</p><p>Орлова покинет его: всего на год пережив не выпущенный на экраны фильм, она удалится на Новодевичье кладбище. А он останется – жить дальше.</p><p>Патриарх отечественного кино, зачинатель массовой культуры, глыба советского искусства, живой памятник. Густые брови его с годами сделаются густейшими и почти прикроют глаза. Уши и нос разрастутся, придавая сказочности. Седая до последнего волоска шевелюра не станет жиже, а только пышнее, обрамляя александровский лик, словно колосья на советском гербе – планету.</p><p>По-прежнему, всегда и навеки, он будет чувствовать себя<emphasis>со-временным</emphasis>. И не лёгким дуновениям истории – то в одну сторону, то в иную, то оттепельным, то снова морозным – это чувство поколебать. Не этим словечкам, что влетают в моду стремительно и живут всего-то пару пятилеток: ни диссидентам или дефициту, ни эмигрантам или перебежчикам, ни кухонному христианству вкупе с подвальным дзен-буддизмом, ни тем более выставкам со странными инженерными названиями, то ли экскаваторным, а то ли бульдозерным…</p><p>Застывши в своей уверенности, как муха в янтаре, Александров примется за мемуары. Издаст под названием «Эпоха и кино», стартовым тиражом в небольшие двести тысяч. После будет, конечно, переиздание, и также шестизначным тиражом.</p><p>Разобравшись с эпохой, возьмется за недоделанное: в Госфильмофонде окажутся исходники мексиканского фильма, что почти полвека назад снимали вместе с Эйзеном, и Александров решит монтировать. И сделает – ленту простую и понятную, как букварь, иллюстрированный почему-то не весёлыми картинками, но сложной живописью.</p><p>Щёлк! – даёшь внятный сюжет.</p><p>Щёлк! – и дидактическую текстовку.</p><p>Щёлк! – вот и готова лента.</p><p>За долгие часы наедине с мексиканскими плёнками он переберёт в памяти всю их с Эйзеном жизнь: ученичество, дружбу, разрыв, работу поодиночке – и родит парадоксальную мысль, которую тут же и забудет: после смерти мэтра – а случилась она аж тридцать лет назад – ученику не удалось снять ни единого яркого фильма.</p><p>Александров получит за ленту «Да здравствует Мексика!» очередной приз – не абы какой, а почётный золотой, от ММКФ. На вручении, конечно, вспомнит добрым словом соавтора («жаль, что не дожил»), но статуэтку примет с чувством восстановленной справедливости. Мексиканский фильм станет для Александрова последним.</p><p>Он уйдёт не по-простому, а предельно<emphasis>со-временно</emphasis>, даже смертью подтверждая принадлежность к своему времени и словно подводя черту под эпохой: присоединится к гонке на лафетах. Первый вождь стартует в восемьдесят втором. В следующем, восемьдесят третьем, за ним последует Александров. Через несколько месяцев его едва не догонит ещё один вождь, а этого – ещё один, уже замыкающий. Три кремлёвских старца и один старец от кино отправятся в мир иной почти одновременно, а по исторической мерке – синхронно.</p><p>Из нового времени, что начнётся в стране сразу после лафетной гонки, фильмы Александрова покажутся не устаревшими – ископаемыми. А сам он станет достоянием Истории, которой так чурался при жизни, – даже не подозревая, что на её скрижалях вписан и гением комедийного лубка, и тем единственным, кто геройски защищал когда-то «Ивана Грозного».</p><cite><subtitle><strong>Москва – Алматы</strong></subtitle><subtitle><strong>2021&#x2012;2024</strong></subtitle></cite></section><section><title><p>Дорогой читатель!</p></title><p><strong>Б</strong>лагодарю вас, что взяли в руки этот роман и решили провести несколько часов с его героем.</p><p>Сергей Эйзенштейн – близкие звали его просто Эйзен – человек очень сложный, противоречивый, мятущийся, который прятался за сотней масок и, кажется, никем не был разгадан как при жизни, так и спустя много лет после смерти. Создатель отчаянно пропагандистских лент – и шедевров мирового кино. То ли объект обильных женских страстей и легендарный герой-любовник – то ли ледяное сердце. Истероид, утонувший в собственных страхах, – или великий научный ум, теоретик синема&#x301;. Тонкий художник – и одновременно дерзкий шутник-бесстыдник. Человек-ребус, человек-калейдоскоп.</p><p>Моя гипотеза о личности Эйзена – эта книга. Именно герой определяет её структуру, язык и стиль. Постоянная смена регистра – словно качели: от психологической драмы – к документальности и обратно; от трагических нот – к юмору, сатире и гротеску; от динамичных киносцен – к размышлению; от частной истории художника – к большой истории страны. Восемь глав – по числу основных созданных фильмов, пусть и не все из них сохранились или дошли до нас в исходном виде.</p><p>Эйзен так много снимал, писал и говорил, причём делал всё это настолько ярко и разнообразно, что из него легко вылепить противоположности: хоть гения тоталитаризма, а хоть его невинную жертву; хоть Фауста, жертвующего близкими людьми и всем человеческим в себе ради познания, а хоть анти-Фауста, кладущего себя на алтарь искусства. Как раз этого соблазна – эксплуатировать художника из прошлого для эффектного высказывания сегодня, втиснуть героя в рамки заранее придуманной формулы – и хотелось избежать.</p><p>Поэтому я поставила себе задачу: соткать художественное полотно из всей доступной нынче реальности того времени (дат, цитат, цифр…) и авторских предположений о личности героя – без швов и максимально близко к фактам. Развернуть действие на границе<emphasis>fiction</emphasis> и <emphasis>non-fiction</emphasis>. Создать не научный труд, а художественный, но с предельно возможным уважением к правде.</p><p>Я выращивала большие сцены и целые эпизоды из коротких описаний в мемуарах; придумывала, как могли бы выглядеть утерянные кадры фильмов; объясняла художественно те моменты биографии, которые до сих пор оставались нерасшифрованными; даже чуть исправляла корявые цитаты для лучшего их понимания – чтобы и поделиться своими открытиями об Эйзене, но и оставить пространство для работы мысли.</p><p>Этот роман – приглашение прочитать, поразмышлять, восхититься, ужаснуться, влюбиться или оцепенеть от неприязни, а местами просто посмеяться в голос. Именно такая палитра эмоций взрывалась в каждом, кто имел когда-то радость или несчастье общаться с Эйзеном. И надеюсь, что после этой книги вы уже не заскучаете на фильмах Сергея Эйзенштейна.</p><cite><text-author>С уважением,</text-author><text-author>Гузель Яхина</text-author></cite></section><section><title><p>Избранная библиография</p></title><p><strong>С</strong>ердечная благодарность автора этого художественного романа – авторам всех монографий о Сергее Эйзенштейне, от самых первых, почти столетней давности, и до самых свежих.</p><p>Корпус текстов о режиссёре и его графических изданий велик. Ниже приведены только те, что стали настольными за три года работы. Без этих книг роман не был бы написан.</p><empty-line/><p><emphasis>Аксёнов И.</emphasis> Сергей Эйзенштейн: портрет художника / общ. ред., послесл. и коммент. Н. Клеймана. М.: Киноцентр, 1991.</p><p><emphasis>Булгакова О.</emphasis> Судьба броненосца: биография Сергея Эйзенштейна. СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2017.</p><p><emphasis>Вертов Д.</emphasis> Миру – глаза: стихи / сост. и автор коммент. К. Горячок; вступ. ст. О. Ковалова. СПб.: Порядок слов, 2020.</p><p>Внуковский архив: письма, дневники, фотографии и документы звёзд советского кино из собрания Александра Добровинского: в 4 т. / сост., коммент. и предисл. Н. Семеновой, В. Полякова. М.: СканРус, 2021.</p><p><emphasis>Забродин В.</emphasis> Эйзенштейн. Кино, власть, женщины. М.: НЛО, 2013.</p><p><emphasis>Забродин В.</emphasis> Эйзенштейн: попытка театра. М.: Эйзенштейн-центр, 2005.</p><p>Иван Грозный. Хроники Эйзенштейна / ред. – сост. Н. Рябчикова. СПб.: Подписные издания; М.: Искусство кино, 2021.</p><p><emphasis>Клейман Н.</emphasis> Эйзенштейн на бумаге: графические работы мастера кино. М.: Aд Маргинем Пресс, 2017.</p><p><emphasis>Кушниров М.</emphasis> Эйзенштейн. М.: Молодая гвардия, 2016.</p><p><emphasis>Малич К.</emphasis> Сергей Эйзенштейн. «Октябрь» в Зимнем. СПб.: Государственный Эрмитаж, 2017.</p><p>Мексиканские рисунки Эйзенштейна / сост. И. Каретникова, Н. Клейман. М.: Советский художник, 1969.</p><p><emphasis>О'Махоуни М</emphasis>. Сергей Эйзенштейн. М.: Ад Маргинем Пресс, 2016.</p><p><emphasis>Риганов А</emphasis>. Тиссэ. Оператор Эйзенштейна. СПб.: Сеанс, 2020.</p><p><emphasis>Румянцева-Клейман В</emphasis>. В доме мастера. М.: Белый город, 2018.</p><p>Эйзенштейн в воспоминаниях современников / сост. – ред., авт. примеч. и вступ. ст. Р.Н. Юренева. М.: Искусство, 1974.</p><p>Эйзенштейн для XXI века / ред. – сост. Н. Клейман. М.: Музей современного искусства «Гараж», 2020.</p><p><emphasis>Эйзенштейн С.</emphasis> YO: мемуары: в 2 т. М.: Музей современного искусства «Гараж», 2019.</p><p><emphasis>Эйзенштейн С</emphasis>. Избранные произведения: в 6 т. М.: Искусство, 1964–1971.</p><p>Эйзенштейн: pro et contra: антология: в 2 т. / сост. Н. Скороход, О. Ковалов, С. Семенчук. СПб.: РХГА, Пальмира, 2017.</p><p><emphasis>Юренев Р.</emphasis> Сергей Эйзенштейн: замыслы, фильмы, метод: в 2 кн. Ч.1. 1898–1929. М.: Искусство, 1985.</p></section><section><title><p>Благодарности</p></title><p><strong>Р</strong>оман «Эйзен» создавался более трёх лет, когда и в большой политике, и в жизни автора происходили кардинальные изменения, а география исследований и связанных с ними перемещений охватила пару континентов.</p><p>Написание отдельных глав перемежалось поездками по местам Эйзенштейна – то в Переславль-Залесский, то в Петербург, то в Ригу, а то и вовсе путешествием по Мексике, от её столицы и виллы Тетлапайяк в прерии до Мериды и Юкатана. Собрать воедино мексиканские впечатления удалось в литературной резиденции около деревушки Монтрише (Швейцария), а большая часть романа была написана в Алматы (Казахстан) – ещё одном очень важном для Эйзенштейна городе, куда по иронии судьбы в 2023 году переехала и автор.</p><p>За три года работы над романом автору встретилось и помогало множество замечательных людей, которым непременно хочется сказать спасибо:</p><empty-line/><p>моей любимой дочери – за помощь словом и делом, за понимание и искреннюю вовлечённость в сбор материалов для романа;</p><p>моей маме – за согласие с трудными решениями;</p><p>Юлии Добровольской – за «волшебные пинки» и дельные советы, радость встреч и постоянное ощущение дружеского плеча;</p><p>Елене Костюкович – за глубину и высоту общения;</p><p>Елене Данииловне Шубиной – за побуждение к новому роману и доверие к автору, за смелость в сложные времена (пример для идущих следом);</p><p>Галине Павловне Беляевой – за бережное отношение к тексту и тщательную редактуру;</p><p>Кристине Линкс – за эмоциональную поддержку в трудный 2022 год и далее;</p><p>писательской резиденции фонда Яна Михальски и её владелице Вере Михальски – за изумительный рабочий месяц в абсолютном швейцарском спокойствии и тишине,</p><p>а также издателю Фанни Моссьё и переводчице Мод Мабийяр – за помощь в организации работы в резиденции и просто за дружбу;</p><p>Науму Ихильевичу Клейману – за потрясающую трёхчасовую беседу;</p><p>Дзинтре Гека – за открытость к общению и интересные видеоматериалы об Эдуарде Тиссэ;</p><p>Льву Масиэлю – за фантастические экскурсии по Мехико и в закрытые для туристов места (коллегиум Петра и Павла, часовня Чапинго, гасиенды в прериях), «мексиканский взгляд» на текст и вообще за дружбу через континенты;</p><p>Наталии Семёновой – за исчерпывающую консультацию о мемуарах Григория Александрова;</p><p>Олегу Аронсону – за внимательный взгляд на текст;</p><p>Санжару К. и Айжан П. – за огромное душевное тепло, без которого замёрзла бы даже жарким летом;</p><p>Элеоноре Ныгметовне и Гаухар Айтжановне – за всестороннюю поддержку в новой алматинской жизни;</p><p>всем моим новым казахским друзьям – за сердечность, открытость, гостеприимство и широту души;</p><p>моим дорогим переводчикам – за дружбу поверх всех границ, запретов и политических препон;</p><p>моим уважаемым издателям – за веру в автора;</p><p>дорогим читателям – за интерес и поддержку в штормовые времена.</p></section></section><section><title><p>Зулейха открывает глаза</p></title><section><p>Книга публикуется по соглашению с литературным агентством ELKOST Intl.</p><p>© Яхина Г. Ш.</p><p>© ООО «Издательство АСТ»</p></section><section><title><p>Любовь и нежность в аду</p></title><p>Этот роман принадлежит тому роду литературы, который, казалось бы, совершенно утрачен со времени распада СССР. У нас была прекрасная плеяда двукультурных писателей, которые принадлежали одному из этносов, населяющих империю, но писавших на русском языке. Фазиль Искандер, Юрий Рытхэу, Анатолий Ким, Олжас Сулейменов, Чингиз Айтматов… Традиции этой школы – глубокое знание национального материала, любовь к своему народу, исполненное достоинства и уважения отношение к людям других национальностей, деликатное прикосновение к фольклору. Казалось бы, продолжения этому не будет, исчезнувший материк. Но произошло редкое и радостное событие – пришел новый прозаик, молодая татарская женщина Гузель Яхина и легко встала в ряд этих мастеров.</p><p>Роман «Зулейха открывает глаза» – великолепный дебют. Он обладает главным качеством настоящей литературы – попадает прямо в сердце. Рассказ о судьбе главной героини, татарской крестьянки времен раскулачивания, дышит такой подлинностью, достоверностью и обаянием, которые не так уж часто встречаются в последние десятилетия в огромном потоке современной прозы.</p><p>Несколько кинематографичный стиль повествования усиливает драматизм действия и яркость образов, а публицистичность не только не разрушает повествования, но, напротив, оказывается достоинством романа. Автор возвращает читателя к словесности точного наблюдения, тонкой психологии и, что самое существенное, к той любви, без которой даже самые талантливые писатели превращаются в холодных регистраторов болезней времени. Словосочетание «женская литература» несет в себе пренебрежительный оттенок – в большой степени по милости мужской критики. Между тем женщины лишь в двадцатом веке освоили профессии, которые до этого времени считались мужскими: врачи, учителя, ученые, писатели. Плохих романов за время существования жанра мужчинами написано в сотни раз больше, чем женщинами, и с этим фактом трудно поспорить. Роман Гузель Яхиной – вне всякого сомнения – женский. О женской силе и женской слабости, о священном материнстве не на фоне английской детской, а на фоне трудового лагеря, адского заповедника, придуманного одним из величайших злодеев человечества. И для меня остается загадкой, как удалось молодому автору создать такое мощное произведение, прославляющее любовь и нежность в аду… Я от души поздравляю автора с прекрасной премьерой, а читателей – с великолепной прозой. Это блестящий старт.</p><empty-line/><p><emphasis>Людмила Улицкая</emphasis></p></section><section><title><p>Часть первая</p><p>Мокрая курица</p></title><section><title><p>Один день</p></title><p>Зулейха открывает глаза. Темно, как в погребе. Сонно вздыхают за тонкой занавеской гуси. Месячный жеребенок шлепает губами, ища материнское вымя. За окошком у изголовья – глухой стон январской метели. Но из щелей не дует – спасибо Муртазе, законопатил окна до холодов. Муртаза – хороший хозяин. И хороший муж. Он раскатисто и сочно всхрапывает на мужской половине. Спи крепче, перед рассветом – самый глубокий сон.</p><p>Пора. Аллах Всемогущий, дай исполнить задуманное – пусть никто не проснется.</p><p>Зулейха бесшумно спускает на пол одну босую ногу, вторую, опирается о печь и встает. За ночь та остыла, тепло ушло, холодный пол обжигает ступни. Обуться нельзя – бесшумно пройти в войлочных кота не получится, какая-нибудь половица да и скрипнет. Ничего, Зулейха потерпит. Держась рукой за шершавый бок печи, пробирается к выходу с женской половины. Здесь узко и тесно, но она помнит каждый угол, каждый уступ – полжизни скользит туда-сюда, как маятник, целыми днями: от котла – на мужскую половину с полными и горячими пиалами, с мужской половины – обратно с пустыми и холодными.</p><p>Сколько лет она замужем? Пятнадцать из своих тридцати? Это даже больше половины жизни, наверное. Нужно будет спросить у Муртазы, когда он будет в настроении, – пусть подсчитает.</p><p>Не запнуться о палас. Не удариться босой ногой о кованый сундук справа у стены. Перешагнуть скрипучую доску у изгиба печи. Беззвучно прошмыгнуть за ситцевую чаршау, отделяющую женскую часть избы от мужской… Вот уже и дверь недалеко.</p><p>Храп Муртазы ближе. Спи, спи ради Аллаха. Жена не должна таиться от мужа, но что поделаешь – приходится.</p><p>Теперь главное – не разбудить животных. Обычно они спят в зимнем хлеву, но в сильные холода Муртаза велит брать молодняк и птицу домой. Гуси не шевелятся, а жеребенок стукнул копытцем, встряхнул головой – проснулся, чертяка. Хороший будет конь, чуткий. Она протягивает руку сквозь занавеску, прикасается к бархатной морде: успокойся, свои. Тот благодарно пыхает ноздрями в ладонь – признал. Зулейха вытирает мокрые пальцы об исподнюю рубаху и мягко толкает дверь плечом. Тугая, обитая на зиму войлоком, она тяжело подается, сквозь щель влетает колкое морозное облако. Делает шаг, переступая высокий порог, – не хватало еще наступить на него именно сейчас и потревожить злых духов, тьфу-тьфу! – и оказывается в сенях. Притворяет дверь, опирается о нее спиной.</p><p>Слава Аллаху, часть пути пройдена.</p><p>В сенях холодно, как на улице, – кожу щиплет, рубаха не греет. Струи ледяного воздуха бьют сквозь щели пола в босые ступни. Но это не страшно.</p><p>Страшное – за дверью напротив.</p><p><emphasis>Убырлы карчык</emphasis> – Упыриха. Зулейха ее так про себя называет. Слава Всевышнему, свекровь живет с ними не в одной избе. Дом Муртазы просторный, в две избы, соединенные общими сенями. В день, когда сорокапятилетний Муртаза привел в дом пятнадцатилетнюю Зулейху, Упыриха с мученической скорбью на лице сама перетаскала свои многочисленные сундуки, тюки и посуду в гостевую избу и заняла ее всю. «Не тронь!» – грозно крикнула она сыну, когда тот попытался помочь с переездом. И не разговаривала с ним два месяца. В тот же год начала быстро и безнадежно слепнуть, а еще через некоторое время – глохнуть. Спустя пару лет была слепа и глуха, как камень. Зато теперь разговаривала много, не остановить.</p><p>Никто не знал, сколько ей было на самом деле лет. Она утверждала, что сто. Муртаза недавно сел подсчитывать, долго сидел – и объявил: мать права, ей действительно около ста. Он был поздним ребенком, а сейчас уже сам – почти старик.</p><p>Упыриха обычно просыпается раньше всех и выносит в сени свое бережно хранимое сокровище – изящный ночной горшок молочно-белого фарфора с нежно-синими васильками на боку и причудливой крышкой (Муртаза привез как-то в подарок из Казани). Зулейхе полагается вскочить на зов свекрови, опорожнить и осторожно вымыть драгоценный сосуд – первым делом, перед тем, как топить печь, ставить тесто и выводить корову в стадо. Горе ей, если проспит эту утреннюю побудку. За пятнадцать лет Зулейха проспала дважды – и запретила себе вспоминать, что было потом.</p><p>За дверью пока – тихо. Ну же, Зулейха, мокрая курица, поторопись. Мокрой курицей – <emphasis>жебегян тавык</emphasis> – ее впервые назвала Упыриха. Зулейха не заметила, как через некоторое время и сама стала называть себя так.</p><p>Она крадется в глубь сеней, к лестнице на чердак. Нащупывает гладко отесанные перила. Ступени крутые, подмерзшие доски чуть слышно постанывают. Сверху веет стылым деревом, мерзлой пылью, сухими травами и едва различимым ароматом соленой гусятины. Зулейха поднимается – шум метели ближе, ветер бьется о крышу и воет в углах.</p><p>По чердаку решает ползти на четвереньках – если идти, доски будут скрипеть прямо над головой у спящего Муртазы. А ползком она прошмыгнет, веса в ней – всего ничего, Муртаза одной рукой поднимает, как барана. Она подтягивает ночную рубаху к груди, чтобы не испачкалась в пыли, перекручивает, берет конец в зубы – и на ощупь пробирается между ящиками, коробами, деревянными инструментами, аккуратно переползает через поперечные балки. Утыкается лбом в стену. Наконец-то.</p><p>Приподнимается, выглядывает в маленькое чердачное окошко. В темно-серой предутренней мгле едва проглядывают занесенные снегом дома родного Юлбаша. Муртаза как-то считал – больше ста дворов получилось. Большая деревня, что говорить. Деревенская дорога, плавно изгибаясь, рекой утекает за горизонт. Кое-где в домах уже зажглись окна. Скорее, Зулейха.</p><p>Она встает и тянется вверх. В ладони ложится что-то тяжелое, гладкое, крупно-пупырчатое – соленый гусь. Желудок тотчас вздрагивает, требовательно рычит. Нет, гуся брать нельзя. Отпускает тушку, ищет дальше. Вот! Слева от чердачного окошка висят большие и тяжелые, затвердевшие на морозе полотнища, от которых идет еле слышный фруктовый дух. Яблочная пастила. Тщательно проваренная в печи, аккуратно раскатанная на широких досках, заботливо высушенная на крыше, впитавшая жаркое августовское солнце и прохладные сентябрьские ветры. Можно откусывать по чуть-чуть и долго рассасывать, катая шершавый кислый кусочек по нёбу, а можно набить рот и жевать, жевать упругую массу, сплевывая в ладонь изредка попадающиеся зерна… Рот мгновенно заливает слюна.</p><p>Зулейха срывает пару листов с веревки, скручивает их плотно и засовывает под мышку. Проводит рукой по оставшимся – много, еще очень много осталось. Муртаза не должен догадаться.</p><p>А теперь – обратно.</p><p>Она встает на колени и ползет к лестнице. Свиток пастилы мешает двигаться быстро. Вот ведь действительно – мокрая курица, не догадалась какую-нибудь торбу взять с собой. По лестнице спускается медленно: ног не чувствует – закоченели, приходится ставить онемевшие ступни боком, на ребро. Когда достигает последней ступеньки, дверь со стороны Упырихи с шумом распахивается, и светлый, едва различимый силуэт возникает в черном проеме. Стукает об пол тяжелая клюка.</p><p>– Есть кто? – спрашивает Упыриха темноту низким мужским голосом.</p><p>Зулейха замирает. Сердце ухает, живот сжимается ледяным комом. Не успела… Пастила под мышкой оттаивает, мягчеет.</p><p>Упыриха делает шаг вперед. За пятнадцать лет слепоты она выучила дом наизусть – передвигается в нем уверенно, свободно.</p><p>Зулейха взлетает на пару ступенек вверх, крепче прижимая к себе локтем размякшую пастилу.</p><p>Старуха ведет подбородком в одну сторону, в другую. Не слышит ведь ничего, не видит, – а чувствует, старая ведьма. Одно слово – Упыриха. Клюка стучит громко – ближе, ближе. Эх, разбудит Муртазу…</p><p>Зулейха перескакивает еще на несколько ступенек выше, жмется к перилам, облизывает пересохшие губы.</p><p>Белый силуэт останавливается у подножия лестницы. Слышно, как старуха принюхивается, с шумом втягивая ноздрями воздух. Зулейха подносит ладони к лицу – так и есть, пахнут гусятиной и яблоками. Вдруг Упыриха делает ловкий выпад вперед и наотмашь бьет длинной клюкой по ступеням лестницы, словно разрубая их мечом пополам. Конец палки свистит где-то совсем близко и со звоном вонзается в доску в полупальце от босой ступни Зулейхи. Тело слабеет, тестом растекается по ступеням. Если старая ведьма ударит еще раз… Упыриха бормочет что-то невнятное, подтягивает к себе клюку. Глухо звякает в темноте ночной горшок.</p><p>– Зулейха! – зычно кричит Упыриха на сыновью половину избы.</p><p>Так обычно начинается утро в доме.</p><p>Зулейха сглатывает высохшим горлом комок плотной слюны. Неужели обошлось? Аккуратно переставляя ступни, сползает по лестнице. Выжидает пару мгновений.</p><p>– Зулейха-а-а!</p><p>А вот теперь – пора. Третий раз повторять свекровь не любит. Зулейха подскакивает к Упырихе – «Лечу, лечу, мама!» – и берет из ее рук тяжелый, покрытый теплой липкой испариной горшок, как делает это каждый день.</p><p>– Явилась, мокрая курица, – ворчит та. – Только спать и горазда, лентяйка…</p><p>Муртаза наверняка проснулся от шума, может выйти в сени. Зулейха сжимает под мышкой пастилу (не потерять бы на улице!), нащупывает ногами на полу чьи-то валенки и выскакивает на улицу. Метель бьет в грудь, берет в плотный кулак, пытаясь сорвать с места. Рубаха поднимается колоколом. Крыльцо за ночь превратилось в сугроб, – Зулейха спускается вниз, еле угадывая ногами ступеньки. Проваливаясь почти по колено, бредет к отхожему месту. Борется с дверью, открывая ее против ветра. Швыряет содержимое горшка в оледенелую дыру. Когда возвращается в дом, Упырихи уже нет – ушла к себе.</p><p>На пороге встречает сонный Муртаза, в руке – керосиновая лампа. Кустистые брови сдвинуты к переносице, морщины на мятых со сна щеках глубоки, словно вырезаны ножом.</p><p>– Сдурела, женщина? В метель – нагишом!</p><p>– Я только горшок мамин вынесла – и обратно…</p><p>– Опять хочешь ползимы больная проваляться? И весь дом на меня взвалить?</p><p>– Что ты, Муртаза! Я и не замерзла совсем. Смотри! – Зулейха протягивает вперед ярко-красные ладони, плотно прижимая локти к поясу, – под мышкой топорщится пастила. Не видно ли ее под рубахой? Ткань промокла на снегу, липнет к телу.</p><p>Но Муртаза сердится, на нее даже не смотрит. Сплевывает в сторону, растопыренной ладонью оглаживает бритый череп, расчесывает взлохмаченную бороду.</p><p>– Есть давай. А расчистишь двор – собирайся. За дровами поедем.</p><p>Зулейха низко кивает и шмыгает за чаршау.</p><p>Получилось! У нее получилось! Ай да Зулейха, ай да мокрая курица! Вот она, добыча: две смятые, перекрученные, слипшиеся тряпицы вкуснейшей пастилы. Удастся ли отнести сегодня? И где это богатство спрятать? Дома оставить нельзя: в их отсутствие Упыриха копается в вещах. Придется носить с собой. Опасно, конечно. Но сегодня Аллах, кажется, на ее стороне – должно повезти.</p><p>Зулейха туго заворачивает пастилу в длинную тряпицу и обматывает вокруг пояса. Сверху опускает исподнюю рубаху, надевает кульмэк, шаровары. Переплетает косы, накидывает платок.</p><p>Плотный сумрак за окошком в изголовье ее ложа становится жиже, разбавляется чахлым светом пасмурного зимнего утра. Зулейха откидывает занавески, – все лучше, чем в темноте работать. Керосинка, стоящая на углу печи, бросает немного косого света и на женскую половину, но экономный Муртаза подкрутил фитилек так низко, что огонек почти не виден. Не страшно, она могла бы все делать и с завязанными глазами.</p><p>Начинается новый день.</p><empty-line/><p>Еще до полудня утренняя метель стихла, и солнце проглянуло на ярко заголубевшем небе. Выехали за дровами.</p><p>Зулейха сидит на задке саней спиной к Муртазе и смотрит на удаляющиеся дома Юлбаша. Зеленые, желтые, темно-голубые, они яркими грибами выглядывают из-под сугробов. Высокие белые свечи дыма тают в небесной сини. Громко и вкусно хрустит под полозьями снег. Изредка фыркает и встряхивает гривой бодрая на морозе Сандугач. Старая овечья шкура под Зулейхой согревает. А на животе теплеет заветная тряпица – тоже греет. Сегодня, лишь бы успеть отнести сегодня…</p><p>Руки и спина ноют – ночью намело много снега, и Зулейха долго вгрызалась лопатой в сугробы, расчищая во дворе широкие дорожки: от крыльца – к большому амбару, к малому, к нужнику, к зимнему хлеву, к заднему двору. После работы так приятно побездельничать на мерно покачивающихся санях – сесть поудобнее, закутаться поглубже в пахучий тулуп, засунуть коченеющие ладони в рукава, положить подбородок на грудь и прикрыть глаза…</p><p>– Просыпайся, женщина, приехали.</p><p>Громадины деревьев обступили сани. Белые подушки снега на еловых лапах и раскидистых головах сосен. Иней на березовых ветвях, тонких и длинных, как женский волос. Могучие валы сугробов. Молчание – на многие версты окрест.</p><p>Муртаза повязывает на валенки плетеные снегоступы, спрыгивает с саней, закидывает на спину ружье, заправляет за пояс большой топор. Берет в руки палки-упоры и, не оглядываясь, уверенно тропит дорожку в чащу. Зулейха – следом.</p><p>Лес возле Юлбаша хороший, богатый. Летом кормит деревенских крупной земляникой и сладкой зернистой малиной, осенью – пахучими грибами. Дичи много. Из глубины леса течет Чишмэ – обычно ласковая, мелкая, полная быстрой рыбы и неповоротливых раков, а по весне стремительная, ворчащая, набухшая талым снегом и грязью. Во времена Большого голода только они и спасали – лес и река. Ну и милость Аллаха, конечно.</p><p>Сегодня Муртаза далеко заехал, почти до конца лесной дороги. Дорога эта была проложена в давние времена и вела до границы светлой части леса. Потом втыкалась в Крайнюю поляну, окруженную девятью кривыми соснами, и обрывалась. Дальше пути не было. Лес заканчивался – начинался дремучий урман, буреломная чащоба, обиталище диких зверей, лесных духов и всякой дурной нечисти. Вековые черные ели с похожими на копья острыми вершинами росли в урмане так часто, что коню не пройти. А светлых деревьев – рыжих сосен, крапчатых берез, серых дубов – там не было вовсе.</p><p>Говорили, что через урман можно прийти к землям марийцев – если идти от солнца много дней подряд. Да какой же человек в здравом уме решится на такое?! Даже во времена Большого голода деревенские не смели преступать за границу Крайней поляны: объели кору с деревьев, перемололи желуди с дубов, разрыли мышиные норы в поисках зерна – в урман не ходили. А кто ходил – тех больше не видели.</p><p>Зулейха останавливается на мгновение, ставит на снег большую корзину для хвороста. Беспокойно оглядывается – все-таки зря Муртаза заехал так далеко.</p><p>– Далеко еще, Муртаза? Я уже Сандугач сквозь деревья не вижу.</p><p>Муж не отвечает – пробирается вперед по пояс в целине, упираясь в сугробы длинными палками и сминая хрусткий снег широкими снегоступами. Только облачко морозного пара то и дело поднимается над головой. Наконец останавливается возле ровной высокой березы с пышным наростом чаги, одобрительно хлопает по стволу: вот эту.</p><p>Сначала утаптывают снег вокруг. Потом Муртаза скидывает тулуп, ухватывает покрепче изогнутое топорище, указывает топором в просвет между деревьями (туда будем валить) – и начинает рубить.</p><p>Лезвие взблескивает на солнце и входит в березовый бок с коротким гулким «чах». «Ах! Ах!» – отзывается эхо. Топор стесывает толстую, причудливо изрисованную черными буграми кору, затем вонзается в нежно-розовую древесную мякоть. Щепа брызжет, как слезы. Эхо наполняет лес.</p><p>«И в урмане слышно», – тревожно думает Зулейха. Она стоит чуть поодаль, по пояс в снегу, обхватив корзину, – и смотрит, как Муртаза рубит. Далеко, с оттягом, замахивается, упруго сгибает стан и метко бросает топор в щепастую белую щель на боку дерева. Сильный мужчина, большой. И работает умело. Хороший муж ей достался, грех жаловаться. Сама-то она мелкая, еле достает Муртазе до плеча.</p><p>Скоро береза начинает вздрагивать сильнее, стонать громче. Выеденная топором в стволе рана похожа на распахнутый в немом крике рот. Муртаза бросает топор, отряхивает с плеч сучки и веточки, кивает Зулейхе: помогай. Вместе они упираются плечами в шершавый ствол и толкают его – сильнее, сильнее. Шкворчащий треск – и береза с громким прощальным стоном рушится оземь, поднимая в небо облака снежной пыли.</p><p>Муж, оседлав покоренное дерево, обрубает с него толстые ветки. Жена – обламывает тонкие и собирает их в корзину вместе с хворостом. Работают долго, молча. Поясницу ломит, плечи наливаются усталостью. Руки, хоть и в рукавицах, мерзнут.</p><p>– Муртаза, а правда, что твоя мать по молодости ходила в урман на несколько дней и вернулась целехонькая? – Зулейха распрямляет спину и выгибается в поясе, отдыхая. – Мне абыстай рассказывала, а ей – ее бабка.</p><p>Тот не отвечает, примериваясь топором к кривой узловатой ветке, торчащей из ствола.</p><p>– Я бы умерла от страха, если бы оказалась там. У меня бы тут же ноги отнялись, наверное. Лежала бы на земле, глаза зажмурила – и молилась бы не переставая, пока язык шевелится.</p><p>Муртаза крепко ударяет, и ветка пружинисто отскакивает в сторону, гудя и подрагивая.</p><p>– Но, говорят, в урмане молитвы не работают. Молись – не молись, все одно – погибнешь… Как ты думаешь… – Зулейха понижает голос: – …есть на земле места, куда не проникает взор Аллаха?</p><p>Муртаза широко размахивается и глубоко вгоняет топор в звенящее на морозе бревно. Снимает малахай, утирает ладонью раскрасневшийся, пышущий жаром голый череп и смачно плюет под ноги.</p><p>Опять принимаются за работу.</p><p>Скоро корзина для хвороста полна – такую не поднять, только волочь за собой. Береза – очищена от веток и разрублена на несколько бревен. Длинные ветви лежат аккуратными вязанками в сугробах вокруг.</p><p>Не заметили, как стало темнеть. Когда Зулейха поднимает глаза к небу, солнце уже скрыто за рваными клоками туч. Налетает сильный ветер, свистит и взвивается поземка.</p><p>– Поедем домой, Муртаза, опять метель начинается.</p><p>Муж не отвечает, продолжая обматывать веревками толстые связки дров. Когда последняя вязанка готова, метель уже волком завывает меж деревьев, протяжно и зло.</p><p>Он указывает меховой рукавицей на бревна: сначала перетаскаем их. Четыре бревна в обрубках бывших ветвей, каждое – длиннее Зулейхи. Муртаза, крякнув, отрывает от земли один конец самого толстого бревна. Зулейха берется за второй. Сразу поднять не получается, она долго копошится, приноравливаясь к толстому и шершавому дереву.</p><p>– Ну же! – нетерпеливо вскрикивает Муртаза. – Женщина!</p><p>Наконец сумела. Обняв бревно обеими руками, прижавшись грудью к розоватой белизне свежего дерева, ощерившейся длинными острыми щепками. Двигаются к саням. Идут медленно. Руки дрожат. Лишь бы не уронить, Всевышний, лишь бы не уронить. Если упадет на ногу – останешься калекой на всю жизнь. Становится жарко – горячие струйки текут по спине, животу. Заветная тряпица под грудью промокает насквозь – пастила будет отдавать солью. Это ничего, только бы успеть ее сегодня отнести…</p><p>Сандугач послушно стоит на том же месте, лениво перебирая ногами. Волков этой зимой мало, субхан Алла, поэтому Муртаза не боится оставлять лошадь одну надолго.</p><p>Когда затащили бревно на сани, Зулейха падает рядом, скидывает рукавицы, ослабляет платок на шее. Дышать больно, словно бежала, не останавливаясь, через всю деревню.</p><p>Муртаза, не сказав ни слова, шагает обратно к дровам. Зулейха сползает с саней и тащится следом. Перетаскивают оставшиеся бревна. Потом вязанки из толстых ветвей. Затем из тонких.</p><p>Когда дрова уложены на санях, лес уже укрыт плотными зимними сумерками. У пня свежесрубленной березы осталась только корзина Зулейхи.</p><p>– Хворост сама принесешь, – бросает Муртаза и принимается закреплять дрова.</p><p>Ветер разыгрался не на шутку, сердито кидает облака снега во все стороны, заметая вытоптанные людьми следы. Зулейха прижимает рукавицы к груди и бросается по еле заметной тропинке в темноту леса.</p><p>Пока добиралась до знакомого пня, корзину уже замело. Отламывает с куста ветку, принимается бродить вокруг, тыкая прутом в снег. Если потеряет – плохо ей придется. Муртаза поругает и остынет, а вот Упыриха – та набранится всласть, изойдет ядом, будет припоминать эту корзину до самой смерти.</p><p>Да вот же она, милая, лежит! Зулейха выволакивает тяжелую корзину из-под толщи сугроба и облегченно выдыхает. Можно возвращаться. Но куда идти? Вокруг свирепо танцует метель. Белые потоки снега стремительно несутся по воздуху вверх и вниз, окутывая Зулейху, пеленая, опутывая. Небо огромной серой ватой провисло меж острых вершин елей. Деревья вокруг налились темнотой и стали похожи друг на друга, как тени.</p><p>Тропы – нет.</p><p>– Муртаза! – кричит Зулейха, в рот швыряет снегом. – Муртаза-а-а!..</p><p>Метель поет, звенит, свиристит в ответ.</p><p>Тело слабеет, ноги становятся рыхлыми, будто сами из снега. Зулейха оседает на пень спиной к ветру, придерживая одной рукой корзину, а другой ворот тулупа. Уходить с места нельзя – заплутает. Лучше ждать здесь. Может ли Муртаза оставить ее в лесу? Вот бы Упыриха обрадовалась… А как же добытая пастила? Неужели зря?..</p><p>– Муртаза-а-а!</p><p>Из снежного облака выступает большая темная фигура в малахае. Крепко ухватив жену за рукав, Муртаза волочет ее за собой через буран.</p><p>На сани сесть не разрешает – дров много, лошадь не выдюжит. Так и идут: Муртаза спереди, ведя Сандугач под уздцы, а Зулейха следом, держась за задок и еле перебирая заплетающимися ногами. В валенки набился снег, но вытряхивать нет сил. Сейчас нужно – успевать шагать. Переставлять ноги: правую, левую, правую, левую… Ну давай же, Зулейха, мокрая курица. Сама знаешь: если отстать от саней – тебе конец, Муртаза не заметит. Так и замерзнешь в лесу.</p><p>А все-таки какой он хороший человек – вернулся за ней. Мог бы и оставить там, в чаще, – кому какое дело, жива она или нет. Сказал бы: заблудилась в лесу, не нашел – через день никто бы про нее и не вспомнил…</p><p>Оказывается, можно шагать и с закрытыми глазами. Так даже лучше – ноги работают, а глаза отдыхают. Главное – крепко держаться за сани, не разжимать пальцы…</p><p>Снег больно ударяет в лицо, забивается в нос и в рот. Зулейха приподнимает голову, отряхивает. Сама – лежит на земле, впереди – удаляющийся задок саней, вокруг – белая круговерть метели. Встает, догоняет сани, уцепляется покрепче. Решает не закрывать глаза до самого дома.</p><empty-line/><p>Въезжают во двор уже затемно. Сгружают дрова у поленницы (Муртаза наколет завтра), распрягают Сандугач, укрывают сани.</p><p>Подернутые густым инеем стекла на стороне Упырихи темны, но Зулейха знает: свекровь чувствует их приезд. Стоит сейчас перед окном и прислушивается к движениям половых досок: ждет, как они сначала вздрогнут от удара входной двери, а после пружинисто задрожат под тяжелыми шагами хозяина. Муртаза разденется, умоется с дороги, – и пройдет на половину матери. Он это называет<emphasis>поговорить вечерком</emphasis>. О чем можно разговаривать с глухой старухой? Зулейха не понимает. Но разговоры эти были долгими, иногда длились часами. Муртаза выходил от матери спокойный, умиротворенный, мог даже улыбнуться или пошутить.</p><p>Сегодня это вечернее свидание Зулейхе на руку. Как только муж, надев чистую рубаху, уходит к Упырихе, Зулейха набрасывает на плечи не просохший еще тулуп и выскакивает из избы.</p><p>Буран заметает Юлбаш крупным жестким снегом. Зулейха бредет по улице против ветра, наклонившись вперед низко, как в молитве. Маленькие окошки домов, светящиеся уютным желтым светом керосинок, еле проглядывают во тьме.</p><p>Вот и околица. Здесь, под забором последнего дома, носом к полю, хвостом к Юлбашу, живет<emphasis>басу капка иясе</emphasis> – дух околицы. Зулейха сама его не видела, но, говорят, сердитый очень, ворчливый. А как иначе? Работа у него такая: злых духов от деревни отгонять, через околицу не пускать, а если у деревенских просьба какая к лесным духам появится – помочь, стать посредником. Серьезная работа – не до веселья.</p><p>Зулейха распахивает тулуп, долго ковыряется в складках кульмэк, разматывая влажную тряпицу на поясе.</p><p>– Извини, что часто беспокою, – говорит она в метель. – Ты уж и в этот раз – помоги, не откажи.</p><p>Угодить духу – дело непростое. Знать надо, какой дух что любит. Живущая в сенях<emphasis>бичура</emphasis>, к примеру, – неприхотлива. Выставишь ей пару немытых тарелок с остатками каши или супа – она слижет ночью, и довольна. Банная бичура – покапризнее, ей орехи или семечки подавай. Дух хлева любит мучное, дух ворот – толченую яичную скорлупу. А вот дух околицы – сладкое. Так мама учила.</p><p>Когда Зулейха впервые пришла просить<emphasis>басу капка иясе</emphasis> об одолжении – поговорить с <emphasis>зират иясе</emphasis>, духом кладбища, чтобы присмотрел за могилами дочек, укрыл их снегом потеплее, отогнал злых озорных <emphasis>шурале</emphasis>, – принесла конфеты. Затем таскала орешки в меду, рассыпчатые кош-теле, сушеные ягоды. Пастилу принесла впервые. Понравится ли?</p><p>Она разлепляет слипшиеся листы и по одному бросает перед собой. Ветер подхватывает их и уносит куда-то в поле – покрутит-повертит, да и принесет к норе<emphasis>басу капка иясе</emphasis>.</p><p>Ни один лист не вернулся обратно к Зулейхе – дух околицы принял угощение. Значит – исполнит просьбу: потолкует по-свойски с духом кладбища, уговорит его. Будут дочки лежать в тепле, в спокойствии до самой весны. Говорить напрямую с духом кладбища Зулейха побаивалась – все-таки она простая женщина, не<emphasis>ошкеруче</emphasis>.</p><p>Она благодарит<emphasis>басу капка иясе</emphasis> – низко кланяется в темноту – и спешит домой, скорее, пока Муртаза от Упырихи не вышел. Когда вбегает в сени, муж еще у матери. Она благодарит Всевышнего – опахивает лицо ладонями – да, сегодня он действительно на стороне Зулейхи.</p><p>В тепле сразу накрывает усталость. Руки и ноги – чугунные, голова – ватная. Тело просит одного – покоя. Она быстро подтапливает остывшую с утра печь. Раскладывает на сяке табан для Муртазы, мечет на него еды. Бежит в зимний хлев, подтапливает печь и там. Задает животным, убирает за ними. Ведет жеребенка к Сандугач на вечернее кормление. Доит Кюбелек, процеживает молоко. Достает с высоких киштэ мужнины подушки, взбивает (Муртаза любит спать высоко). Наконец можно уйти к себе, в запечье.</p><p>Обычно на сундуках спят дети, а взрослым женщинам полагается небольшая часть сяке, отделенная от мужской половины плотной чыбылдык. Но пятнадцатилетняя Зулейха была такого маленького роста, когда пришла в дом Муртазы, что Упыриха в первый же день сказала, воткнув в невестку тогда еще яркие изжелта-карие глаза: «Эта маломерка и с сундука не свалится». И Зулейху поселили на большом старом сундуке, обитом жестяными пластинами и блестящими выпуклыми гвоздями. С тех пор она больше не росла – переселяться куда-то не было необходимости. А сяке полностью занял Муртаза.</p><p>Зулейха раскладывает на сундуке матрас, одеяло, стягивает через голову кульмэк и начинает расплетать косы. Пальцы не слушаются, голова падает на грудь. Сквозь полусон слышит – хлопает дверь: возвращается Муртаза.</p><p>– Ты здесь, женщина? – спрашивает с мужской половины. – Затопи-ка баню. Мама хочет помыться.</p><p>Зулейха утыкает лицо в ладони. На баню нужно много времени. Да еще и Упыриху мыть… Где взять силы? Еще бы только пару мгновений вот так посидеть, не шевелясь. И силы придут… и она встанет… и затопит…</p><p>– Спать вздумала?! На телеге спишь, дома спишь. Права мама: лентяйка!</p><p>Зулейха вскакивает.</p><p>Муртаза стоит перед ее сундуком, в одной руке – керосинка с неровным огоньком внутри, широкий подбородок с глубокой ямкой посередине гневно напряжен. Дрожащая тень мужа закрывает полпечи.</p><p>– Бегу, бегу, Муртаза, – говорит хриплым голосом.</p><p>И бежит.</p><p>Сначала расчистить в снегу дорожку к бане (утром не чистила – не знала, что придется топить). Затем натаскать воды из колодца – двадцать ведер, Упыриха любит поплескаться. Растопить печь. Сыпануть орехов бичуре за скамью, чтобы не шалила, не гасила печь, не подпускала угара, не мешала париться. Вымыть полы. Замочить веники. Принести с чердака сушеных трав: череды – для омовения женских и мужских тайных мест, мяты – для вкусного пара; заварить. Расстелить чистый палас в предбаннике. Принести чистое белье – для Упырихи, для Муртазы, для себя. Не забыть подушки и кувшин с холодной питьевой водой.</p><p>Баню Муртаза поставил в углу двора, за амбаром и хлевом. Печь клал<emphasis>по современному методу</emphasis>: долго возился с чертежами в привезенном из Казани журнале, беззвучно шевелил губами, водя широким ногтем по желтым страницам; несколько дней укладывал кирпичи, то и дело сверяясь с рисунком. На казанском заводе прусского фабриканта Дизе заказал по размерам стальной бак – и поставил его точно на предназначенный крутой уступ, гладко примазал глиной. Такая печь и баню топила, и воду грела быстро, только успевай подтапливать, – загляденье, а не печь. Сам мулла-хазрэт приходил посмотреть, потом заказал для себя такую же.</p><p>Пока управлялась с делами, усталость спряталась куда-то глубоко, притаилась, скрутилась клубком – не то в затылке, не то в позвоночнике. Скоро вылезет – накроет плотной волной, собьет с ног, утопит. Но это когда еще будет. А пока: баня разогрелась – можно звать Упыриху мыться.</p><empty-line/><p>Муртаза входил к матери без стука, а Зулейхе полагалось долго и громко стучать ногами о пол перед дверью, чтобы старуха была готова к ее приходу. Если Упыриха бодрствовала, то чувствовала дрожание половых досок и встречала невестку суровым взглядом слепых глазниц. Если спала – Зулейха должна была немедленно выйти и зайти позже.</p><p>«Может, заснула?» – надеется Зулейха, старательно топоча у входа в избу свекрови. Толкает дверь, просовывает голову в щель.</p><p>Три большие керосиновые лампы в ажурных металлических подставках ярко освещают просторную комнату (Упыриха всегда зажигает их к вечернему приходу Муртазы). Отскобленные тонким ножом и натертые речным песком до медового сияния полы (Зулейха летом всю кожу на пальцах ободрала, начищая); снежно-белые кружева на окнах – накрахмаленные так жестко, что можно порезаться; в простенках – нарядные красно-зеленые тастымал и овальное зеркало, такое огромное, что если Зулейха вставала перед ним, то отражалась вся, от макушки до пяток. Большие напольные часы сверкают янтарным лаком, латунный маятник отстукивает время медленно и неумолимо. Чуть потрескивает желтый огонь в высокой, крытой изразцами печи (ее Муртаза топил сам, Зулейхе не разрешалось притрагиваться). Паутинно-тонкая шелковая кашага под потолком обрамляет комнату, как дорогая рама.</p><p>В почетном углу – туре – на могучей железной кровати с литой узорной спинкой, утопая в холмах взбитых подушек, восседает старуха. Ноги ее в молочного цвета мягких кота, расшитых цветной тесьмой, стоят на полу. Голова, повязанная длинным белым платком по-старушечьи, по самые клочковатые брови, стоит на обвисшей мешком шее прямо и твердо. Высокие и широкие скулы подпирают узкие щели глаз, треугольные от косо нависающих с боков дряблых век.</p><p>– Так и умереть можно, дожидаясь, пока ты баню растопишь, – спокойно произносит свекровь.</p><p>Рот ее впал и морщинист, как старая гусиная гузка, зубов почти нет, но говорит четко, внятно.</p><p>«Как же, умрешь ты, – думает Зулейха, просачиваясь в комнату. – Еще на моих похоронах обо мне гадости рассказывать будешь».</p><p>– Но не надейся, я долго жить собираюсь, – продолжает та. Откладывает в сторону яшмовые четки, нащупывает рядом потемневшую от времени клюку. – Мы с Муртазой всех вас переживем, мы – крепкого корня и от хорошего дерева растем.</p><p>«Сейчас про мой гнилой корень скажет», – обреченно вздыхает Зулейха, поднося старухе длинную собачью ягу<a l:href="#n_16" type="note">[16]</a>, меховой колпак и валенки.</p><p>– Не то что ты, жидкокровая. – Старуха вытягивает вперед костлявую ногу, Зулейха осторожно снимает с нее мягкий, словно пуховый, кота и надевает высокий жесткий валенок. – Ни ростом, ни лицом не вышла. Может, конечно, между ног у тебя в молодости медом намазано было, да ведь и это место не больно здоровым оказалось, а? Одних девок на свет принесла – и то ни одна не выжила.</p><p>Зулейха слишком сильно тянет за второй кота, и старуха вскрикивает от боли.</p><p>– Полегче, девчонка! Я правду говорю, сама знаешь. Кончается твой род, худокостая, вырождается. Оно и правильно: гнилому корню – гнить, а здоровому – жить.</p><p>Упыриха опирается о клюку, поднимается с кровати и сразу становится выше Зулейхи на целую голову. Задирает широкий, похожий на копыто подбородок, устремляет белые глаза в потолок:</p><p>– Всевышний послал мне нынче сон про это.</p><p>Зулейха накидывает ягу Упырихе на плечи, надевает меховой колпак, заматывает шею мягкой шалью.</p><p>Аллах всемогущий, опять сон! Свекровь редко видела сны, но те, что приходили к ней, оказывались вещими: странные, иногда жуткие, полные намеков и недосказанностей видения, в которых грядущее отражалось расплывчато и искаженно, как в мутном кривом зеркале. Даже у самой Упырихи не всегда получалось разгадать их смысл. Спустя пару недель или месяцев тайна обязательно раскрывалась – происходило что-то, чаще – плохое, реже – хорошее, но всегда – важное, с извращенной точностью повторявшее картину полузабытого к тому времени сна.</p><p>Старая ведьма никогда не ошибалась. В тысяча девятьсот пятнадцатом, сразу после свадьбы сына, ей привиделся Муртаза, бредущий меж красных цветов. Разгадать сон не сумели, но скоро в хозяйстве случился пожар, дотла сгорели амбар и старая баня – и отгадка была найдена. Через пару месяцев старуха видела ночью гору желтых черепов с крупными рогами и предсказала эпидемию ящура, который выкосил весь скот в Юлбаше. Следующие десять лет сны приходили сплошь печальные и страшные: детские рубашечки, одиноко плывущие по реке; расколотые надвое колыбельки; цыплята, утопающие в крови… За это время Зулейха родила и тут же похоронила четверых дочерей. Страшным было и видение про Большой голод в двадцать первом: свекрови явился воздух, черный, как сажа, – люди плавали в нем, как в воде, и медленно растворялись, постепенно теряя руки, ноги, головы.</p><p>– Долго мы здесь еще потеть будем? – старуха нетерпеливо стучит клюкой и первая направляется к двери. – Хочешь распарить меня перед улицей и застудить?!</p><p>Зулейха торопливо прикручивает фитильки керосинок и спешит следом.</p><p>На крыльце Упыриха останавливается – на улицу одна не выходит. Зулейха подхватывает свекровь за локоть, – та больно вонзает длинные узловатые пальцы ей в руку, – и ведет в баню. Идут медленно, осторожно переставляя ноги по зыбучему снегу, – метель не утихла, и дорожка вновь наполовину заметена.</p><p>– Ты, что ли, снег во дворе чистила? – ухмыляется половиной рта Упыриха в предбаннике, позволяя снять с себя заснеженную ягу. – Оно и заметно.</p><p>Мотает головой, скидывает на пол колпак (Зулейха бросается подбирать), нащупывает дверь и сама входит в раздевальню.</p><p>Пахнет распаренными березовыми листьями, чередой и свежим влажным деревом. Упыриха садится на широкую длинную лавку у стены и застывает в молчании: разрешает себя раздеть. Сначала Зулейха снимает с нее белый платок в тяжелых бусинах крупного бисера. Потом просторный бархатный жилет с узорной застежкой на животе. Бусы – коралловую нить, жемчужную нить, стеклянную нить, потемневшее от времени увесистое монисто. Верхнюю плотную кульмэк. Нижнюю тонкую кульмэк. Валенки. Шаровары – одни, вторые. Пуховые носки. Шерстяные носки. Нитяные носки. Хочет вынуть из толстых складчатых мочек свекрови крупные серьги-полумесяцы, но та кричит: «Не касайся! Потеряешь еще… Или скажешь, что потеряла…» Перстни тусклого желтого металла на неровных морщинистых пальцах старухи Зулейха решает не трогать.</p><p>Одежда Упырихи, аккуратно разложенная в строго определенном порядке, занимает всю лавку – от стены и до стены. Свекровь внимательно ощупывает руками все предметы – недовольно поджимает губы, что-то поправляет, разглаживает. Зулейха быстро скидывает свои вещи на корзину с грязным бельем у входа и ведет старуху в парную.</p><p>Едва открывают дверь – их окатывает горячим воздухом, ароматом раскаленных камней и распаренного лыка. По лицу и спине начинает струиться влага.</p><p>– Поленилась нормально затопить, баня-то еле теплая… – цедит старуха, скребя бока. Забирается на самую высокую лэукэ, ложится на ней лицом в потолок, закрывает глаза, – отмокать.</p><p>Зулейха присаживается у заготовленных тазов и начинает разминать отмокшие веники.</p><p>– Плохо мнешь, – продолжает ворчать Упыриха. – Хоть и не вижу, а знаю: плохо. Ты ими возишь по тазу туда-сюда, как ложкой суп помешиваешь, а надо – месить, как тесто… И за что только Муртаза тебя, нерадивую, выбрал? Одним медом между ног всю жизнь сыт не будешь…</p><p>Зулейха, встав на колени, принимается месить веники. Телу сразу становится горячо, лицо и грудь взмокают.</p><p>– То-то же, – несется скрипучий голос сверху. – Хотела меня неразмятыми вениками побить, бездельница. А я не дам себя в обиду. И Муртазу моего тоже – не дам. Аллах мне для того и даровал такую длинную жизнь, чтобы его от тебя защищать… Кроме меня – кто вступится за моего мальчика? Ты его не любишь, не чтишь – только делаешь вид. Притворщица, холодная и бездушная, – вот ты кто. Я тебя чувствую, ой как чувствую…</p><p>А о сне – ни слова. Вредная старуха будет томить весь вечер. Знает, что Зулейхе не терпится услышать. Мучает.</p><p>Зулейха берет два сочащихся зеленоватой водой веника и поднимается к Упырихе на лэукэ. Голова входит в плотный слой обжигающего воздуха под потолком, начинает гудеть. В глазах мелькают разноцветные песчинки, летят, плывут волнами.</p><p>Вот она, Упыриха, совсем близко: простирается от стены и до стены, как широкое поле. Бугристые старческие кости торчат вверх, столетнее тело рассыпалось меж них причудливыми холмами, кожа висит застывшими оползнями. И по всей этой неровной, то изрезанной оврагами, то пышно вздыбленной долине текут, извиваются блестящие ручьи пота…</p><p>Парить Упыриху полагается с двух рук и обязательно начиная с живота. Зулейха сначала осторожно ведет веником, подготавливая кожу, потом начинает бить двумя вениками попеременно. На теле старухи тотчас появляются красные пятна, черные березовые листья брызжут во все стороны.</p><p>– И парить не умеешь. Сколько лет тебя учу… – Упыриха повышает голос, чтобы перекричать долгие хлесткие шлепки. – Сильнее! Давай же, давай, мокрая курица! Разогрей мои старые кости!.. Злее работай, бездельница! Разгоняй свою жидкую кровь, может, загустеет!.. Как же ты мужа своего любишь по ночам, если такая слабая, а? Уйдет, уйдет Муртаза к другой, которая крепче и бить, и любить будет!.. Я и то крепче ударить могу. Парь лучше – а не то ведь ударю! Схвачу за волосы и покажу, как надо! Я – не Муртаза, спуску не дам!.. Где же твоя сила, курица? Ты же еще не умерла пока! Или умерла?! – старуха уже кричит во все горло, приподнимая к потолку искаженное гневом лицо.</p><p>Зулейха размахивается что есть силы и рубит обоими вениками, как топором, по мерцающему в дрожащем паре телу. Прутья визжат, рассекая воздух, – старуха крупно вздрагивает, через живот и грудь пробегают широкие алые полосы, на которых темными зернышками взбухает кровь.</p><p>– Наконец-то, – хрипло выдыхает Упыриха, откидывая голову обратно на лавку.</p><p>В глазах темнеет, и Зулейха сползает по ступеням лэукэ вниз, на скользкий прохладный пол. Дыхание сбито, руки дрожат.</p><p>– Поддай-ка еще пару – и принимайся за мою спину, – командует Упыриха спокойно и деловито.</p><p>Слава Аллаху, мыться старуха любит внизу. Садится в огромный, до краев наполненный водой деревянный таз, аккуратно опускает в него длинные и плоские мешки грудей, висящие до пупа, и начинает милостиво протягивать Зулейхе по одной руки и ноги. Та трет их распаренным лыковым мочалом и смывает длинные катышки грязи на пол.</p><p>Настает черед головы. Две тонкие седые косицы, тянущиеся до бедер, нужно распустить, намылить и прополоскать, не задевая большие висячие серьги-полумесяцы и не заливая водой незрячие глаза.</p><p>Ополоснувшись в нескольких ведрах холодной воды, Упыриха готова. Зулейха выводит ее в раздевальню и начинает обтирать полотенцами, гадая, откроет ли ей старуха свой таинственный сон. В том, что сыну она все уже рассказала сегодня, Зулейха не сомневается.</p><p>Вдруг Упыриха больно тычет ее в бок вытянутым вперед корявым пальцем. Зулейха ойкает и отклоняется. Старуха тычет повторно. Третий раз, четвертый… Что это с ней? Не перепарилась ли? Зулейха отскакивает к стене.</p><p>Через пару мгновений свекровь успокаивается. Привычным жестом требовательно вытягивает руку, нетерпеливо ведет пальцами, – Зулейха вкладывает в них приготовленный заранее кувшин с питьевой водой. Старуха отхлебывает жадно, капли бегут по глубоким складкам от уголков рта к подбородку. Потом размахивается и с силой швыряет сосуд в стенку. Глина звонко дзынькает, разлетаясь на куски, по бревнам ползет темное водяное пятно.</p><p>Зулейха шевелит губами в краткой беззвучной молитве. Да что это сегодня с Упырихой, Аллах всемогущий?! Вот ведь разыгралась. Неужели умом тронулась от возраста? Зулейха пережидает немного. Потом осторожно приближается и продолжает одевать свекровь.</p><p>– Молчи-и-и-шь, – осуждающе произносит старуха, позволяя надеть на себя чистую исподнюю рубаху и шаровары. – Всегда молчишь, немота… Если бы кто со мной так – я бы убила.</p><p>Зулейха останавливается.</p><p>– А ты не сможешь. Ни ударить, ни убить, ни полюбить. Злость твоя спит глубоко и не проснется уже, а без злости – какая жизнь? Нет, не жить тебе никогда по-настоящему. Одно слово: курица…</p><p>…И жизнь твоя – куриная, – продолжает Упыриха, с блаженным вздохом откидываясь к стене. – Вот у меня была – настоящая. Я уже и ослепла, и оглохла – а все еще живу, и мне нравится. А ты не живешь. Поэтому не жалко тебя.</p><p>Зулейха стоит и слушает, прижав к груди валенки старухи.</p><p>– Умрешь ты скоро, во сне видела. Мы с Муртазой в доме останемся, а за тобой прилетят три огненных фэрэштэ и унесут прямиком в ад. Все как есть видела: и как хватают они тебя под руки, и как швыряют на колесницу, и как везут в пропасть. Я стою на крыльце, смотрю. А ты и тогда молчишь – только мычишь, словно Кюбелек, и глазищи свои зеленые выкатила, пялишься на меня, как безумная. Фэрэштэ хохочут, держат тебя крепко. Щелк кнутом – и разверзается земля, из щели – дым с искрами. Щелк – и полетели вы все туда, и пропали в этом дыме…</p><p>Ноги слабеют, и Зулейха выпускает из рук валенки, прислоняется к стене, медленно стекает по ней на тонкий палас, едва прикрывающий холод пола.</p><p>– Может, еще не скоро сбудется, – Упыриха широко и сладко зевает. – Сама знаешь: какие сны быстро исполняются, а какие – через месяцы, я уже и забывать их начинаю…</p><p>Зулейха кое-как одевает старуху – руки не слушаются. Упыриха это замечает, недобро ухмыляется. Потом садится на лавку, опирается решительно на клюку:</p><p>– Я с тобой сегодня из бани не пойду. Может, у тебя от услышанного разум помутился. Кто знает, что тебе в голову придет. А мне еще долго жить. Так что зови Муртазу, пусть он меня домой ведет и спать укладывает.</p><p>Зулейха, запахнув покрепче тулуп на распаренном голом теле, бредет в дом, приводит мужа. Тот вбегает в раздевальню без шапки, не стряхнув с валенок налипший снег.</p><p>– Что случилось, эни? – Подбегает к матери, обхватывает ее руки.</p><p>– Не могу… – вдруг ослабевшим голосом шелестит Упыриха, роняя голову на грудь сыну. – Не могу больше…</p><p>– Что?! Что?! – Муртаза падает на колени и принимается ощупывать ее голову, шею, плечи.</p><p>Трясущейся рукой старуха кое-как развязывает тесемки кульмэк на груди и тянет за ворот. В открывшемся проеме, на светлом треугольнике кожи темнеет багровое пятно с крупными черными зернами спекшейся крови. Кровоподтек тянется за проем рубахи, вниз, к животу.</p><p>– За что? – Упыриха изгибает рот крутым коромыслом, из глаз ее выкатываются две крупные блестящие слезы и теряются где-то в мелко дрожащих морщинах на щеках; она припадает к сыну и беззвучно трясется. – Я ведь ничего ей не сделала…</p><p>Муртазу подбрасывает на ноги.</p><p>– Ты?! – рычит он глухо, буравя глазами Зулейху и ощупывая рукой стену около себя.</p><p>Под руку попадаются пучки засушенных трав, связки мочалок – срывает, отшвыривает. Наконец в ладонь ложится тяжелая ручка метлы – он ухватывает покрепче и замахивается.</p><p>– Не била я ее! – сдавленно шепчет Зулейха, отскакивая к окну. – Никогда, ни разу пальцем не тронула! Она сама попросила…</p><p>– Муртаза, сынок, не бей ее, пожалей, – раздается из угла дрожащий голос Упырихи. – Она меня не жалела, а ты ее – пожа…</p><p>Муртаза швыряет метлу. Черенок больно ударяет Зулейху в плечо, тулуп сваливается на пол. Валенки сбрасывает сама и юркает в парную. Дверь за ней с грохотом затворяется, гремит засов, – муж запирает ее снаружи.</p><p>Припав горячим лицом к маленькому запотевшему окошку, Зулейха сквозь танцующую пелену снега глядит, как муж и свекровь двумя высокими тенями плывут в дом. Как зажигаются и гаснут окна на стороне Упырихи. Как Муртаза тяжело шагает обратно в баню.</p><p>Зулейха хватает большой черпак и окунает в стоящий на печи таз с водой, от которого поднимаются вверх пышные клубы пара.</p><p>Опять гремит засов: Муртаза стоит в проеме двери в одном исподнем, в руке – все та же метла. Делает шаг вперед и закрывает за собой дверь.</p><p>Швыряй в него кипятком! Прямо сейчас, не жди!</p><p>Зулейха, часто дыша и держа перед собой черпак на вытянутых руках, шагает назад и упирается спиной в стену, ощущая лопатками крутую выпуклость бревен.</p><p>Муртаза делает еще один шаг и черенком выбивает черпак из рук Зулейхи. Подходит, рывком кидает ее на нижнюю лэукэ – Зулейха больно ударяется коленями и простирается на полке.</p><p>– Лежи смирно, женщина, – говорит он.</p><p>И начинает бить.</p><p>Метлой по спине – это не больно. Почти как веником. Зулейха лежит смирно, как и велел муж, только вздрагивает и царапает ногтями лэукэ при каждом ударе, – поэтому бьет он недолго. Быстро остывает. Все-таки хороший муж ей достался.</p><p>Потом она его парит и моет. Когда Муртаза выходит в раздевальню охолонуть, перестирывает белье. Самой вымыться уже нет сил – усталость проснулась, налила тяжестью веки, замутила голову, – кое-как ведет мочалом по бокам и ополаскивает волосы. Остается только вымыть полы в бане – и спать, спать…</p><p>Мыть полы была с детства приучена на коленях. «Согнувшись в поясе или присев на корточки только лентяи работают», – учила мать. Зулейха не считает себя лентяйкой – и сейчас трет склизкие темные половицы, скользя по ним ящерицей: припав животом и грудями к самому полу, низко наклонив чугунную голову и высоко подняв зад. Ее качает.</p><p>Скоро парная отмыта, и Зулейха перебирается в раздевальню: развешивает влажные паласы на тянущихся под потолком киштэ – пусть просохнут, собирает черепки разбитого недавно кувшина, принимается драить полы.</p><p>Муртаза все еще лежит на лавке – неодетый, завернутый в белую простыню, отдыхает. Взгляд мужа всегда заставляет Зулейху работать лучше, старательнее, быстрее, – пусть видит, что она неплохая жена, хоть ростом и не вышла. Вот и сейчас, собрав остатки сил и распластавшись по полу, она исступленно возит тряпкой по чистым уже доскам – туда-сюда, туда-сюда; мокрые выбившиеся пряди болтаются в такт, неприкрытые груди елозят по половицам.</p><p>– Зулейха, – низко произносит Муртаза, глядя на голую жену.</p><p>Она разгибается в поясе, стоя на коленях и не выпуская из рук тряпку, но сонных глаз поднять не успевает. Муж обхватывает ее сзади и бросает животом на лавку, наваливается всем телом сверху, дышит тяжело, хрипит, начинает вдавливать, втирать в жесткие доски. Он хочет любить свою жену. Но тело его не хочет – разучилось слушаться его желаний… Наконец Муртаза встает с нее и начинает одеваться. «Даже плоть моя тебя не хочет», – бросает не глядя и выходит из бани.</p><p>Зулейха медленно поднимается с лавки, в руке – все та же тряпка. Домывает пол. Развешивает мокрое белье и полотенца. Одевается и бредет домой. Расстраиваться из-за случившегося с Муртазой нет сил. Страшное пророчество Упырихи – вот о чем она будет думать, но завтра, завтра… когда проснется…</p><p>В доме уже погас свет. Муртаза еще не спит – дышит на своей половине громко и бодро, доски сяке поскрипывают под ним.</p><p>Зулейха на ощупь пробирается в свой угол, ведя рукой по теплому шершавому боку печи, падает на сундук не раздеваясь.</p><p>– Зулейха-а-а, – громко зовет Муртаза; голос – довольный, ласковый.</p><p>Она хочет встать – и не может. Тело киселем растекается по сундуку.</p><p>– Зулейха!</p><p>Она сползает на пол, встает на колени перед сундуком, но оторвать от него голову не получается.</p><p>– Зулейха, мокрая курица, скорее!</p><p>Она медленно поднимается и, шатаясь, бредет на зов мужа. Заползает на сяке.</p><p>Муртаза нетерпеливыми руками спускает с нее шаровары (досадливо крякает – вот ведь лентяйка, еще не разделась!), укладывает на спину, задирает кульмэк. Его рваное дыхание приближается. Зулейха ощущает, как лицо накрывает длинная, еще пахнущая баней и морозом борода мужа, а недавние побои на спине ноют под его тяжестью. Тело Муртазы наконец откликнулось его желаниям, и он торопится исполнить их – жадно, сильно, долго, торжествующе…</p><p>Во время исполнения супружеского долга Зулейха обычно мысленно сравнивает себя с маслобойкой, в которой хозяйка сильными руками взбивает масло толстым и жестким пестом. Но сегодня эта привычная мысль не пробивается через тяжелое одеяло усталости. Сквозь пелену сна она еле различает сдавленные всхрипы мужа. Непрекращающиеся толчки его тела усыпляют, как мерно покачивающаяся телега…</p><p>Муртаза слезает с жены, отирая ладонью мокрый затылок и успокаивая сбившееся дыхание; дышит устало и довольно.</p><p>– Иди к себе, женщина, – толкает ее неподвижное тело.</p><p>Он не любит, когда она спит рядом с ним на сяке.</p><p>Зулейха, не открывая глаз, шлепает на свой сундук, но не замечает этого – она уже крепко спит.</p></section><section><title><p>Стук в окно</p></title><p>Я умру?</p><p>За окном гудит темно-голубая пурга. Зулейха стоит на коленях и волосяной щеткой чистит кафтан Муртазы. Кафтан – главное украшение дома: стеганный войлоком, крытый бархатом, пахнущий крепким мужским духом, огромный, как его хозяин. Висит на толстом медном гвозде, лоснится пышными рукавами, милостиво позволяет щуплой Зулейхе ползать в ногах и счищать капли грязи с подола.</p><p>Я умру скоро?</p><p>Грязь в Казани жирная, добрая. Зулейха там не бывала – ни разу не выезжала из Юлбаша, только если в лес или на кладбище. А хотелось бы. Муртаза обещал как-нибудь взять с собой. Напоминать боялась, только смотрела на него каждый раз во время сборов долгим взглядом исподлобья. Он подтягивал упряжь на Сандугач, подбивал каблуком разболтанные колеса – делал вид, что не замечает.</p><p>Если умру – так и не увижу Казань?</p><p>Зулейха скашивает глаза на Муртазу. Тот сидит на сяке и починяет хомут. Пальцы с бурыми ногтями – жесткие и крепкие, как стволы молодых дубов, – ловко продевают скользкий кожаный ремень в деревянную основу. Только вернулся из города – и сразу за работу. Хороший муж, что говорить.</p><p>Если умру – он скоро женится на другой?</p><p>Муртаза довольно крякает: готово! Надевает хомут на могучую шею, проверяя крепость починки, – под крутым деревянным изгибом вздуваются толстые жилы. Да, такой женится, и очень скоро.</p><p>А вдруг Упыриха ошиблась?</p><p>Щетка Зулейхи шуршит. Шорх-шорх. Шорх-шорх. Шамсия – Фируза. Халида – Сабида. Первая и вторая дочь. Третья и четвертая. Она часто перебирает эти имена, как четки. Четыре смерти были предсказаны Упырихой. Зулейха одновременно узнавала от свекрови о своей беременности и о предстоящей смерти новорожденного. Четырежды вынашивала в чреве плод, а в сердце – надежду, что в этот раз Упыриха ошиблась. Но старуха каждый раз оказывалась права. Неужели права и сейчас?</p><p>Работай, Зулейха, работай. Как там мама говорила? Работа отгоняет печаль. Ох, мама, моя печаль не слушается твоих поговорок…</p><p>В окно стучат условленным образом: три быстрых стука, два медленных. Она вздрагивает. Показалось? И снова: три быстрых стука, два медленных. Нет, не показалось, ошибки быть не может: стук тот самый. Щетка валится из рук, катится по полу. Зулейха поднимает глаза – встречается с тяжелым взглядом мужа. Алла сакласын, Муртаза, неужели<emphasis>опять</emphasis>?!</p><p>Он медленно снимает с шеи хомут, набрасывает на плечи тулуп, сует ноги в валенки. За ним хлопает дверь.</p><p>Зулейха бросается к окну, пальцами плавит лохматые узоры инея на стекле, припадает к дырочке глазом. Вот Муртаза приоткрывает ворота, борясь с начинающейся вьюгой. Из вихря белых хлопьев высовывает морду темный конь, запорошенный снегом всадник наклоняется из седла к Муртазе, шепчет что-то на ухо – и через мгновение вновь растворяется в метели, словно его и не было. А Муртаза идет обратно.</p><p>Зулейха бросается на пол, нащупывает укатившуюся щетку, утыкается носом в подол кафтана – не следует женщине выказывать излишнее любопытство, даже в такой миг. Протяжно воет дверь, впуская свежий морозный дух. Грузные шаги мужа медленно проплывают за спиной. Нехорошие шаги – медленные, усталые, словно обреченные.</p><p>Она припала грудью к холодному полу, лицом – к мягкому кафтану. Дышит мелко, беззвучно. Слышно, как громко трещит в печи огонь. Выждав немного, она слегка поворачивает голову: Муртаза сидит на сяке в тулупе и заснеженном малахае, кусты бровей сошлись на переносице, в них медленно гаснут искры крупных белых снежинок. Морщина глубоким рвом пролегла поперек лба, взгляд – остановившийся, неживой. И Зулейха понимает: да<emphasis>, опять</emphasis>.</p><p>И Алла, что же будет на этот раз? Она жмурится, опускает мгновенно вспотевший лоб к холодной половице. Чувствует влагу на полу – вода? Снег с валенок Муртазы тает и растекается по полу извилистыми ручьями.</p><p>Зулейха хватает тряпку и ползет на коленях, собирая воду. Утыкается теменем в твердые, словно железные, ноги мужа. Обхлопывает тряпкой талую воду вокруг, не смея поднять голову. На правую руку наступает большой колючий валенок. Зулейха хочет вырвать ладонь, но валенок камнем придавил пальцы. Она поднимает взгляд. Желтые глаза Муртазы – совсем рядом. В огромных, как вишни, зрачках пляшут отсветы огня.</p><p>– Не отдам, – шепчет тихо. – В этот раз – ничего не отдам.</p><p>Кислое дыхание обжигает лицо. Зулейха отодвигается. И чувствует, как другой валенок ложится на левую руку. Лишь бы пальцы не отдавил – как же работать без пальцев…</p><p>– Что будет-то, Муртаза? – лепечет она жалобно. – Сказали? Нынче – хлеб сдавать? Или скот?</p><p>– Твое какое дело, женщина? – шипит в ответ.</p><p>Берет ее косы и наматывает на кулаки. Глаза Зулейхи – у его горячего рта. В густых коричневых щелях между зубами блестят комочки слюны.</p><p>– Может, новой власти баб не хватает? Зерно уже взяли, скот тоже. Землю захотят – отберут. А вот с бабами – беда. – Слюна Муртазы брызжет Зулейхе на лицо. – Комиссарам красным топтать некого.</p><p>Он зажимает ее голову коленями. Ох и сильные у мужа ноги, даром что весь седой.</p><p>– Велено собрать всех баб и сдать председателю в сельсовет. Кто ослушается – в<emphasis>калхус</emphasis> запишут. Навечно.</p><p>Зулейха понимает наконец, что муж шутит. Только не знает, нужно ли улыбнуться в ответ. По его резкому тяжелому дыханию понимает – не нужно.</p><p>Муртаза отпускает голову Зулейхи. Убирает валенки с ее пальцев. Встает и потуже запахивает тулуп.</p><p>– Продукты спрячь, как всегда. – бросает коротко. – В схрон утром поедем.</p><p>Берет с сяке хомут и выходит вон.</p><p>Она сдергивает с гвоздя связку ключей, хватает керосиновую лампу, бежит во двор.</p><p>Тревоги не было уже давно, и многие стали хранить продукты по старинке, в подполах и амбарах, не пряча. Выходит – зря.</p><p>Амбар был заперт, на большом пузатом замке налип скользкий шар снега. Зулейха нащупывает ключом скважину, проворачивает один раз, второй – замок нехотя подается, раскрывает рот.</p><p>Скудный керосиновый свет освещает желтые, чисто оструганные бревенчатые стены и высокий потолок (там черным квадратом зияет лаз на сеновал), но не долетает до темнеющих вдали углов – амбар просторный, добротный, сделанный на века, как и все в хозяйстве Муртазы. Стены увешаны инструментами: хищными серпами и лезвиями кос, зубастыми пилами и граблями, тяжелыми рубанками, топорами и долотами, тупорылыми деревянными молотками, острыми вилами и гвоздодерами. Здесь же – конская упряжь: старые и новые хомуты, кожаные уздечки, заржавевшие и поблескивающие свежим маслом стремена, подковы. Несколько деревянных колес, долбленое корыто и сверкающий на изгибах, новенький медный лэгэн (спасибо Муртазе – привез из города пару лет назад). С потолка свисает растрескавшаяся детская колыбель. Пахнет затвердевшим на морозе зерном и холодным пряным мясом.</p><p>Зулейха помнит времена, когда плотные щекастые мешки с хлебом высились здесь до потолка. Муртаза ходил меж них – довольный, благостно улыбающийся – и без устали пересчитывал, кладя ладонь на каждый мешок трепетно, как на пышное женское тело. Не то теперь…</p><p>Она ставит керосинку на пол. Мешков – меньше, чем пальцев на руках. И каждый – худой, с дряблыми обвисшими боками. Рассыпать зерно из одного мешка по нескольким научились еще в девятнадцатом, как только подступила к Юлбашу тогда еще неведомая, но с каждым годом становившаяся все страшнее, как<emphasis>албасты</emphasis>, прожорливее, как <emphasis>дэв</emphasis>, ненасытнее, как <emphasis>жалмавыз</emphasis>, – продразверстка. Туго набитый мешок спрятать трудно, а найдут – все зерно разом пропало. То ли дело несколько тощих – и схоронить легче (по одному, в разных местах), и расставаться не так жалко. А еще – Зулейха могла таскать худые мешки без помощи Муртазы: хоть по одному, да управится, спрячет сама, пока он по соседям ходит и выясняет, что к чему.</p><p>Если бы не буран – многие деревенские потянулись бы сегодня вечером в лес. Там, под спасительным покровом еловых лап и трескучего валежника, у каждого рачительного хозяина был свой тайник. И у Муртазы тоже был. Но в метель – куда поедешь? Одна надежда – на милость небес. Даст Аллах, до утра никто не придет.</p><p>Зулейха начинает прятать зерно и продукты.</p><p>Пару мешков схоронила тут же, в амбаре (подкоп в земляном полу у стены верно служит им десять последних лет). На сеновал нести побоялась – там многие прячут. Меченные белой краской драгоценные мешки с посевным зерном положила в тайное дно стального бака для воды в бане.</p><p>Теперь – очередь конины. Длинные, похожие на морщинистые пальцы конские кишки, плотно набитые темно-красным пряным мясом, гроздьями свисают с потолка. Ох и пахнут! Зулейха втягивает ноздрями терпкий соленый аромат кызылык. Колбасу лучше прятать в таком месте, где запаха не будет слышно. Летом можно было бы забраться на крышу и ровными рядами уложить на кирпичные приступки внутри дымовой трубы – ничего бы мясу не сделалось, только вкуснее пахло бы дымом. Но сейчас без Муртазы не залезть, крыша обледенела. Придется положить в доме, под половицей, надежно заперев в толстые железные ящики – от крыс.</p><p>Дальше – орехи. Твердые перекатистые шарики лещины стучат внутри скорлупок, как тысяча маленьких деревянных погремушек, пока она перетаскивает длинные узкие мешки из амбара в зимний хлев, укладывает на дно яслей и присыпает сеном. Корова и лошадь равнодушно смотрят на суету возле их кормушек. Жеребенок выглядывает из-под брюха Сандугач, косит любопытным глазом на хозяйку.</p><p>Соль, горох и морковную муку из подпола Зулейха укладывает на широкую полку под крышей нужника, прикрывает сверху досками.</p><p>Мед в больших деревянных рамах, обернутый в тонкие засахарившиеся тряпицы, – поднимает на чердак. Там же, под потолочными досками, прячет и соленого гуся, и ворохи задубевшей на морозе пастилы.</p><p>Остается спрятать последнее: пять десятков крупных, нежно белеющих из глубины берестяного туеса яиц, проложенных мягкой соломой.</p><p>Может, все-таки не придут?</p><p>Лихие гости, чувствующие себя на любом дворе как у себя дома; без спросу забирающие у хозяев последние съестные припасы и – самое ценное – тщательно отобранное и бережно хранимое посевное зерно для будущей весны; без секунды промедления готовые ударить, уколоть штыком, выстрелить в того, кто встанет на пути.</p><p>За четырнадцать тревожных лет Зулейха, скрываясь на женской половине от этих непрошеных гостей, наблюдала сквозь складки чаршау множество лиц: небритых и холеных, дочерна загорелых и аристократически бледных, с железнозубыми улыбками и строгими чопорными минами, бойко говорящих на татарском, русском, украинском, а также угрюмо молчащих о тех страшных истинах, что были начертаны ровными квадратными буквами на их тонких, затершихся на сгибах листах бумаги, которыми они то и дело норовили ткнуть Муртазе в нос.</p><p>У этих лиц было много имен, одно другого непонятнее и страшнее: хлебная монополия, продразверстка, реквизиция, продналог, большевики, продотряды, Красная армия, советская власть, губЧК, комсомольцы, ГПУ, коммунисты, уполномоченные…</p><p>Зулейхе сложно давались длинные русские слова, значения которых она не понимала, поэтому называла всех этих людей про себя – красноордынцами. Отец много рассказывал ей про Золотую Орду, чьи жестокие узкоглазые эмиссары несколько столетий собирали дань в этих краях и отвозили своему беспощадному предводителю – Чингисхану, его детям, внукам и правнукам. Красноордынцы тоже собирали дань. А кому отвозили – Зулейха не знала.</p><p>Сначала они забирали только хлеб. Потом картофель и мясо. А во времена Большого голода, в двадцать первом, начали сметать все съестное подчистую. И птицу. И скот. И все, что найдут в доме. Тогда-то Зулейха и научилась рассыпать зерно из одного мешка по нескольким.</p><p>Они не появлялись уже давно, Юлбаш успокоился. Во времена со смешным названием «НЭП» крестьянам дали спокойно обрабатывать землю, разрешили нанимать батраков. Казалось, давшая страшный крен жизнь опять выравнивается. В прошлом году советская власть неожиданно приняла знакомый всем деревенским и оттого нестрашный образ: председателем сельсовета стал бывший батрак Мансур Шигабутдинов, пришлый, давно перетащивший за собой из соседнего кантона<a type="note" l:href="#n_17">[17]</a> пожилую мать и живший с ней холостяком – злые языки шутили, что за всю жизнь он так и не сподобился накопить калым на хорошую невесту; за глаза его называли Мансуркой-Репьем. Мансурка сагитировал несколько человек в свою <emphasis>ящейку</emphasis> и встречался с ними по вечерам, что-то обсуждал. Устраивал собрания и горячо зазывал деревенских в товарищество со странным пугающим названием <emphasis>калхус</emphasis>, но его мало кто слушал – на собрания ходили такие же бедняки, как он сам.</p><p>И вот – опять: условный стук в ночи, как нервное биение нездорового сердца. Зулейха выглядывает в окно: в соседних домах горит свет – Юлбаш не спит, готовится к приходу незваных гостей…</p><p>Куда же спрятать эти яйца?! На морозе треснут – ни на чердак, ни в сени, ни в баню не отнесешь. Надо укрывать в тепле. На мужской половине нельзя – красноордынцы перевернут там все вверх дном, такое уже было не раз. На женской? Эти ироды не постесняются, обыщут все и там. Может, у Упырихи? Непрошеным гостям часто становилось не по себе от строгого невидящего взгляда старухи, и обыски в избе свекрови обычно бывали короткими, скомканными.</p><p>Зулейха осторожно подхватывает увесистый туес и выскакивает в сени. Нет времени долго топтаться у входа, спрашивая разрешения войти, – она отворяет дверь, заглядывает: Упыриха спит, утробно храпя и вперив раздвоенный подбородок в потолок, где причудливыми цветами распустились три светлых кружевных пятна – керосинки горят на случай, если Муртаза захочет сегодня вечером заглянуть к матери. Зулейха шагает через толстое бревно порога и юркает в запечье.</p><p>До чего же хороша здесь гостевая печь! Огромная, как дом, крытая гладкими, будто стеклянными, изразцами (даже с женской стороны!), с двумя глубокими котлами, которыми никогда не пользуются, – один для приготовления пищи, второй для кипячения воды – Зулейхе бы такие! Всю жизнь мучается с одним. Она ставит туес на приступку, снимает крышку с котла. Сейчас уложит яйца, присыплет соломой – и шасть обратно, к себе, никто и не заметит…</p><p>Когда Зулейха укладывает последнее яйцо, дверь со скрипом отворяется. Кто-то тяжелый переступает порог, натужно стонут половицы. Муртаза! Руку сводит от неожиданности – скорлупа еле слышно хрустит, и холодная скользкая жидкость медленно сочится сквозь пальцы. Сердце превращается в такой же вязкий кисель, как треснувшее в руке яйцо, стекает по ребрам куда-то вниз, к похолодевшему животу.</p><p>Выйти сейчас? Признаться, что без спросу проникла на половину свекрови? Повиниться за разбитое яйцо?</p><p>– Эни, – раздается низкий голос Муртазы. – Мама.</p><p>Храп старухи тотчас захлебывается и прерывается. Сетка кровати протяжно ноет – Упыриха поднимает свое большое тело, будто услышав зов сына.</p><p>– Жаным, – говорит она тихо, хриплым спросонья голосом. – Душа моя. Ты?</p><p>Звук грузно осевшего старухиного тела и глубокий вздох Муртазы повисают в долгой тишине.</p><p>Зулейха не дыша, осторожно вытирает скользкую от яйца ладонь о ребро котла. Обняв печь и обмирая при каждом движении, делает несколько бесшумных шагов в сторону, прислоняется щекой к теплым изразцам, указательным пальцем отодвигает складки чаршау. Теперь сквозь щелку в занавеске она отчетливо видит их – мать и сына: Упыриха сидит на кровати – очень прямо, как всегда, опустив ноги на пол, Муртаза стоит на коленях, уткнув бритую голову с проблесками седой щетины в живот матери и крепко обхватив ее большое тело. Зулейха никогда не видела Муртазу коленопреклоненным. Если выйти сейчас – не простит.</p><p>– Улым, – нарушает тишину Упыриха, – сынок. Чую, что-то случилось.</p><p>– Да, эни, случилось. – Муртаза говорит, не отрывая лица от материнского живота, и оттого голос его звучит тихо, как сквозь подушку. – И давно. Если бы ты только знала, что у нас творится…</p><p>– Расскажи старой матери все, Муртаза, мальчик мой. Пусть я не слышу и не вижу. Я все чувствую – и смогу тебя утешить. – Упыриха гладит сына по спине широко и спокойно, как ласкают, успокаивая, разгоряченных жеребцов после скачек.</p><p>– Как жить, мама? Как жить?! – Муртаза трется лбом о колени матери, глубже зарываясь в нее. – Грабят, грабят, грабят. Забирают все. Когда уже не остается у тебя ничего – хоть к праотцам отправляйся! – дают отдышаться. А придешь в себя, приподнимешь голову – опять грабят. Нет у меня больше мочи, а у сердца моего – терпения!</p><p>– Жизнь – сложная дорога, улым. Сложная и длинная. Иногда хочется сесть на обочине и вытянуть ноги – пусть все катится мимо, хоть в саму преисподнюю, – садись, вытягивай, можно! Ты для этого ко мне и пришел. Посиди со мной, отдохни, переведи дух. – Старуха говорит медленно, протяжно, словно поет или читает молитву под биение маятника в напольных часах. – Потом встанешь и пойдешь дальше. А сейчас – я чувствую, как ты устал, сердце мое, как сильно ты устал.</p><p>– Сегодня шепнули – опять что-то готовится. Хоть не просыпайся утром. Народ думает: или землю начнут отбирать, или скот, а то и все разом. Зерно посевное спрятали, а толку-то – если землю отберут? Где мне его сажать – на картофельном огороде?! Умру, зубами вцеплюсь – не отдам! Пусть в кулаки запишут – не отдам! Мое! – он ударяет кулаком по ребру кровати – та жалобно поет в ответ тонким металлическим голосом.</p><p>– Ты что-то придумаешь, знаю. Посидишь сейчас, поговоришь со мной – и придумаешь. Ты сильный, Муртаза, мальчик мой. Сильный и умный, как я была. – Голос старухи теплеет, молодеет. – У-у-у-у, какая я была… Твой отец, как увидел меня, слюни пустил аж до пояса и вытереть забыл, – так хотелось меня оседлать. Вы, мужики, как бараны – чуть кого посильнее себя видите, сразу хотите забодать, затоптать, победить. Вот дураки!</p><p>Она улыбается, сетка морщин на лице дрожит, играет в нежно-желтом керосиновом свете. Муртаза дышит ровнее, тише.</p><p>– Говорила я ему: не по себе яблоко рвешь, худоногий, зубы обломаешь! А он мне: у меня зубов много. Я ему: жизнь длинная, может и не хватить – остерегись! Куда там – лишь раззадорила кобеля… – Упыриха глухо смеется, словно кашляет.</p><p>– Тем летом, когда играли в кыз-куу, Шакирзян только за мной и гонялся, как пес за течной сукой. Фартук для кыз-куу у меня был самый красивый в Юлбаше – черного бархата, с бисерными цветами (всю зиму расшивала!). А по груди… – старуха прижимает к впалой груди шишковатую длиннопалую руку, – …монисто в два ряда. Отец мне своего аргамака-трехлетку давал: вскочу в седло, монисто зазвенит – нежно, призывно – только меня парни и видели. Ой-йя-а-а-а… Шакирзян уж скачет-скачет, кобылу взмылит, сам красный от злости – а догнать не может.</p><p>Я как увижу вдали ореховую рощу – придержу немного аргамака, словно поддаюсь. Отец твой и рад – гонится как бешеный, думает: вот-вот настигнет. А я у самой рощи – хоп: каблуки сведу, аргамак стрелой – вперед, Шакирзяну – одна пыль в лицо достается. Прочихается – а я уже у рощи развернулась, камчу из сапога достала: теперь моя очередь! А камча-то – крепкая, плетеная, я на конце еще нарочно узел завязывала, чтобы больнее стегала. Ну, догоню его, как водится, отхлестаю вволю: не сумел девушку настичь – расплачивайся, получай! Насмеюсь, накричусь… Ведь так ни разу и не догнал – ни одного-единственного раза!</p><p>Упыриха вытирает тыльной стороной ладони слезинки в уголках глаз.</p><p>– Ох и досталось ему от меня тем летом! Всю оставшуюся жизнь припоминал: бил меня крепко, много, и камчой тоже. Завяжет на ней узел с кулак, огреет, как дубиной, – а я ему в лицо смеюсь: что, говорю, за мной повторяешь? Свое придумать – ума не хватает? Он – пуще злится, сильнее хлещет, аж задыхается, за сердце хватается… Так и не сумел меня сломать. Ну и где он теперь? Полвека червей кормит. А я две его жизни прожила и третью начала. Сила – она свыше дается.</p><p>Упыриха прикрывает белые глазницы.</p><p>– Ты – в меня, сынок, сердце мое. У тебя в жилах – моя кровь. Под мясом – мои кости. – Она гладит седые щетинки на бритой голове сына. – И сила в тебе – моя: злая, непобедимая.</p><p>– Мама, мама… – Муртаза сжимает тело матери сильно и хватко, как борец кереш обнимает противника, а любовник – тело желанной женщины.</p><p>– Только первый раз посмотрела на тебя – тельце красное, пальцы морщинистые, глаза еще слепые, – сразу поняла, что мой. Ничей больше – только мой. Десятерых родила для мужа, а последнего – для себя. Не зря пуповина была с руку толщиной. Бабка твоя еле ножом распилила. Не хочет, говорит, сынок от тебя отрываться. А ты и вправду не хотел – присосался к груди, вцепился в нее как клещ. Так и не отрывался – три года пил меня, как телок, от груди одни мешки остались. И спал со мною: сам уже огромный, тяжелый, на сяке раскинешься звездой, а ладошку – мне на грудь, чтобы никуда от тебя не делась. Шакирзяна даже близко ко мне не подпускал – орал как резаный. Тот ругался страшно, ревновал. А чем бы он тебя кормил во время голода, если бы у меня тогда в груди молока не было?!</p><p>– Эни, эни… – повторяет Муртаза глухо.</p><p>– Страшное было время. Тебе уже три, есть хочешь, как взрослый. Высосешь грудь до остатка, – сколько там было, молока этого жидкого? тебе на один зуб! – и мнешь ее остервенело, рвешь зубами: еще хочу, еще. А там уже – пусто. Хлеба, просишь, дай. Какой там хлеб! К концу лета всю солому с крыши съели, всю саранчу в округе переловили, лебеда была – лакомство. Да и где же ее было взять, лебеду? Люди с ума сходили, шатались, как шурале, по лесу, кору зубами с деревьев рвали. Шакирзян еще весной в город подался на заработки, а я с вами четырьмя – одна. Тебе-то хоть грудь доставалась, а старшим – ничего…</p><p>Муртаза мычит что-то невнятное, вжимаясь в мать. Упыриха берет его голову в ладони, поднимает и строго смотрит невидящими глазами в лицо сына.</p><p>– Даже думать про это не смей, слышишь? Тысячу раз тебе повторяла – и скажу в тысячу первый: я их не убивала. Сами умерли. От голода.</p><p>Тот молчит, лишь дышит – шумно, со свистом.</p><p>– Молока им не давала – это правда. Все, что было во мне, до последней капли, тебе оставляла. Они сначала пытались драться – силой хотели у тебя грудь отнять. Они были сильнее тебя. А я была сильнее их. И тебя в обиду не дала. Потом у них силы закончились, и ты стал сильнее. А они умерли. Все. Больше ничего не было.</p><p>Упыриха подтягивает подбородок к носу, смяв морщины на лице, прикрывает глазницы чуть подрагивающей рукой – в золотых перстнях тускло мерцают отражения керосиновых ламп.</p><p>– И слышишь, сынок? Мы их не ели. Мы их похоронили. Сами, без муллы, ночью. Ты просто был маленький и все забыл. А что могил их нет, так у меня уже язык отсох тебе объяснять, что тем летом всех хоронили – без могил. По кладбищам людоеды табунами ходили, чуть увидят свежую могилу – разроют и сожрут покойника. Так что поверь мне, поверь наконец, спустя полвека. Те, кто слухи эти мерзкие про нас с тобой распускал, уже давно сами землей стали. А мы с тобой – живы. Видно, не зря Аллах нам такую милость посылает, а?</p><p>– Мама, мама, – Муртаза хватает ее поднятую руку и начинает целовать.</p><p>– То-то же, – Упыриха наклоняется к сыну и накрывает его сверху телом, головой, руками. Две тощие белые косицы ложатся поверх спины Муртазы, протягиваются до пола. – Ты – самый сильный, Муртаза. Никому тебя не победить, не сломить. И сон мой вчерашний про это был, сам знаешь. Если кому и суждено покинуть этот дом или этот мир, так не тебе. Твоя мелкозубая жена не смогла родить тебе сына и скоро пропадет в преисподней. А тебе так мало лет – ты сможешь продолжить свой род. Будет у тебя еще сын. Ничего не бойся. Мы с тобой останемся в этом доме, сердце мое, и будем жить еще долго. Ты – потому что молодой. А я – потому что не смогу оставить тебя одного.</p><p>Становится отчетливо слышно, как медленно и неумолимо бьется в громадине напольных часов скрипучее механическое сердце.</p><p>– Спасибо тебе, мама, – Муртаза тяжело поднимается с колен. – Пойду.</p><p>Он гладит мать по лицу, волосам. Укладывает в постель, взбивает подушки, накрывает одеялом. Целует обе руки – в запястье, затем в локоть. Подкручивает фитили – становится темно. За ним хлопает дверь.</p><p>Скоро раздается полусонное сопение старухи, уплывающей на пышном ложе из воздушных перин и одеял обратно в призрачную страну сновидений.</p><p>Зулейха прижимает к себе руку с засохшими кусочками скорлупы на ладони, беззвучно прокрадывается к выходу и выскальзывает наружу.</p><empty-line/><p>Муртаза сидит на корточках у печи и мрачно колет щепу. Желтые отсветы пламени шныряют по лезвию топора: вверх-вниз, вверх-вниз. Зулейха, переваливаясь уткой, ходит по заветным половицам над тайниками с припасами: не сильно ли скрипят?</p><p>– Стой, – голос у мужа хриплый, словно треснувший.</p><p>Зулейха испуганно прислоняется к поставленным друг на друга сундукам у окна, рукой торопливо поправляя кружевную каплау (на покрывалах только гостям сидеть разрешается и мужу, конечно). Ох и злой он сегодня, гневливый – словно джинн вселился. Хоть и сходил к матери, а не успокоился. Ждет красноордынцев. Боится.</p><p>– Они за одиннадцать лет все наши тайники уже наизусть выучили. – Топор Муртазы режет полено мягко, как масло. – Захотят – весь дом по бревнышку разнесут, а что надо – найдут.</p><p>Гора белых щепок около Муртазы растет. Куда столько щепы? И за неделю не израсходовать.</p><p>– Только и остается гадать: корову возьмут или лошадь, – наконец Муртаза размахивается и со всей силы вгоняет топор в чурбак.</p><p>– Пахать скоро, – вздыхает Зулейха робко. – Пусть лучше корову забирают.</p><p>– Корову?! – вскидывается муж тотчас, словно обжегшись.</p><p>Дыхание – резкое, плотное, со свистом. Так дышит бык перед тем, как броситься на соперника.</p><p>Не вставая с колен, Муртаза кидается к Зулейхе. Та в страхе отшатывается. Алла сакласын… Могучим плечом Муртаза сдвигает сундуки – легко, словно картонные. Ногтями сковыривает постанывающую половицу. По локоть погружает руку в дышащую влажным холодом черную дыру – достает плоский железный ящик. Тускло звякает прихваченная морозом крышка. Муртаза торопливо всовывает в рот длинную загогулину конской колбасы, остервенело жует.</p><p>– Не отдам, – мычит с набитым ртом. – В этот раз – ничего не отдам. Я сильный.</p><p>Аромат конины плывет по комнате. Зулейха чувствует, как рот набухает сладкой слюной. В последний раз ела кызылык еще в прошлом году. Она берет с печной приступки свежий каравай и протягивает мужу: ешь с хлебом. Тот мотает головой. Его челюсти работают быстро и сильно, как жернова на мельнице. Слышно, как скрипят под крепкими зубами упругие конские жилы. Блестящие нитки слюны падают из открытого рта на ворот мужниной кульмэк.</p><p>Муртаза, не вынимая колбасу изо рта, шарит рукой по углам ящика. Достает нежно белеющую в полутьме головку сахара, бьет по ней со всей силы обухом топора – сверкая на изломе острыми голубыми искрами, откалывается большой кусок, – затем сует руку в один из сундуков и находит граненый стеклянный флакон: крысиный яд, в прошлом году привез из Казани. Поливает кусок сахара жидкостью из флакона.</p><p>– Поняла, женщина? – хохочет.</p><p>Зулейха испуганно пятится к стене. Муртаза кладет сочащийся тяжелыми длинными каплями сахар на подоконник, обтирает мокрые ладони о живот. Любуясь, откидывает голову с торчащей изо рта кызылык.</p><p>– Если придут за скотом, когда меня не будет, – дашь корове и лошади. Поняла?</p><p>Зулейха мелко кивает, прижимаясь спиной к выпуклым бревнам стены.</p><p>– Поняла?! – не услышавший ответа Муртаза хватает ее за косы и тычет лицом в подоконник, где сохнет в горько пахнущей лужице сахар, вблизи похожий на крупный, чуть подтаявший в тепле кусок льда.</p><p>– Да, Муртаза! Да!</p><p>Он отпускает ее, довольно смеется. Сидя на полу, топором отрубает куски кызылык и набивает ими рот.</p><p>– Ничего… – бормочет сквозь мерное чавканье. – Не отдам… Я сильный… Никому не победить, не сломить…</p><p>И Алла, что страх с мужем делает… Зулейха, опасливо озираясь, убирает подальше граненый флакон с жидкой смертью. Прибирает раскрытую половицу, задвигает сундуками. Когда поправляет складки узорчатой каплау поверх вновь аккуратно выстроенной на привычном месте пирамиды сундуков (словно и не было ничего), оконное стекло взрывается сотней мелких осколков. Что-то маленькое и увесистое влетает с улицы, глухо стукает об пол.</p><p>Зулейха оборачивается. В окне многоконечной звездой чернеет большая дыра, через которую в комнату летят медленные мохнатые снежинки. Мелкие куски стекла все еще осыпаются на пол с нежным позвякиванием.</p><p>Муртаза сидит на полу с набитым ртом. Между его расставленных ног – камень, завернутый в плотную белую бумагу. Продолжая ошеломленно жевать, Муртаза разворачивает ее. Это плакат: гигантский черный трактор давит крупнозубчатыми колесами расползающихся во все стороны противных человечков – как тараканов. Один из них очень походит на Муртазу: стоит, испуганно выставив на стальную махину трактора кривые деревянные вилы. Сверху падают тяжелые квадратные буквы: «Уничтожим кулака как класс!» Зулейха не умеет читать, тем более – по-русски. Но понимает, что черный трактор вот-вот раздавит крошечного Муртазу с его смешными вилами.</p><p>Муртаза сплевывает огрызок колбасы на сяке. Тщательно вытирает руки и губы смятым плакатом, швыряет его в печь, – и трактор, и противные человечки корчатся в оранжевых языках пламени, через мгновение оборачиваются пеплом, – затем хватает топор и выбегает на улицу.</p><p>Всевышний, на все твоя воля! Зулейха припадает к окну в сетке длинных трещин. Муртаза выскакивает на улицу в распахнутом на груди кульмэк, с непокрытой головой. Озирается, грозя разыгравшейся метели топором. Вокруг – никого. Слава Аллаху. А не то зарубил бы, грех на душу взял.</p><p>Зулейха садится на сяке, подставляет разгоряченное лицо порывам ветра из разбитого окна. Это проделки Мансурки-Репья и его нищебродов из<emphasis>ящейки</emphasis>, не иначе. Не раз они ходили по дворам, агитировали в <emphasis>калхус</emphasis>, ругались с народом. Плакатами весь Юлбаш завесили. Окна бить еще не осмеливались. А теперь вот – дожили. Видно, знают: что-то готовится. Шайтан их возьми. За новым стеклом в соседнее село ехать. Траты какие. И изба за ночь выстудится… Муртазы все нет. Не простыл бы – без тулупа в метель. Вот уж правда – джинн вселился…</p><p>От внезапной страшной мысли Зулейха подпрыгивает. Опрометью бежит из избы в сени. Распахивает дверь на улицу.</p><p>Муртаза и Кюбелек стоят посередине двора – лоб ко лбу. Он нежно гладит курчавую коровью морду, доверчиво приникшую к его лицу. Затем достает из-за спины топор и обухом шибает Кюбелек меж больших влажных глаз с длинными ресницами. Корова с тихим глубоким вздохом валится на землю, поднимая вокруг себя плотное снежное облако.</p><p>Зулейха громко кричит и ссыпается по ступеням крыльца – к Муртазе. Тот не глядя тычет в ее сторону кулаком. Она падает на спину – ступени ударяют по ребрам.</p><p>Свистит топор. Что-то горячее брызжет Зулейхе на лицо – кровь. Муртаза работает топором быстро и сильно, без остановки. Лезвие с равномерным стоном входит в теплую плоть. Шипит воздух, выходя из легких Кюбелек. С урчащим бульканьем хлещет кровь из трубочек сосудов. Плотный розовый пар окутывает неподвижную, быстро распадающуюся на куски говяжью тушу.</p><p>– Вот вам – реквизиции в шестнадцатом! – Муртаза перерубает кости легко, как ветки. – Продуктовые армии в восемнадцатом! Девятнадцатом! Двадцатом! Вот вам ссыпка! Вот вам продуктовый налог! Вот вам хлебные излишки! Возьмите! Если! Сможете!</p><p>У двери в хлев встает на дыбы Сандугач, истошно ржет, бьет в воздухе тяжелыми копытами, выкатывая белки ошалелых глаз. Жеребенок мечется под ногами у матери.</p><p>Муртаза оборачивается к лошади: кульмэк красная, в распахнутом вороте – густо парящая грудь, в руке – черный от крови топор. Зулейха приподнимается на локтях, ребра обжигают спину. Муртаза перешагивает через коровью морду с оскаленными зубами и острым, чернильно-синим вывалившимся языком – направляется к Сандугач.</p><p>– Пахать? Пахать на ком будешь? – Зулейха бросается Муртазе на спину. – Весна скоро! Умрем с голода!</p><p>Он пытается стащить ее с загривка, размахивает руками – свистит зажатый в правой топор. Зулейха впивается зубами в мужнино плечо. Он вскрикивает и швыряет ее через себя – она летит, земля и небо меняются местами, затем еще и еще. Что-то большое, твердое, с крупными острыми углами толкает ее в спину – крыльцо? Она переворачивается на живот и, не поднимаясь, быстро перебирает руками и ногами – вскарабкивается на обледенелые ступени, юркает в дом. Муж топочет следом. Двери хлопают резко, как удары пастушьего кнута, – одна, вторая.</p><p>Зулейха бежит по комнате – под ногами звякает разбитое оконное стекло, – вскакивает на сяке, вжимается в угол избы, прикрывается попавшейся под руку подушкой. Муртаза уже – рядом. С бороды каплет пот, глаза – навыкате. Взмахивает рукой. Топор со свистом рассекает наволочку и наперник – подушка взрывается облаком птичьего пуха. Легкие белые перья тотчас наполняют комнату, зависают в воздухе.</p><p>Муртаза протяжно ухает и бросает топор – не в Зулейху, в сторону. Лезвие взблескивает в воздухе и втыкается в резной наличник.</p><p>Сверху медленной теплой метелью падает пух. Муртаза тяжело дышит, утирает залепленный белым лысый череп. Не глядя на Зулейху, выдергивает топор из наличника и выходит вон. Под его тяжелыми шагами стекло хрустит громко, как февральский наст.</p><p>Снежинки залетают в избу через разбитое окно и смешиваются с парящим пухом. Белая круговерть в избе – нарядная, праздничная. Зулейха осторожно, стараясь не порезаться, затыкает разрубленной подушкой дыру в окне. Видит на сяке огрызок конской колбасы, съедает. Вкусно. Хвала Аллаху, когда еще придется есть кызылык. Облизывает жирные соленые пальцы. Идет на улицу.</p><p>Весь снег у крыльца – цвета сочной, давленной с сахаром земляники.</p><p>В дальнем углу, на топчане у бани, Муртаза рубит мясо. Сандугач с жеребенком не видно.</p><p>Зулейха проходит в хлев. Да вот же они оба, в загоне. Сандугач вылизывает детеныша длинным шершавым языком. Слава Аллаху – живы. Она гладит теплую бархатную морду лошади, треплет жеребенка по щекотно торчащей гривке.</p><p>А во дворе – тысячи снежных хлопьев ложатся на красный снег, покрывают его, превращают снова в белый.</p></section><section><title><p>Встреча</p></title><p>Схрон был в надежном месте. Все, что придумывал и делал своими руками Муртаза, было хорошо и крепко – на две жизни.</p><p>Сегодня они встали затемно. Позавтракали холодным, выехали со двора еще при свете полупрозрачного месяца и последних предрассветных звезд. К заре добрались. Небо из черного уже стало ярко-синим, а укрытые белым деревья налились светом, тронулись алмазным блеском.</p><p>В лесу по-утреннему тихо, и снег под валенками Муртазы хрустит особенно сочно – как свежая капуста, когда Зулейха рубит ее топориком в квашне. Муж с женой пробираются по глубоким, выше колена, плотным сугробам. На двух деревянных лопатах, как на носилках, – драгоценный груз: мешки с рассадным зерном, заботливо примотанные веревками к древкам. Несут осторожно, защищая от острых веток и коряг. Если мешковина порвется – Зулейхе несдобровать. Изнемогший в ожидании красноордынцев Муртаза стал совсем бешеный – зарубит ее, как Кюбелек вчера, и глазом не моргнет.</p><p>Впереди, меж прихваченных инеем елей, уже голубеет просвет. Березы расступаются, звенят крошечными сосулями на нитяных ветвях, открывают широкую, прибранную толстым покрывалом снега поляну. Вот и кривая липа с узким и длинным, как щель, дуплом, рядом озябший куст рябины – дошли.</p><p>На липовой ветке – синица. Синяя грудка – осколком неба, глазки – черным бисером. Не боится, смотрит на Зулейху внимательно, чвиркает.</p><p>– Шамсия! – Зулейха улыбается и протягивает ей руку в толстой меховой рукавице.</p><p>– Не болтай, женщина! – Муртаза швыряет пригоршню снега, и птица, порскнув в сторону, улетает. – Работать пришли.</p><p>Зулейха испуганно хватается за лопату.</p><p>Начинают разбрасывать сугроб под липой – скоро под ним проступают очертания небольшого темного бугорка. Зулейха скидывает рукавицы и быстро краснеющими на морозе руками расчищает его, оглаживает. Под холодом снега – холод камня. Ногти выскребают снежную крошку из округлой арабской вязи, пальцы растапливают лед в мелких ямках ташкиля над длинной волной букв. Зулейха не умеет читать, но знает, что здесь высечено: Шамсия, дочь Муртазы Валиева. И дата: 1917 год.</p><p>Пока Муртаза чистит могилу старшей дочери, Зулейха делает шаг в сторону, опускается на колени и нащупывает под снегом еще один таш, локтями расшвыривает снег. Онемевшие пальцы сами находят камень, скользят по заледеневшим буквам: Фируза, дочь Муртазы Валиева. 1920 год.</p><p>Следующий таш: Сабида. 1924.</p><p>Следующий: Халида. 1926.</p><p>– Отлыниваешь?! – Муртаза уже расчистил первую могилу и стоит, опираясь на древко лопаты, сверлит Зулейху глазами: зрачки желтые, холодные, а белки – темные, мутно-рубиновые. Морщина посереди лба шевелится, как живая.</p><p>– Со всеми поздоровалась, – Зулейха виновато опускает взгляд.</p><p>Четыре слегка покосившихся серых камня стоят в ряд и молча смотрят на нее – низкие, ростом с годовалого ребенка.</p><p>– Помоги лучше! – Муртаза крякает и со всей силы вонзает лопату в мерзлую землю.</p><p>– И Алла, подожди! – Зулейха бросается к ташу Шамсии и припадает к нему руками.</p><p>Муртаза дышит недовольно, шумно, но отставил лопату – ждет.</p><p>– Прости нас, зират иясе, дух кладбища. До весны не хотели тебя тревожить – да пришлось, – шепчет Зулейха в округлые узоры букв. – И ты прости, дочка. Знаю, не сердишься. Ты и сама рада помочь родителям.</p><p>Зулейха встает с колен, кивает головой: теперь можно. Муртаза долбит землю у могилы, пытаясь вставить лопату в еле видную, смерзшуюся щель. Зулейха ковыряет лед палкой. Щель постепенно ширится, растет, поддается – и наконец распахивается с протяжным треском, обнажая длинный деревянный ящик, из которого веет мерзлой землей. Муртаза бережно ссыпает туда солнечно-желтое, звонкое на морозе зерно, Зулейха подставляет руки под тяжелые рассыпчатые струи.</p><p>Хлеб.</p><p>Будет спать здесь, между Шамсией и Фирузой, в глубоком деревянном гробу, – ждать весны. А когда запахнет в воздухе теплом, когда обнажатся и прогреются луга, опять ляжет в землю – чтобы уже прорасти и подняться зелеными всходами на пашне.</p><p>Вырыть схрон на деревенском кладбище придумал Муртаза. Зулейха сначала испугалась: тревожить мертвых – не грех ли? Не лучше ли спросить дозволения муллы-хазрэта? И не рассердится ли дух кладбища? А потом согласилась – пусть дочери помогают по хозяйству. Дочери помогали исправно – не первый год стерегли до весны родительские припасы.</p><p>Крышка ящика захлопывается. Муртаза забрасывает снегом разворошенную могилу. Затем обматывает пустые мешки вокруг черенков лопат, закидывает на спину и направляется в лес.</p><p>Зулейха присыпает разрытые таши – как укрывает одеялом на ночь. До свидания, девочки. Увидимся весной – если предсказание Упырихи не сбудется раньше.</p><p>– Муртаза, – тихо зовет Зулейха. – Если что – меня здесь положишь, с девочками. Справа от Халиды – как раз свободно. Мне много места и не надо, сам знаешь.</p><p>Муж не останавливается, его высокая фигура мелькает меж березами. Зулейха тихо бормочет что-то камням на прощание, натягивает рукавицы на окоченевшие руки.</p><p>На ветке липы опять щебетание, юркая синегрудая синица вернулась на свое место. Зулейха радостно машет ей – «Шамсия, я знала – это ты!» – и устремляется вслед за мужем.</p><empty-line/><p>Сани неспешно едут по лесной дороге. Сандугач всхрапывает, подгоняя жеребенка. Тот радостно скачет рядом, то утопая тонкими ножками в придорожных сугробах, то тыкаясь горбоносой мордой в материнский бок. Увязался сегодня за ними. И то дело: пусть привыкает к поездкам в лес.</p><p>Солнце еще не достигло полудня, а дело уже сделано. Слава Аллаху, их никто не заметил. Не сегодня завтра пурга заметет следы на кладбище – как и не было ничего.</p><p>Зулейха сидит в санях, как всегда, спиной к Муртазе. Затылком чувствует, как тяжелые мрачные мысли шевелятся в его голове. Надеялась, что, схоронив зерно, муж немного успокоится и крупная морщина на лбу, похожая на зарубку от топора, разгладится. Нет, морщина не ушла, стала еще глубже.</p><p>– Ночью ухожу в лес. – говорит он куда-то вперед, обращаясь не то к хомуту на шее Сандугач, не то к лошадиному хвосту.</p><p>– Как же? – Зулейха поворачивается и утыкается жалобным взглядом в неумолимую спину мужа. – Январь ведь…</p><p>– Много нас будет. Не замерзнем.</p><p>Муртаза еще ни разу не уходил в лес. Другие мужчины уходили – в двадцатом году, в двадцать четвертом. Сбивались в группы, прятались по лесам от новой власти. Скот забивали или уводили с собой. Жены с детьми оставались дома – ждать и надеяться, что мужья вернутся. Бывало, что возвращались, хотя чаще – нет. Кого красноордынцы пристрелят, кто сам без вести пропадет…</p><p>– До весны не жди. – продолжает Муртаза. – За матерью приглядывай.</p><p>Зулейха смотрит на шершавую ноздреватую овчину, туго натянутую меж мощных лопаток мужа.</p><p>– Лошадь заберу. – Муртаза причмокивает, и Сандугач послушно прибавляет шаг. – Жеребенка можете съесть.</p><p>Малыш спешит за матерью, забавно выкидывая ноги то вперед, то назад – играется.</p><p>– Она не переживет. – говорит Зулейха спине Муртазы. – Мать твоя не переживет, говорю.</p><p>Спина угрюмо молчит. Копыта Сандугач глухо стучат по снегу. Где-то в лесу насмешливо трещат сороки. Муртаза снимает с головы лохматый малахай и вытирает блестящий бугристый череп – от гладкой розовой кожи поднимается еле видный пар.</p><p>Разговор окончен. Зулейха отворачивается. Ни разу в жизни она не оставалась одна. Кто же ей будет говорить, что делать и чего не делать? Ругать за плохую работу? Защищать от красноордынцев? Кормить, в конце концов? А что же Упыриха – ошиблась? И останется старуха в доме не со своим любимым сыном, а с презираемой невесткой? И Алла, как же это все?..</p><empty-line/><p>Пение настигает их внезапно, как порыв ветра. Только что в ушах звучал жалобный скрип полозьев, а вот уже – уверенный мужской голос. Красивый, глубокий, где-то далеко в лесу. Слова русские, мелодия незнакомая. Зулейха хочет послушать, но Муртаза отчего-то суетится, подгоняет Сандугач.</p><poem><stanza><v>Никто не даст нам избавленья,</v><v>ни бог, ни царь и ни герой.</v><v>Добьемся мы освобожденья</v><v>своею собственной рукой.</v></stanza></poem><p>Зулейха неплохо знает русский. Она понимает, что слова в песне хорошие – про свободу и спасение.</p><p>– Лопаты спрячь, – бросает ей Муртаза сквозь зубы.</p><p>Зулейха торопливо кутает лопаты мешками, сверху прикрывает юбками.</p><p>Сандугач трусит ходко, но все же недостаточно быстро – подстраивается под неровный бег жеребенка. И голос приближается, настигает.</p><poem><stanza><v>Чтоб свергнуть гнет рукой умелой,</v><v>отвоевать свое добро,</v><v>вздувайте горн и куйте смело,</v><v>пока железо горячо.</v></stanza></poem><p>Песня работящего человека, решает Зулейха, – кузнеца или плавильщика. Уже понятно, что едет этот человек по лесной дороге вслед за ними и скоро покажется из-за деревьев. Каких он лет? Наверное, молод – в голосе много силы, много надежды.</p><poem><stanza><v>Это есть наш последний</v><v>и решительный бой.</v><v>С Интернационалом</v><v>воспрянет род людской.</v></stanza></poem><p>Вдали меж деревьев дрожат темные быстрые силуэты. И вот уже небольшой конный отряд показался на дороге. Впереди мужчина – посадка легкая, прямая, издалека понятно: не кузнец и не плавильщик – воин. Когда подъезжает поближе, становятся видны широкие зеленые нашивки на серой шинели, на голове – остроконечный суконный шлем с бурой звездой. Красноордынец. Он-то и поет.</p><poem><stanza><v>Лишь мы, работники всемирной</v><v>Великой армии труда,</v><v>Владеть землей имеем право.</v><v>А паразиты – никогда.</v></stanza></poem><p>Аллах наградил Зулейху прекрасным зрением. В ярком солнечном свете она разглядывает непривычно гладкое для мужчины лицо красноордынца (ни усов, ни бороды – как девушка, одно слово). Глаза под козырьком шлема кажутся темными, а ровные белые зубы – сделанными из сахара.</p><poem><stanza><v>И если гром великий грянет</v><v>над сворой псов и палачей,</v><v>для нас все так же солнце станет</v><v>сиять огнем своих лучей.</v></stanza></poem><p>Красноордынец уже совсем близко. Щурится от солнца, морщинки бегут из уголков глаз под длинные суконные уши буденовки. Улыбается Зулейхе, бесстыжий. Она опускает глаза, как и положено замужней женщине, прячет подбородок глубже в шаль.</p><p>– Эй, хозяин, до Юлбаша далеко? – красноордынец, не отводя настырных глаз от Зулейхи, подъезжает вплотную к саням – она чувствует горячий соленый запах его коня.</p><p>Муртаза, не оборачиваясь, продолжает подгонять Сандугач.</p><p>– Оглох ты, что ли? – конный легко сжимает пятками круп коня и в два скачка обгоняет сани.</p><p>Муртаза внезапно хлещет поводьями по спине Сандугач, и та резко подает вперед, сталкивается грудью с конем военного. Конь взволнованно ржет, оступается – и увязает задними ногами в придорожном сугробе, месит снег.</p><p>– Или ослеп?! – голос красноордынца звенит от гнева.</p><p>– Испугался, мужичок, к мамке под юбку торопится, – конный отряд нагоняет сани, и чернявый мужичок с ярким золотым зубом под смешливо приподнятой верхней губой дерзко шарит глазами по саням. – Пугливый контингент!</p><p>Сколько же их тут? Как пальцев на обеих руках, не больше. Мужики крепкие, здоровые. Кто в шинели, кто просто в тулупе, затянутом на поясе широким рыжим ремнем. У каждого за спиной – винтовка. Штыки то и дело всверкивают на солнце, аж в глазах рябит.</p><p>А одна – баба. Губы – брусникой, щеки – яблоками. В седле сидит ровно, высоко подняв голову и выставив вперед грудь – позволяет собой любоваться. Даже под тулупом видно: такая грудь – на троих бы хватило. Одно слово – кровь с молоком.</p><p>Конь красноордынца наконец выбирается обратно на твердую дорогу, и всадник хватает Сандугач под уздцы. Сани останавливаются, Муртаза бросает вожжи. На конных не смотрит, прячет угрюмый взгляд.</p><p>– Ну? – грозно спрашивает красноордынец.</p><p>– Да они тут по-русски ни бельмеса, товарищ Игнатов, – подает голос пожилой военный с длинным шрамом через пол-лица.</p><p>Шрам белый и очень ровный, как натянутая веревка. От сабли, догадывается Зулейха.</p><p>– Ни бельмеса, значит… – красноордынец Игнатов внимательно оглядывает лошадь, спрятавшегося у нее под брюхом жеребенка и самого Муртазу.</p><p>Тот молчит. Малахай надвинут на лоб – глаз не видно. Кудрявые облачка плотного пара вылетают из побелевших ноздрей, покрывая мохнатым инеем усы.</p><p>– Что-то ты, брат, хмурый, – задумчиво произносит Игнатов.</p><p>– А его жена отругала! – блестит чернявый золотым зубом, подмигивая Зулейхе сначала одним глазом, затем другим. Белки у него мутные, как овсяная затируха, а зрачки мелкие, комочками. В отряде смеются. – Татарочки – они ох и суровые! Спуску не жди! Так, зеленоглазая?</p><p>Зеленоглазой ее в детстве называл отец. Давно это было. Зулейха уже успела забыть, какого цвета у нее глаза.</p><p>В отряде смеются громче. Десяток пар дерзких и насмешливых глаз пристально разглядывает ее. Она укрывает вмиг потеплевшие щеки краешком шали.</p><p>– Суровые – да не больно красивые, – лениво роняет грудастая баба, отворачиваясь.</p><p>– Куда уж им до тебя! – улюлюкают красноордынцы.</p><p>Зулейха слышит, как сипло, с натугой дышит муж за ее спиной.</p><p>– Отставить! – Игнатов продолжает придирчиво разглядывать Муртазу. – Куда ж ты ездил спозаранку, хозяин? Да еще и с женой. Дров не нарубил, вижу. Что потерял в лесу? Да не прячь глаза-то. Вижу, что все понимаешь.</p><p>Громко фыркают в тишине кони, перебирают копытами. Зулейха не видит – чувствует, как морщина на лбу Муртазы углубляется, врезается ему в череп, а ямка на подбородке мелко трясется, как поплавок над вцепившейся в крючок рыбой.</p><p>– А они грибы под снегом копали, – чернявый приподнимает штыком юбку Зулейхи – из-под мешков показываются лезвия лопат. – Да не много набрали! – подхватывает один из мешков на острие штыка и трясет им в воздухе.</p><p>Смешки в отряде перерастают в заливистый смех. Несколько крупных желтых зерен падает из мешка Зулейхе на юбку – и смех обрывается, как ножом срезали.</p><p>Зулейха, глядя в подол, сбрасывает рукавицу и торопливо собирает зерна в кулак. Конные молча объезжают сани, окружая. Муртаза медленно передвигает руку к топору, заткнутому за пояс.</p><p>Игнатов бросает поводья подъехавшему военному и спрыгивает на землю. Подходит к Зулейхе, обеими руками берет ее кулак и силой разжимает. Вблизи видно, что глаза у него вовсе не темные, а светло-серые, как речная вода. Красивые глаза. А пальцы – сухие, неожиданно горячие. И очень сильные. Кулак Зулейхи поддается, раскрывается. На ее ладони – длинные, гладкие, медом светящиеся на солнце зерна. Сортовая посевная пшеница.</p><p>– Грибы, значит… – тихо говорит Игнатов. – А может, ты, кулацкая гнида, что другое в лесу копал?</p><p>Сидевший истуканом Муртаза вдруг резко поворачивается к саням и с ненавистью смотрит Игнатову в глаза. Сдавленное дыхание клокочет в глотке, подбородок ходуном. Игнатов расстегивает кобуру на поясе и достает черный револьвер с длинным хищным стволом, наставляет на Муртазу, взводит курок.</p><p>– Не отдам! – хрипит Муртаза. – В этот раз – ничего не отдам!</p><p>Взмахивает топором. Дружно лязгают винтовки. Игнатов нажимает на спуск – выстрел грохает, эхом рассыпается в лесу. Сандугач испуганно ржет. С елей падают сороки и с громкими криками уносятся в чащу. Тело Муртазы валится в сани: ногами к лошади, лицом вниз. Сани крупно вздрагивают.</p><p>На Зулейху глядит дюжина винтовок: черные дыры стволов под сверкающими иглами штыков. От револьвера поднимается синий дымок. Горько пахнет порохом.</p><p>Игнатов ошеломленно смотрит на распростертое в санях неподвижное тело. Вытирает рукой с револьвером верхнюю губу, убирает оружие в кобуру. Берет выпавший из рук хозяина топор и с размаху всаживает его в задок саней – в пальце от головы Муртазы. Затем вскакивает в седло, рывком трогает коня и, не оглядываясь, во весь опор уносится по дороге вперед. Снежная пыль брызжет из-под копыт.</p><p>– Товарищ Игнатов! – кричит ему вслед военный со шрамом. – С бабой-то что?</p><p>Игнатов лишь машет рукой: оставь!</p><p>– Вот тебе, зеленоглазая, и грибы, – выпячивает напоследок широкую губу чернявый.</p><p>Конные спешат за командиром. Отряд обтекает сани, как волны – остров. Тулупы с курчавыми воротниками, лохматые шапки, серые шинели, красные лампасы проплывают мимо, уносятся вслед за всадником в остроконечной буденовке. Скоро топот копыт стихает. Зулейха остается одна посреди лесного безмолвия.</p><p>Она неподвижно сидит, сложив руки на коленях и сжимая в кулачке пшеничные зерна. Перед ней раскинулось могучее тело Муртазы. Он вольно разметал руки и ноги, голову удобно повернул набок, разложив длинную бороду по доскам. Спит, как обычно на сяке, – занимая все пространство. Даже маленькой Зулейхе рядом не поместиться.</p><p>Ветер перебирает верхушки деревьев. Где-то в лесу скрипят сосны. Через пару часов жеребенок, проголодавшись, находит губами материнское вымя и сосет молоко. Сандугач умиротворенно склоняет голову.</p><p>Солнце неспешно тянется по небосклону, затем медленно тонет в больших снежных тучах, наплывающих с востока. Вечереет. С неба швыряет снегом.</p><p>Не дождавшись привычного окрика хозяина и удара вожжей по крупу, Сандугач делает несмелый шаг вперед. Затем второй, третий. Сани, громко скрипнув, трогают с места. Лошадь шагает по дороге в Юлбаш, рядом скачет веселый сытый жеребенок. Место возницы пустое, на передке лежат вожжи. В санях, спиной к лошади, сидит Зулейха и смотрит невидящим взглядом на остающийся позади лес.</p><p>На дороге, где весь день простояли сани, виднеется небольшое, размером с каравай, пятно густо-красного цвета. Снег падает на пятно и быстро засыпает его.</p><empty-line/><p>Позже, несмотря на все усилия, Зулейха не сможет вспомнить, как доехала до дома. Как оставила нераспряженную лошадь во дворе, а сама ухватила Муртазу под мышки и потащила в дом. Как тяжело было огромное, неповоротливое мужнино тело, как громко стучали его пятки о ступени крыльца.</p><p>Она взбила ему подушки (повыше, как он любит), раздела, уложила на сяке. Сама легла рядом. Они пролежали так долго, всю ночь. Уже давно дотлело в печи брошенное туда утром Муртазой полено, уже звонко хрустнули на морозе бревна остывающей избы. Уже треснуло и осыпалось с плоским стеклянным звоном разбитое вчера окно, и в голый квадрат хлестнуло злым ветром вперемешку с колкой снежной крупой. А они все лежали, плечо к плечу, и смотрели широко открытыми глазами на потолок – сначала темный, затем густо залитый белым лунным светом, затем вновь темный. Впервые Муртаза не гнал ее на женскую половину. Это было совершенно удивительно. И чувсто безмерного удивления будет единственным, что останется в памяти Зулейхи от той ночи.</p><empty-line/><p>А когда край неба тревожно заалел предчувствием морозного рассвета, в ворота застучали. Стук – громкий, сердитый, настойчивый. Так зло и неумолимо стучит усталый хозяин, вернувшийся домой и внезапно обнаруживший свой дом кем-то запертым изнутри.</p><p>Зулейха слышит шум – далекий, еле различимый, будто сквозь пуховую перину. Но нет сил оторвать глаза от потолка. Пусть Муртаза встанет и отворит. Не женское это дело – открывать двери по ночам.</p><p>Засов на воротах бряцает, впуская непрошеных гостей. Двор наполняется голосами, ржанием лошадей. Несколько высоких силуэтов проплывают по темному еще двору. Хлопает дверь в сенях, дверь в избу.</p><p>– Ну и холод! Вымерли тут все, что ли?</p><p>– Подтопи-ка печь! Околеем, к чертовой матери.</p><p>Топот кованых сапог по мерзлым доскам. Половицы скрипят громко, истошно. Лязг печной заслонки. Чирканье спички и резкий запах серы. Треск разгорающегося огня в печи.</p><p>– Где хозяева-то?</p><p>– Найдем, не полошись. Осмотрись пока.</p><p>Фитилек лампы мигает, разгораясь, – по стенам пляшут кривые черные тени, – и вот уже мягкий теплый свет наполняет избу. Над Зулейхой склоняется широконосое лицо, порченное крупными оспинами. Председатель сельсовета – Мансурка-Репей. Держит керосинку у самого лица, и оттого круглые оспяные шрамы кажутся глубокими, как выеденными ложкой. Он деловито смотрит на Зулейху. Переводит взгляд на осунувшееся лицо Муртазы, озадаченно разглядывает черное запекшееся пятно на его груди, растерянно присвистывает.</p><p>– Мы, Зулейха, к мужу твоему пришли…</p><p>У рта Мансурки расцетает кудрявое морозное облачко. Он говорит по-русски с сильным акцентом, но бойко, складно. Лучше, чем Зулейха. Навострился с красноордынцами болтать.</p><p>– Вставай, разговор есть.</p><p>Зулейха не знает, сон это или явь. Если сон – почему свет так режет глаза? Если явь – почему звуки и запахи доносятся издалека, словно из подпола?</p><p>– Зулейха! – председатель трясет ее за плечо, сначала легонько, потом сильнее. – Вставай, женщина! – громко и зло кричит наконец по-татарски.</p><p>Тело откликается на знакомые слова, как лошадь – на удар вожжей. Зулейха медленно опускает ноги на пол, садится на сяке.</p><p>– Ну вот, – Мансурка удовлетворенно переходит обратно на русский. – Товарищ уполномоченный, готово!</p><p>В центре избы, заложив руки за пояс ремня и широко расставив сапоги, стоит Игнатов. Не глядя на Зулейху, достает из твердого кожаного планшета мятый лист бумаги, карандаш. Раздраженно оглядывается:</p><p>– Да что ж это такое?! В котором доме – ни стола, ни лавки. Протокол как писать?</p><p>Председатель торопливо хлопает ладонью по крышке верхнего сундука у окна:</p><p>– Вот, здесь можно.</p><p>Игнатов кое-как устраивается на сундуках, льняная каплау под его большим телом сминается, сползает на пол. Он согревает дыханием руки, слюнявит кончик карандаша, царапает им по бумаге.</p><p>– Не привили еще социалистический быт, – извиняющимся тоном бормочет Мансурка, придерживая норовящие разъехаться в разные стороны сундуки. – Язычники – что с них возьмешь.</p><p>На женской половине вдруг – грохот бьющихся горшков, звон падающих медных тазов. Заполошно кудахчут куры. Кто-то громко, с оттягом чертыхается, путаясь в складках чаршау, – и из-за них выскакивает чернявый в облаке птичьего пуха и перьев, под мышками – по истошно вопящей курице.</p><p>– Вот тебе и на! Зеленоглазая! – радостно восклицает он, увидев Зулейху. – Разрешите-позвольте! – Не выпуская трепыхающихся куриц из-под мышек, на ходу быстрым движением фокусника аккуратно выдергивает из-под Игнатова кружевную паутину каплау. – А сундучочки – попозже заберу… – Под сердитым взглядом Игнатова наконец пятится к двери и исчезает, оставляя за собой высокий перьевой вихрь.</p><p>Игнатов заканчивает писать и со стуком кладет карандаш на заполненный протокол:</p><p>– Пусть распишется.</p><p>Лист бумаги на сундуке белеет, как сложенная тастымал.</p><p>– Что это? – Зулейха медленно переводит взгляд на председателя. – Мансурка, это зачем?</p><p>– Сколько раз повторял: называть меня надо – товарищ председатель! Ясно? – Мансурка грозно приподнимает просвечивающий сквозь рыжеватую бороденку подбородок. – Учишь их новой жизни, учишь… Выселяем вас… – Он недовольно оглядывается на сяке, где темнеет могучее тело Муртазы. – …Тебя. Как кулацкий элемент первой категории. Контрреволюционный актив. Партсобрание утвердило. – Мансурка тычет коротким пальцем в бумагу на сундуке. – А избу забираем под сельсовет.</p><p>– Ты словами новыми меня не путай. Скажи толком, товарищ Мансурка, – что случилось?</p><p>– Это ты мне скажи! Почему у твоего Муртазы собственность до сих пор не коллективная? Против власти идете, единоличники?! Язык отсох вас агитировать. Корова – почему не в колхозе?</p><p>– Нет коровы.</p><p>– А лошадь?! – Мансурка кивает за окно, где во дворе стоит не распряженная до сих пор Сандугач, под ногами у нее вьется жеребенок. – Две лошади.</p><p>– Так ведь наши.</p><p>– Наши… – передразнивает. – А мукомолка?</p><p>– Как же без нее в хозяйстве? Вспомни – сам сколько раз у нас одалживал.</p><p>– То-то и оно, – щурит и без того узкие глаза. – Сдача в аренду инструментов труда. Верный признак махрового, закоренелого, неисправимого кулака! – сжимает мелкую руку в злой жилистый кулак.</p><p>– Простите-извините, – вернувшийся чернявый выдергивает из-под головы Муртазы стопку подушек в расшитых наволочках (голова со стуком падает на сяке), сдирает с окон занавески, со стен – полотенца, на вытянутых руках выносит из избы огромный ворох белья, подушек, одеял. Ничего не видя перед собой, пинком распахивает жалобно охнувшую входную дверь.</p><p>– Осторожней – не у себя дома! – огрызается ему вслед Мансурка. Нежно гладит выпуклые бревна, резные узоры наличников. Нащупывает на них глубокую зарубку от топора и цокает языком, сокрушаясь. – Прикладывай руку, Зулейха, не тяни время, – вздыхает по-дружески, душевно, не отрывая влюбленного взгляда от толстых гладких бревен, щедро проложенных добротной лохматой паклей.</p><p>В дверь опять просовывается голова чернявого с возбужденно блестящими глазами:</p><p>– Товарищ Игнатов, там от коровы это… одно мясо осталось. Берем?</p><p>– Под опись, – хмуро бросает Игнатов и встает с сундука. – Долго мы еще тут будем… политпросвещением заниматься?</p><p>– Что же ты, Зулейха, – укоризненно сводит редкие брови к переносице Мансурка. – Товарищи за тобой из самой Казани приехали. А ты задерживаешь.</p><p>– Не подпишу. – произносит она в пол. – Никуда не поеду.</p><p>Игнатов подходит к окну, стучит костяшками пальцев по стеклу и кивает кому-то снаружи. Половицы под его сапогами тонко и длинно стонут. На колбасе стоит – и не знает, думает Зулейха.</p><p>Скоро в избу вваливается военный со шрамом. От долгого стояния на морозе лицо у него стало темно-красным, а шрам – совершенно белым.</p><p>– На сборы – пять минут, – указывает Игнатов подбородком на Зулейху.</p><p>Неугомонный чернявый осматривает напоследок голую, словно нежилую избу в поисках незамеченной добычи. Наконец поддевает лезвием штыка висящую высоко над входом ляухэ – пытается снять. Витиеватое кружево арабских букв тянется и морщится под стальным острием.</p><p>– Это у них вместо икон, – словно в сторону, тихо бросает военный со шрамом.</p><p>– Молиться собрался? – Игнатов пристально смотрит на чернявого, крылья носа брезгливо вздрагивают, – и выходит вон.</p><p>– Ну вот, а говорили – язычники… – шмыгает носом чернявый, спешит за командиром.</p><p>Истерзанная ляухэ остается висеть на своем месте. Мулла-хазрэт однажды объяснил Зулейхе смысл этого изречения: «Не подобает душе умирать иначе, как с дозволения Аллаха, по писанию с установленным сроком».</p><p>– Не подпишешь – та&#x301;к поедешь, – говорит Мансурка Зулейхе.</p><p>И со значением указывает на высокую фигуру военного. Тот прогуливается по избе, осматриваясь и задевая штыком оголившиеся жерди киштэ под потолком.</p><p>Зулейха падает на колени у сяке, припадает лбом к холодной и жесткой руке Муртазы. Муж мой, данный Всевышним, чтобы направлять, кормить и защищать, – что делать?</p><p>– А Муртазу похороним, как и полагается, по советскому обычаю. – успокаивает председатель, любовно оглаживая тщательно беленые, шершавые бока печи. – Все-таки какой хороший был хозяин…</p><p>Стальное лезвие касается Зулейхи – подошедший сзади военный легонько стучит штыком по плечу. Она мотает головой: не пойду. И тут же сильные руки подхватывают ее, поднимают в воздух. Зулейха дрыгает руками и ногами, как капризный младенец на руках у взрослого, из-под юбок сверкают шаровары, – но военный держит крепко, до боли.</p><p>– Не тронь! – кричит Зулейха из-под потолка. – Грех!</p><p>– Сама поедешь? Или понести? – спрашивает откуда-то снизу заботливый голос Мансурки.</p><p>– Сама.</p><p>Военный осторожно опускает Зулейху. Ноги приземляются на пол.</p><p>– Аллах тебя накажет, – бросает она Мансурке. – Он вас всех накажет.</p><p>И начинает собирать вещи.</p><p>– Потеплее оденься, – советует Мансурка, подкидывая дрова в печь и по-хозяйски шуруя в огне кочергой. – Как бы не застудилась.</p><p>Скоро вещи увязаны в узел. Зулейха туго заматывает голову шалью, плотно запахивает тулуп. Берет с печной приступки закутанный в тряпицу остаток каравая – в один карман. С подоконника отравленный сахар – в другой. У окна остается лежать крошечная мертвая тушка – мышонок полакомился ночью.</p><p>Готова в дорогу.</p><p>Останавливается у двери и окидывает взглядом разоренную избу. Нагие стены, неприкрытые окна, на грязном полу – пара затоптанных тастымал. Муртаза лежит на сяке, вперившись заостренной бородой в потолок. На Зулейху не смотрит. Прости меня, муж мой. Не по своей воле тебя покидаю.</p><p>Громкий треск материи – Мансурка срывает чаршау, отделявшую мужскую половину избы от женской, и довольно отряхивает ладони. Разбитые горшки, выпотрошенные сундуки, остатки кухонной утвари бесстыже открываются взору любого входящего. Срам какой.</p><p>Зулейха, краснея от невыносимого стыда, опускает глаза и выскакивает в сени.</p><p>В небе пылает рассвет.</p><p>Посреди двора высится огромная куча утвари: сундуки, корзины, посуда, инструменты… Чернявый, пыхтя от натуги, тащит из амбара тяжелую долбленую колыбель.</p><p>– Товарищ Игнатов! Гляньте – брать?</p><p>– Дурак.</p><p>– Я думал – под опись… – обижается тот, затем, решившись, все же швыряет колыбель на самый верх кучи. – Вот нажили добра – мама не горюй!</p><p>– Зато теперь все – колхозное, – Мансурка заботливо подбирает выпавшую корзину и аккуратно кладет обратно.</p><p>– Ага. Наше. Народное, – Чернявый широко улыбается и незаметно засовывает в карман маленькую льняную каплау.</p><p>Зулейха спускается с крыльца, садится в сани – по привычке спиной к лошади. Застоявшаяся за ночь Сандугач вскидывает голову.</p><p>– Зулейха-а-а! – раздается вдруг из дома низкий хриплый голос.</p><p>Все оборачиваются к двери.</p><p>– Покойник ожил, – громко шепчет в тишине чернявый и мелко крестится тайком, пятясь к амбару.</p><p>– Зулейха-а-а! – вновь несется из дома.</p><p>Игнатов поднимает револьвер. Колыбель сверзается с кучи и грохается об землю, с треском раскалывается на части. Дверь с протяжным скрипом распахивается, в проеме – Упыриха. Длинная ночная рубаха развевается, губы зло дрожат. Уперлась в гостей круглыми белыми глазницами, в одной руке – клюка, в другой – ночной горшок.</p><p>– Где тебя шайтан носит, мокрая курица?!</p><p>– Вот черт, – переводит дух чернявый. – Чуть не поседел.</p><p>– Смотри-ка – жива, старая ведьма, – Мансурка вытирает ладонью испарину со лба.</p><p>– Это еще кто? – Игнатов засовывает револьвер обратно в кобуру.</p><p>– Мать его, – Мансурка разглядывает старуху, восхищенно присвистывает. – Ей лет сто, не меньше.</p><p>– Почему нет в списках?</p><p>– Так кто же знал, что она еще…</p><p>– Зулейха-а-а! Ну дождешься – Муртаза тебе покажет! – Упыриха гневно вздергивает подбородок, трясет клюкой. Размашистым жестом швыряет содержимое горшка перед собой. Сверкают голубые колокольчики на молочном фарфоре. Мутная жидкость летит метким плевком – на шинели Игнатова расползается большое темное пятно.</p><p>Военный вскидывает винтовку, но Игнатов взмахивает рукой: отставить! Мансурка торопливо открывает ворота, и Игнатов, дернув лицом, вскакивает на коня, едет прочь со двора.</p><p>– Взять ее? – кричит вслед военный.</p><p>– Только живых покойников в обозе не хватало! – доносится уже с улицы.</p><p>– Что расселась? – военный вскакивает в седло и нетерпеливо смотрит на Зулейху. – Поехали!</p><p>Недоуменно оглядываясь, она перебирается на место возницы и берет в руки тяжелые вожжи. Оборачивается на свекровь.</p><p>– Мой Муртаза шкуру-то с тебя спустит! – хрипит с крыльца Упыриха, и ветер развевает тощие веревки ее легких белых кос. – Зулейха-а-а!</p><p>Сандугач трогает с места, жеребенок – следом. Зулейха выезжает со двора.</p><p>Чернявый едет последним. Поднимает голову и видит на створе ворот желтые обледенелые черепа: скалит длинные редкие зубы лошадь, упрямо пялится черными глазницами бык, баран изогнул змеями волнистые рога.</p><p>– Нет, все-таки язычники, – решает он и спешит за остальными.</p><p>– Мой Муртаза тебя убьет! Убьет! Зулейха-а-а! – несется вслед.</p><p>Мансурка-Репей усмехается. Он запирает ворота снаружи, нежно обхлопывает ладонью крепкие, хорошо подогнанные створки (нет, засовы надо будет сделать покрепче!) и торопится домой – высыпаться. Шутка ли: пятнадцать дворов – за одну-то ночь. Он еще не знает, что в засаде у дома его поджидают двое – прижмут к забору, жарко дохнут в лицо и исчезнут, а он так и останется недвижным кульком висеть на досках, проколотый двумя кривыми серпами, тараща изумленные стеклянные глаза в утреннее небо…</p><p>Сани Зулейхи вливаются в длинный караван с другими раскулаченными. Поток течет по главной улице Юлбаша к околице. Конные с винтовками – с обеих сторон. Среди них и пышнощекая грудастая баба, встреченная утром в лесу.</p><p>– Что, товарищ Игнатов, – задорно кричит она, оглядывая Зулейху, – баб-то легче раскулачивать?</p><p>Игнатов, не обращая внимания, рысью скачет вперед.</p><p>Ворота мужниного дома удаляются, уменьшаются, растворяются в темноте улицы. Зулейха выворачивает шею и смотрит, смотрит на них, не в силах оторваться.</p><p>– Зулейха-а-а! – несется оттуда.</p><p>В окнах по обеим сторонам улицы – бледные лица соседей с широко раскрытыми глазами.</p><p>Вот и околица.</p><p>Выехали из Юлбаша.</p><p>– Зулейха-а-а! – раздается еле слышный голос.</p><p>Санный караван въезжает на холм. Россыпь домов Юлбаша темнеет вдали.</p><p>– Зулейха-а-а! – воет ветер в ушах. – Зулейха-а-а!</p><p>Она поворачивает голову вперед. С вершины холма раскинувшаяся внизу равнина кажется гигантской белой скатертью, по которой рука Всевышнего разметала бисер деревьев и ленты дорог. Караван с раскулаченными тонкой шелковой нитью тянется за горизонт, над которым торжественно восходит алое солнце.</p></section></section><section><title><p>Часть вторая</p><p>Куда?</p></title><section><title><p>В дорогу</p></title><p>Хороша баба.</p><p>Игнатов едет в голове каравана. Временами останавливается и пропускает отряд вперед, пристально оглядывая каждого – и угрюмых кулаков в санях, и своих раскрасневшихся на морозе молодцов. Затем вновь обгоняет – любит скакать первым. Чтобы впереди – только широкий, зовущий простор и ветер.</p><p>На бабу старается не смотреть, чтобы не подумала лишнего. А как не посмотришь, если формы у ней такие, что сами в глаза прыгают?! Сидит как не на коне – на троне. При каждом шаге покачивается в седле, круто изгибая поясницу и подавая обтянутую белым тулупом грудь вперед, будто кивая и приговаривая: да, товарищ Игнатов, да, Ваня, да…</p><p>Он привстает на стременах, придирчиво рассматривая протекающий мимо караван из-под козырька ладони, – словно защищая глаза от солнца. На самом деле – прикрывая взгляд, который то и дело непослушно липнет к Настасье. Так ее зовут.</p><p>Сани плывут, громко скрипя по снегу. Изредка фыркают лошади, и у заиндевелых морд причудливыми цветами вырастают облачка пара.</p><p>Свирепого вида мужик с черной патлатой бородой правит кобылой зло и нервно. За его спиной – закутанная в платок по брови жена, в руках – по кульку-младенцу, и пестрая стайка ребятишек. «Убью!» – кричал мужик, когда пришли к нему в дом, с вилами кидался на Игнатова. Наставили винтовки на жену с детьми – одумался, охолонул. Нет, вилами Игнатова не возьмешь…</p><p>Пожилой мулла держит вожжи неумело, вывернув шерстяные рукавицы. Видно: за всю жизнь ничего тяжелее книги в руки не брал. Упругие завитки дорогой каракулевой шубы лоснятся на солнце. Такую шубу до места не довезешь, равнодушно думает Игнатов: снимут – или в распределительном пункте, или еще где в дороге. А нечего наряжаться – не на свадьбу едем… Жена муллы грузной печальной кучей сидит позади. В руках – изящная клетка, укутанная попонкой: любимую кошку с собой взяла. Дура.</p><p>Смотреть на следующие сани Игнатову неловко. Казалось бы: ну убил мужика, оставил бабу без мужа. Не раз уже бывало. Тот сам виноват – кинулся с топором как бешеный. Всего-то хотели поначалу дорогу спросить… Но Игнатова не отпускает какое-то противное, сосущее в животе чувство. Жалость? Больно уж мелкая эта баба, тонкая. И лицо бледное, нежное – словно бумажное. Ясно: дорогу не выдержит. С мужем, глядишь, пережила бы, а так… Получается, будто Игнатов не только мужа – и саму ее убил.</p><p>Кулачье жалеть начал. Докатился.</p><p>Мелкая баба, проезжая мимо, поднимает взгляд. Ох и зелены глазищи-то, мать моя!.. Конь бьет копытом, пританцовывает на месте. Игнатов поворачивается в седле, чтобы получше разглядеть – но сани уже миновали. На задке чернеет полоса – глубокая зарубка от топора, оставленная вчера Игнатовым.</p><p>Он смотрит на этот след, а затылком уже чувствует приближение рыжего лохматого коняги, к гриве которого то и дело склоняется пышная, рвущаяся из-под одежд грудь Настасьи, каждым своим движением кричащая на всю равнину: да, Ваня, да, да, да…</p><p>Он присмотрел эту Настасью еще на сборах.</p><p>Мобилизованные новобранцы обычно собирались утром во дворе, прямо под его окнами: два дня слушали агитационные речи и тренировались с винтовками, на третий – справку в зубы и вперед, в подчинение сотруднику для особых поручений органов ГПУ, на задание. А следующим утром во дворе уже новая партия. Много добровольцев приходило, всем хотелось к правому делу прислониться. Женщины тоже случались, хотя бабы почему-то больше в милицию записывались. И правильно, ГПУ – дело мужское, серьезное.</p><p>Взять Настасью, к примеру. Как пришла – вся работа во дворе встала. Новобранцы глаза на нее повыпучивали, шеи посворачивали, как цыплята дохлые, инструктора слушают вполуха. Тот и сам измаялся, вспотел весь, пока ей устройство винтовки объяснял (Игнатову из кабинета хорошо было видно). Кое-как выучили отряд, спровадили на работы, вздохнули с облегчением. А воспоминание о красивой бабе сладким холодком в животе – осталось.</p><p>Тем вечером Игнатов не пошел к Илоне. Вроде всем хороша девка – и не слишком молода (уже битая жизнью, не гордая), и не слишком стара (еще приятно смотреть), и телом вышла (подержаться есть за что), и в рот ему глядит, не налюбуется, и комната у нее в коммуналке большая, двенадцать метров. В общем, живи – не хочу. Она ему так и сказала: «Живите со мной, Иван!» А вот получается: не хочу!</p><p>Ворочаясь на жесткой общежитской койке, он слушал храп соседей по комнате и размышлял о жизни. Не подлость ли: думать о новой бабе, когда старая еще надеется, ждет его, небось, подушки взбивает? Нет, решил, не подлость. Чувства – они на то и даны, чтобы человек горел. Если нет чувств, ушли – что ж за угли-то держаться?</p><p>Игнатов никогда не был бабником. Статный, видный, идейный – женщины обычно сами приглядывались к нему, старались понравиться. Но он ни с кем сходиться не торопился и душой прикипать тоже. Всего-то и было у него этих баб за жизнь – стыдно признаться – по пальцам одной руки перечесть. Все как-то не до того. Записался в восемнадцатом в Красную армию – и поехало: сначала Гражданская, потом басмачей рубил в Средней Азии… До сих пор бы, наверное, по горам шашкой махал, если бы не Бакиев. Он к тому времени в Казани уже большим человеком стал, из долговязого рыжего Мишки превратился в степенного Тохтамыша Мурадовича с солидным бритым черепом и золотым пенсне в нагрудном кармане. Он-то Игнатова и вернул в родную Татарию. Возвращайся, говорит, Ваня, мне свои люди позарез нужны, без тебя – никак. Знал, хитрец, чем взять. Игнатов и купился – примчался домой выручать друга.</p><p>Так началась его работа в Казанском ГПУ. Не сказать, чтобы интересная (так, бумажки всякие, собрания, то да се), но что уж теперь вздыхать… Скоро познакомился с машинисткой из конторы на Большой Проломной. У нее были полные покатые плечи и печальное имя – Илона. Только сейчас, в полные тридцать, Игнатов впервые познал радость долгого общения с одним человеком – он захаживал к Илоне уже целых четыре месяца. Не то что влюблен был, нет. Приятно с ней было, мягко – это да. А чтобы<emphasis>любить</emphasis>…</p><p>Игнатов не понимал, как можно любить женщину. Любить можно великие вещи: революцию, партию, свою страну. А женщину? Да как вообще можно одним и тем же словом выражать свое отношение к таким разным величинам – словно класть на две чаши весов какую-то бабу и Революцию? Глупость какая-то получается. Даже и Настасья – манкая, звонкая, но ведь все одно – баба. Побыть с ней ночь, две, от силы полгода, потешить свое мужское – и все, довольно. Какая уж это любовь. Так, чувства, костер эмоций. Горит – приятно, перегорит – сдунешь пепел и дальше живешь. Поэтому Игнатов не употреблял в речи слово<emphasis>любить</emphasis> – не осквернял.</p><p>Утром вдруг вызывает Бакиев. Дождался, говорит, ты, друг Ваня, настоящего задания. Поедешь в деревню с врагами революции воевать, их там еще много осталось. У Игнатова аж сердце захолонуло от радости: опять на коня, опять в бой! В подчинение дали ему пару красноармейцев и отряд мобилизованных. А среди них – в белом тулупе да на рыжем коне – она, она, родимая… Судьба их сводит, не иначе.</p><p>Перед отъездом заскочил к Илоне, попрощался сухо. Та, чувствуя холод в его глазах, сразу в слезы: «Вы меня не любите, Иван?» Он рассердился, аж зубами скрипнул: «Любят – мамки детей!» – и вон от нее. А она ему вслед: «Я буду ждать вас, Иван, слышите! Ждать!» Театр устроила, одним словом.</p><p>То ли дело – Настасья. Эта не будет заламывать руки и вздыхать. Эта знает, для чего мужикам бабы нужны, а бабам – мужики…</p><p>Вот она проезжает мимо: улыбается широко, не стыдясь, глядит прямо в глаза. Острыми зубками стягивает с пухлой ладони рукавицу, треплет нежными пальцами гриву коня, перебирает пряди. Ласкает.</p><p>Игнатов чувствует, как внезапные горячие мурашки бегут от затылка к шее и ниже, за шиворот, стекают по позвоночнику. Отводит взгляд, хмурится: не годится красноармейцу на посту о бабах думать. Никуда она от него не денется. И пришпоривает коня, скачет в начало каравана.</p><empty-line/><p>Ехали долго. Видели хвосты других караванов, так же медленно и неумолимо тянувшихся по бескрайним холмам когда-то Казанской губернии, а теперь Красной Татарии, к столице – белокаменной Казани. Кому-то, видно, маячил и их хвост, но Игнатов этого не знал – назад смотреть не любил. Изредка проезжали через деревни, и деревенские выносили из домов хлеб, совали в руки понуро сидевшим в санях раскулаченным. Он не запрещал: пусть себе, меньше казенных харчей в Казани съедят.</p><p>Остался позади очередной холм (Игнатов уже сбился их считать, бросил). Вдруг – в монотонном скрипе полозьев – громкий крик чернявого Прокопенко: «Товарищ Игнатов! Сюда!»</p><p>Игнатов поворачивается: ровная лента каравана разорвана посередине, словно ножом разрезана. Передняя часть продолжает медленно двигаться вперед, а задняя стоит. Темные фигурки конных суетятся в месте разрыва, нервно гарцуют, машут руками.</p><p>Подъезжает ближе. Вот она, причина, – сани мелкой бабенки с зелеными глазищами. Впряженная в них лошадь стоит, низко опустив голову, а под брюхом у нее пристроился жеребенок: торопливо сосет материнское вымя, постанывает – проголодался. Задним не проехать – дорога узка, в одни сани.</p><p>– Кобыла бастует, – растерянно жалуется Прокопенко, сводит домиком черные брови. – Я уж ее и так, и сяк…</p><p>Старательно тянет лошадь за уздцы, но та встряхивает гривой, отфыркивается – не хочет идти.</p><p>– Ждать надо, пока не накормит, – тихо говорит женщина в санях.</p><p>Вожжи лежат у нее на коленях.</p><p>– Ждут мужа домой, – жестко отвечает Игнатов. – А нам – ехать.</p><p>Спрыгивает на землю. Достает из кармана шинели припасенные для своего коня хлебные корки, пересыпанные камешками крупной серой соли, сует упрямой лошади. Та шлепает черными блестящими губами – ест. То-то же, смотри у меня… Он гладит длинную, поросшую жесткими серыми волосами морду.</p><p>– Ласка – она и лошадь берет, – подъехавшая Настасья широко улыбается, собирая в ямочки полукружия щек.</p><p>Игнатов тянет за уздечку: давай, милая. Лошадь дожевывает последнюю корку и строптиво опускает голову к земле: не пойду.</p><p>– Ее сейчас не сдвинешь, – подает голос молчаливый Славутский и задумчиво трет длинную нитку шрама на лице. – Пока не накормит – не пойдет.</p><p>– Не пойдет, значит… – Игнатов тянет сильнее, затем резко дергает уздечку.</p><p>Лошадь жалобно ржет, показывая кривые желтые зубы, бьет копытом. Жеребенок торопливо сосет вымя, кося на Игнатова темными сливами глаз. Игнатов размахивается и наотмашь бьет кобылу ладонью по крупу: пшла! Та ржет громче, мотает головой, стоит. Еще раз по крупу: пшла, говорю! пшла, лешего за ногу! Стоящие рядом кони волнуются, подают настороженные голоса, встают на дыбы.</p><p>– Не пойдет, – упрямо повторяет Славутский. – Хоть до смерти забей. Тут такое дело – мать…</p><p>Вот заладил, офицерская морда. Десять лет как в Красную армию переметнулся, а образ мыслей все еще не наш, не советский.</p><p>– Придется уступить кобыле, а, товарищ Игнатов? – Настасья поднимает бровь, оглаживает шею своего коня, успокаивая.</p><p>Игнатов хватает жеребенка сзади за круп и тянет, пытаясь оторвать от вымени. Тот дрыгает ногами, как саранча, и проскакивает у лошади под брюхом – на другую сторону. Игнатов валится спиной в сугроб – жеребенок продолжает есть. Настасья заливисто хохочет, ложась грудью на лохматую холку своего коняги. Славутский смущенно отворачивается.</p><p>Игнатов, чертыхаясь, поднимается на ноги, отряхивает снег со шлема, с шинели, с шаровар. Взмахивает рукой ушедшим вперед саням:</p><p>– Сто-о-ой!</p><p>И вот уже конные скачут вдогонку голове отряда: сто-о-ой! До команды – отдыха-а-ай!</p><p>Игнатов снимает буденовку, вытирает раскрасневшееся лицо, зыркает на Зулейху сердито.</p><p>– Даже кобылы у вас – сплошная контрреволюция!</p><p>Караван отдыхает, дожидаясь, пока полуторамесячный жеребенок напьется материнского молока.</p><empty-line/><p>Когда на поля упал густо-синий вечер, до Казани еще оставалось полдня ходу. Пришлось заночевать в соседнем кантоне.</p><p>Местный председатель сельсовета Денисов – коренастый мужик с крепкой походкой опытного моряка – принял их тепло, даже радушно.</p><p>– Гостиницу вам организую – по высшему разряду. «Астория»! Да что там, бери выше – «Англетер»! – пообещал он, щедро обнажая в улыбке крупные зубы.</p><p>И вот уже – бараны оглушительно блеют, толкаются, вскакивают друг на друга, тряся вислыми ушами и лягаясь тонкими черными ногами. Денисов, растопырив ладони, сгоняет всех в загон – за длинную ситцевую занавеску, разделяющую пространство на две половины. Последний юркий ягненок все еще носится, дробно стуча копытцами, по деревянному полу. Председатель хватает наконец его за кучерявую шкирку и швыряет к остальным; довольно озирается, пинает сапогом пахучие бараньи катышки, гостеприимно распахивает руки (в проеме ворота сверкают полоски тельняшки):</p><p>– А я что говорил?!</p><p>Игнатов задирает голову – осматривается. Яркий свет керосинки освещает высокий деревянный потолок. Длинные узкие окна – хороводом по круглому куполу. На темных, смолой запекшихся стенах – мелкие волны полустершихся арабских надписей. Пещерами зияют ниши, в которых едва заметными светлыми квадратами мерцают следы от недавно снятых ляухэ.</p><p>Сначала Игнатов не хотел ночевать в бывшей мечети – ну его к лешему, этот очаг мракобесия. А теперь вот думается: и правда, почему бы и нет? Молодец Денисов, соображает. Что зданию зря простаивать?</p><p>– Места всем хватит, – продолжает нахваливать председатель, задергивая пеструю чаршау. – Баранам на женской половине, людям – на мужской. Пережиток, конечно. Но удобно – факт! Хотели сначала убрать занавеску, а потом решили оставить. У нас тут, считай, что ни вечер – то гости.</p><p>Мечеть передали колхозу недавно. Даже острый запах бараньего навоза не мог перебить ее особого, еще сохранившегося по углам аромата – не то старых ковров, не то запыленных книг.</p><p>У входа сгрудились озябшие переселенцы, испуганно пялятся на занавеску, за которой все еще ревут и толкаются бараны.</p><p>– Располагайтесь, граждане раскулаченные, – Денисов открывает заслонку печи, подкидывает несколько поленьев. – У меня колхозницы тоже поначалу боялись на мужскую половину заходить, – заговорщически шепчет Игнатову. – Грех, говорят. А потом ничего – привыкли.</p><p>Мулла в каракуле первым входит в мечеть. Идет к высокой нише михраба, встает на колени. Несколько мужчин проходят следом. Женщины по-прежнему толпятся у порога.</p><p>– Гражданочки! – весело кричит председатель от печки, и золотые блестки огня сверкают в его темных зрачках. – Вот бараны – не боятся. Берите пример с них.</p><p>Из-за занавески несется в ответ пронзительное блеяние.</p><p>Мулла встает с колен. Поворачивается к переселенцам и делает ладонями приглашающий знак. Люди несмело входят, рассыпаются вдоль стен.</p><p>Прокопенко, присев у груды хлама в углу, раскопал там книгу и ковыряет ногтем красивый матерчатый переплет, украшенный металлическими узорами, – к знаниям тянется.</p><p>– Книги прошу не брать, – замечает председатель. – Уж больно для растопки хороши.</p><p>– Ничего не тронем, – Игнатов сурово смотрит на Прокопенко, и тот бросает книгу обратно в кучу, равнодушно дергает плечом: не больно-то и хотелось.</p><p>– Слышь, уполномоченный, – Денисов поворачивается к Игнатову, – а солдатики твои барашка на ужин не уведут? У меня что ни караван с раскулаченными, так утром – недостача. За январь-то уже полстада – тю! Факт.</p><p>– Колхозное добро! Как можно?!</p><p>– Ну ладно… – Денисов улыбается и шутливо грозит Игнатову крепким узловатым пальцем в черных пятнах мозолей. – А то ведь порой за всем и не усмотришь…</p><p>Игнатов успокаивающе хлопает Денисова по плечу: не дрейфь, товарищ! Надо же: бывший питерский моряк (балтиец!) и ленинградский рабочий (ударник!), теперь вот двадцатипятитысячник (романтик!) приехал по зову партии поднимать советскую деревню, – словом, наш человек по всем статьям – а так плохо думать о своих…</p><p>Настасья тягучим, ленивым шагом идет по мечети, разглядывая жмущихся по углам переселенцев. Стягивает с головы лохматую папаху, и тяжелая пшеничная коса льется по спине к ногам. Женщины охают (в мечети, при мужчинах, при живом мулле – с непокрытой головой!), зажимают ладонями глаза ребятишкам. Настасья подходит к разжарившейся печи и забрасывает на нее тулуп. Складки на гимнастерке тугими струнами тянутся от высоко стоящей груди под широкий ремень, схваченный на поясе так крепко, что кажется, вот-вот – зазвенит и лопнет.</p><p>– Здесь детей положим, – говорит Игнатов, не глядя на нее. «Опять жалею?» – подумалось зло. Тут же успокоил себя: хоть и кулацкие, а все ж – дети.</p><p>– Ой замерзну, – весело вздыхает та и забирает тулуп.</p><p>– Давай-ка я тебе сена организую, раскрасавица, – подмигивает ей Денисов.</p><p>Ребятня, с возней и сдавленными криками, кое-как размещается на широкой печи: кто сверху, кто рядом. Матери ложатся на полу вокруг, широким плотным кольцом. Остальные ищут себе местечки вдоль стен – на завалявшейся в углу ветоши, на обломках книжных шкафов и лавок.</p><p>Зулейха находит полуобгоревший ошметок ковра и устраивается на нем, привалившись спиной к стене. Мысли в голове до сих пор – тяжелые, неповоротливые, как хлебное тесто. Глаза – видят, но будто сквозь завесу. Уши – слышат, но как издалека. Тело – двигается, дышит, но словно не свое.</p><p>Весь день она думала о том, что предсказание Упырихи сбылось. Но – каким страшным образом! Три огненных фэрэштэ – три красноордынца – увезли ее с мужниного двора в колеснице, а старуха осталась со своим обожаемым сыном в доме. То, чему Упыриха так радовалась и чего так хотела, свершилось. Догадается ли Мансурка похоронить Муртазу рядом с дочерьми? А Упыриху? В том, что старуха после смерти сына долго не протянет, Зулейха не сомневалась. Аллах Всемогущий, на все твоя воля.</p><p>Впервые в жизни она сидит в мечети, да еще на главной – мужской – половине, недалеко от михраба. Видно, и на это есть воля Всевышнего.</p><p>Мужья пускали женщин в мечеть неохотно, лишь по большим праздникам: на Уразу и на Курбан. Муртаза каждую пятницу, крепко попарившись в бане, румяный, с тщательно расчесанной бородой, спешил в юлбашскую мечеть на большой намаз, положив на выбритый до розового блеска череп зеленый бархатный тюбетей. Женская половина – в углу мечети, за плотной чаршау – по пятницам обычно пустовала. Мулла-хазрэт наказывал мужьям передавать содержание пятничных бесед оставшимся дома на хозяйстве женам, чтобы те не сбивались с пути и укреплялись в истинной вере. Муртаза послушно выполнял наказ: придя домой и усевшись на сяке, дожидался, пока на женской половине стихнет шорох мукомолки или лязганье посуды, и бросал через занавеску свое неизменное: «Был в мечети. Видел муллу». Зулейха каждую пятницу ждала эту фразу, ведь она означала гораздо больше, чем ее отдельные слова: все в этом мире идет своим чередом, порядок вещей – незыблем.</p><p>Завтра – пятница. Завтра Муртаза не пойдет в мечеть.</p><p>Зулейха находит взглядом муллу-хазрэта. Тот продолжает молиться, сидя лицом к михрабу.</p><p>– Дежурным занять посты, – командует Игнатов. – Остальным – спать.</p><p>– А если не хочется, товарищ Игнатов? – полногрудая баба, так бесстыже обнажившая голову в храме, раздобыла охапку сена и стоит, обнимая ее.</p><p>– На заре – подъем, – сухо отвечает тот, и Зулейхе отчего-то приятно, что командир так строг с бесстыдницей.</p><p>Баба громко вздыхает, еще выше поднимая и без того торчащую вперед грудь, бросает охапку на пол недалеко от Зулейхи.</p><p>Дежурные устраиваются у входа на перевернутом книжном шкафу, бодро сверкая штыками в полутьме. «От зорьки и до зорьки моряки на вахте зорки!» – козыряет им на прощание председатель, желает спокойной ночи переселенцам и баранам. Игнатов дает знак – и керосинка втягивает оранжевый язычок, лишь кончик фитиля тлеет в темноте едва заметно.</p><p>Зулейха нащупывает в кармане хлеб, отламывает кусок, жует.</p><p>– Куда ты везешь нас, комиссар? – раздается в темноте звучный, нараспев, голос муллы.</p><p>– Куда партия послала – туда и везу, – так же громко отвечает Игнатов.</p><p>– Куда же послала нас твоя партия?</p><p>– Спроси у всезнающего Аллаха, пусть шепнет тебе на ушко.</p><p>– Дорогу выдержат не все. На смерть везешь, комиссар.</p><p>– А ты постарайся выжить. Или попроси у Аллаха быстрой смерти, чтоб не мучиться.</p><p>Переселенцы возбужденно перешептываются: куда? куда? – Неужели в Сибирь? – А куда ж еще? Ссылали – всегда туда. – А далеко ли это? – Сказал же мулла-хазрэт: так далеко, что дорогу не выдержать. – И Алла! Лишь бы доехать. – Верно. Кто доедет – выживет…</p><p>Дежурные звонко лязгают винтовками, заряжая их перед сном. Шорох голосов стихает. Печное тепло расползается по мечети, веки наливаются усталостью, смыкаются – Зулейха засыпает. Жена муллы, выпустив из клетки любимую серую кошку, кормит ее с руки, роняя крупные слезы на мягкую полосатую спинку.</p><empty-line/><p>– Зулейха-а-а! – голос Упырихи слышится издалека, словно из подпола. – Зулейха-а-а!</p><p>Сейчас, лечу, мама, лечу…</p><p>Зулейха открывает глаза. Вокруг, в густом полумраке, едва разведенном дрожащим керосиновым светом, спят переселенцы. Потрескивает огонь в печи, изредка сонно взблеивают в закутке бараны. Дежурные сладко дремлют, прислонясь к стене и свесив головы на опустившиеся плечи.</p><p>Уф, показалось.</p><p>И вдруг громкий шорох – совсем близко. Прерывистый шепот – мужской или женский? – горячий, быстрый, путаный, смешанный с громким частым дыханием: на том месте, где вчера устроилась на охапке сена бесстыжая баба, темнота дрожит, волнуется, дышит. Движется – сначала медленно, затем быстрее, резче, стремительнее. Уже и не темнота – два тела, укутанные тенью. Что-то вздрагивает, всхрипывает, выдыхает глубоко и долго. И – сдавленный женский смех: «Погоди ты, бешеный, загнал совсем». Голос знакомый – это она, пышнощекая срамница. Зулейха, кажется, видит во тьме желтые волосы, рассыпавшиеся тяжелым снопом. Та дышит широко раскрытым ртом, с облегчением, громко – словно не боясь быть услышанной. Склоняет голову на чью-то грудь, и оба замирают, затихают.</p><p>Зулейха напрягает зрение, пытаясь рассмотреть лицо мужчины. И различает два глаза, глядящие из темноты: он давно и внимательно смотрит на нее – Игнатов.</p><p>– Салахатдин! – вдруг раздается где-то в глубине мечети истошный крик. – Муж мой!</p><p>Резко вспыхивает керосинка. Люди вскакивают, озираются, плачет спросонья ребенок, мявкает кошка под чьим-то нечаянным сапогом.</p><p>– Салахатдин! – продолжает кричать жена муллы.</p><p>Игнатов, чертыхаясь, высвобождается из сети Настасьиных русалочьих волос, торопливо застегивает ремень, на ходу натягивает сапоги. Бежит туда, где уже сгрудились плотной кучкой переселенцы.</p><p>Люди расступаются. На полу, устремив седую голову к михрабу и вытянув длинные ноги из-под кудрявой шубы, лежит мулла-хазрэт. Рядом на коленях, лбом в пол – рыдает его огромная жена. Открытые глаза муллы застыли и смотрят вверх, скулы обтянуло кожей, бегущие от носа к подбородку морщины сложили губы в бледную сухую улыбку. Игнатов поднимает взгляд. В узких оконцах – жидкий голубой свет. Утро.</p><p>– Всем собираться, – говорит он застывшим лицам вокруг. – Выезжаем.</p><p>И идет к выходу.</p><p>Настасья провожает его взглядом, сидя на охапке сена и заплетая распущенные волосы в толстую пшеничную косу.</p><p>Собрались быстро. Тело муллы было решено оставить в кантоне для захоронения. Шубу – Игнатов настоял – опухшая от слез жена хазрэта накинула на себя. Дети помогли поймать спрятавшуюся от страха за печкой кошку и усадить обратно в клетку.</p><p>Когда Зулейха уже сидела на месте возницы, держа наготове вожжи, – ждали команды на выезд, – к ней, озираясь, подскочил чернявый и торопливо закинул в сани что тяжелое, белое, лохматое – ягненка. Накрыл мешковиной и прижал кривой палец к губам: тс-с-с…</p><p>Громко, на весь двор, раздается: поехали! Отфыркиваются кони, перекрикиваются конвоиры. И сани, как медленный косяк крупных рыб, тянутся со двора.</p><p>Улыбающийся председатель Денисов стоит у ворот, провожает.</p><p>– Ну, – говорит ему Игнатов дружески, крепко жмет жесткую, как подошва, ладонь, – держись, брат!</p><p>– Слышь, Игнатов, – тот немного смущенно ведет бровями, понижает голос. – А как считаешь – если на мечети красный флаг повесить?</p><p>Игнатов оглядывает высокую башню минарета с острой, в небо уткнувшейся вершиной, на которой темнеет жестяная загогулина полумесяца.</p><p>– Издалека будет видно, – одобряет он. – Красиво!</p><p>– Все-таки – здание культа. Винегрет какой-то получается.</p><p>– В голове у тебя винегрет, – похлопывает по шее нетерпеливо танцующего коня Игнатов. – А это – настоящий колхозный хлев. Понял, ударник?</p><p>Тот улыбается, машет рукой: как не понять!</p><p>Игнатов пропускает перед собой последние сани, окидывает взглядом опустевший двор и скачет вслед за караваном, брызжа из-под копыт звонким утренним снегом.</p><p>Когда деревня остается далеко позади, Зулейха оборачивается. Над тонкой свечкой мечети уже вьется горячим огоньком красный флаг.</p><empty-line/><p><emphasis>Председатель сельсовета Денисов отработает в деревне еще полгода. К весне он организует колхоз и хорошо, на совесть, поднимет процент коллективизации во вверенном ему населенном пункте.</emphasis></p><p><emphasis>Бороться с религией будет от всей души, по-балтийски: во время священного месяца Рамазан организует агитационные шествия вокруг мечети, самолично выступит оппонентом трех служителей культа на публичном диспуте «Нужна ли религиозность в советском обществе?», соберет и сожжет все деревенские кораны.</emphasis></p><p><emphasis>Венцом его карьеры на селе станет добыча трактора «Коммунар» для своего колхоза – на зависть всем пока еще безмашинным соседним деревням кантона. Трактор станет самым ценным и самым охраняемым объектом денисовского хозяйства.</emphasis></p><p><emphasis>Он выступит с новаторской инициативой: переименовать языческий праздник Сабан-туй – Праздник Плуга, отмечаемый в татарских селах в конце весны, – в Трактор-туй. Инициативу поддержат в центре; на торжество приедет делегация ЦИК из самой Казани и десант газетных корреспондентов. Однако праздник сорвется из-за неисправности самого трактора. Позже выяснится, что местная старушка-абыстай из добрых побуждений решила задобрить духа трактора и тайно скормила мотору некоторое количество яиц и хлеба, что и послужило причиной поломки. Недовольные товарищи из ЦИК и корреспонденты уедут в Казань ни с чем, а карьера Денисова стремительно пойдет на спад.</emphasis></p><p><emphasis>Его отзовут из деревни и отправят домой. По возвращении в Ленинград он найдет свою комнату в коммуналке намертво занятой расплодившимися соседями. В отчаянной затяжной борьбе с управдомами за жилплощадь начнет прикладываться к бутылке, и через пару лет его выселят из общежития за пьянство. В тридцать третьем году, во время паспортизации, Денисова как лицо без прописки и просто запойного пьяницу вышлют из Ленинграда – сначала за 101-й километр, затем в Усть-Цильму, а потом и вовсе – под Душкачан, где его след навсегда затеряется среди прибайкальских сопок.</emphasis></p></section><section><title><p>Кофе</p></title><p>Кто ж не любит кофе из маленьких фарфоровых чашек?!</p><p>Вольф Карлович прячет лицо под одеяло, продолжая ощущать на лбу горячее прикосновение солнечного луча. Еще пара мгновений и – вставать. Дела не ждут.</p><p>Скоро в кабинет шумно ворвется Груня, неся на старательно вытянутых руках поднос с крошечной дымящейся чашкой. С утра – только кофе и маленький ломтик шоколада, никакой еды, от нее тяжелеют мысли и члены. Сам он встанет и широким движением распахнет портьеру, позволяя солнечному свету залить комнату. Груня придирчивым взглядом окинет висящий наготове синий мундир, осторожно снимет с рукава несуществующую пылинку (ее застенчивое преклонение перед его форменным профессорским облачением с годами становится все сильнее). И покатится новый день: лекции, экзамены, тысячи возбужденных студенческих лиц…</p><p>Вольф Карлович энергичным взмахом посылает одеяло на пол, пальцы ног нащупывают гладкую прохладную кожу домашних туфель. Портьера, шурша, отлетает в сторону и открывает знакомый с детства вид. Эркер в три высоких окна – как огромный живой триптих, в котором вот уже много лет зеленеют, цветут, облетают, покрываются инеем и снова цветут, отражаясь в зеркале Черного озера, старые ветвистые липы.</p><p>Сейчас стекла покрыты тонкими морозными росписями. Januar, как сказал бы отец, посылая ежеутренний величественный взгляд за окно, словно по-дружески здороваясь с зимним месяцем.</p><p>Раньше это был кабинет отца, и маленькому Вольфу не разрешалось бывать в нем. Тайком он пробирался сюда и, забравшись за складки портьеры, расплющивал нос о холодное стекло – любовался озером.</p><p>Теперь здесь работает он сам. Даже спать предпочитает тут же, на жестком диване у старинного отцовского секретера. На столе приготовлены перо и бумага – хорошие мысли имеют обыкновение прилетать по ночам. Он уже и забыл, когда последний раз ночевал в спальне. Наверное, это было еще до начала ремонта.</p><p>Ремонтом заведовала Груня, как и всем, что происходило в старой профессорской квартире. Большая, шумная, коса вокруг головы – толщиной с руку, а сами руки – толщиной с ногу, Груня тяжелой солдатской поступью вошла в этот дом двадцать лет назад, и Вольф Карлович мгновенно капитулировал, с безропотной радостью отдал ей бразды правления своим невеликим хозяйством, чтобы с головой погрузиться в упоительный мир загадок человеческого тела.</p><p>Профессор Казанского университета в третьем поколении, Вольф Карлович Лейбе был практикующим хирургом. Практика его была обширна, люди дожидались очереди на операцию месяцами. Каждый раз, занося скальпель над мягким бледным телом пациента, он ощущал прохладный трепет в самой глубине живота: <emphasis>имею ли право</emphasis>? Нож касался кожи – и холодок превращался в тепло, разливался по членам: <emphasis>не имею права не попытаться</emphasis>. И пытался: вел мысленный диалог с кожными покровами, мышечными и соединительными тканями, через которые пробирался к цели, уважительно приветствовал внутренние органы, шептался с сосудами. Он <emphasis>разговаривал</emphasis> с телами больных посредством скальпеля. И тела отвечали ему. О своих <emphasis>диалогах</emphasis> никому не рассказывал – со стороны это могло показаться похожим на душевную болезнь.</p><p>И вторая тайна была у Вольфа Карловича: его донельзя, до зуда в кончиках пальцев, волновала тайна человеческого рождения.</p><p>По молодости, упоенный лекциями легендарного профессора Феноменова, он даже хотел остаться работать на кафедре акушерства и женских болезней. Отец отговорил («Всю жизнь – у крестьянок роды принимать?»). Юный Вольф покорился – ушел на кафедру благородной хирургии.</p><p>Уже став хирургом и препарируя в анатомическом театре никем не востребованные тела нищих и проституток, доставленные из полицейского участка в качестве учебных трупов, он иногда обнаруживал в женском чреве маленький плод. Эти находки каждый раз приводили его в состояние смутного волнения. Мелькала нелепая мысль: а вдруг этот крошечный зверок с морщинистой мордочкой и карикатурно мелкими конечностями – жив?</p><p><emphasis>Hic locus est ubi mors gaudet succurrere vitae</emphasis>, гласила надпись над круглым зданием университетского анатомического театра. <emphasis>Это место, где смерть с радостью помогает жизни.</emphasis> Так оно и было. Нерожденные младенцы в утробах зарезанных из ревности сонечек и случайно убитых в бандитских перестрелках мусечек жаждали открыть Вольфу Карловичу свои маленькие тайны – их тонкие голоса постоянно роились в голове, шептали, бормотали, иногда кричали.</p><p>И он сдался. В тысяча девятисотом году, на рубеже веков, в возрасте двадцати пяти лет провел свою первую гистеротомию. К тому времени на его счету было уже несколько десятков чревосечений, и эта новая операция – <emphasis>кесарево сечение</emphasis> – не была для него чем-то особенно сложна. Но совершенно особенным было чувство после: одно дело – вырезать из чрева больного скользкий кровавый шмат опухоли и швырнуть его в таз; совсем другое – достать живого, трепещущего младенца.</p><p>Операция прошла блестяще. Затем – еще одна, и еще. Слава о молодом хирурге «от Бога» полетела по Казанской губернии. Так он и жил: клинической хирургией занимался для отца, гинекологией (немного смущаясь и не афишируя) – для себя.</p><p>Кстати, когда он последний раз оперировал? Вольф Карлович задумывается. Казалось бы – совсем недавно, а вспомнить точную дату или предмет операции – затруднительно. Преподавание отнимает так много сил и времени, что некоторые события стираются из памяти. Надо будет спросить у Груни.</p><p>Вольф Карлович берет с подоконника лейку и поливает свою пальму. Это единственное, что Груне не разрешается делать в доме. Этот полив – особый ритуал: когда профессор поит свою пальму, он успокаивается. Огромное дерево с блестящими мясистыми листьями в деревянной кадушке на полу – его полный ровесник. В день его рождения, пятьдесят пять лет назад, отец посадил в кадку косточку и забыл о ней – а через месяц с удивлением обнаружил упрямый коренастый росток. Пальма росла и постепенно превратилась в высокое мощное дерево, правда, ни разу не цветшее. День, когда оно зацветет, станет для Вольфа Карловича праздником.</p><p>С треском распахивается дверь – в комнату врывается Груня: шумно и неумолимо, как летящий по рельсам паровоз. «Доброе утро», – произносят ее пухлые, тронутые яркой помадой губы. Значит, утро и вправду – доброе. Как и день впереди.</p><p>Комнату наполняет запах гречневой каши с луком.</p><p>Груня ставит на краешек стола серебряный поднос с маленькой фарфоровой чашкой.</p><p>– Пожалуйста, попросите рабочих начать свой бедлам попозже, – Вольф Карлович просительно улыбается, стоя у пальмы. – Хочу поработать в тишине.</p><p>Груня молча кивает высокой прической из толстых, корабельными канатами перевитых кос.</p><p>– И когда же… – Вольф Карлович заботливо перебирает гладкие прохладные листья. – …когда же закончится этот бесконечный ремонт?</p><p>– Скоро, – произносит Груня низким голосом, направляясь к выходу. – Недолго ждать осталось.</p><p>– И еще. Груня…</p><p>Та останавливается у двери, оборачивается.</p><p>– Вы не вспомните: когда я последний раз оперировал? Как-то вылетело из головы…</p><p>Груня собирает в складки низкий лоб.</p><p>– Вам зачем?</p><p>Вольф Карлович жмется под ее грозным взглядом.</p><p>– Чувствую себя неуютно, когда не могу вспомнить такой простой факт своей биографии.</p><p>– Пойду вспоминать, – Груня решительно кивает, словно бодает воздух перед собой, и выходит.</p><p>Через приоткрывшуюся дверь в комнату доносится бряцание посуды, возбужденные женские голоса и детский плач.</p><p>– Я же просил тишины! – Вольф Карлович мученически прикладывает ладонь ко лбу.</p><empty-line/><p>Груня идет на кухню за завтраком для себя и Степана.</p><p>Три огромных окна без штор. Веревки с бельем разделяют пространство на два неровных треугольника. Шесть столов – хороводом, по стенкам. Шесть керосинок – на столах. Шесть пузатых комодов. Вообще-то комнат в квартире семь, но у Вольфа Карловича нет своего стола. Ну и керосинки, значит, тоже нет.</p><p>Завидев Груню, что-то горячо обсуждавшие женщины притихают, разбредаются по своим углам. Становится отчетливо слышно, как у кого-то на сковороде шкворчит яичница. Груня берется рукой за бельевую веревку и сдвигает по ней тщательно развешанные простыни, сминает их в гармошку.</p><p>– Говорила: мою половину не занимать, – произносит в потолок.</p><p>– Так у тебя ж сегодня нет стирки, – одна из женщин упирает в бока руки с закатанными рукавами.</p><p>Груня молча развязывает на поясе тряпичный фартук и вешает его на освобожденную веревку: теперь есть! Потом отпирает буфет, достает хлеб, вновь запирает на ключ. Снимает со своей керосинки кастрюлю с кашей и идет к выходу. Женщины провожают ее глазами. Клокочет вода в тазу с кипящим бельем. Шипит, убегая, молоко.</p><p>В коридоре темно: газовые рожки не работают уже лет десять. Шкафы и сундуки перегородили некогда широкий коридор – не пройти. Вот она, коммунальная жизнь: темнота, теснота и запах жареного лука. То ли дело раньше…</p><p>Груня толкает могучим задом дверь и входит к себе.</p><p>– Что так долго? – Степан за столом в одной майке ковыряется отверткой в большом амбарном замке. Его руки – в блестящих черных пятнах масла.</p><p>– Он хочет вспомнить, когда последний раз оперировал. – Груня ставит кастрюлю на стол и задумчиво разглядывает узор на скатерти.</p><p>Степан кладет отвертку и берет замок в руки. Клац! – и дужка хищно защелкивается. Берет лежащий рядом ключ, вставляет, проворачивает с ладным механическим звуком – дужка замка послушно открывается.</p><p>– Готово, – он обнажает в улыбке прокуренные, хороводом пляшущие во рту зубы.</p><p>– Он хочет вспомнить, когда последний раз оперировал, – громче повторяет Груня. – А вдруг он захочет вспомнить что-то еще?</p><p>– Думаешь, это так просто: захотел – и вспомнил? Десять лет не помнил, а потом захотел – и нате? – Степан вытирает руки о майку, отламывает хлеб и начинает жевать.</p><p>– Откуда я знаю?! – Груня достает половник и швыряет в тарелку ком плотной дымящейся каши.</p><p>– Ты когда письмо отправила? – Степан ест исходящую паром гречу большими ложками, не обжигаясь.</p><p>– С месяц уже.</p><p>– Значит, придут скоро. Недолго ждать осталось. Там тоже люди работают, им разобраться время нужно. – Степан мизинцем достает застрявшую в недрах верхней челюсти крупинку, обтирает палец о скатерть. – Наше дело – не пропустить… Во! – он встает из-за стола, потрясает в воздухе тяжелым замком и вешает его на гвоздь у двери. – Они все опечатают, а ты сразу: шасть! и поверх бумажки – замок. Если кто спросит – скажешь, управдом велел.</p><p>Груня, сидя на табуретке, мелко трясет головой – соглашается.</p><p>– Управдом-то – не передумает? – она исподлобья глядит, как Степан садится обратно за стол и продолжает работать ложкой; по плечам буграми катаются мускулы.</p><p>– Не боись. – Степан широко улыбается, в щелях между зубами – темные пятна гречки. – Со мной – ничего не боись! Будешь по утрам кофий пить: в прохвессорской комнате, из прохвессорских чашек.</p><p>Ее мясистые губы вздрагивают в смущенной улыбке, потом опять тревожно приоткрываются:</p><p>– А все-таки жалко мне его. Такой человек был…</p><p>Степан тщательно вылизывает ложку. Потом подходит к Груне сзади и кладет жилистые руки на ее круглые плечи. Пышная грудь под тонким застиранным ситцем вздрагивает и медленно поднимается в глубоком вдохе, как дрожжевое тесто на печи.</p><p>– Чего жалеть-то? – одними губами шепчет Степан Груне в ухо. – Был, да закончился.</p><p>От Степана идет сильный мужской дух, смешанный с запахом гречки и машинного масла. Груня сжимает пальцы на коленях – ткань платья морщится.</p><p>– Ты свое отработала. За двадцать-то лет… Заслужила. И так уже: кормишь его, поишь, обстирываешь. Заметь – бесплатно. Подумаешь – работала на него когда-то. Подумаешь – важная была птица. Без тебя бы давно уже помер твой прохвессор. Так что пусть спасибо тебе скажет, что жив.</p><p>Ладони Степана – тисками на Груниных плечах. Слышно, как тикают на стене ходики.</p><p>– А мы с тобой потом, глядишь, – и еще расширимся. Что нам – всю жизнь в двух комнатенках ютиться?</p><p>Она закрывает глаза и прижимается ухом к жесткой волосатой руке. Его пальцы двигаются к основанию шеи, и дальше – к разрезу платья.</p><p>– Ну-ка, Грушенька, – шепчет он тихо. – Ну-ка, яблонька моя…</p><p>Пронзительно верещит колокольчик у входной двери. Один раз – это к профессору. Последний раз к нему приходили лет пять или шесть назад, какой-то худой старичок проездом из Москвы в Сибирь (звал профессора преподавать в Томск, но Лейбе отказался).</p><p>Груня вскакивает. Встречается глазами с напряженным взглядом Степана, прижимает руку ко рту: неужели<emphasis>они</emphasis>? Степан сердито ведет подбородком: открывай, чего застыла. Она бежит в коридор, на ходу вдевая в петли расстегнувшиеся пуговицы на вороте платья. Спиною чувствует тяжелый взгляд Степана, бьющий в затылок из приоткрытой двери. Долго гремит замками и цепочками, наконец пальцы справляются с волнением. Груня прерывисто выдыхает и толкает рукой тяжелую входную дверь.</p><empty-line/><p>Илона стоит, переминаясь на каблучках-рюмочках и пониже опустив на глаза краешек шляпки. Стыдно, Бог мой, как стыдно…</p><p>Женщина-гора открывает дверь. Дышит глубоко и грозно, как дракон. Смотрит на Илону бусинками глаз, молчит.</p><p>– Мне – к профессору Лейбе, – беспомощно выдыхает Илона.</p><p>Женщина-гора бодает подбородком воздух, указывая на белую дверь в полутьме коридора. Но с места не сходит – стоит, загораживая проход. Илона прижимает к груди плоскую сумочку, как щит, и, обмирая от щедрого горячего запаха лука и каши, идущего от женщины, бочком просачивается в квартиру. Хочет нырнуть за белую дверь, но грозная хранительница порога перекрывает рукой проход. «Доложу», – басом, с ненавистью сообщает она и уходит в комнату. Илона остается одна в душных коричневых сумерках прихожей.</p><p>Где-то далеко впереди – светлый прямоугольник хода на кухню, откуда несет стиркой и обедом, слышится гул женских голосов, детский смех и дребезжание велосипедного звонка. Вдоль коридора – высокие, в чешуйках полуоблетевшей белой краски, еле различимые во тьме комнатные двери. Илоне кажется, что за ними кто-то прячется – наблюдает. И когда профессорская дверь наконец распахивается и низким голосом дородной женщины приглашает войти, она юркает туда с благодарным облегчением.</p><p>«Вольф Карлович Лейбе, проф. мед. по жен., светило!» Именно такую запись Илона обнаружила в дневнике своей матери, разбирая ее вещи после похорон. Слово «светило» было подчеркнуто дважды. Краснея от догадок, зачем матери понадобился «проф. мед. по жен.», она убрала рассыпающийся на листки блокнот на антресоль. Вспомнила лишь через несколько лет, привычно ворочаясь без сна на кровати, остывающей после ухода Ивана, и мучаясь догадками: почему, дожив до двадцати пяти лет, она еще ни разу не?.. Как бы это сформулировать, соблюдая приличия…</p><p>Ее подруги жили насыщенной комсомольской жизнью: влюблялись, заводили ухажеров (комсомольцев и партийцев, в крайнем случае – ударников труда), меняли их, выходили замуж и разводились, сбивались со счета абортам. Некоторые – даже рожали маленьких, розовых, противными голосами кричащих детей.</p><p>Илона наблюдала все эти водовороты и хитросплетения женских судеб со стороны, в перерывах между стучанием по клавишам старого доброго ундервуда, за махиной которого она ловко и незаметно пряталась от жизни в мелкой конторе.</p><p>Ухажеров было мало, замуж не звали. Нет, почему же мало? Были, конечно. И счастье женское ей дарили – как и сколько могли. Она жадно пила это счастье до капли. Но не беременела (какое ужасное слово!). Ее лоно было бездонным сосудом, принимавшим все, что в него попадало, но ничего не могущим дать этому миру. Милиционер Федорчук, обаятельный крепыш – смуглый, кудрявый, черноглазый и – бесповоротно женатый; счетовод Зельдович, рано полысевший и поседевший, любивший спать, уткнувшись ей в грудь; студент-химик со смешной фамилией Обида и следами вечной ипохондрии на лице… Все они проплывали через ее железную кровать с блестящими шариками в изголовье и через ее жизнь – не оставляя следа. И это ничуть ее не заботило.</p><p>Как вдруг – Иван. Ваня.</p><p>Каким шальным ветром занесло этого высокого, плечистого, с надменным взглядом и строгой выправкой красавца в ее пыльную, надежно защищенную пишущей машинкой жизнь? Илона схватилась за него – цепко, во всю силу бледных, изможденных в постоянных боях с клавишами пальцев. В синематографе хохотала, высоко закидывая голову; пламенея от стыда, надевала на вечернюю прогулку мамину шифоновую блузку, прозрачную в ярком свете; ночами старалась быть страстной и неутомимой; пришила две пуговицы к его гимнастерке и даже освоила бабушкин рецепт приготовления воскресных оладушков.</p><p>В пылу недавней ссоры он бросил ей в лицо какие-то малопонятные слова про любовь к детям – как по щеке хлестнул. Неужели этот строгий военный с холодными серыми глазами хочет семейного уюта, хочет детей?</p><p>Мамин фотоснимок на комоде смотрел неумолимо: не сдавайся! Илона разыскала заброшенный в пыльную бездну антресолей блокнот, дрожащим от волнения пальцем нашла в складках пожелтевших страниц заветный адрес и отправилась к «проф. мед. по жен.». Ваня хочет детей – она их ему родит. Если сможет, конечно.</p><p>Светило могло за прошедшие годы закрыть практику, сменить адрес, да и просто – состариться и умереть. Но – какое огромное, невероятное счастье! – по-прежнему жило здесь, охраняемое цепным псом – гороподобной женщиной со взглядом голодной медведицы.</p><p>И вот робко потупившаяся Илона уже стоит посреди комнаты, а чудаковатый профессор спешит ей навстречу – полы стеганого атласного халата развеваются, лохматые кудри полукругом – подумалось: нимбом! – вокруг высокого блестящего лба, переходящего в такой же гладкий затылок. Припадает губами к ее мгновенно и густо краснеющей от смущения руке (пальцы Илоне еще никто и никогда не целовал, даже любвеобильный милиционер Федорчук, да еще так запросто, при посторонних).</p><p>– Спасибо, Груня, – нараспев говорит профессор.</p><p>Женщина-медведица разочарованно выпускает воздух из объемной груди, медленно разворачивается и выносит свое грузное тело из комнаты.</p><p>Профессор любезно указует сухонькой ладошкой на стул с гнутыми деревянными ножками и лакированными подлокотниками, напоминающими эклеры из кондитерской Горзина. Илона, все еще не смея поднять утяжеленные черной тушью ресницы, приседает на краешек обитого цветочным атласом сиденья. Что-то маленькое, острое вонзается в основание ноги: гвоздь? Она решает не подавать виду и терпеть.</p><p>– Простите мне мой затрапезный вид, – журчит голос Лейбе. – Обычно я принимаю после обеда. Но раз уж вы пришли – чему я рад, искренне рад! – побеседуем сейчас о вашем… м-м-м… вопросе.</p><p>Стыдно, Боже, как стыдно… Илона сглатывает комок слюны и поднимает глаза. Светило уютно устраивается за большим письменным столом, кладет руки на светло-серый бархат столешницы:</p><p>– Слушаю вас самым внимательным образом.</p><p>Нежно-голубые глаза профессора ласковы. Из-под распахнувшегося халата на груди видна впадина, от которой солнечными лучами расходятся в стороны тонкие ребра. Илона опускает взгляд. Светилу позволено многое, даже иметь странности и принимать пациентов в таком экстравагантном виде.</p><p>– М-м-м? – подбадривает Лейбе.</p><p>– Мне нужно завести ребенка, – выдыхает она. – Во что бы то ни стало.</p><p>Профессор берет со стоящего на столе подноса серебряную ложку и задумчиво постукивает по чашке – по изящной кофейной чашечке молочно-белого фарфора, тонкой, с плавно изогнутыми боками и кокетливой ручкой. Звон получается неожиданно глухой и дешевый: ляц-ляц… ляц-ляц…</p><p>– Как давно вы этого хотите?</p><p>– Хочу не так давно… Но могла бы уже давно… То есть чисто теоретически… Впрочем, и практически тоже… – окончательно запутывается Илона и упирается подбородком в наглаженные рюши на груди. – Семь лет.</p><p>– Итак, на протяжении семи лет вы состоите в отношениях с мужчинами, но ни одного раза не были беременны. Это вы хотели сказать?</p><p>Илона глубже всаживает голову в плечи: да, именно это. Гвоздь в обивке стула колет ногу сильно, настойчиво. Ерзать Илона боится – вдруг порвется платье?</p><p>– Что ж, необходимо осмотреть вас для начала, заполнить медицинский опросник. После этого станет понятно, смогу ли я помочь. Или хотя бы попытаться помочь.</p><p>– Я готова к осмотру, – шепчет Илона рюшам на груди.</p><p>– Милая моя, но я не готов! – смеется профессор. – Где прикажете вас принять – на этом столе?! Да, я веду практику на дому, но сейчас в моей квартире идет ремонт. Ужасный, нескончаемый ремонт! Столовая, гостиная, спальня, библиотека, смотровая, приемная – все заняли эти несносные рабочие, которые целыми днями беспрестанно шумят. Они мешают мне думать, работать, жить, в конце концов! Только и остается – выкрадывать спокойные часы по ночам, когда они прекращают свою бесконечную возню. В собственном доме – я вынужден работать по ночам, при свете лампы. Как мышь! – он кивает на лежащий перед ним лист бумаги. – К счастью, этот кошмар скоро закончится. Груня обещала, что ждать осталось совсем недолго.</p><p>– Груня? – Илона никак не может сообразить, что происходит: светило отказывается помочь?</p><p>Гвоздь впился в тело до невозможности глубоко – ее словно насадили на шампур.</p><p>– Груня все знает, – профессор берет со стола чашку, подносит ко рту и в предвкушении чмокает губами. – Мой ангел-хранитель, без нее бы я – пропал. Выясните у нее, когда этот бедлам закончится, – через неделю, через месяц, – и приходите.</p><p>Вконец измученная стыдом и непониманием Илона поднимает взгляд.</p><p>– Я не могу ждать, профессор.</p><p>– Тогда… – он растерянно помахивает чашкой в воздухе, – …приходите ко мне в клинику. Я принимаю там по четвергам… или по пятницам… Уточните у Груни.</p><p>Илона вскакивает со стула (а вернее – с гвоздя) и бросается на колени перед профессорским столом.</p><p>– Не отказывайте, профессор! Помогите! Вы – моя последняя надежда!</p><p>– Нет-нет! – кричит вдруг Лейбе неожиданно тонким голосом. – Я ничего не знаю! Груня знает! Идите к Груне!</p><p>– Только вы можете спасти! Вы же гений! Светило!</p><p>Илона на коленях подползает к столу, роняет заломленные руки на столешницу. Светло-серый вихрь поднимается из-под ее рук – становится видно, что под слоем пыли обивка стола имеет насыщенный зеленый цвет. Пыль покрывает все: столешницу, письменные приборы, открытую чернильницу с засохшим озерцом чернил в глубине, девственно-белый лист бумаги и лежащее на нем перо с обломанным концом.</p><p>Испуганно отпрянувший профессор выставил перед собой кофейную чашку, словно защищаясь. Чашка – с широкой трещиной и абсолютно пуста.</p><p>– Простите, ради Бога, – Илона медленно отползает на коленях обратно.</p><p>Солнце бьет сквозь грязные разводы на трехстворчатом окне, и пушисто-кудрявый нимб вокруг лысины профессора наливается ярким золотом. Он ставит чашку на поднос, восстанавливает учащенное дыхание. Затем выбирается из-за стола и, все еще настороженно поглядывая на Илону, берет в руки большую жестяную лейку. Струи воды льются из дырчатого жерла в большую деревянную кадку, из которой торчит сухая, ощетинившаяся обломками высохших ветвей корявая палка – скелет давно умершего дерева.</p><p>– Простите меня, ради Бога, простите, – шепчет Илона, поднимаясь с колен и отряхивая платье. – Простите, простите…</p><p>– Хороша? – профессор смущенно улыбается и ведет пальцем с длинным обломанным ногтем по морщинистому стволу. Откидывается назад, любуясь. Распахнутыми ладонями оглаживает несуществующие листья.</p><p>– Всего доброго, – Илона пятится к двери.</p><p>– Жду вас в клинике, – Лейбе прощально кивает, не отрывая взгляда от пальмы.</p><p>Дверь открывается на секунду раньше, чем Илона ее толкает. В проеме – гигантское тело Груни, подает пальто и шляпу. Подслушивала, понимает Илона.</p><p>– Правда ли профессор Лейбе принимает в клинике по четвергам? – спрашивает она в темноте коридора.</p><p>– Вольф Карлович не выходит из своей комнаты вот уже десять лет, – отвечает Груня.</p><empty-line/><p>Гений.</p><p>Вольф Карлович мотает головой. Каждый раз ему неловко выслушивать подобные восторженные эпитеты от пациентов и студентов.</p><p>Светило.</p><p>Какое там!.. Маленький мальчик, стоящий на берегу океана, – вот кем он себя ощущает в науке. И не стыдится признаться в этом с кафедры, глядя в широко распахнутые глаза учеников.</p><p>Только вы можете спасти.</p><p>Увы, и это неправда. Организм пациента спасает себя сам. А врач только помогает, направляет его силы в нужное русло, иногда убирает лишнее, ненужное, отжившее. Путь к выздоровлению врач и больной проходят рука об руку, но главная партия, решающий ход всегда – за пациентом, за его волей к жизни, за силами его организма. Студенты старших курсов, уже приобщившиеся к тайнам фармацевтики и имеющие за плечами пару элементарных хирургических операций, иногда решаются спорить с ним об этом. Милые оперившиеся птенцы…</p><p>А не пора ли в университет? Визит экзальтированной девицы выбил его из привычной жизненной колеи, и Вольф Карлович растерялся, запутался. Во сколько у него сегодня первая лекция? Зависит от того, какой сегодня день недели.</p><p>А какой, собственно, день?</p><p>Лейбе смотрит на часы – стрелки неподвижно застыли на циферблате.</p><p>Он берет со спинки стула профессорский мундир – и понимает, что это старый отцовский халат. А где же мундир? Тот самый – плотного сукна, глубокого синего цвета, с форменными пуговицами – на каждой расправил крылья строгий двуглавый орел? Тот самый – где на груди сияет белоснежной эмалью узкий ромб – значок профессора Казанского университета? Тот самый – с которого Груня каждое утро сдувает пылинки? Верно, она и унесла его чистить.</p><p>Вольф Карлович делает шаг к двери. Гладкая ручка податливо ныряет в ладонь. Он долго теребит ее – словно дружески пожимает двери латунную руку – потом резко тянет вниз и шагает в открывшуюся черную бездну коридора…</p><p>Груня истово трет мыльной тряпкой закопченный бок кастрюли, и белая пена пузырится на жирной керосиновой саже, чернеет. С появлением Степана в ней проснулось желание оттирать посуду до нестерпимой, зеркальной чистоты, и профессорские тазы и сковороды засверкали в ее мощных руках невиданным доселе, глаза режущим блеском.</p><p>Спиной ощущает уткнувшиеся ей промеж лопаток недружелюбные взгляды соседок. Пусть смотрят, стервы. Не любят ее в коммуналке крепко – за то, что ведет себя в квартире как хозяйка. А кто же она? Хозяйка и есть. Здесь каждая стена, каждая половая доска, каждый плинтус, каждая загогулина на резных белых дверях знает ее руки – все ими сотни раз подметено, вычищено, отмыто и натерто.</p><p>Когда в тысяча девятьсот двадцать первом в профессорскую квартиру стали подселять жильцов, она держала оборону крепко: тщательно отобрала самые ценные вещи и перетащила в свою комнату (обеденные и чайные сервизы, столовое серебро, тяжелые подсвечники, бархатные портьеры – им, что ли, оставлять, полуграмотной деревенщине?!); заняла на кухне лучший стол, а в коридоре – самый большой шкаф, да еще и антресоли в придачу; темным осенним вечером отнесла управдому огромный, как подушка, увесистый, как камень, тускло сверкающий серебром чернильный прибор с именной надписью «Профессору медицинских наук В.К. Лейбе с глубочайшим уважением от ректора Казанского Императорского университета Г.Ф. Дормидонтова» – не пожалела (с управдомами нужно дружить, дураку ясно).</p><p>И стала ждать.</p><p>Профессору, к тому времени уже надломленному произошедшими в стране переменами, сильно досталось в войне с белочехами, он впал в немилость у новых университетских ректоров (а их в первые годы Гражданской сменилось немало), практику в клинике прикрыли… И однажды утром Вольф Карлович не вышел из комнаты. Его никто не хватился. Одна только Груня, принеся ему на завтрак чашку травяной бурды, которую профессор приноровился пить по утрам вместо привычного кофе, посмотрела в его радостные, не замутненные более земными печалями голубые глаза и тихо охнула. Cначала испугалась. Потом поняла: вот оно, дождалась. Быть ей в квартире хозяйкой.</p><p>Она терпела жильцов стойко, как клопов. Просто не знала, чем травить. Степан, возникший в ее жизни пару месяцев назад, – знал. Начать решил с самого легкого – с профессора.</p><p>Груня сомневалась недолго. Ухаживать за полубезумным бывшим хозяином ей уже до смерти надоело. А быть для Степана грушенькой, яблонькой, смородинкой, изредка (прости, Господи! грешна, каюсь…) даже черешенкой, хотелось – тоже до смерти.</p><p>И вот уже – <emphasis>письмо</emphasis> написано и опущено в почтовый ящик (Груня тогда вспотела щедро, по-лошадиному, выводя под Степанову диктовку длинные и заковыристые слова, значения которых не понимала: буржуазный – через <emphasis>у</emphasis> или <emphasis>о</emphasis>? германский – через <emphasis>е</emphasis> или <emphasis>и</emphasis>? шпион – через <emphasis>о</emphasis> или <emphasis>е</emphasis>? контрреволюция – с одним или двумя <emphasis>р</emphasis>? слитно или раздельно?..). Если Степан прав – скоро <emphasis>они</emphasis> придут, чтобы освободить профессорский кабинет с трельяжем чудных окон, смотрящих на старинный парк, с пахнущими воском полами и тяжелой ореховой мебелью. Освободить для Груни, ждущей своей очереди на счастье уже долгие десять лет. А потом – как там Степан утром сказал? – не век же им в двух комнатах ютиться…</p><p>Груня ополаскивает кастрюлю в тазу. На кухне вдруг становится очень тихо. Соседки в ее присутствии обычно не разговаривают, лишь переглядываются. Но сейчас тишина за Груниной спиной – тягучая, непривычно тяжелая. Истошно, будто захлебываясь, булькает чей-то суп.</p><p>Груня оборачивается.</p><p>На коммунальной кухне стоит профессор Лейбе.</p><p>Соседская девчонка, все время путавшаяся под ногами на своем хромом трехколесном велосипеде, испуганно тренькает в звонок – дзынь! – и спрашивает в тишине: «Мама, это кто?»</p><p>Женщины застыли, кто – с поварешкой, кто – с утюгом, кто – с тряпкой в руках. Смотрят на Лейбе во все глаза. А он смотрит только на Груню.</p><p>– Где мой профессорский мундир? – спрашивает высоким от волнения голосом.</p><p>Ее рука сжимает тряпку, и мыльная пена сочится меж пальцев, звонко капает в таз.</p><p>– Где мой профессорский мундир? Груня, я вас спрашиваю.</p><p>– Давайте поищем в комнате, профессор, – говорит она внезапно севшим голосом. – Пройдемте в комнату.</p><p>– Я там уже искал, – упрямится Лейбе. – Немедленно подайте мне мундир. Я опаздываю.</p><p>Соседки ощупывают огромными от любопытства глазами тщедушную фигурку профессора, переводят взгляды на Груню, затем обратно.</p><p>Неужели так бывает – десять лет не помнил, и вот… Именно сейчас, когда со дня на день должны прийти<emphasis>они</emphasis>… Не пить Груне кофе из профессорских чашек, ой не пить… И нужна ли она будет Степану такая – с одной малюсенькой комнатенкой в коммунальном муравейнике… Толстые Грунины пальцы, покрытые белой, лопающейся на воздухе пеной, холодеют.</p><p>– Так вы дадите мне мундир?!</p><p>Под прицелами внимательных соседских глаз она залезает на табурет и тянет с антресолей огромный фанерный чемодан. Роется в нем и достает со дна измятый, местами кружевной от моли и белый от пыли мундир.</p><p>Лейбе радостно смеется и надевает его, ласково оглаживает. Трещит на рукаве шов, расползаясь и ощеряясь зигзагами ниток. Почерневшая пуговица срывается и звонко прыгает по полу куда-то в угол.</p><p>– Я так и знал, что вы забрали его в чистку, – довольно улыбающийся профессор поправляет затертый ромбик на груди и разворачивается.</p><p>– Куда вы? – обмирает предчувствием катастрофы Груня.</p><p>– В университет, на лекцию, – удивленно пожимает плечами тот и выходит, стуча тапками без пяток.</p><p>– Обулся бы, – обретает наконец дар речи одна из соседок. – Застудится…</p><empty-line/><p>К счастью, застудиться Вольф Карлович не успел. Его взяли ровно минуту спустя – тут же, у подъезда, на глазах у половины квартиры, пялившейся из окон на выход странного соседа в свет. Он только начал сбегать по ступенькам – ноги сами летели вниз, легко, по-юношески, – а навстречу ему по тем же ступенькам уже бежали вверх другие ноги, в черных начищенных сапогах.</p><p>– Вольф Карлович Лейбе? – спросили.</p><p>– Да! – восхитился он в ответ. – Вы за мной? Из университета?</p><p>– Оттуда, – успокоили. – Пройдемте в машину.</p><p>– С каких это пор за профессорами стали присылать такие роскошные автомобили?! – восторгался Вольф Карлович, усаживаясь на заднее сиденье и с детским любопытством ощупывая шелковую кожу салона.</p><p>С обеих сторон подсели люди в форме, прижались к нему твердыми плечами. Лейбе улыбался, все норовил пожать руки. Дверца черного «Форда» захлопнулась, и профессор лихо и радостно махнул шоферу ладонью: поехали!</p><p>В то же мгновение, едва увозящий Вольфа Карловича воронок, брызнув на прощание снегом из-под колес, скрылся за поворотом, на двери бывшего профессорского кабинета сцепил челюсти тяжелый амбарный замок. Степан, сунув в карман давно заготовленную пузатую бутыль темного стекла, отправился к управдому. Груня взглядом царицы обвела столпившихся у закрытой двери соседей (профессорской мебелью хотели поживиться, шакалы!) и, ничего не сказав, ушла к себе.</p><empty-line/><p><emphasis>Профессора Лейбе отвезут недалеко – прямиком в здание областного управления ГПУ. Пару недель следователь Бутылкин будет колоть немецкого шпиона, так удачно косящего под дурачка, но под конец сдастся и решит отправить в психиатрическую лечебницу на Арском поле – пусть сами разбираются, косарь это или вправду – дурка. Но не успеет.</emphasis></p><p><emphasis>В середине февраля тысяча девятьсот тридцатого года ЦИК и СНК Татарской АССР примут постановление «О ликвидации в Татарии кулачества как класса». Уже через неделю на оперативном совещании в ЦИК выяснится, что темпы коллективизации и раскулачивания в республике – ужасающе низкие.</emphasis></p><p><emphasis>И как-то само собой, без ведома партийных руководителей и высших чинов ГПУ, получится так, что некоторых не особо нужных следствию гостей областного управления ГПУ переведут в кулаки. Дела их затеряются, запылятся по шкафам и сейфам, сгорят при пожарах. А сами они будут переведены из одиночек и следственных изоляторов в густонаселенные раскулаченным крестьянством казематы пересыльной тюрьмы. И Красная Татария уже к середине марта выйдет по темпам коллективизации на третье место в стране.</emphasis></p><p><emphasis>Попадет в легендарный пересыльный дом и Вольф Карлович Лейбе. Он ничуть не удивится, скорее, даже обрадуется – за десять лет затворничества уже успел соскучиться по людям. Его будет слегка тревожить лишь один вопрос: все ли в порядке с Груней?</emphasis></p><p><emphasis>А у Груни жизнь пойдет на лад. По утрам она будет пить кофе из профессорских чашек. Правда, сами чашки окажутся чрезвычайно неудобными – мелкими и хрупкими, одно мучение. Через год Степан освободит для них еще одну комнату, а через два – областное управление ОГПУ переедет на Черное озеро, в соседний дом. Степан подумает немного – да и поступит туда на работу. Карьера сложится, и очень быстро, освобождать испытанным способом следующую комнату не придется – им выделят роскошную отдельную жилплощадь на Почтамтской.</emphasis></p><p><emphasis>Оставшись полноправной хозяйкой в большой и пустой новой квартире, Груня заскучает: воевать будет не с кем, Степан – днями и ночами на работе. Поэтому, обнаружив у себя беременность, сорокашестилетняя Груня решит ее выносить. При родах скончается, доктора из университетской клиники лишь сокрушенно разведут руками: слишком тяжелый случай.</emphasis></p></section><section><title><p>Казань</p></title><p>Лохматая морда скалит желтые зубы и вопит, тряся вывернутыми губищами. Зулейха крепче сжимает вожжи. Алла сакласын, что за адово чудище?</p><p>– Верблюд! – кричат где-то сзади. – Настоящий!</p><p>Диковинный зверь, покачивая сидящим меж горбов хозяином в цветном стеганом чыба, проплывает мимо. Острый запах специй тянется следом.</p><p>Сани едут по центральной улице. Караван подобрался, подтянулся – возы идут плотно, один за другим. Каменные дома – голубые, розовые, белые – как огромные резные шкатулки. На крышах то громоздятся башенки, одна другой меньше, то жестяными цветами распускаются флюгеры, то разноцветной чешуей блестит под пятнами снега черепица. Хитрые завитушки ползут по фронтонам, щекочут пятки полуголым мужикам и девицам (и Алла, срам какой!), держащим на своих мускулистых плечах тяжелые карнизы. Чугунными кружевами вьются заборы.</p><p>Казань.</p><p>Барышни в каблукастых башмачках (и как они только не падают с таких!), военные в мышиного цвета шинелях (в точности как у красноордынца Игнатова), продрогшие в заплатанных пальто служащие, торгующие пирожками тетки в огромных валенках (а запах-то какой чудный, запах…), дородные няньки с закутанными в шали детьми на деревянных санях… В руках – папки, портфели, тубусы, ридикюли, букеты, торты…</p><p>Ветер вырывает из рук худенького очкастого юноши стопку нот и швыряет в печальную морду проходящей мимо коровы, которую ведет на поводке тщедушный крестьянин.</p><p>Громыхая шестеренками тяжелых колес, катит громадина агитационного трактора, тащит за собой большой треснутый колокол, вокруг которого обвилась кумачовая змея транспаранта: «Перекуем колокола на тракторы!»</p><p>Грязный снег на дороге взрывается косыми фонтанами – то под копытами несущегося мимо отряда конной милиции, то под колесами мчащихся ему навстречу блестящих черных автомобилей.</p><p>Оглушительно звеня, летит огненно-красный, сверкающий латунными ручками трамвай, в окнах без стекол – гроздья лиц. Из подворотни выпархивает стайка беспризорников и с оголтелыми криками виснет на поручне. Свирепый кондуктор, бранясь, машет кулаками, а наперерез через дорогу уже бежит, свиристя в свисток, милиционер.</p><p>Зулейха щурится. Много домов, много людей. Все громко, ярко, быстро, пахуче. Оно и понятно – столица. Казань щедро мечет свои сокровища в глаза ошеломленных переселенцев, не дожидаясь, пока они придут в себя.</p><p>Торжественен красно-белый шпиль церкви Святой Варвары, проем колокольного окна сиротливо пуст, над входом надпись желтой краской: «Привет работникам Первого трамвайного парка!» Наряден, как торт, бывший дом генерал-губернатора, где ныне разместился туберкулезный госпиталь. Звенит детским смехом каток на Черном озере. Нежно белеют колонны Казанского университета, каждая толщиной с вековой дуб.</p><p>Острые башенки кремля – как сахарные головки. Из круглого часового створа Спасской башни вместо циферблата смотрит на Зулейху строгое лицо: мудрый прищур глаз под соколиными бровями, широкая волна усов. Кто это? На христианского бога не похож (Зулейха видела его однажды на картинке, мулла-хазрэт показывал).</p><p>И вдруг неожиданно крик: «Приехали!» Как? Куда приехали? Зулейха растерянно озирается. Перед ней – приземистое грязно-белое здание, крошечные квадраты окон – цепью по стене, каменный забор вокруг высокий, в три ее роста.</p><p>– Слазь давай, зеленоглазая! – морщит щеки в улыбке чернявый, подмигивает и ощупывает взглядом барашка под мешковиной в санях: цел ли?</p><p>Зулейха прижимает к себе узел с вещами, прыгает на землю. Навстречу ей уже щерятся штыки – живой коридор из молоденьких солдатиков ведет к распахнутой металлической дверце. Сюда, значит.</p><p>Чернявый берет под уздцы Сандугач, и та пронзительно ржет, дергаясь под чужой рукой. Зулейха роняет узел и бросается к лошади, припадает лицом к родной морде.</p><p>– Не положено! – встревоженный окрик сзади, в спину упирается что-то острое – лезвие штыка.</p><p>– Ладно тебе, – улыбчивый голос чернявого. – Дай попрощаться. Жалко, что ли?</p><p>– Считаю до трех! – сурово произносит встревоженный голос. – Раз!</p><p>Сандугач пахнет здоровым потом, сеном, хлевом, молоком – домом. Прижимается к хозяйке, радостно выдыхает, и теплая влага ее нежных ноздрей ложится Зулейхе на щеку. Та сует руку в карман и достает отравленный сахар. Большой и тяжелый кусок оттягивает ладонь, как камень. Все предусмотрел Муртаза; уже и к праотцам отправился, а мысль его все еще направляет верную жену.</p><p>– Два!</p><p>Зулейха раскрывает вспотевшую ладонь, поднимает к морде Сандугач. Та благодарно и радостно кивает. Из-под ног ее выскакивает жеребенок. Отталкивая мать и жадно вытягивая длинную шею, сопит, шлепает вытянутыми губами, торопится взять лакомство.</p><p>– Три! – штык больно втыкается меж лопаток.</p><p>Зулейха сжимает пальцы и опускает руку с сахаром в карман. Достает из другого кармана обломок каравая, сует хлеб в доверчиво вытянутые губы Сандугач и жеребенка.</p><p>Прости, Муртаза, что не исполнила твой наказ. Не смогла. Впервые в жизни ослушалась тебя.</p><p>А сзади уже – недовольный голос Игнатова: «В чем дело? Почему задержка?»</p><p>Зулейха подбирает с земли узел и ныряет в распахнутую дверь.</p><p>Долго семенит по лысому обледенелому двору, затем по узкому коридору – вслед за нескладным солдатиком, что шагает впереди, освещая закопченной керосинкой сочащиеся влагой, бугристые каменные стены. Еще один стучит коваными сапогами позади. Зулейха зябко ведет плечами – даже холод здесь особый: стылый, влажный, прилипчивый. Из-за тяжелых дверей с крошечными окнами в крестах решеток несутся голоса – русская, татарская, марийская, чувашская речь; песни, брань, детский плач…</p><p>– Воды бы, начальник! Пить-то хоца…</p><p>– Я настоятельно прошу, нет, требую адвоката! Советский суд должен…</p><p>– Бабу хочу, командир. Заведи ее к нам, а?</p><p>– Очень вас прошу: телефонный номер два – тридцать пять. Просто скажите: от Павлуши Семеныча…</p><p>– Я вспомнил! Все вспомнил! Вызовите следователя Ивашова! Так и скажите ему: Сидорчук подпишет признательное…</p><p>– И гореть вам в геенне огненной до скончания веков…</p><p>– Умоляю вас – аспирин! У ребенка жар…</p><p>– На Дерибасовской открылася пивная-а-а-а, там собиралася компания блатная-а-а-а…</p><p>– Выпустите, сукины дети! Сволочи! Гады! А-а-а-а…</p><p>Тяжело скрипит дверь, отъезжая в сторону. Солдатик кивает: сюда. Зулейха шагает в чернильную темень, дышащую запахом давно не мытых тел, холодное железо двери толкает в спину. Снаружи щелкает замок. Она ждет, пока глаза привыкнут к темноте, слушая дыхание множества ртов. Из зарешеченного квадрата окна сочится тусклый свет – Зулейха начинает различать силуэты.</p><p>Нары в два этажа облеплены людьми. Народ сидит и на каких-то ящиках, на кучах тряпья, просто на полу. Людей так много, что некуда ступить. Кто с треском почесывается, кто храпит, кто переговаривается вполголоса. Мать шепотом рассказывает ребенку сказку. В одном углу бормочут: «Господи Иисусе, помилуй нас, грешных». «Аузу билляхи мин ашайтани арраджим», – несется из другого.</p><p>На Зулейху никто не обращает внимания. Стараясь не наступать на чужие руки и ноги, она пробирается вглубь. Добравшись до нар, стоит, не зная, куда пристроиться: спины, животы, головы располагаются здесь густо, будто в несколько слоев. Вдруг кто-то (не поймешь сразу – мужчина или женщина) сдвигается вбок, освобождая кусок нар размером с ладонь. Зулейха садится, шепчет в темноту благодарное «спасибо». Человек поворачивается лицом – светлые кудри вокруг высокого лба, острый носик – и покровительственно сообщает:</p><p>– Я распоряжусь выдать вам чистое белье и сменную обувь.</p><p>Зулейха с готовностью кивает, соглашаясь. По голосу слышно – человек уже немолодой, почтенный. Кто знает, что у них тут за порядки…</p><p>– Вы не знаете, куда нас везут, ага? – почтительно спрашивает она.</p><p>– Завтра – ко мне на первичный осмотр, – продолжает тот. – Натощак.</p><p>Зулейха не знает, что такое первичный осмотр, но на всякий случай кивает еще раз. В животе противно ноет – не ела со вчерашнего дня. Она достает из кармана остаток каравая. Странный сосед шумно втягивает ноздрями воздух, поворачивает голову и вонзается глазами в хлеб. Зулейха ломает кусок пополам и протягивает половину. Сосед молниеносно засовывает свою долю в рот и глотает, почти не жуя.</p><p>– Строго натощак! – грозно мычит он, пальцами придерживая грозящие выпасть изо рта крошки.</p><p>Так остаток черствого каравая положил начало необычной дружбе. Зулейха и Вольф Карлович Лейбе стали странными, но все же собеседниками. Он изредка, в моменты вспышек мерцающего сознания, говорил – сыпал бессвязными медицинскими терминами, вспоминал и уточнял диагнозы бывших пациентов, задавал не требующие ответа профессиональные вопросы; она благодарно слушала, не понимая и малой толики этой смеси мудреных русских и латинских слов, но чувствуя кроющийся за ними важный смысл и радуясь общению с таким ученым мужем. Большую часть времени они молчали, но молчание это не было утомительным ни для того, ни для другого.</p><p>В камеру скоро поселили и земляков из Юлбаша: жену муллы с неизменной клеткой с кошкой в руке и угрюмого чернобородого крестьянина с его многочисленным потомством. Кошку через неделю отобрали и съели затесавшиеся к переселенцам воронежские зэки, а каракулевую шубу присвоил начальник смены, заставив жену муллы поставить подпись в соответствующем протоколе сдачи имущества. Потери она почти не заметила – целыми днями рыдала, не то по мужу, не то по кошке.</p><empty-line/><p>Смерть была везде. Зулейха поняла это еще в детстве. И трепетно-мягкие, покрытые нежнейшим солнечно-желтым пухом цыплята, и курчавые, пахнущие сеном и теплым молоком ягнята, и первые весенние мотыльки, и румяные, налитые тяжелым сахарным соком яблоки – все несли в себе зачаток будущего умирания. Стоило случиться чему-то – иногда явному, иногда вовсе незаметному глазу, случайному, мимолетному, – как биение жизни в живом останавливалось, уступая место распаду и гниению: бездыханными комками плоти валились в ярко-зеленую траву двора цыплята, скошенные куриной болезнью; распахивали бледно-красные внутренности освежеванные к Курбану ягнята; бабочки-однодневки густым теплым снегом сыпались с неба, заметая порошей упавшие на землю и уже помеченные с боков лиловыми пятнами ссадин яблоки.</p><p>И судьба ее собственных детей была тому подтверждением. Четыре младенца, рожденные лишь для того, чтобы умереть. Каждый раз после родов, поднося к губам для поцелуя крошечное сморщенное личико дочери, Зулейха с надеждой вглядывалась в прикрытые еще припухшими веками полуслепые глазки, в дырочки носа, в створ кукольных губ, в едва различимые поры на нежно-красной еще коже, в редкую поросль пуха на головке. Ей казалось, что она видит жизнь. Позже оказывалось, что видела смерть.</p><p>Она привыкла к этой мысли, как бык привыкает к ярму, а лошадь – к голосу хозяина. Кому-то было отпущено жизни с щепотку, как ее дочерям; кому-то – с горсточку; кому-то – неизмеримо щедро, целыми мешками и амбарами, как свекрови. Но смерть ждала каждого – таилась в нем самом или ходила совсем рядом, кошкой ластилась к ногам, пылью ложилась на одежду, воздухом проникала в легкие. Смерть была вездесуща – хитрее, умнее и могущественнее глупой жизни, которая всегда проигрывала в схватке.</p><p>Пришла и забрала могучего, будто для ста лет жизни рожденного Муртазу. Видно, скоро прибрала и гордую Упыриху. Даже зерно, которое они с мужем схоронили между могил дочерей в надежде спасти для нового урожая, – и то сгниет по весне, запертое в тесном деревянном ящике, станет добычей смерти.</p><p>Казалось, что и время Зулейхи пришло. Той памятной ночью, лежа на сяке рядом с мертвым уже Муртазой, она готовилась принять смерть – и удивлялась, что еще жива. Когда в дом ворвались красноордынцы и разорили домашний очаг, она ждала. И когда Зулейху везли по заснеженным просторам родного края – ждала. И когда ночевали в оскверненной мечети, под сонное блеяние баранов и бесстыжие вскрики желтоволосой срамницы. Ждала и сейчас, в сыром и холодном каменном мешке, впервые в жизни коротая время за столь долгими размышлениями.</p><p>Примет ли ее смерть облик молоденького солдата с длинным и острым штыком? Какого-нибудь подселенного в камеру вора с настороженно-хищной улыбкой и спрятанным в сапоге самодельным ножом, что позарится на ее теплый овчинный тулуп? Или смерть придет изнутри, обернется болезнью, – выстудит легкие, проступит на лбу жаркой и липкой испариной, заполнит горло тяжелой зеленой слизью и, наконец, сожмет сердце в ледяной кулак, запретит биться? Зулейха не знала.</p><p>Незнание это было тягостно, долгое ожидание – мучительно. Иногда ей мерещилось, что она уже мертва. Эти люди вокруг – истощенные, бледные, целые дни проводившие в шептаниях и тихом плаче, – кто они, как не мертвецы? Это место – стылое и тесное, с мокрыми от сырости каменными стенами, глубоко под землей, без единого солнечного луча, – что это, как не могильный склеп? Только когда Зулейха пробиралась к отхожему месту, устроенному в углу камеры из большого и гулкого жестяного ведра, и чувствовала, как теплеют от стыда щеки, она убеждалась – нет, еще жива. Мертвым стыд неведом.</p><empty-line/><p>Казанский пересыльный дом – место заслуженное, легендарное, пропустившее через себя множество светлых умов и темных душ. Недаром расположен у кремля, впритирочку (наиболее удачливые арестанты могли любоваться из камер на синие, в золотых звездах луковки Благовещенского собора и буро-зеленый шпиль Сторожевой башни внутри посада). Как отменно здоровое, не знающее усталости сердце, работал пересыльный без перебоев вот уже добрые полтора века – перегонял кровь большой страны с запада на восток.</p><p>В той самой камере, где сейчас Зулейха слушает полубезумный монолог профессора Лейбе, украдкой выскребая из-под мышки первую вошь, ровно сорок три года назад сидел молодой студент Императорского Казанского университета. Вихры на макушке у него были еще по-юношески непослушные, буйные, а взгляд серьезный, угрюмый. Посажен он был за организацию антиправительственной студенческой сходки. Поначалу, оказавшись в камере, колотил сердитыми кулачками в заиндевевшую дверь, выкрикивая что-то дерзкое и дурацкое. Пел «Марсельезу» синими непослушными губами. Усердно выполнял гимнастические фигуры, стараясь согреться. Затем сидел на полу, подложив под себя свернутую в комок и безвозвратно испорченную жирной тюремной грязью форменную студенческую шинельку, и, обхватив колени онемевшими от холода руками, плакал злыми горячими слезами. Звали студента Владимир Ульянов.</p><p>С тех пор здесь ничего не изменилось. Сменяли друг друга сначала императоры, затем революционные вожди – пересыльный дом служил власти неизменно верно, как и полагается добрым старым тюрьмам. Здесь содержали ссыльных перед отправкой в сибирские и дальневосточные, а позже и казахстанские каторги. Уголовников и политических обычно селили отдельно, во избежание смешения преступных идей. Но в последнее время установленный веками порядок стал нарушаться.</p><p>В конце тысяча девятьсот двадцать восьмого тоненький ручеек раскулаченных потянулся с широких просторов тогда еще Казанской губернии в столицу. Переселенцев надлежало собрать, погрузить в вагоны и отправить в места следования согласно предписанию. Содержать этот вроде бы и не совсем преступный, но все же подлежащий охране контингент было решено здесь же, в пересыльной тюрьме, тем более что направлялись раскулаченные все по тем же извечным маршрутам (Колыма, Енисей, Забайкалье, Сахалин…), часто в тех же составах, что и зэки, – в соседних вагонах.</p><p>Постепенно ручеек полнел, крепчал, рос. И зимой тридцатого года превратился в могучую реку, которая затопила не только саму тюрьму, а и все привокзальные подвалы, административные постройки и нежилые помещения – везде теперь ютились голодные, злые, ничего не понимающие крестьяне, ожидая своей участи, надеясь и одновременно боясь ее скорого наступления. Эта река сметала на пути все – рушились вековые тюремные устои (и раскулаченных селили вместе с уголовниками, а потом уже – и с политическими); целыми ящиками (читай – деревнями и кантонами) путались и терялись документы, делая невозможным хоть какой-то учет контингента, а позже – установление личности; летели со своих постов разных калибров начальники областных и транспортных отделов ГПУ.</p><p>Зулейха и ее спутники провели в пересыльном доме целый месяц, до первого дня весны тысяча девятьсот тридцатого года. К тому времени камеры были набиты раскулаченными так плотно, что начальник тюрьмы в отчаянных попытках освободиться от навязанного ему крестьянского спецконтингента заработал инсульт. По счастливой случайности Зулейху и ее спутников отправили в путь немногим раньше того, как в тюрьме разразилась эпидемия сыпного тифа, которая выкосила больше половины заключенных и естественным образом освободила помещения, к вящему облегчению идущего на поправку в Шамовской больнице начальника.</p><empty-line/><p>Февраль тридцатого года выдался урожайным – Игнатов привез в Казань четыре партии раскулаченных. Каждый раз, наблюдая за тем, как кулаки исчезают за крепкими воротами пересыльного дома, он вздыхал с облегчением и тихой внутренней радостью: еще одно полезное дело сделано, еще одна песчинка брошена на весы истории. Так одна за другой, по крупинкам, народ создает будущее своей страны. Будущее, которое обязательно обернется мировой победой, непременным торжеством революции – и лично для него, Игнатова, и для миллионов его советских братьев, таких как неунывающий двадцатипятитысячник Денисов или интеллигентный умница Бакиев.</p><p>Постоянные разъезды избавили Игнатова от необходимости объясняться с Илоной. Заскочил один раз ненадолго («Дела, дела…») – и на том пусть спасибо скажет. Ночевать не остался. Сама поймет, что к чему. Да и какая уж тут личная жизнь, когда на дворе – такое!</p><p>Сотни, тысячи семей плыли в бесконечных санных караванах по просторам Красной Татарии. Их ждал дальний путь. Куда – не знали ни они, ни их конвоиры. Одно было ясно – далеко.</p><p>Игнатов не задумывался о дальнейшей судьбе своих подопечных. Его дело – доставить. Когда Илона поинтересовалась, куда отправят этих замученных бородатых мужиков, целыми днями тянувшихся в санях по улицам Казани, он отрезал: туда, где кровопийцы и эксплуататоры честным трудом до седьмого пота наконец-то смогут искупить свое черное прошлое и заслужить – за-слу-жить! – право на светлое будущее. Точка.</p><p>Вот Настасья бы никогда такого не спросила. Настасья… Ягода спелая, соком исходящая. Весь февраль Игнатову было жарко, как в мае, – одна мысль о ней согревала. И хотелось верить, что экспедиции в деревни «на раскулачку» – эти поездки с песнями и шутками по тихим заснеженным лесам, эти жаркие вечерние споры с местным партактивом в сельсоветах под треск огня и пару стаканов самогона, эти наполненные жаром Настасьиного тела ночевки в старых мечетях и амбарах – будут всегда.</p><p>Как вдруг – словно шашкой по темечку: сопровождать эшелон будешь ты. Как я?! Почему я?! За что?! Слушаюсь, конечно, товарищ руководитель, но, Бакиев, друг, объясни: я же здесь, из седла не вылезая, с кулачьем воюю. Они же, враги, не знают, что время сейчас мирное – они и с вилами, и с топорами, и с ружьями. Это же – настоящий фронт! Я здесь нужен! А ты меня – в сопровождение, в обоз, можно сказать…</p><p>Непривычно тяжелый взгляд Бакиева сквозь золотые кольца пенсне. Люди нужны для этого дела надежные – как ты, Игнатов. И зря считаешь, что в обозе легче. Да и какой такой обоз?! Двадцать вагонов, битком набитых человеческими жизнями. И каждый – кулак махровый, обиду на власть затаивший размером со свинью, а то и с корову. Попробуй-ка их провези через полстраны – доставь до места, чтобы между собой не передрались и не разбежались в пути. Еще вопрос – сможешь ли?</p><p>Да что тут мочь, Бакиев! Не знаешь меня, что ли? Дело нехитрое: охрану – позлее, замки на вагоны – покрепче. Бровью в сторону повел – штыком в глаз получил.</p><p>Ой ли? Бакиев прищуривается – становится видно, как сильно он постарел за эти полгода. Вот он что с боевыми товарищами делает, теплый кабинет с дубовым столом и сладким чаем в кружевных подстаканниках. А ведь Бакиеву сейчас, как и Игнатову, – тридцать годков.</p><p>Доедут, никуда не денутся. Знаю, что говорю. Уж мне-то поверь, сколько их я за этот год перевидал, кровопийц. Только подумай еще раз, Бакиев, друг. И скажи окончательно – нельзя ли кого другого отправить? Стыдно мне – нянькой при поезде…</p><p>Нянькой?! Комендант эшелона, выходит, по-твоему, – нянька?! А тыща человеческих голов – бирюльки?! Когда ж ты повзрослеешь, Иван! Тебе бы лишь – на коне верхом да с шашкой наголо. И чтобы ветер в ушах свистел посильнее! А куда скакать, зачем – без разницы?! И (вот вам и спокойный Бакиев) – жах! – кулаком по столу.</p><p>И Игнатов в ответ кулаком – жах! Но-но! Как это без разницы?! Я скачу, куда партия велит!</p><p>Она тебе и велит – отставить демагогию! Сегодня же принять дела по эшелону К-2437. Завтра – отправка!</p><p>Слушаюсь…</p><p>Отдышались. Помолчали. Закурили.</p><p>Пойми, Бакиев, друг: сердце у меня за партию… даже не болит – горит. Оно ведь и должно гореть – у каждого. Потому как если вместо сердца – огарок, если взгляд – потухший, то зачем мы такие своей стране нужны, а?</p><p>Да понимаю я тебя, Ваня. И ты меня – постарайся. Может, позже поймешь, спасибо скажешь. Я ж тебя, дуру стоеросовую… Чтобы тебя… Бакиев умолкает и сильно трет платком стекла пенсне, словно хочет их выдавить, – стекла скрипят. Странный он сегодня.</p><p>Куда везти-то, эшелон твой? Игнатов выпускает струю дыма в пол.</p><p>Пока – до Свердловска. Там встанешь в отстойник и будешь ждать распоряжений. Сейчас всех так отправляем – до востребования.</p><p>Так точно. Игнатов думает о том, успеет ли до завтра попрощаться с обеими. Сначала – непременно к Настасье. А уж потом, если времени хватит, – к Илоне, чтоб уж развязаться с ней окончательно, поставить точку.</p><p>Жмут друг другу руки. Бакиев отчего-то вдруг распахивает ручищи и прижимает Игнатова к груди. Так и есть – странный он сегодня.</p><p>Завтра перед отъездом еще забегу попрощаться. – Не надо, Ваня. Считай, что уже попрощались.</p><p>Бакиев нацепляет пенсне на нос и продолжает разбирать документы в папках. Стол у него от этих бумаг – как сугроб.</p><p>Игнатов уходит, от двери оборачивается: Бакиев неподвижно сидит, по шею в бумажном сугробе. Глаза, увеличенные выпуклыми стеклами пенсне, устало закрыты.</p><empty-line/><p>К Илоне он, конечно, не успел. Черт с ней, догадается, что уехал по срочному заданию. Он и раньше пропадал на неделю-две без предупреждения. В этот раз его не будет месяц – полтора. Или сколько ему там по железным дорогам мотаться? Ладно, велено комендантом – будет комендантом. Поест харчей казенных, выспится – дорога долгая. Отвезет этот чертов эшелон, раз уж Бакиеву позарез нужно. А потом скажет: все, друг, возвращай меня на настоящую работу, душа измаялась, – дела просит…</p><p>Ранним утром первого весеннего дня тысяча девятьсот тридцатого года, жадно глотая колючий морозный воздух, Игнатов бежит на вокзал. Трамваи в это время еще не ходят, а тратить целый пятак на извозчика – жалко. Путь от женского общежития, где живет Настасья, неблизкий, поэтому пришлось встать рано, до фабричных гудков.</p><p>В чемодане громыхает, бьется о фанерные стенки кружка. Сапоги хрумкают по утоптанной тропинке вдоль длинного, стрелой пронзившего город озера Булак. Сонный город зажигает первые огни, выпускает редких заспанных прохожих на улицы. Брешут хриплыми спросонья голосами собаки, тренькает где-то вдалеке первый трамвай.</p><p>Растворенные в синей утренней дымке, проплывают свечки минаретов – Юнусовская мечеть, Апанаевская, Галеевская. Хорошо тогда придумал Давыдов, по-революционному – поднять алое знамя на бывшей деревенской мечети. Почему здесь, в столице, до этого еще не дошли? И торчат казанские минареты бестолковыми оглоблями, дырявят небо почем зря.</p><p>Игнатов поворачивает к базару. На пригорке вспыхивают бумажно-белые зубцы кремля. На треугольниках башен золотыми лучиками горят пятиконечные звезды. Вот это настоящая красота, правильная, наша…</p><p>Здание вокзала – как печатный пряник: шоколадно-красное, вкусно облепленное башенками и окошками, украшенное гербами и вазами, обсыпанное блестками черепицы, утыканное шпилями и флюгерами. Игнатов морщится: казанский вокзал – окно в Сибирь для всей России, а выглядит как дворец культуры или музей какой. Тьфу, одним словом.</p><p>На привокзальной площади уже суета, толкотня подвод, бодрая ругань носильщиков. Игнатов переходит с бега на шаг, успокаивает дыхание (не годится коменданту эшелона самому пыхтеть, как паровоз). Строго оглядывает по пути бранящихся извозчиков – и те притихают, косясь на его серую шинель и красные ромбы на левом рукаве. То-то же.</p><p>Игнатов толкает высокую и тяжелую, как шкаф, дверь вокзала. В нос бьет запах людского пота, хлеба, чищеного оружия, пороха, овчины, немытых волос, машинного масла, солдатских сапог, бездомных собак, скипидара, древесины и медикаментов. Воздух плотный – хоть ножом режь. Звенит от криков, лая, ржания, лязга, блеяния, грохота. Перекрывая на мгновение все звуки, снаружи оглушительно свистит паровоз. Здесь – не утро. Здесь нет времени дня. Здесь всегда – непрекращающийся бедлам. Толкаясь локтями и вытягивая шею в поисках нужного кабинета, Игнатов ввинчивается в толпу.</p><p>– За мной! Не рассыпаться! Держаться в кучу! В кучу, мать вашу растудыть! – группа мобилизованных в штатском, с красными повязками на рукавах и винтовками наготове, ведет дюжину испуганно озирающихся узкоглазых крестьян, одетых по-летнему, в пестрые чыба и тюбетейки; начальник отряда рвет глотку, выкрикивая команды, и после тихо шипит сквозь зубы: – Бар-р-р-раны узбекские, на мою голову…</p><p>– На местах! Всем оставаться на местах! За попытку побега – стреляю на месте! – надрывается с другой стороны тонкий солдатик, размахивая револьвером и пытаясь в одиночку остановить нескольких баб: вроде бы только что сидели покорно на своих узлах, а увидели крестьян – повскакивали, запричитали, затараторили не то по-марийски, не то по-чувашски.</p><p>– Посторони-и-и-ись! – орут грузчики, тараня шевелящуюся толпу громоздкими тележками, на которых раскачиваются, грозя упасть, высокие горы остро пахнущих апельсинами и жареной говядиной ящиков. – Провизия для второго скорого! Посторони-и-и-ись!</p><p>С высоты своего богатырского роста, поверх толкающихся малахаев, платков, ушанок, тюбетеек, шляпок и бушлатов Игнатов находит глазами нужную дверь – кабинет начальника транспортного узла «Казань». Она беспрестанно громко хлопает, впуская и выпуская потоки людей, – сердце вокзала бьется. Ругаясь и извиняясь, наступая на чьи-то ноги и чемоданы, Игнатов пробирается внутрь и вцепляется руками в расшатанную деревянную конторку. С обеих сторон подпирают такие же, как он, просители.</p><p>Игнатов достает из чемодана документы – новенькая, еще вкусно хрустящая на сгибах серая папка со строгой надписью «Дело» и старательно выведенными буквами «К-2437» (внутри – пара тонких листков, на которых убористым шрифтом впечатаны имена раскулаченных, всего чуть больше восьмисот человек) – и протягивает маленькому человечку с бесконечно усталыми красными глазами. Тот не замечает – в кабинете стоит непрекращающийся крик, то и дело прерываемый трелями телефонного аппарата.</p><p>– Да! Да! – хрипло орет человечек в трубку. – Отправляй Тайшет! На семнадцатом уже – затор! И Читу – туда же, к свиньям собачьим!</p><p>– Десятый – на Оренбург? – несется откуда-то снаружи поверх голов.</p><p>– Вы еще здесь?! Какой тебе Оренбург?! На Ташкент, к свиньям собачьим вашу мать! – лает в ответ начальник.</p><p>Игнатов перегибается через конторку и втыкает папку, как шпагу, прямо в зеленый мундир. Едва взглянув на нее, начальник выцепляет из груды документов на столе смятый листок с фиолетовой чернильной надписью наискосок «Ленинград – остатки» и сует Игнатову:</p><p>– Еще и этих возьмете. Распишитесь.</p><p>– Ну куда же?.. – Игнатов не успевает договорить.</p><p>Телефон опять взрывается противной трелью – начальник хватает трубку так, словно хочет ее загрызть.</p><p>– Что значит – вагон не резиновый?! – плюется он слюной в отверстия трубки. – Сказано – грузите по шестьдесят! Нары широкие – подвинутся!</p><p>Игнатов хватает начальника за лацкан:</p><p>– Ну куда мне еще людей?! Ленинград какой-то… У меня и так эшелон – под завязку.</p><p>– Под завязку?! – взвивается начальник, и его голос становится удивительно похожим на трель телефона. – Пятьдесят голов на вагон вы называете под завязку? А шестьдесят – не хотите, как на самаркандский? А семьдесят – как на читинский? А скоро будет – по девяносто! Стоймя поедут, как лошади! Вот это – действительно под завязку! – он хватает со стола кипу толстых, разваливающихся на листки папок и шваркает ими об стол. – Одних раскулаченных – восемь тыщ голов! И всех – отправить в недельный срок! Это – каково? И каждый день, каждый же день – новые! Скоро на путях будем класть. А вы – лишнюю дюжину ртов взять не хотите?</p><p>– Ладно, – сдается Игнатов, угрюмо черкая карандашом в накладной. – Давайте эти ваши… ленинградские остатки.</p><p>– Да не переживай ты так, – внезапно тихо говорит начальник, с чувством дышит на подошву большого синего штампа и ставит на папку жирное синее «ТУ Казань». – Через пару недель рассосутся, к свиньям собачьим. Налегке покатишь.</p><p>И вписывает дату: «01 марта 1930 г.».</p><empty-line/><p>Перед отправкой Игнатов все же решил заскочить к Бакиеву. Входя в здание на Воздвиженской, почувствовал тревогу. Вроде бы и все как обычно: дотошный солдатик проверяет пропуска у входа, хлопают двери кабинетов, секретарши цокают вверх-вниз по мраморным ступеням. Но в воздухе<emphasis>что-то</emphasis> висит.</p><p>Что?</p><p>Игнатов замедляет шаг. Вот – у пробегающей мимо девицы из третьего отдела глаза под густо накрашенными тушью ресницами испуганные и красные, как у кролика. Вот – несколько незнакомых солдат тащат, надрываясь, тяжелые коробки с документами. Вот – чей-то осторожный косой взгляд из-за колонны.</p><p>Что-то случилось? Бакиев наверняка знает.</p><p>Не заходя к себе, Игнатов спешит на третий этаж, в его кабинет. Туда ведет длинный, как кишка, коридор. Вдоль – узкие прямоугольники дверей, тускло мерцают загогулины латунных ручек. Обычно здесь людно и накурено. Сейчас – все двери закрыты плотно, словно на замок.</p><p>Что-то определенно случилось.</p><p>Игнатов шагает по разъезжающемуся в стороны темно-серому от времени паркету, и щербатые доски пронзительно скрипят под его сапогами. Замечает: одна из дверных ручек медленно и бесшумно наклоняется, замирает, а затем вновь встает на место (словно внутри кто-то хотел выйти, но передумал).</p><p>Да что за черт?!</p><p>Дверь в кабинет Бакиева распахнута. Рядом – двое незнакомых солдат с винтовками. Смотрят на Игнатова внимательно, не мигая.</p><p>Неужели что-то с Бакиевым?</p><p>Не может быть.</p><p>Не может – а случилось.</p><p>Игнатов опускает взгляд. Не останавливаться. Ноги несут его мимо кабинета. Солдаты неохотно сторонятся, пропуская. Краем глаза он замечает в глубине кабинета несколько перевернутых стульев на заваленном бумагами полу, широко распахнутый рот сейфа и темно-серый силуэт у окна, погруженный в чтение документов.</p><p>Не смотреть. Не ускорять шаг. В конце коридора – выход на черную лестницу. По ней – вниз и вон отсюда. На вокзал! Игнатов шагает по коридору.</p><p>– Эй! – раздается окрик сзади.</p><p>Останавливается и оборачивается. Темно-серый силуэт вышел из кабинета и смотрит Игнатову вслед.</p><p>– Вы к Бакиеву?</p><p>– Никак нет.</p><p>– Из какого отдела?</p><p>– Из пятого, – зачем-то врет Игнатов.</p><p>Если что – неужели бежать? От своих? Пристрелят ведь как собаку… Зачем бежать, если ни в чем не виноват? Разберутся и отпустят. А если – не отпустят? Так все-таки – бежать?..</p><p>Силуэт молча уходит обратно в кабинет. Солдаты отворачиваются. Игнатов открывает дверь на черную лестницу и скатывается по ступеням на первый этаж. Ни на кого не глядя, выходит из здания. Не чувствуя холода, шагает к вокзалу с непокрытой головой.</p><p>Стыд накатывает горячей волной, плавит уши. Чего испугался-то, дурак? Своих же товарищей, честно выполняющих работу. С Бакиевым вышла ошибка. Определенно – чудовищная, невероятная, смешная ошибка. Возможно, из-за чьей-то клеветы. А может, просто – опечатка, нелепый казус? Бывает такое: перепутали фамилии и взяли не того. По халатности.</p><p>Почему ж ты убегаешь, как трус, как последняя крыса? Почему не вернешься? Не ворвешься в развороченный кабинет? Не крикнешь в лицо темно-серому: «Бакиев ни в чем не виноват! Я за него ручаюсь!»?</p><p>Игнатов останавливается и сжимает в руке буденовку. А эшелон останется без коменданта? Отправление – через час. За неявку к месту несения службы могут и дезертирство вкатать. А это – расстрел на месте. Сам такие приговоры в исполнение приводил, знает. Он нахлобучивает шлем на голову и спешит к вокзалу.</p><p>Все знают: Мишка Бакиев – умница, партиец, революционер. Наш человек – до последней капли крови, до последнего вздоха. Непременно разберутся и отпустят. Не может такого быть, чтобы не отпустили. Отпустят и извинятся, перед всем коллективом. А виновных – накажут.</p><p>Наверняка.</p></section><section><title><p>До востребования</p></title><p>– Зулейха Валиева!</p><p>– Я.</p><p>За всю жизнь она не произнесла столько раз «я», как за месяц в тюрьме. Скромность украшает – не пристало порядочной женщине якать без повода. Даже язык татарский устроен так, что можно всю жизнь прожить – и ни разу не сказать «я»: в каком бы времени ты ни говорил о себе, глагол встанет в нужную форму, изменит окончание, сделав излишним использование этого маленького тщеславного слова. В русском – не так, здесь каждый только и норовит вставить: «я» да «мне», да снова «я»…</p><p>Солдат у входа выкрикивает фамилии громко, старательно. Она видит его впервые. Новенький?</p><p>– Вольф Ле… Лей… Лей-бе!</p><p>– Сколько раз просил медперсонал называть меня по имени-отчеству!</p><p>Эту фразу Вольф Карлович слово в слово повторяет каждый день при перекличке. Остальные конвойные ее уже выучили, а этот удивленно вглядывается в темноту. А затем вдруг:</p><p>– На выход! С вещами!</p><p>Зулейха вскакивает, как от удара хлыстом. Прижимает к груди узелок. Человеческая масса вокруг шевелится, волнуется, разевает рты, вытягивает руки.</p><p>– Куда? Куда их? А нас? Нас куда?</p><p>– Остальным оставаться на местах!</p><p>Вольф Карлович с достоинством встает, отряхивает с себя пыль, пропускает Зулейху вперед. Они пробираются к выходу, перешагивая через тела, головы, мешки, чемоданы, руки, свертки, запеленатых младенцев… Вместе с ними неизвестный солдат забирает из камеры вдову муллы и семью угрюмого крестьянина с его бесчисленными детьми.</p><p>После многодневной темноты свет керосинки кажется ярким, как обломок солнца. Холодный воздух коридора после спертого духа камеры – пьянит. Уставшие от постоянного сидения ноги ослабли, еле плетутся, но тело радуется движению. Сколько они пробыли в казематах? Соседи утверждали, что несколько недель – вели отсчет по ежедневным перекличкам.</p><p>Они идут по коридору, спереди и сзади – конвой. Иногда останавливаются и вызывают из других камер еще людей. На выходе из тюрьмы их уже много, не сосчитать. Деревенские, понимает Зулейха, разглядывая на ходу лица и одежду спутников. Некоторые – со свежими, даже румяными лицами (недавно привезли). А некоторые – как и ее земляки – еле держатся на ногах. Вдова муллы постарела, посерела, но упрямо тащит за собой оставшуюся от кошки пустую клетку. Жена крестьянина высохла до желтизны, по-прежнему прижимает к себе два запеленатых кулька-младенца.</p><p>– Наконец-то! – дрожит у самого уха радостный шепот Лейбе. – Госпиталь перебрасывают в тыл!</p><p>Зулейха кивает. В тыл – так в тыл. Она впервые видит Лейбе при свете: черты лица – изящные, как у юноши; кудрявая седина – яркая, серебряная; и даже морщины – тонкие, умные. Длинная многонедельная щетина закрывает щеки, придает благородства. Он не так уж и стар, как показалось вначале, пожалуй, моложе Муртазы. Только одет странно, как нищий, – в очень ветхий, проеденный молью и рваный во многих местах старинный мундир синего цвета, на обмотанных тряпьем ногах – домашние тапочки без задников.</p><p>– Сбиться плотней! Вперед трусцой – марш! – командует солдат впереди и распахивает дверь на улицу.</p><p>Дневной свет ударяет в лицо, как лопата. Глаза взрываются красным за вмиг зажмуренными веками. Зулейха хватается за качающуюся стену и ложится на нее. Стена хочет сбросить Зулейху, но она лишь сползает на пол. Приходит в себя от крика:</p><p>– Встать! Всем встать, сволочи! Обратно в камеру захотели?!</p><p>Она лежит на грязном каменном полу, у выхода из казематов. В косом проеме распахнутой двери – до боли синее мартовское небо, большая и плоская тарелка тюремного двора в зеркальных кляксах луж. Рядом валяются еще несколько человек, стонут, прижимая руки к глазам. Кто-то прислонился к стене, кто-то присел на корточки, встал на колени, мычит…</p><p>– Я сказал: вперед! трусцой! марш!</p><p>По одному, щурясь, как кроты, люди выбираются на улицу. Шатаясь от свежего воздуха, держась друг за друга, сбиваются в рыхлую, хромую, то и дело расползающуюся по дороге кучу, неровной трусцой бегут по улице Ташаяк к вокзалу. Со всех сторон их окружают бодрые конвоиры. Винтовки в руках наперевес – в полном соответствии с параграфом семь инструкции номер сто двадцать два бис четыре от семнадцатого февраля тысяча девятьсот тридцатого года «О режиме конвоирования бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов».</p><p>Скоро глаза привыкают к дневному свету, и Зулейха оглядывается. С обеих сторон гигантскими змеями – составы из десятков вагонов. Под ногами – бесконечные ленты рельсов и ребра шпал, по которым торопливо шагают размокшие от липкого снега валенки, разбитые башмаки, измазанные грязью сапоги переселенцев. Сильно пахнет мазутом. Впереди раздается гудок – приближается поезд. «Пропускаем!» – команда спереди.</p><p>Конвойные останавливаются, штыками показывают: сойти с путей. А навстречу уже несется, дыша горячими мохнатыми парами, громадина паровоза. Огненно-красная юбка – клином вперед, режет воздух. Маховики – как взбесившиеся мельничные жернова. Грохот, лязг – страшно. Зулейха впервые в жизни видит поезд. Мелькают намалеванные белой краской на боку неровные буквы «К счастью – вперед!», плотный воздух хлещет по лицам, – и паровоз уже уносится прочь, таща за собой длинную цепь громыхающих вагонов.</p><p>Один из сыновей многодетного крестьянина, долговязый мальчонка лет двенадцати, неожиданно срывается с места – прыгает, цепляется за поручни, болтается, как котенок на ветке, уезжает вместе с эшелоном. Конвоир вскидывает винтовку. Грохот выстрела сливается с гудком паровоза, облако густого клочковатого пара окутывает состав. Шум поезда удаляется так же быстро, как и настиг. Пар рассеивается – на путях остается лежать маленькое тельце, утонувшее в тулупе не по размеру.</p><p>Мать успевает только беззвучно открыть рот – и руки ее виснут веревками. Кульки-младенцы чуть не падают на землю. Зулейха подхватывает одного, крестьянин – второго. Старшие дети испуганно жмутся к ногам отца.</p><p>– Шагаем дальше! Не задерживаемся!</p><p>Стальные пальцы штыков указывают путь. Один из них трогает женщину в плечо: сказано же – вперед! Крестьянин берет жену за плечи. Она не сопротивляется: голова вывернута назад, как у мертвой курицы, неотрывно глядит на раскинувшееся между рельсов тельце сына. Все еще не закрывая рот, послушно шагает вместе со всеми прочь, переставляя ноги по шпалам. Долго шагает.</p><p>Вдруг кричит низким голосом, бьется в руках мужа, бестолково размахивая руками и ногами, – хочет вернуться. Но наперерез уже летит, грохоча, новый состав, и крик тонет в могучем железном хоре маховиков, поршней, молотков, вагонов, рельсов, колес…</p><p>Зулейха прижимает к себе теплый мягкий кулек. Чужой младенец – кукольно-розовый, щекастый, с крошечной пуговкой носа и нежным пушком вместо бровей. Посапывает во сне. От роду – месяца два, не больше. Ни одна дочь Зулейхи до этого возраста не доживала.</p><p>Переселенцы широким длинным ручьем текут по рельсам. Навстречу им, от вокзала, бежит другой, маленький ручеек озябших, не по погоде одетых людей. А через пути, наискосок, стремительно шагает одинокая фигура в остроконечном шлеме, с серой папкой в руке. Все встречаются у большого вагона, сбитого из кривоватых, плохо оструганных, покрытых рыжей краской досок.</p><p>– Стой! – негромко произносит человек с папкой.</p><p>Зулейха узнает его: красноордынец Игнатов – убийца Муртазы.</p><p>Начальник конвоя уже спешит к нему, шепчет что-то на ухо, указывая на продолжавшую выть жену крестьянина. Игнатов слушает, изредка кивая и хмуро оглядывая сбившуюся перед ним толпу. Встречается взглядом с Зулейхой. Узнал? Или показалось?</p><p>– Слушай меня внимательно! – говорит наконец. – Я – ваш комендант…</p><p>Она не знает, что такое комендант. Он сказал: ваш? Значит, надолго вместе?</p><p>– …И повезу вас, граждане раскулаченные, и вас, граждане бывшие люди, в новую жизнь…</p><p>Бывшие люди? Зулейха не понимает: бывшие люди – это мертвецы. Она оглядывает горстку людей, только что присоединившихся к ним. Бледные усталые лица. Дрожат, жмутся друг к другу – одеты по-осеннему: в легкомысленные драповые пальто и глупые тонкие ботинки. Посверкивает золотом оправа треснувшего пенсне, ярким изумрудным пятном горит нелепая дамская шляпка с вуалью – горожане, сразу видно. Но не мертвецы, нет.</p><p>– …В жизнь трудную, полную лишений и испытаний, но также – честного труда на благо нашей горячо любимой родины…</p><p>– А куда? Куда повезешь-то, командир? – перебивают вдруг нахально из толпы.</p><p>Игнатов стреляет глазами по лицам, ища наглеца. Не находит.</p><p>– Доедешь – узнаешь, – говорит он веско поверх голов. – Так вот…</p><p>– А если не доеду? – раздается опять дерзкое, с вызовом.</p><p>Игнатов переводит дыхание. Затем достает из-за пазухи огрызок карандаша, тщательно слюнявит.</p><p>– Как фамилия убитого при побеге? – спрашивает громко.</p><p>Услышав ответ, раскрывает папку и зачеркивает одно имя в списке.</p><p>– Один – уже не доехал. – Поднимает папку и машет ею в воздухе: – Всем видно?</p><p>Жирная кривая черта на истерзанном пишущей машинкой листе плывет над толпой.</p><p>Игнатов откашливается.</p><p>– …Долго вы пили кровь трудового крестьянства. Пришла пора искупить свою вину и доказать ваше право на жизнь в нашем нелегком настоящем, а также – в прекрасном светлом будущем, которое настанет, без всяких сомнений, очень и очень скоро…</p><p>Слова длинные, сложные. Зулейха понимает совсем немного – лишь обещание Игнатова, что все закончится хорошо.</p><p>– …Моя задача – доставить вас в эту самую новую жизнь целыми и невредимыми. Ваша задача – помочь мне в этом. Вопросы будут?</p><p>– Да! – торопливо, извиняющимся тоном говорит из кучки «бывших» сутулый мужчина с печальными глазами; кожа под ними оплыла мешками, как огарок свечи (пьяница, понимает Зулейха). – Будьте любезны. Питание в дороге предусмотрено? А то мы, понимаете ли, уже которую неделю…</p><p>– Питание, значит… – зловеще произносит Игнатов, вплотную подходит к сутулому, подрагивая мгновенно побелевшими ноздрями. – Скажите спасибо, что советская власть вас не расстреляла! Что продолжает думать о вас, заботиться! Что поедете в теплых вагонах, со своими родными!</p><p>– Спасибо, – испуганно лепечет тот зеленым нашивкам на груди Игнатова. – Спасибо.</p><p>– Вы едете освобождаться от оков старого мира – навстречу новой свободе, можно сказать! – продолжает греметь Игнатов, шагая вдоль неровного, вжавшего головы в плечи строя. – А думаете только о том, как набить брюхо! Будет вам… и рябчик в шампанском, и фрукты в шоколаде!</p><p>Резко машет конвойному у вагона: давай! Тот оттягивает дверь, и она, визжа, отъезжает в сторону: вагон раскрывает черную прямоугольную пасть.</p><p>– Добро пожаловать в гранд-отель! – усмехается конвойный.</p><p>– С превеликим удовольствием, гражданин начальник! – Юркий человечек с собачьими повадками и цепким взглядом первым подскакивает к вагону, с размаха забрасывает ногу в высокий проем (становятся видны махровые края широких брюк) и исчезает внутри.</p><p>Опасный человек, тюремный, догадывается Зулейха. От такого нужно – подальше.</p><p>И вот уже переселенцы, пихая друг друга локтями, лезут в вагон, чтобы занять места. Мужики крякают, пружинисто толкаются ногами, заскакивают с разбегу. Бабы кряхтят, задирая валенки в ворохе юбок, взбираются кое-как, тянут за собой визжащих ребятишек.</p><p>– А тех, кто не умеет по-обезьяньи, на руках будете заносить? – раздается среди гама спокойный голос.</p><p>Статная дама с высокой прической, на закрученных башней полуседых волосах – та самая ярко-зеленая шляпка с вуалью. Стоит, подняв могучие руки в стороны, – будто приглашает взять себя на руки. Такую не поднять, решает Зулейха, слишком уж тяжела.</p><p>Игнатов в упор смотрит на даму – та не отводит взгляд, лишь поводит тонкой бровью: так как? Ее испуганно теребит за плечо старичок в треснувшем пенсне, но она строптиво смахивает его руку. Игнатов ведет подбородком – конвойный вытаскивает из скоб на двери вагона толстую доску и кладет трапом от вагона к земле. Дама, милостиво качнув шляпкой в сторону Игнатова, направляется в вагон. Ее большие ноги в шнурованных ботинках ступают решительно и неумолимо – доска гнется, дрожит.</p><p>– Votre Grand HФtel m'impessionne, mon ami<a l:href="#n_18" type="note">[18]</a>, – говорит она конвойному, и тот недоуменно застывает, слыша незнакомую речь.</p><p>Зулейха осторожно идет следом, – в одной руке узелок с вещами, в другой спящий ребенок. И Алла, где же это видано: перечить мужчине, да еще военному, да еще начальнику… Старая какая дама, а смелая. Или оттого и смелая, что старая? Но подниматься по доске действительно удобней.</p><p>За спиной с визгом едет по полозьям дверь. Опять становится темно, как в камере. Тяжелый лязг одного засова, второго. Вот и все: телячий вагон (или, по-народному, теплушка) номер КО 310048, грузоподъемностью двадцать тонн, плановой вместительностью сорок человеческих или десять конских голов, укомплектованный пятьюдесятью двумя переселенцами, к отправке готов. Превышение плановой комплектации на двенадцать голов можно считать несущественным – как мудро заметил утром начальник ТУ «Казань», скоро по девяносто поедут, стоймя, как лошади.</p><empty-line/><p>Пока помогала устроиться несчастному крестьянину и его онемевшей от горя жене – укладывала на нарах поудобнее кульки с младенцами (как жаль было отрывать от себя теплый, дышащий нежным младенческим запахом сверток!), размещала непоседливых старших детей, – свободных мест не осталось: люди заполнили двухэтажные нары плотно, не втиснуться. Выручил, как и в прошлый раз, Лейбе. Свесился откуда-то и потянул за руку наверх, к потолку, в густую темноту – на второй этаж.</p><p>– Попрошу соблюдать размещение в палате, – ворчит сердито.</p><p>Зулейха благодарно соглашается, на ощупь втискиваясь между холодной, как камень, стенкой и профессором и слегка пригибая голову, чтобы не подпирать теменем покрытый инеем потолок. Стягивает с головы шаль, прокладывает между своей ногой и жестким бедром Лейбе – грешно сидеть так близко к чужому мужчине. Стыдно – праотцам до третьего колена, укоризненно сказала бы мама. Да, мама, знаю. Но правила твои были хороши для старой жизни. А у нас – как там сказал Игнатов?<emphasis> – новая</emphasis> жизнь. Ах, какая у нас теперь жизнь…</p><p>Тюремный человек с песьими повадками выковыривает из неприметной щели в стене глубоко запрятанную спичку. Чиркает о подошву и склоняется над пузатой железной печкой, гремит углем – и вот уже в буржуйке трещит, разгораясь и заливая все вокруг теплым дрожащим светом, жаркий огонь.</p><p>Зулейха оглядывается: дощатые стены, дощатый пол, дощатый потолок. В центре вагона, горячим сердцем, – кривая печурка, местами в кружевах ржавчины. По краям – потемневшие от времени, натертые сотнями рук и ног до тусклого бурого блеска нары.</p><p>– Ну что притухли, хрустьяне? – сипит тюремный, сверкая крупными серыми зубами. – Не гоношись, буду вашим смотрящим. В обиду не дам – я бродяга честный, Горелова все знают.</p><p>Волосы у Горелова – длинные, лохматые, как у женщины. Тяжелые сальные пряди то и дело падают на лицо, и от этого взгляд становится диким, звериным. Он идет вдоль нар разболтанной, словно танцующей, походкой и заглядывает в хмурые лица.</p><p>– Без смотрящего вам тут – амба, голуби. Ехать-то долго. – И внезапно громко, с оттягом поет: – Цыц, вы, шкеты, под вагоны-ы-ы, кондуктор схавает вас вра-а-аз…</p><p>– Вам-то откуда знать? – Сутулый пьяница с печальными глазами («Иконников Илья Петрович, художник», как представится он позже соседям) присел у раскалившейся уже буржуйки и греет озябшие руки. – Может, до Урала добросят и высадят.</p><p>Горелов подходит к печке. Оценивающим взглядом окидывает сгорбленную фигуру Иконникова: пальто – мешком, шарф на шее – удавкой. Снимает с ноги грязный, расползающийся на швах ботинок и протягивает: подержи-ка. Долго разматывает портянку и наконец достает бычок, спрятанный между пальцами ног. Вставляет в рот, любовно накручивает портянку обратно, обувается. Прикуривает из буржуйки и пускает дым Иконникову в лицо.</p><p>– А оттуда мне знать, – говорит он, продолжая разговор как ни в чем не бывало, – что я – калач тертый. Две ходки имею, зема. На Сахалине чалился, в Соловках мочалился.</p><p>Тот кашляет, отворачивается от дыма. Горелов встает и окидывает грозным взглядом притихший вагон: может, кто сомневается?</p><p>– Это вам не воля вольная. Порядки надо соблюдать, – произносит назидательно. – А уж я пригляжу, чтоб никто не дурковал.</p><p>Резким движением Горелов ловит за ухом вошь, щелкает на ногте и швыряет в печь.</p><p>– Менты оравой кипишнули с ходу-у-у… – поет он, и большая золотая фикса сверкает в широком оскале. – Жиганам вилы, к жучке не ходи-и-и. Линять уж некуда, кругом полно народу-у-у. Процесс, тюрьма и вышка впереди-и-и… – Он стоит в центре вагона, вставив руки в карманы и откинув плечи назад, как крылья. – Или кому на вышку не терпится-жжется?</p><p>Настороженные лица молча смотрят с нар. Горелов делает шаг за печку и откидывает ногой деревянную крышку. Воинственно озираясь, расстегивает штаны и пускает тугую звонкую струю в открывшуюся в полу дыру. В свете разгоревшихся свечей длинная блестящая струя кажется хрустальной дугой. Несколько женщин ахают, завороженно глядят не мигая. Мужья дергают их за рукава, и они опускают взгляды, прикрывают глаза детям.</p><p>Зулейха, опомнившись, тоже отворачивается. Звук льющейся воды звенит в ушах, заставляя лицо теплеть от стыда. Это и есть отхожее место? А женщинам – как быть? В камере по нужде ходили в ведро, но там было темно, а здесь…</p><p>Горелов победно улыбается, стряхивая капли и не торопясь вернуть мужское достоинство в штаны.</p><p>– Herpes genitales, если не ошибаюсь, – раздается спокойный голос Лейбе рядом с Зулейхой – профессор задумчиво смотрит на оголенную плоть Горелова. – Три доли эфирного масла лаванды, одна доля серы. Втирать трижды в день. И никаких половых контактов – до полного выздоровления, – решительно кивает, окончательно соглашаясь с самим собой, и равнодушно отворачивается.</p><p>Горелов с изменившимся лицом торопливо запихивает сморщенный уд в штаны и подскакивает к Лейбе, обезьяной вскарабкивается на второй этаж.</p><p>– Береги портрет, падла, – шипит в безучастное лицо, вытирая кончики пальцев о профессорский мундир, как о салфетку. – И скажи спасибо, что я сам – смотрящий. Не то налупил бы тебе звонарей…</p><p>Вскрикивает – уколол палец о мелкий значок, косо прицепленный на лацкан мундира.</p><p>Вагон резко, с грохотом, двигается с места.</p><p>– Поехали! Поехали! – вскипают нары возбужденным шепотом.</p><p>Урка бросает на Лейбе злобный взгляд и перебирается на свое место.</p><p>Рядом с Зулейхой, под самой крышей, – окошко, маленькое, размером с печное, разлинованное ровными металлическими полосками в сером бархате инея. А за решеткой – торжественно проплывает центральный перрон и огромное красное здание вокзала с кружевными буквами – «Казань». Спешат куда-то люди, окруженные блестящими лезвиями штыков. Ржет пара коней под милиционерами. Надрываются продавщицы снеди.</p><p>– От Москвы поехали, в Сибирь, – замечает кто-то.</p><p>– А вы куда хотели? К Черному морю?</p><p>Паровоз громко и протяжно, до рези в ушах, свистит. Плотное облако молочного пара окутывает все, лезет в глаза и в рот. А когда рассеивается, за окном уже летят черные скелеты деревьев на фоне белых полей.</p><p>Зулейха прикладывает палец к решетке – иней на ней плавится. С потолка начинает капать – согретый теплом буржуйки и человеческим дыханием, иней тает и на потолке…</p><p>Обжились быстро. Да и что там обживаться – вещей мало, места тоже. Крестьяне кучковались в одном конце вагона, ленинградские «бывшие» – в другом. Зулейха с профессором оказались на<emphasis>городской</emphasis> половине.</p><p>Познакомились. Высокая дама в зеленой шляпке носила имя под стать – Изабелла. У нее еще были длинное отчество и заковыристая двойная фамилия, но Зулейха не запомнила. Каждое утро Изабелла укладывала седые пряди в высокую прическу. Иногда читала вслух стихи – умные, непонятные, очень красивые, то на русском, а то и вовсе – на грохочущем, как вагонные колеса, французском языке. Никогда не повторялась. Вагон слушал. Зулейха не понимала, как может столько разных, сложных и очень длинных строк уместиться в одной голове, да еще и женской. Лицо у Изабеллы оставалось неизменно спокойным и величественным, даже когда она шествовала к загороженному тряпицей отхожему месту или ловила под мышками вшей.</p><p>Муж ее, Константин Арнольдович, сухонький старичок с седым треугольником тощей бородки, все больше молчал. Утром просыпался рано и занимал место у дверной щели – дожидался первых солнечных лучей, подставлял под них единственную свою раскрытую книгу, читал. Некоторым страницам улыбался, кивал одобрительно, некоторым – грозил пальцем, сокрушенно качая маленькой головкой, с некоторыми даже спорил. Когда доходил до последней страницы, захлопывал книгу, задумчиво смотрел на серый колосок на обложке – и открывал заново. Иногда они с женой подолгу разговаривали шепотом, но такими мудреными словами, что Зулейха не понимала ни единой фразы, хотя беседа шла по-русски. Странный человек, Зулейха его немного побаивалась.</p><p>А вот сутулого Иконникова – невзлюбила. Во всем – в морщинистых сизых мешках под глазами, в легком подрагивании длинных нервных пальцев, в немного суетливых движениях, даже в том, как Илья Петрович громко и длинно сглатывал большим острым кадыком, – читалось: пьяница. Мама всегда говорила: пьяный человек – хуже зверя.</p><p>Но больше всего Зулейха не любила Горелова. Его никто не любил. Староста вагона держал всех крепко, под самое горло. Еду всегда делил сам: склизкую кашу и селедочную похлебку отмерял собственной щербатой кружкой, хлеб резал суровой ниткой внатяг, нещадно лупил чужие протянутые пальцы ложкой: не лезь поперед старосты. Даже питьевую воду из наполовину ржавого, покрытого ледяной коркой ведра сам разливал. Себе брал двойную порцию – за работу. Мужики смотрели косо, молчали. Горелов первым вскакивал с нар, когда дверь открывалась на ежедневный обход и невозмутимый Игнатов со строгим надменным взглядом входил в вагон в окружении солдат. Староста вытягивался перед комендантом, тыкал напряженной пятерней себе в висок, громко и старательно докладывал о том, что «происшествия не имели место быть». Игнатов слушал неохотно, вполоборота, и Зулейхе было отчего-то приятно, что он при этом едва заметно дергал тонкими ноздрями. Иногда Горелова вызывали в комендантский вагон; возвращался он тихий, загадочный, даже мечтательный – может, его там кормили.</p><p>А есть хотелось всегда. Живот ныл, требовал. То сжимался кулаком, то расправлялся, раздувался. Еда в пути была скудная – не утешала, а только распаляла нутро. Зулейха вспоминала мамины сказки про ненасытную великаншу<emphasis>жалмавыз</emphasis>, которая ест все, что попадается на пути. Так вот, Зулейха сама стала такая. Прожорливая, как саранча. Жадная, как индюшка. Даже не знала, что может быть <emphasis>такой</emphasis> голод. В глазах от него темнело – вот какой. Чуть звякнет вагонный засов – желудок тотчас рычит, волнуется: не есть ли принесли? Чаще окажется – нет, очередная проверка: или пересчет голов, или врач станционный со спешным брезгливым осмотром.</p><p>В пути было легче. Зулейха смотрела, как в крошечном прямоугольнике зарешеченного окна пролетала мимо чужая жизнь – редкие лесочки, сползшие с пригорков деревеньки, мятые ленты речушек, скатерти степей, щетки лесов – и забывала про голод. А на стоянках вспоминала опять.</p><p>Иногда ловила на себе внимательный взгляд соседа. Лейбе долго и пристально, не мигая, смотрел, как она тщательно вылизывает языком чистую до скрипа плошку. И вдруг отдавал ей свой наполовину съеденный кусок хлеба или остатки каши в миске. Зулейха сначала отказывалась, а затем перестала. Только благодарила и слушала, слушала его бесконечные путаные речи – не то рассказы о медицинской практике, не то обрывки диагнозов. Скоро заметила, что и любитель книг, молчаливый Константин Арнольдович, прислушивается к их странным беседам. Зря старается, ревниво думала она. Не станет же профессор делиться едой еще и с этим книгочеем!</p><p>Она так и не поняла, был ли у вагона свой<emphasis>иясе</emphasis> – домовой. Казалось бы – должен, как не быть. А если подумать – чем ему питаться? Здесь даже вшей мертвых не было (кто сам съедал, кто в буржуйке жег), не то что хлебных крошек. По ночам она прислушивалась: не скрипнет ли что под мохнатой лапой, не звякнет ли. Нет, тихо, ничего. Без души был вагон, мертвый.</p><p>В нем было очень холодно, угля давали мало. Изредка выдавали свечи для двух мутноглазых ламп – и тогда ненадолго становилось светло.</p><p>Повсюду в вагоне были разбросаны следы предшественников – как приветы из прошлого. Исследовав все щели и дырки от сучков в стенных досках, Горелов в первые же полчаса пути обнаружил целую папиросу. На буржуйке, под слоем ржавой грязи, оттерли и прочитали гвоздем процарапанную задорную надпись: «Жги блядей!» Нары были испещрены посланиями: имена любимых, даты, клятвы не забыть и не простить, стихи, посвящения, угрозы, молитвы, похабные ругательства, тонкий женский профиль, цитаты из Библии, арабские каракули… Дети многодетного крестьянина, играя под нарами, нашли детский ботиночек – нежно-кремовый, на изящном каблучке и тонкой кожаной подошве, для девочки лет пяти-шести. Горелов хотел вынуть шелковый шнурок (в жизни все пригодится), но не успел – сдержанный обычно Иконников резко швырнул ботинок в печку. В вагоне потом долго и противно пахло паленой кожей…</p><p>Маршрут их был долог. Казалось – бесконечен. Названия городов, поселков и станций нанизывались друг на друга, как бисер на нитку.</p><p>Кендери, Высокая Гора, Бирюли, Арск…</p><p>Эшелон то стремительно мчался по железной дороге сквозь ветры и метели, то лениво тащился по каким-то<emphasis>рукавам</emphasis> и <emphasis>боковым веткам</emphasis>, ища предназначенный ему <emphasis>отстойник</emphasis>, то неделями неподвижно стоял в этом самом отстойнике, покрываясь сугробами и примерзая колесами к рельсам.</p><p>Шемордан, Кукмор, Кизнер…</p><p>Иногда на полустанках в щели вагонной двери мелькал второй эшелон, идущий рядом.</p><p>– Лаиш! – орали тогда тихие обычно крестьяне. – Мамадыш! Свияжск! Шупашкар!</p><p>– Липецкие мы! – летело в ответ.</p><p>– Воронеж! Таганрог! Шахты!</p><p>– Из-под Арзамаса!</p><p>– С Сызрани!</p><p>– Вологодские!</p><p>Саркуз, Можта, Пычаз…</p><p>Однажды после очередной стоянки состав неожиданно повезли в обратном направлении: Пычаз, Можта, Саркуз… Крестьяне смеялись от радости, молились, не переставая: домой едем, хвала небесам, домой! Везли почти сутки. Затем опомнились – развернули, погнали опять на восток: Саркуз, Можта, Пычаз…</p><p>– Не нужны мы никому, – сказал Иконников тогда. – Мотают, как…</p><p>Умолк.</p><p>– Да-да! – подбодрила его Изабелла. – Вы совершенно правы: как говно в проруби. Именно!</p><p>Покатили дальше.</p><p>Агрыз, Бутрыш, Сарапул…</p><p>Первыми начали умирать дети. Один за другим, словно играя в салки<emphasis>, убежали на ту сторону</emphasis> все дети несчастного многодетного крестьянина – сначала оба младенца (разом, в один день), затем старшие. Следом отправилась его жена, к тому времени уже не совсем ясно различавшая границу между тем миром и этим. Сам крестьянин в тот день бился головой о стену вагона – хотел расколоть себе череп. Оттащили, связали, держали, пока не успокоился.</p><p>Янаул, Рабак, Турун…</p><p>Умерших закапывали вдоль путей, в одной общей яме. Копали сами, деревянными лопатами, под прицелом конвойных винтовок. Бывало, вырыть могилы или прикрыть трупы щебнем не успевали – гремела команда «По вагона-а-ам!». Оставляли тела лежать открыто – надеялись, что в следующем эшелоне найдутся добрые люди, присыплют. Сами, когда стояли у таких открытых могил, всегда присыпали.</p><p>Бисерт, Чебота, Ревда…</p><empty-line/><p>Игнатов так и не привык к подстаканнику. Кипяток пил из старой доброй алюминиевой кружки, а<emphasis>этот</emphasis> – пузатый, сверкающий ровными стальными кружевами на брюхе, с вызывающе гладкой ручкой – так и стоял на столе. Граненый стакан в нем мелко и призывно трясся на ходу, иногда подпрыгивал – напоминал о себе. Но казалось глупым, стыдным, да просто невозможным пить из такого нелепого предмета. После Сарапула Игнатов отдал его в соседнее купе, конвойным – пусть балуются. Хотел отдать и противно мягкий полосатый матрас с непривычно гладкой (шелковой, что ли?) обивкой, но передумал: испортят имущество, олухи. Свернул в трубку, запихнул кое-как на высокую полку под потолком. Спать на деревянной лавке было привычнее, слаще.</p><p>Многое не нравилось ему в комендантском купе. И бесшумное, по-лакейски услужливое скольжение двери (вправо-влево, вправо-влево…), и щегольские фестончатые занавески в тонкую, еле заметную полоску (положим, с открытыми окнами – никак, но рюшечки-то зачем?), и безукоризненно чистое большое зеркало над объемистой воронкой рукомойника (смотрелся в него только по необходимости – утром, когда брился). Такие дела вокруг! А тут – кружавчики, подстаканники…</p><p>Везти состав – не такое уж и шуточное дело, как показалось вначале. Ехали уже два месяца. Да ладно бы ехали – все больше стояли. Дергались, как безумные, – то срочно вперед («Сдурел, что ли, комендант! Видишь – все забито! Давай свои бумаги и чеши, чеши отсюда скорей – освобождай мне пятый путь!»), то опять – в отстойник на неделю («Не было на ваш счет никаких распоряжений, товарищ. Велено ждать – ждите. И не ходите вы ко мне каждый час! В случае чего мы сами вас найдем»). Ни тпру ни ну.</p><p>Он любил те минуты, когда длинная коричневая кишка состава разгонялась, громыхала тяжело и быстро, летела по рельсам – словно дрожа от нетерпения. Так и хотелось рвануть окно вниз, высунуть голову, подставить лицо ветру. И с трудом переносил длинные дни тягостного ожидания на задворках какой-нибудь маленькой, курсивом обозначенной на карте станции.</p><p>Вот и сейчас, глядя в мутную толщу густо запыленного окна, за которым простираются неподвижные черные поля с мелкими белыми пятнами – остатками снега, он раздраженно стучит пальцами по лакированной крышке стола.</p><p>За восемь дней простоя – пятнадцать смертей.</p><p>Он давно заметил, что люди мрут во время стоянок. То ли колеса громким стуком подгоняют усталые сердца, то ли качка вагона успокаивает. Но факт есть факт: что ни простой – еще пара фамилий в серой папке с надписью «Дело» зачеркнута.</p><p>Одиннадцать стариков, четыре ребенка.</p><p>Когда везешь почти тысячу душ, нет ничего удивительного в том, что некоторые умирают, так? Старые – от старости, от болезней. А дети? Верно, от слабости. Ничего не попишешь – дорога.</p><p>– Товарищ комендант, – в дверь с кокетливым стуком заглядывает Полипьев, заведующий хозяйственной частью, – так что, обед? Несу?</p><p>И вот уже вплывает в купе аромат разваристой, сдобренной щепоткой сала перловки. На длинных жемчужных крупинках искрятся кристаллы соли. Сбоку – толстый ломоть ноздреватого хлеба.</p><p>Игнатов берет с подноса тарелку. Полипьев смиренно вытягивает руки по швам. Поначалу он пытался было помочь коменданту – и салфетку льняную на столе разложить поровнее, и тарелку поставить красиво, по центру, и приборы разместить правильно (ложку с ножом – справа, вилочку – слева), и солонку с перечницей, и… Но это ж не комендант – зверь: еще раз, говорит, увижу эти финтифлюшки… Что ж, угодно без этикету жрать – извольте. Хлебайте одной ложкой вашу кашу.</p><p>– Товарищ Игнатов, – Полипьев держит опустевший поднос, как щит, перед грудью, – так что все-таки с бараниной?</p><p>Игнатов поднимает тяжелый взгляд, молчит.</p><p>– Апрель на носу – боюсь, не доглядим. Ледник – оно, конечно, хорошо, но с погодой-то не поспоришь. – Полипьев заговорщически понижает голос. – Может, все-таки – в расход? Я ж – все, что угодно из нее: и щи по-селянски, и макароны по-флотски. Да хоть консоме с профитрольчиками… И первое, и второе, и студень из костей – неделю будем есть. А то что ж мы с самой Казани – на одной перловке. Ваши бойцы на меня такими злыми глазами глядят. Самого съесть обещали, если мяса не выдам.</p><p>– Без приказа – не съедят. – Игнатов откусывает хлеб и, грозно жуя, берет в руку ложку. – А вот если баранина стухнет – непременно. Сам распоряжусь.</p><p>Полипьев изображает неопределенную ухмылку – не то улыбка, не то понимающее и покорное согласие.</p><p>– Вот вы! – Игнатов тыкает ложкой ему в грудь. – Вы можете мне сказать, сколько мы еще будем ехать? Неделю? Месяц? Полгода? Чем я вас – вас лично! – кормить буду, если мы сейчас все сожрем?</p><p>– Ну что ж – ледник так ледник, – вздыхает Полипьев и исчезает за дверью.</p><p>Игнатов бросает ложку.</p><p>Баранина!</p><p>И тушенка, и сгущенное молоко, и сливочное масло – холодильник комендантского вагона был забит провизией. Все эти богатства предназначались для персонала: конвойного состава, двух кочегаров, машиниста. Ну и самого коменданта, конечно.</p><p>А переселенцев, как предполагалось, должны были кормить на станциях. В специальной инструкции для органов Транспортного отдела ГПУ так и было написано, черным по белому: «Обеспечить бесперебойное снабжение выселяемых кипятком на всем пути следовании эшелона, организовать питательные пункты на станциях с подачей горячей пищи не реже раза в двое суток». Ну и где они, питательные пункты?</p><p>На первой же станции Игнатов понял: с этим – беда. Составы с раскулаченными тянулись по железной дороге плотно, один за другим, некоторые подолгу застревали на перегонах в ожидании распоряжений. «Откуда я тебе столько провизиону найду? – ласково спросил у него начальник станции. – Скажи спасибо, что кипяток даю». Игнатов сказал: кипяток действительно давали исправно.</p><p>А вот еды для переселенцев не хватало. Игнатов радовался, когда ему удавалось<emphasis>выбить</emphasis> кашу (пшено, овес, перловка, редко – сечка или полба). Она на то и каша, что ее сильно не разведешь. Супы, к примеру, разводили нещадно, в несколько раз, да еще бывало – ледяной водой. Игнатов пробовал было ругаться – куда там, еще самого и обвинят. «Ты их что – жалеешь, что ли?» – спрашивали. «Отвечаю я за них! – огрызался он. – Кого я в точке прибытия сдавать буду?» – «Да где она, твоя точка прибытия?!» – махали рукой.</p><p>И правда: где? Он не знал. Видимо, этого не знал никто. На очередной станции, выждав неделю, а то и две в отстойнике, Игнатов получал неизменное распоряжение: «Следовать до точки такой-то и далее – до востребования». Следовал. Прибывал. Спешил с докладом к начальнику станции. И – снова ждал востребования.</p><p>Успокаивал себя: не один такой. Встречался на станциях с другими комендантами, поопытнее, перекидывался парой слов. Да, говорили, тоже идем до востребования. Да, мрет народ в вагонах. Да, помногу. Ты, главное, охраняй покрепче, чтобы ЧП не было. А<emphasis>естественная убыль</emphasis> – она всегда есть, за нее никто не спросит.</p><p>И все бы ничего – да эти ежедневные обходы… Он вдруг понял, что начинает узнавать лица. Каждый раз, сидя в купе и погружая ложку в горячую рассыпчатую кашу, некстати вспоминал то худющего белоголового подростка-альбиноса с доверчивыми, совершенно розовыми глазами из третьего вагона, то толстую веснушчатую бабу с большой алой родинкой на щеке из шестого («Начальничек! Угости хоть чем-то – схудну ведь…»), то маленькую бледнолицую женщину с зелеными глазищами на пол-лица из восьмого.</p><p>Вот и сейчас – та же мысль: все эти люди сегодня обедали кипятком. Не люди, поправляет себя. Враги. Враги обедали кипятком – и от этого каша кажется безвкусной.</p><p>Вспоминает, как трехлетним пацаном сидел вечерами на подоконнике их полуподвального окна и выглядывал среди бегущих по улице ног квадратные материнские башмаки. Мать возвращалась затемно. Пряча глаза, поила его пустым кипятком и укладывала спать.</p><p>Дурак. Тряпка. Нюня. Бакиев высмеял бы его – и совершенно справедливо…</p><p>Встает и уносит нетронутую тарелку в кухонный отсек, к Полипьеву. Сам пусть давится своей перловкой.</p><p>Вечером того же дня обмирающий нехорошим предчувствием Полипьев выдавал заместителю начальника местной станции всю имеющуюся в леднике комендантского вагона баранину. Темно-красное, в мельчайших белых прожилках мясо исчезало в объемной плетеной корзинке, уплывало из жизни Полипьева навсегда (как ранее уже покинули холодильник пять с лишним кило сливочного масла и дюжина банок нежнейшего сгущенного молока). Выдача происходила поздно вечером, впотьмах, по устному распоряжению коменданта эшелона, без накладных и расписок, что ввергало осторожного заведующего в состояние смутной тревоги.</p><p>Через полчаса к составу подали бак с пшенкой – для переселенцев. Это было абсолютно неожиданно и настолько кстати (людей не кормили вот уже двое суток), что не могло оказаться простым совпадением.</p><p>«Так и есть, – мстительно размышлял Полипьев, наблюдая из окна своего купе, как большие желтые куски слипшейся каши бросают мерным половником в ведра (по одному ведру – на вагон). – Грозный зверь-комендант оказался на поверку банальным взяткодателем».</p><p>Эта мысль наполнила завхоза спокойным удовлетворением, еще большим оттого, что пару кусков прекрасной баранины все же удалось утаить. Полипьев решил без ведома коменданта подмешать их завтра в неизменную перловку. Игнатов в последнее время ест плохо – вряд ли распознает в ставшей уже ненавистной каше вкус мяса…</p><p>В последний день стоянки под Свердловском в восьмом вагоне случилось маленькое происшествие. Эшелон стоял здесь почти неделю. В открытую на ширину ладони дверь было видно темную, местами еще крапленую остатками талого снега, но уже тронутую свежей зеленой порослью долину (в пути и во время стоянок вагонную дверь разрешалось приоткрыть немного, а при въезде в населенные пункты полагалось запереть на два засова). С каждым днем зелень крепла, ярчела, заливала горизонт.</p><p>Маленькая рыжегрудая птичка, обманутая долгой неподвижностью состава, надумала вить гнездо под крышей вагона, недалеко от окошка Зулейхи – деловито таскала ветки и пух, без устали забивала их под крышу, щебетала возбужденно.</p><p>– Если мы еще столько же здесь простоим, она успеет отложить яйца, – заметил Константин Арнольдович, не отрываясь от книги.</p><p>– Какие яйца?! Сейчас же схаваем! – Горелов сглотнул и подобрался поближе к окошку, хищно шевеля пальцами и прикидывая, как бы сподручнее изловить добычу.</p><p>– Давайте еще немного полюбуемся, – Иконников приблизил сощуренные глаза к окошку.</p><p>Внезапно – грохот удара, сверху посыпалась пыль, песок, щепки. Птичка испуганно цвиркнула и порскнула в небо. Это Зулейха ударила длинной крепкой доской, вынутой из железных скоб на двери, по потолку вагона. Проводила пичужку глазами, вернула доску на место, отряхнула ладони.</p><p>Горелов с разочарованным воем («Что ж ты творишь, дурка татарская?!») упал на нары: все – ушел обед, улетел! Иконников, кажется, впервые за время пути, с интересом посмотрел на Зулейху.</p><p>– Гнездо потеряет – яйца нести не будет, – пояснила она коротко. – Все лето будет потерянное гнездо искать.</p><p>Забралась обратно на нары. Заметила, что от удара на потолке отошла доска и появилась узкая щель – видна полоска неба. Вот и славно – не все ж в окно смотреть.</p><p>Вечером состав тронется. Ночью – пересечет Уральский хребет. Зулейха будет смотреть на мелькающие в щели на потолке звезды и думать: и Алла, долго ли еще ехать? Куда-куда? – будут стучать колеса. Куда-куда? Куда-куда? И сами же себе отвечать: Туда-туда. Туда-туда. Туда-туда.</p></section><section><title><p>Побег</p></title><p>– Суки! Всем подъё… – ошалелый полупридушенный голос откуда-то снизу.</p><p>Зулейха свешивается с нар, вглядывается в темноту. Что там? Сквозь громкий мерный перебор колес – звуки борьбы, сдавленное мычание, удары кулаком: то приглушенные – по чему-то мягкому, то звонкие – по твердому. В узком косом ломте лунного света из окна – несколько тел, копошащихся у буржуйки.</p><p>– Урою сучар!.. – вновь сдавленный крик, переходящий в мычание.</p><p>Похоже на голос старосты. Да вот же он сам, Горелов, – лежит на полу, руки связаны за спиной, рот заткнут тряпкой, извивается червяком. Верхом – пара здоровых крестьян, мутузят его отчаянно, сладко. Он делает сильный рывок, изгибается коромыслом, сбрасывает с себя обоих, но ударяется головой о печной угол и затихает.</p><p>А вагон-то – не спит. Мужики и бабы деловито переглядываются на нарах, переговариваются, кивают: так ему и надо. Кто-то помогает крепче связать неподвижного старосту, кто-то суетится, собирает вещи.</p><p>Многодетный некогда, а теперь одинокий крестьянин вынимает из железных скоб на двери толстую тяжелую доску. Подходит к нарам Зулейхи, приноравливается – и ударяет концом в то самое место, куда она била утром, отпугивая рыжегрудую птичку.</p><p>– Земляк, что делаешь? – пугается Зулейха.</p><p>Тот не отвечает, бьет доской опять и опять. Кладет удары ровно в стук колес, чтобы не слышно было. Щель над головой ширится, зевает – и вот уже не узкая полоска, а широкий звездный язык неба проглядывает в дыру. Крестьянин протягивает Зулейхе доску – подержи-ка! – и вскакивает на нары. Встает на колени, жилистыми плечами упирается в податливый уже потолок – что-то трещит и скрипит, свежий ветер врывается в пролом, бьет Зулейхе в лицо. Крестьянин подтягивается на руках – и исчезает наверху.</p><p>– У-у-у! – воет на полу очнувшийся Горелов, сверлит Зулейху глазами.</p><p>Из усыпанной звездами дыры на потолке свешивается в вагон лицо крестьянина. Он улыбается – впервые за несколько месяцев.</p><p>– Ну? – говорит столпившимся внизу. И протягивает длинную костлявую руку.</p><p>Переселенцы один за другим хватаются за нее, вскакивают на нары Зулейхи и протискиваются в дыру на потолке. Мужики, бабы, подростки исчезают вверху быстро и ловко. Одна толстая баба застревает в узком для нее проеме, но снизу торопятся, давят, толкают ждущие своей очереди – и она кое-как пролезает, обдирая платье и тело, оставляя на острых щепах нитки и куски ткани.</p><p>– У-у-у-у-у! У-у-у-у-у! – страшно мычит Горелов, бьется телом о железо буржуйки.</p><p>– А ты, сестра? – голос над самым ухом: крестьянин смотрит на Зулейху из дыры, ободряюще поднимает брови.</p><p>Бежать? Оставить вагон, где провела уже столько долгих недель? Нары, согретые ее теплом и пропахшие ее телом? Милого беззлобного профессора, добрую Изабеллу? Ослушаться сурового Игнатова, строгих солдат с винтовками, сердитых станционных начальников? Судьбы своей ослушаться?</p><p>Она мотает головой: нет, не пойду, Алла сакласын.</p><p>– Ты же сильная – сможешь! – крестьянин протягивает настойчивую руку.</p><p>Она долго с сомнением смотрит на широкую ладонь в темных буграх мозолей. Наконец опускает голову: нет.</p><p>– Ну, как знаешь.</p><p>По потолку глухо стучат шаги. В окошко видно, как длинные тени быстро падают с крыши, летят под откос, длинной черной стаей уплывают в лес. Вот и все.</p><p>Зулейха оглядывается: вагон опустел. Из крестьян ушли почти все, осталась только пара немощных стариков (долго обнимали на прощание своего не то сына, не то внука, до сих пор сидят на нарах и смотрят остановившимися запавшими глазами на дыру в потолке, в которой тот недавно исчез) да несколько одиноких женщин.</p><p>Ленинградские «бывшие» в большинстве остались, упорхнула лишь пара молоденьких студенток. Изабелла сидит на нарах, крепко сжимая руку мужа. Улыбающийся Иконников мечтательно смотрит на искры звезд в рваном проеме потолка, шепчет зачем-то «спасибо, спасибо». Сидевший все это время рядом с Зулейхой профессор Лейбе со вздохом облегчения откидывается назад.</p><p>– Свобода подобна счастью, – мурчит себе под нос, – для одних вредна, для других полезна.</p><p>– Гёте? – на соседних нарах оживляется Константин Арнольдович.</p><p>– Новалис, – вступает Иконников.</p><p>– Нет, позвольте, все-таки Гёте!</p><p>– Не позволю. Определенно – Новалис.</p><p>– У! У! У! – извивается на полу Горелов; его до сих пор никто и не подумал развязать.</p><p>Зулейха вдруг понимает, что все еще держит в руках ту самую доску, – бросает ее на пол. В щепастом проломе на потолке дрожит золотая россыпь звезд.</p><empty-line/><p>Велика страна, где живет Зулейха. Велика и красна, как бычья кровь. Зулейха стоит перед огромной, во всю стену, картой, по которой распласталось гигантское алое пятно, похожее на беременного слизня, – Советский Союз. Она уже видела раз такого слизня – на агитплакате в Юлбаше. Мансурка-Репей еще пояснил, мол, вот она, родина наша необъятная, – от окияна и до окияна. Зулейха не поняла тогда, где те моря-окияны, но слизня запомнила, уж больно смешной он был – с бородой, с забавной крючковатой лапкой спереди. А теперь, на этой высокой стене, он кажется действительно необъятным – и двум людям не обхватить, не то что Зулейхе. По его брусничному телу извиваются синие вены рек (есть ли среди них родная Чишмэ?), родимыми пятнами чернеют города и села (кто бы показал, где Юлбаш?). Зулейха тянет пальцы к блестящей поверхности карты, но коснуться не успевает, – строгий голос Игнатова хлещет камчой:</p><p>– Это правда, что ты помогла им бежать?</p><p>Зулейха отдергивает руку от карты. Игнатов стоит у раскрытого в ночь окна, лицом на улицу, курит. Желтый свет керосинки на столе освещает плотно натянутую между плечами ткань гимнастерки в перекрестье тугих ремней.</p><p>– Не отпирайся, – продолжает он. – Видели.</p><p>За окном ночь стоит теплая, бархатная.</p><p>– Сама почему осталась?</p><p>Никак Горелов, злая душа, расстарался, доложил – выместил злость. Его ведь так никто и не развязал – валялся спеленатый, как курбан-баран, всю ночь, до самой Пышмы. Уже днем, на стоянке в Пышме, все и открылось. Игнатов пришел в вагон с обходом. Как увидел ту дыру в потолке, лицом дернул, побелел – и все забегали, ногами застучали, закричали. Горелова – под конвой! – в одну сторону, остальных – под конвой! – в другую. Дыру-то в потолке быстро заколотили, ну а беглецов – ищи-свищи. И не кормили сегодня, конечно, – не до того. Вечером забрали из вагона сначала Лейбе, потом Изабеллу, Константина Арнольдовича, еще кого-то. Забирали – и возвращали. Иконников сказал: <emphasis>допрашивали</emphasis>. А Изабелла ему: Илья Петрович, дорогой, это ж разве называется – допрашивали?! И смеется, весело так.</p><p>Ночью уже растолкали со сна Зулейху, привели сюда. Большая комната с уходящим в темную высоту потолком, с которого свешивается огромный бронзовый паук – скелет красивой некогда люстры; когда-то крытые цветной побелкой, а теперь облысевшие до темно-бурых кирпичей стены; пара разномастных черных стульев с растрескавшимся лаком на круто гнутых спинках; посреди – большой, обгоревший с одной стороны резной стол, вместо ножки – стопка книг; строгий куб сейфа в углу, над ним – портрет все того же мудрого усатого мужа, которого Зулейха видела в створе часов на башне в Казанском кремле. Зулейха ему рада: по-отечески прищуренные глаза смотрят на нее ласково, по-отечески, словно успокаивают, защищают от злого донельзя Игнатова.</p><p>Игнатов поворачивается к Зулейхе. Глаза – чернущие, на лице каждая косточка будто кожей обтянута.</p><p>– Ты что ж это у нас – в молчанку? У нас, значит, побег, полсотни душ из эшелона утекли – а ты в молчанку?!</p><p>В его пальцах дышит крошечный рыжий огонек – самокрутка. Он подходит к столу и резко тычет им в маленькую деревянную плошку, набитую окурками. Плошка звякает, кувыркается, падает на пол – окурки разлетаются во все стороны. Игнатов шипит – <emphasis>ч-ч-черт!</emphasis> – и начинает собирать. Зулейха торопливо приседает рядом. Разве ж это видано, чтобы мужчина при женщине мусор с пола подбирал, а она бы смотрела!</p><p>Окурки холодные, мелкие, как червячки. Крошатся пеплом, пахнут стылым дымом. А от Игнатова пахнет теплом.</p><p>– Тебе же лагерь светит, дура, – его голос совсем рядом. – Или вышка. Знаешь, что такое вышка?</p><p>Зулейха поднимает глаза. Здесь, под столом, совсем темно, и зрачки Игнатова чернеют в белках, как угольные.</p><p>– Я по-русски плохо понимаю, – говорит она наконец.</p><p>Жесткие горячие пальцы сжимаются у нее на подбородке.</p><p>– Врешь! – шипит Игнатов. – Все ты понимаешь, только сказать не хочешь. Ну, говори! Сговаривались вместе бежать? Куда они хотели уйти? Говори!</p><p>Подбородку больно.</p><p>– Не знаю ничего. Видела то, что остальные видели. Слышала то, что остальные слышали.</p><p>Лицо Игнатова с черными дырами глаз приближается к самому уху, на щеке – его дыхание.</p><p>– Ох и упряма татарская баба… Зулейха – так тебя зовут?</p><p>Она поворачивает к нему лицо.</p><p>– Зря я не сбежала. Жалею теперь.</p><p>Скрипит, открываясь, дверь.</p><p>– Конвойный! – раздается взволнованный голос начальника Пышминского оперпункта. – Куда они подевались?</p><p>Топот ног конвойного – торопливый, испуганный, как картошку из ведра просыпали.</p><p>Пальцы Игнатова отпускают ее подбородок – кожа горит, как обожженная. Игнатов поднимается из-под стола, оправляет гимнастерку:</p><p>– Да здесь мы, не полошись.</p><p>Зулейха поднимается следом, ставит на стол плошку с окурками. А руки-то – черные, будто уголь месила.</p><p>Молоденький прыщеватый конвойный с винтовкой наперевес вздыхает облегченно. Смотрит на Зулейху и прыскает со смеху: по ее щекам и подбородку тянутся длинные темные полосы – пепел. Наткнувшись на строгий взгляд начальника оперпункта, убирает с лица усмешку, пятится к выходу, прикрывает за собой дверь. Игнатов поворачивается к Зулейхе – и тоже смущенно крякает.</p><p>– Ну как, допросил? – спрашивает начальник.</p><p>Он – невысокий, крепенький. А руки – большие, лопатами, словно у кого другого украл. Игнатов молчит, оттирает пепел с ладоней.</p><p>– Вижу – допросил, – улыбается тот, насмешливо разглядывая полосатое лицо Зулейхи.</p><p>Берет со стола белый лист, разглядывает с обеих сторон – пусто.</p><p>– И протокол написал, – продолжает добродушно, комкая бумагу в руках. – Говорил тебе, Игнатов, допрос – штука непростая. Можно сказать – искусство. Тут опыт нужен. Мастерство!.. Тоже мне – сам, сам… С усам!</p><p>То ли бумага попалась очень хрусткая, то ли ладони у начальника – твердые: лист в его руках скрипит громко и сочно, как свежий снег.</p><p>– Вот что, – раскатывает бумагу в плотный шарик, – оставляй ее мне. Сам побеседую. Оформишь как передачу под следствие.</p><p>Игнатов берет с краешка стола фуражку, надевает, медленно идет к выходу. Зулейха недоуменно провожает его глазами: что такое? зачем?</p><p>Начальник широко размахивается и швыряет бумажный катышек в проволочное ведро у двери. Садится за стол, открывает верхний ящик; не глядя достает привычным жестом стопку бумаги, перья, чернильницу. Насвистывая что-то веселое, сцепляет руки в замок и с хрустом разминает длинные крепкие пальцы.</p><p>Игнатов останавливается у двери, разглядывает прыгающее на дне мусорной корзины бумажное ядрышко. Разворачивается.</p><p>– Не знает она, куда они пошли, – говорит.</p><p>– Это она тебе тут, под столом, нашептала? – начальник стреляет в Игнатова взглядом через всю комнату.</p><p>– Не поможет она тебе, товарищ. Нечего ей сказать. – Игнатов возвращается в комнату.</p><p>Начальник откидывается на спинку – стул протяжно, с надрывом скрипит, вот-вот разломится, – и внимательно разглядывает Зулейху с Игнатовым, словно видит их в первый раз. Продолжает разминать пальцы.</p><p>– Вот те раз – чай на квас! Обижаешь, Игнатов. У меня все говорят. Даже немые.</p><p>– Заберу я ее.</p><p>– Во дает! – начальник расцепляет наконец руки и звонко хлопает ими по столу. – Он целый вагон упустил, через полсуток опомнился – а я разбирайся?! Ищи их по тайге, лови! Они все – врассыпную уже давно, по деревням-полустанкам. А я – побегай, высунув язык, попотей, а затем – отчитывайся, почему не поймал! Так он у меня еще и свидетеля первого забирает! Так, что ли?</p><p>– Мое дело – везти людей. Твое – ловить.</p><p>– Что ж ты их так плохо везешь-то, Игнатов? Половину в пути заморил. Организованный побег проморгал. А теперь вот – следствию помочь не хочешь, пособника забираешь. Думаешь, сойдет с рук?</p><p>– Я за свои ошибки сам отвечу, если спросят. Только не перед тобой.</p><p>Игнатов кивает Зулейхе: пошли! Та переводит глаза на раскрасневшегося начальника.</p><p>– Спросят, Игнатов, спросят! – уже кричит тот. – И очень скоро! Я тебя покрывать не стану – расскажу, как ты кулацкую бабенку защищал!</p><p>Игнатов поправляет фуражку, разворачивается на каблуках и идет вон из комнаты. Зулейха испуганно семенит следом. Напоследок бросает взгляд в комнату – огромный красный слизень невозмутимо ползет по стене, мудрый усатый муж нежно улыбается им вслед.</p><empty-line/><p>Игнатов, держа мутный свечной фонарь в вытянутой руке, быстро шагает по путям. Маленькая татарка из восьмого вагона бежит за ним – ступает легко, почти неслышно. Последним грохочет по шпалам конвойный.</p><p>То, что с него обязательно спросят, Игнатов понимает и сам. Как там ему утром в управлении сказали? «По возвращении разберемся». Ясно – хотят, чтобы он сначала дело закончил, а потом уж можно и стружку снимать. Что ж, валяйте, разбирайтесь. Только и он молчать не станет. Все расскажет: и как голодом в пути морят, и как мотают, будто неприкаянных, по полустанкам. Три месяца в пути – а только за Урал и переползли. Где такое видано? Пешком быстрее дошли бы. За это время убыль – полсотни голов. Хоть и кулаки – а жалко, все-таки – рабочая сила, могли бы трудиться, лес валить или строить чего. Все больше пользы, чем гнить по оврагам. А сегодня вот еще пятьдесят человек – фью…</p><p>Нет, за побег он ответит – его вина, не отрицает. Недоглядел. Уж на что тертый в том вагоне староста («не извольте волноваться, гражданин начальник, у нас народ тихий, хрустьянство дремучее да интеллигенция гнилая – что с ними станется?») – а и того вокруг пальца обвели. Да вот только, если порассуждать: довезти бы их раньше до точки назначения – и не было бы никакого побега. Вы не подумайте чего, я вины с себя не снимаю, но прошу учесть и причины произошедшего. За три месяца пути у кого хочешь мысли дурные появятся и время найдется, чтобы эти мысли воплотить. Так-то, братья.</p><p>А если спросят: почему забрал у следствия свидетеля? Женщину эту маленькую, со звонким именем – Зулейху? Что говорить-то?.. Под ноги попадается какая-то жестянка, и Игнатов пинает ее сладко, с оттягом. Жестянка летит вперед, звонко дребезжит по рельсам.</p><p>Они уже в отстойнике. В темноте найти свой поезд нелегко, вокруг много составов: прямоугольные туши товарных вагонов, длинные рыжие ящики вагонов-теплушек, откуда иногда слышится то тихая речь, то пение. Игнатов то и дело поднимает тусклую лампу, читает номера вагонов. Три длинные пляшущие тени то растут, взлетая на стены, то припадают к земле, стелются по рельсам.</p><p>Сзади – испуганный окрик конвойного: «Эй, ты чего?!» Игнатов оборачивается. Маленькая татарка стоит как-то боком, криво, держась за живот и откинув голову назад. Вдруг начинает медленно оседать. Конвойный бестолково тычет в ее сторону винтовкой: «Стой! Стой, кому говорят!» Женщина падает – ложится на землю легко, аккуратно, будто складывается пополам.</p><p>Игнатов приседает рядом. А руки-то у нее – ледяные. Глазищи закрыты, тень от ресниц на пол-лица. Конвойный все еще стоит, бестолково наставив на нее винтовку.</p><p>– Рот-то закрой, – говорит Игнатов. – И винтовку убери, дура.</p><p>Конвойный закидывает ружье за плечо.</p><p>– С голодухи, что ль? – спрашивает.</p><p>– Бери ее, – велит Игнатов конвойному. – От чего бы ни было – не сторожить же, пока очнется.</p><p>Тот пытается приподнять женщину, но берется неловко, и ее голова со стуком падает обратно на шпалу. Игнатов чертыхается – вот дурень-то! – и поднимает сам.</p><p>– Руку ее – за шею мне закинь, – командует.</p><p>Шагают дальше. Конвойный теперь бежит впереди, освещает дорогу. Игнатов несет маленькое тело. А легкая какая! Бывает же… Зулейха понемногу приходит в себя, обхватывает его за шею, он чувствует ее холодные пальцы у себя на щеке.</p><p>Сейчас же послали за доктором (Игнатов не захотел дожидаться утра), подняли с постели, привезли. Кряхтя и смешно закидывая полные ноги (а ведь еще молодой – чуть постарше Игнатова), тот забрался в вагон. Осмотрел уже пришедшую в себя Зулейху при свете керосинки, пожевал устало отвисшую нижнюю губу, потеребил длинную редкую прядь, зачесанную на раннюю лысину.</p><p>– Сердце в норме, – говорит равнодушно. – Легкие тоже. Кожные покровы чистые.</p><p>– Ну так что же?.. – Игнатов стоит тут же, в вагоне, прислонившись спиной к закрытой двери, курит.</p><p>С нар на него смотрит десяток пар глаз оставшихся после побега переселенцев (в восьмой вагон еще никого не подселяли, не до того было).</p><p>– Да успокойтесь вы, товарищ, – устало зевает доктор и складывает свои нехитрые инструменты в тощий саквояжик. – Это не тиф. Не чесотка. Не дизентерия. На карантин эшелон загонять не будем.</p><p>Игнатов кивает и с облегчением швыряет окурок в холодную буржуйку (уголь для топки перестали выдавать с конца апреля – решили: хватит, не санаторий – и так тепло).</p><p>– Причиной обморока может быть все, что угодно, – продолжает бубнить, словно самому себе, доктор, направляясь к двери. – Кислородное голодание. Недостаточное питание. Да что там! Просто плохие сосуды.</p><p>– Или беременность, – раздается громко и внятно из глубины нар.</p><p>Доктор недоуменно оборачивается, приподнимает керосинку. Несколько угрюмых, заросших грязными бородами лиц глядят на него, сверкают белками. Много их прошло через его руки за последние месяцы – и не вспомнить, все слились в один усталый темный образ. Но одно из лиц в вагоне кажется напоминающим кого-то или даже отдаленно знакомым… Таким знакомым, что доктор подносит к нему лампу. Ближе, еще ближе. Нос – острым клювиком, насмешливые глаза – льдинками, крутой изгиб высокого массивного лба, вокруг серебрится путаная проволока волос. Нет, не может быть… Да что же это такое?!</p><p>– Профессор! – выдыхает доктор. – Вы?</p><p>– Напряженность грудных желез и бугорки Монтгомери она вам проверить не даст, – произносит Лейбе властным отчетливым голосом лектора в большой аудитории. – Потрудитесь хотя бы изучить состояние слюнных желез и лицевую пигментацию.</p><p>Доктор, не отрываясь, смотрит на профессора.</p><p>– Вольф Карлович! Как же вы…</p><p>– Также попробуйте глубокое пальпирование живота, – продолжает тот. – Мой диагноз: восемнадцать недель.</p><p>Договорив, Лейбе втыкает в доктора долгий немигающий взгляд. Тот утирает замокревшую верхнюю губу и садится обратно на нары, рядом с испуганной Зулейхой. Щупает ей нижнюю челюсть.</p><p>– Выдохни, – приказывает тихо.</p><p>Та мотает головой, дышит громко, часто – не остановиться.</p><p>– Зулейха, дорогая, – рядом подсаживается Изабелла, берет Зулейху за руку. – Доктор просит.</p><p>– Я сказал: выдохни! – зло повторяет тот.</p><p>Зулейха выдыхает, задерживает дыхание. Доктор сглатывает и накладывает ладони ей на живот. Со значением смотрит на профессора.</p><p>– Пальпирую увеличение матки.</p><p>Лейбе громко, торжествующе смеется, сверкая в темноте зубами:</p><p>– Ставлю вам неудовлетворительно, Чернов. А я ведь еще на первом курсе предупреждал: не быть вам хорошим диагностом!</p><p>Зулейха непонимающе мычит: что дальше-то делать?</p><p>– Скажите пациентке, чтобы она дышала, – роняет Лейбе и, довольный, откидывается назад, на нары, продолжая тихо смеяться.</p><p>Зулейха судорожно вдыхает.</p><p>– Профессор, как же вы… – доктор просовывает лампу в глубину нар, где спрятался Лейбе, пытаясь найти его лицо.</p><p>– Зачетную книжку получите в деканате, Чернов. – отвечает тот, закутываясь в чей-то тулуп, как в кокон, и откатываясь все дальше к стенке. – У меня сейчас нет времени на консультации.</p><p>– Вольф Карлович, – настаивает доктор, шаря лампой по нарам, – ведь мы вас… ведь вы для нас…</p><p>– Нет времени, Чернов, – еле доносится голос из глубины, – нет времени.</p><p>Лампа доктора освещает шевелящуюся гору тряпья у дальней стенки. Скоро гора замирает.</p><p>Зулейха тихо, по-собачьи воет, закусив зубами край платка и глядя вверх остановившимися глазами. Сидящая рядом Изабелла гладит ее по вытянутым вдоль тела, сжатым в кулаки рукам.</p><p>Чернов мелко трясет головой, словно сбрасывая наваждение, прижимает к груди саквояж и выбирается из вагона. Спрыгивает на землю, опираясь о поданную Игнатовым руку, замечает, что глаза у того строгие, напряженные.</p><p>– Уверяю повторно, товарищ комендант, ничего страшного, – слегка раздраженно произносит доктор (нежные какие коменданты пошли!). – Да что это у вас?</p><p>Достает из кармана носовой платок и вытирает Игнатову щеку: на ней четыре длинные темные полоски, будто след маленькой руки.</p><empty-line/><p>Беременна? Да, все время хотелось есть – но ведь не кормили. Да, немного потяжелел в последнее время живот – но ведь думала: от возраста. И<emphasis>красные дни</emphasis> перестали приходить – думала, от переживаний. Но чтобы – беременна… Ай да Муртаза – обманул смерть. Сам в могиле давно, а семя его – живо, растет у нее в животе. Уже и наполовину выросло.</p><p>Опять девочка? Конечно, кому же еще быть. Как там Упыриха говаривала?<emphasis> Одних девок на свет приносишь.</emphasis> Нет, она говаривала не так: <emphasis>одних девок на свет приносишь, и те – не выживают.</emphasis></p><p>Неужели и эта?.. А как же, конечно. И эта – уйдет от нее, едва родившись. Не успеет еще яркая младенческая краснота сойти с нежной кожицы, не успеют крошечные глазки наполниться смыслом, не успеет впервые улыбнуться рот.</p><p>Зулейха смотрит в черноту потолка. Мысли текут вслед за стуком колес. За дощатой стенкой проносится мимо теплая майская ночь. Легкий полупустой вагон раскачивается непривычно ходко, широко – как колыбель. Все уже спят – и добрая Изабелла, полночи гладившая ее по руке, и чудак-профессор, долго смотревший на нее светлыми, радостными глазами. Уснуть бы и ей – да не спится.</p><p>Дозволено ли просить Аллаха о том, чтобы ее дите хотя бы встало на ноги? Хотя бы сделало первые шаги, перед тем как покинуть этот мир? Или это будет слишком большой дерзостью? Никого нет рядом, чтобы посоветоваться – ни Муртазы, ни муллы-хазрэта. Всевышний, подскажи хоть сам, дозволено ли просить тебя об этом? О большем не прошу, не смею. Но хотя бы об этом.</p><p>И тут же мысль поперек: а если Всемогущий услышит и позволит твоему ребенку сделать первый шаг – каково<emphasis>тогда</emphasis> будет его потерять? Уж не лучше ли, чтобы – <emphasis>сразу</emphasis>, пока не привыкла к дитю, не прикипела? Вспомни, как убивалась по первой дочери, которой было отпущено жизни целый месяц. Как уже меньше – по второй, что ушла через пару недель. Еще меньше – по третьей, не прожившей и семи дней. Четвертую, ушедшую сразу, при рождении, провожала уже с сухими глазами.</p><p><emphasis>Шамсия – Фируза</emphasis>, стучат колеса. <emphasis>Халида – Сабида</emphasis>. И опять: <emphasis>Шамсия – Фируза. Халида – Сабида.</emphasis></p><p>Так не лучше ли – <emphasis>сразу</emphasis>? Мама сказала бы, что мысли такие – грешны. На все воля Аллаха, и не нам рассуждать, что лучше и когда. Да ведь голову себе – не отрубишь. Думает и думает, наполняется мыслями, как сеть рыбой.</p><p>А может, и не родится никто? Такое случается, бабы у колодца шептались. Поживет дите в животе, подрастет немного, а потом оторвется от положенного места раньше срока и вытечет из лона, лишь комок крови на шароварах останется.</p><p>И Упырихи рядом нет – предсказать исход некому. А так ли уж хорошо – знать заранее? Только мучиться ожиданием. А если не знать? Тоже мучиться, как она сейчас, – незнанием.</p><p>Устала, устала мучиться. Мучиться голодом, уговаривать, увещевать свое ненасытное нутро. Мучиться животом от дурной пищи. От холода по ночам. От утренней ломоты в костях, от вшей, от частой дурноты. От боли и смертей вокруг. От страха, что станет еще хуже. И – самое страшное – от непреходящего стыда.</p><p>Стыдно было постоянно: когда чувствовала идущий от себя густой запах немытого тела, когда во время ежедневных обходов солдаты равнодушно скользили глазами по ее непокрытой голове и обнаженным косам, когда на глазах у всех приседала у тряпичной загородки нужника, когда по ночам прижималась к спящему профессору, чтобы хоть как-то согреться. Когда вчера вечером чужой доктор прикасался к ней пухлыми равнодушными пальцами, она чуть не сгорела. А когда во всеуслышание объявил о ее беременности – завыла: как же стыдно, стыдно, стыдно. Срам придется вынашивать при всех. Впервые в жизни она не сможет укрыть свою тайну за высоким забором мужниного дома. Она вырастит в своем беспощадно выставленном напоказ животе дитя, которое, родившись, тут же покинет ее.</p><p>И Алла, когда же закончится и мой путь? Можешь ли ты прервать его высочайшим мановением? Зулейха вжимается лицом в свой полушубок, подложенный под голову вместо подушки. Лоб утыкается во что-то жесткое, острое. Она выворачивает карманы, находит небольшой, почти закаменевший кусок. Сахар! Тот самый, от Муртазы. Она уже успела забыть про него, а вот он, никуда не делся: крупные белые кристаллы сверкают, искрятся на изломах, источают тонкий аромат, такой же сильный, как зимой. Долгие недели Зулейха носила с собой в кармане вожделенную смерть – верно, для того, чтобы обнаружить в эту горькую минуту. Что это, если не ответ на ее горячую молитву?</p><p>Зулейха подносит сахар к лицу. Кусать понемногу или попытаться рассосать весь кусок разом? Действует ли яд мгновенно или спустя некоторое время? Будет ли она мучиться? Да не все ли равно…</p><p>– Сахар? Mein Gott, откуда?</p><p>Радостно-удивленные глаза профессора – совсем рядом. Он проснулся и смотрит на Зулейху, приподнявшись на локтях. В лунном свете венчик его кудрей кажется серебряным. Зулейха не отвечает, сжимает сахар в кулаке – твердые острые края впиваются в кожу.</p><p>– Съешьте его, обязательно съешьте! – возбужденно шепчет Лейбе. – Только не вздумайте никому показывать, особенно Горелову – отнимет. – Он прикладывает палец к губам. – А я вот… хотел, знаете ли… поинтересоваться… – профессор скашивает глаза на ее живот, щурится, мнется; потом наконец решается. – Как он себя чувствует?</p><p>– Кто?</p><p>– Ребенок, естественно.</p><p>– Это она, девочка. Мой род кончается. Я могу рожать только девочек.</p><p>– Кто вам это сказал? – Лейбе от возмущения резко садится и чуть не ударяется теменем о потолок; он долго и громко хмыкает, пристально рассматривая живот Зулейхи: сначала недовольно, затем с сомнением и наконец – радостно. – Не верьте! – довольно восклицает наконец и заливисто смеется, машет ручкой. – Не верьте!</p><p>Колеса стучат громко, заглушают разговор<emphasis>. Шамсия – Фируза. Халида – Сабида.</emphasis></p><p>– Думаете, сердце уже бьется?</p><p>– Вы спрашиваете! – профессор задыхается от возмущения. – Уже два месяца.</p><p>Он неловко, по-стариковски кряхтя, разворачивается на нарах. Наклоняется, приближает ухо к ее животу, словно хочет расслышать скрытое внутри него горячее биение, но приложить щеку не решается. Зулейха кладет ладони на седые кудри и прижимает голову профессора к своему животу. И стыд отступает. Чужой мужчина касается лицом ее тела, слышит ее запах – а ей не стыдно. Хочется знать лишь: что там, у нее внутри?</p><p>Лейбе слушает долго, внимательно, прикрыв глаза. Затем поднимает голову – лицо мягкое, мечтательное – и молча кивает ей: все хорошо.</p><p>– Ешьте сахар, – напоминает, укладываясь на свое место. – Ешьте, прямо сейчас…</p><p>Скоро он уже спит, положив руки под голову и подняв улыбающееся лицо к потолку – словно на звезды любуется.</p><p>Зулейха убирает сахар обратно в карман тулупа. Теперь, когда ее собственная смерть – сладкая, тонко пахнущая, обернувшаяся таким привычным на вид куском обычного сахара, – была найдена и лежала совсем рядом, ей стало много спокойнее. В любую минуту, по своему желанию, она сможет принять ее, возблагодарив Аллаха, услышавшего и ответившего на ее мольбы.</p><p>Состав идет по длинному, словно кружевному, чугунному мосту над искрящейся лунными бликами речкой, и оттого колеса стучат особенно гулко: да-да, да-да, да-да, да-да…</p><p>Они будут ехать еще долго и доберутся до места только к началу августа.</p><p>Елань, Юшала, Тугулым…</p><p>Из Тюмени состав отправят на восток, к Тобольску. Затем вдруг передумают, развернут, погонят на юг.</p><p>Вагай, Карасуль, Ишим…</p><p>В восьмой вагон подселят новеньких. Горелов останется старостой, будет грызть и щучить всех пуще прежнего, боясь повторения побега и отвоевывая свой пошатнувшийся авторитет.</p><p>Мангут, Омск…</p><p>Живот у Зулейхи будет прибывать быстро. Ребенок начнет шевелиться под Мангутом, а скоро после Омска Зулейха впервые нащупает под туго натянутой кожей крошечную ножку с кругленькой, трогательно выпуклой пяточкой.</p><p>Калачинск, Барабинск, Каргат…</p><p>В июле с едой станет получше (так далеко в Сибирь многие составы не заберутся, и Игнатову будет легче<emphasis>выбивать</emphasis> провиант), в рационе переселенцев опять появится хлеб.</p><p>Чулым, Новосибирск…</p><p>Но умирать будут даже чаще – скажется общее истощение и усталость от длинной дороги. В половине вагонов начнется тиф и унесет с собой полторы сотни жизней.</p><p>Юрга, Анжеро-Судженск, Мариинск…</p><p>Всего за шесть месяцев пути убыль составит триста девяносто восемь голов. Не считая убежавших, конечно.</p><p>Тисуль, Каштан, Боготол, Ачинск…</p><p>Уже на подъезде к Красноярску, вычеркивая огрызком карандаша из серой папки с надписью «Дело» очередных<emphasis>убывших</emphasis>, Игнатов поймет, что при взгляде на кучно напечатанные фамилии видит не строчки и буквы, а лица.</p><empty-line/><p>Никто не знал, что в поезде они едут последний день. Гремели колеса, жарило в окно злое августовское солнце. Иконников развлекал Изабеллу. Была одна из тех редких минут, когда сквозь его привычную угрюмость проглядывало что-то свежее, какое-то мальчишеское озорство, и он становился быстрым, живым, даже игривым. В такие моменты Зулейхе он почти нравился. Она не понимала и доли тех шуток, которым искренне смеялась Изабелла и подхмыкивал деликатный Константин Арнольдович, но было приятно находиться рядом с веселыми улыбающимися людьми, и она старалась не упускать эти минуты. А «бывшие» и не сторонились ее, тихую и молчаливую.</p><p>На раскрытой ладони Ильи Петровича – заначенный с утра тоненький кусок хлеба.</p><p>– Еще! – говорит тот и нетерпеливо шевелит пальцами.</p><p>Глаза у него туго завязаны чьей-то рубашкой, как у ребенка, играющего в прятки. Изабелла кладет на ладонь художника еще один кусок.</p><p>– Еще! – требует он. – Ну же, не жалейте для искусства!</p><p>Константин Арнольдович отдает свой ломоть. Иконников довольно мычит и начинает разминать хлеб в длинных пальцах.</p><p>Зулейха с сожалением, неодобрительно смотрит на это. Она бы свой кусок ни за что не отдала. Ладно бы на дело, а так – баловство одно. И крошки вон – на пол сыплются, не подобрать.</p><p>В гибких пальцах Ильи Петровича хлеб мягчеет, переминается в податливую серую массу, мнется, мнется и – вот те раз! – постепенно превращается… в игрушку? в чью-то голову! Изабелла и Константин Арнольдович, не отрывая глаз, наблюдают за тем, как под гривой волос проступают кустистые, вразлет, брови, вырастает орлиный профиль, загибаются пышные усы, вспухает выпуклый подбородок…</p><p>– Mon Dieux, – тихо и веско говорит Изабелла.</p><p>– Невероятно, – шепчет Константин Арнольдович. – Это просто невероятно…</p><p>– А?! – победно восклицает Илья Петрович и срывает повязку с глаз.</p><p>В руке у него – маленькая, абсолютно живая голова: смотрит зорко, пристально, на губах мудрая полуулыбка.</p><p>– Орден Трудового Красного Знамени недавно получил, – вздыхает художник. – Девятнадцать голов – в бронзе. Семь – в мраморе. Две – в малахите.</p><p>– И одна – в хлебе, – добавляет Константин Арнольдович.</p><p>Зулейха неотрывно смотрит на хлебный бюст: кажется, она уже где-то видела это умное лицо, по-отечески строгий и добрый взгляд. Хороший человек, и слепил художник умело. Но хлеб все-таки жалко…</p><p>Илья Петрович протягивает ей бюст.</p><p>– И так весь хлеб мне отдаете, – качает она головой.</p><p>– Не тебе, дорогая, – Изабелла указывает глазами на круто изогнутый живот Зулейхи. – Ему.</p><p>– Ей, – поправляет она. – Это девочка.</p><p>Берет хлебную голову и жадно откусывает половину, по самые усы. Константин Арнольдович вдруг резко присвистывает и разворачивается. Сзади – сверкающие любопытством глаза и трепетно шевелящиеся ноздри Горелова. Видно, хотел подслушать разговор (после памятного побега совсем озверел – все разнюхивает, раскапывает, ищет, что бы Игнатову доложить) – да не получилось.</p><p>– Горелов, темная вы душа! – Константин Арнольдович заслоняет узкими острыми плечиками все еще жующую Зулейху. – А вы в курсе, что наш Илья Петрович создавал декорации для балета «Большевик» в Мариинке?</p><p>– Мы по балетам хвостами не метем. Да и вы теперь уж – вряд ли.</p><p>Горелов сердито цапает пятерней хрупкую руку Константина Арнольдовича, отстраняет: ну-ка, дай погляжу. Но глядеть оказывается не на что: беременная баба жует с набитым ртом, подбирает губами крошки с ладони. Но ведь было же здесь что-то, было, он нутром чуял… Горелов разочарованно выпускает воздух через ноздри, бросает взгляд в окошко: там проплывают высокие серые здания очередного вокзала с крупными буквами на кирпичном лице.</p><p>– Красноярск, – читает кто-то вслух.</p><p>Видимо, опять стоянка на пару недель, не меньше. Как на край света едут, ей-же-ей… Грохот колес замирает. Снаружи – надрывный лай собак. К чему бы? Дверь вагона отъезжает в сторону с протяжным воем, и громкий резкий голос, перекрикивая лай, командует: «Выходи-и-и-и!»</p><p>Что? Как? Это нам? Уже приехали? Не может быть… Может, Белла, может… Вещи собирайте, вещи! Скорее, Илья Петрович, да что же вы… Профессор, помогите Зулейхе… Никогда не был в Красноярске… Как вы думаете, нас оставят здесь или повезут дальше?.. Куда подевалась моя книга?.. Возможно, нас просто переселяют в другой состав?..</p><p>Взбудораженная толпа льется из вагона по доске, перекинутой, как трап, из вагона на землю. Зулейха идет последней, одной рукой придерживая узел с вещами, второй – большой, круто смотрящий вверх живот. В суете сборов никто не замечает, что под нарами остается лежать изрядно поистрепавшаяся, но все еще яркая, горящая переливчатым павлиньим пером, изумрудного цвета шляпка Изабеллы.</p><p>Солдат их встречает много, у каждого второго – большая, дрожащая от возбуждения, хрипло лающая собака. Лай стоит такой громкий, что разговаривать невозможно.</p><p>Издалека за высадкой переселенцев наблюдает Игнатов, держа под мышкой неизменную папку «Дело». За долгие месяцы пути она выгорела, посветлела, казенное лицо ее покрылось синими шрамами печатей и штампов, лиловыми датами, росписями, карандашными приписками и закорючками. Знатная папка, заслуженная. Отдаст ее сейчас вместе с переселенцами какому-нибудь местному уполномоченному – а она, небось, еще ночами будет сниться, распахивать пасть и швырять ему в лицо нехитрые внутренности: пару тонких истертых листков с плотными столбцами фамилий, четыре сотни которых жирно зачеркнуты неровной карандашной линией. Ничего, поснится пару ночей – и перестанет. С глаз долой – из сердца вон.</p><p>Как все-таки громко они лают, собаки…</p><p>– Встречаете – как зэков на этапе, – говорит Игнатов подбежавшему солдату.</p><p>– Да мы всех так, – гордо отзывается тот. – С музыкой! Как говорится: добро пожаловать в Сибирь!</p><p>Радушно улыбается. А зубы у него во рту – железные, все до одного.</p></section><section><title><p>Баржа</p></title><p>Принимать игнатовских подопечных старший сотрудник особых поручений Красноярского отдела ГПУ Зиновий Кузнец отказался наотрез.</p><p>– Вот тебе баржа, – говорит. – Вот тебе Енисей. Вези.</p><p>– У меня в направлении – черным по белому – «передать в распоряжение местного отдела ГПУ»! – закипает Игнатов.</p><p>– Глаза-то протри! Строчкой выше читай: «доставить до точки назначения». Сначала – <emphasis>доставить</emphasis>, а потом уже – <emphasis>передать</emphasis>. Ну и доставляй, не ленись. Принимай командование баржей и дуй на Ангару. Через два дня там встретимся – приму твоих доходяг.</p><p>– Да где она, твоя точка назначения?! В тайге, у черта на рогах? Я ж только на железной дороге к ним приставлен! Вез их тебе через полстраны, шесть месяцев по шпалам мотал! А ты – в собственном городе принять не хочешь. Не по-нашему это, не по-советски.</p><p>– Хочу – не хочу… Я, может, с зимы одного только и хочу – выспаться! – Кузнец жирно и громко плюет под ноги, смотрит куда-то мимо, а глаза у него действительно осовелые, красные. – Думаешь, ты один на всю Сибирь такой нежный да красивый? Да у меня в неделю – по дюжине этих барж, а то и по две. Где я сопровождающих на всех возьму?.. Значит, так, Игнатов. Как старший по званию приказываю тебе взойти на борт и доставить вверенный груз в количестве – сам знаешь, сколько – голов до места основания будущего трудового поселения.</p><p>– Я пока еще в твое распоряжение не поступал!</p><p>– Ну, считай, что поступил. Или тебе на то бумажка с печатью нужна? Так я быстро достану, не думай. Только уж потом не взыщи, голуба… – Кузнец поднимает на Игнатова рыжие, с иголками черных зрачков глаза.</p><p>Игнатов шваркает ладонями об колени: вот влип! Снимает с головы фуражку, отирает залитый потом лоб – жара адская, даром что Сибирь.</p><p>Они стоят на крутом высоком берегу. Отсюда все – как на ладони. Синий купол неба отражается в широком, дышащем легкой рябью зеркале реки. Енисейская вода – темна, густа, ленива. Вдали дыбится зеленым левый берег. От кособокой пристани торчат костлявые пальцы причалов. У одного – оживление: копошатся люди, истово лают собаки, орут конвоиры, сверкают на солнце штыки. Переселенцев грузят на маленькую пузатую баржу.</p><p>Кузнец достает из-за пазухи костяной портсигар:</p><p>– На-ка вот лучше.</p><p>Игнатов сначала отказывается, затем нехотя прикуривает. Хорошие у Кузнеца папиросы, дорогие.</p><p>– Убыль у тебя большая – четыре сотни голов. Морил ты их, что ли…</p><p>– Кормили бы лучше – довез бы больше!</p><p>Зря закурил. Ароматный дым стоит поперек горла, не радует.</p><p>– А побег-то у тебя в эшелоне был? – Кузнец неожиданно подмигивает, прячет ухмылку в завитке круглого черного уса. – Учить меня еще будет, что по-советски, а что нет…</p><p>Игнатов швыряет недокуренную папиросу с обрыва.</p><p>– То-то, – назидательно заключает Кузнец. – Ладно, не кипятись. Кулачья много, от них не убудет. Будут вон землю копать, хлеб сажать, – он кивает на длинную вереницу солдат, несущих к барже завернутые в ветошь охапки лопат, пил, топоров, ощерившиеся инструментами ящики. – Натуральный фонд у них большой, сам видишь. Расплодятся – оглянуться не успеешь.</p><p>Инструментов на баржу действительно грузится много, есть даже пара крепких хозяйственных тележек с деревянными колесами («Лосей запрягать? В тайге-то…» – невесело думается Игнатову). Инвентарь, мешки с провизией, связки котлов – все складируют на плоской крыше, заматывают брезентом, обвязывают канатами. Работают слаженно, привычно. Здесь же, на крыше, – конвойные с винтовками наперевес. Отсюда не промахнешься, если что. Один машет руками, командует. Остальные прогуливаются, поглядывают свысока на копошащихся под ними переселенцев. Людей загоняют куда-то вниз. Муравьями ползут они по трапу и исчезают, исчезают в недрах трюма. Вслед, с берега, несется надрывный лай собак. Вот беснуются, сволочи. Человечиной их откармливают, что ли…</p><p>– Что, не терпится обратно? – Кузнец замечает угрюмый взгляд Игнатова. – Да, у нас тут жизнь суровая. Не боись, доставишь своих доходяг – отпущу домой, к жене под теплый бок.</p><p>– Не женат, – сухо бросает Игнатов.</p><empty-line/><p>При погрузке выяснилось, что баржа не вмещает всех переселенцев. Три сотни голов набили в трюм плотно, не продохнуть – в нарушение всех инструкций и правил, много превысив допустимую норму (баржа осела низко, тяжело), но несколько десятков все еще оставались снаружи.</p><p>Кузнец предложил было везти самых старых и немощных на палубе (старичье-то, мол, за борт не сиганет), но тут уж Игнатов уперся рогом: ни за что. Ему и одного побега достаточно. Сука он все-таки, Кузнец. Знал ведь, что одной баржи не хватит. Надеялся, что влезут? Или что Игнатов по неопытности или душевной мягкости согласится везти народ в открытую, по воздуху?</p><p>К пристани уже подошла вторая баржа, приклеилась к причалу тупым рылом – за следующей партией. Заключенных, пояснил Кузнец. Сами зэки, судя по многоголосому собачьему лаю, уже были недалеко – ждали где-то на высоком берегу, пока отчалит игнатовская баржа.</p><p>– Чего заснул-то?! – хрипло орет на Игнатова начальник пристани. – Уходи давай! Очередь мне тут организовал, троцкист…</p><p>– Шиш тебе, – зло щерится на него Игнатов. – И тебе – шиш (это Кузнецу). Делайте, что хотите, а в открытую народ не повезу. Раз уж я за них отвечаю.</p><p>– Хрен с тобой, – машет рукой Кузнец. – Давай излишки ко мне, на катер. И – уводи баржу скорее, уводи с глаз долой.</p><p>Отобрали «излишки» – самых слабых, уставших, негодных к побегу. Кузнец сам пальцем тыкал – взял многих из ленинградских «остатков», несколько седых крестьян. Их перегнали на вместительный кузнецовский катер, в трюм для хранения рыбы. Завтра ночью Кузнец должен выйти на нем вслед игнатовской барже, чтобы нагнать ее у устья Ангары. В придачу он еще и затребовал кого-нибудь понадежней, кто за всем<emphasis>стадом</emphasis> присмотрит, доложит, если что. Впереди – три дня, мало ли что. Игнатов усмехнулся и отдал Горелова.</p><p>– Брать людей – беру, – заявил Кузнец, – но ответственности с тебя, Игнатов, не снимаю. В пути – ты за них в ответе, так и запомни.</p><p>Трус.</p><p>А папку «Дело» Кузнец все-таки взял – пока что<emphasis>почитать</emphasis>. Передавая ее в бурые от загара Кузнецовы руки, Игнатов почувствовал облегчение. Словно камень с души упал.</p><p>Наконец отправились. Самоходная баржа большим черным огурцом шла строго по фарватеру, резала Енисей пополам. Ползла тяжело, медленно – сказывался перегруз. Мотор хрипел и шкворчал, из крупно-полосатой трубы то и дело плевало густым дымом. Крутые волны прямыми белыми усами бежали в две стороны.</p><p>Баржу звали «Кларой». Длинные аккуратные буквы были когда-то старательно выведены на ее круглом носу. Но краска давно обсыпалась, съелась ржой, и теперь звонкое немецкое имя едва проглядывало на темно-бурой бочине. Недавно кто-то решил дать ей фамилию – пририсовал снизу неказистое кривоватое: «Цеткин». Но и эти буквы облетели, стерлись волнами, почти исчезли.</p><p>Первым делом Игнатов проверил двери огромного, во всю длину баржи, трюма, где ехал контингент: одни двери – на носу, вторые – на корме. Носовые были давно и прочно заколочены за ненадобностью – и каторжан со ссыльными, которых возили на барже до семнадцатого года, и заключенных с переселенцами, которых возили теперь, загружали и выпускали обратно только через корму. Оно и правильно: меньше дверей – меньше тревог. Игнатов ощупал толстые доски, поковырял ногтем скреплявшие их полуржавые скобы, подергал металлические балки, крест-накрест закрывавшие сверху. Хорошо заделано, прочно. Изнутри не выбить, как ни старайся. На всякий случай приставил часового.</p><p>Когда подошел к кормовым дверям, в нос шибануло остро-крепкой мужской мочой. Запах этот витал на барже везде, окружал ее облаком, но здесь, у дверей, становился особо едким, режущим, – шел из трюма. В нем слились воедино многие поколения каторжан и уголовников. Он был – как последняя память о них, как нерукотворный памятник. Многих уже и нет, сгинули, – а запах остался.</p><p>У кормовых дверей – не один часовой, а двое. Изнутри квадратный дверной проем закрыт на крепкую кованую решетку: толстые прутья утоплены в стены, запирают решетку враспор – не расшатать, не выбить. Сверху – железные двери, закрытые на широкий, с руку толщиной, засов. Дельно придумано. Медведей можно держать, не то что ослабленных долгими месяцами пути людей.</p><p>– А это – почему не заперто? – Игнатов замечает в засове одной из дверей полураскрытый амбарный замок.</p><p>– Так не велено, – лениво отзывается истомленный жарой часовой. – Говорят – отпирается плохо, чинить надо.</p><p>Разгильдяйство сплошное. Игнатов берет замок в руки – из скважины торчит ключ; крутит его в одну сторону, в другую – ключ послушно щелкает, вращаясь. Он навешивает замок на двери, запирает. Вот теперь совсем хорошо, и мышь не проскочит. А ключик – в карман.</p><p>Услышав голоса, люди в трюме оживляются, колотят кулаками.</p><p>– Начальник! – несется глухо не то из-за дверей, не то из под досок палубы. – Начальник, сжаримся!</p><p>– Дышать нечем!</p><p>– Открыл бы двери – хоть дохнуть чуток!</p><p>– Спеклись уже!</p><p>Игнатов оттягивает ворот гимнастерки. Жара – и вправду, хоть головой в Енисей.</p><p>– Двери не открывать, – говорит часовым. – А вот окна мелкие – можно.</p><p>У самой палубы тянется рядок низких, плотно закрытых вентиляционных люков. Часовой носком сапога пинает створки – они открываются, одна за другой. Из люков несутся вздохи, всхлипы, ругань.</p><p>– Воды им дали?</p><p>– Так не было команды, – пожимает плечами часовой.</p><p>– Поить каждый час.</p><p>Не хватает еще в последний день уморить кого-то от жажды.</p><p>Теперь можно и осмотреться повнимательней. Игнатов продолжает обход. Над палубой возвышаются два приземистых деревянных кубрика, прихлопнутых сверху плоской крышей. В самих кубриках размещается охрана, хранится провизия. На крыше – инвентарь, пара лодок вверх днищами, бублики канатных связок. Несколько часовых бродят по крыше – на волнах вдоль борта колышутся их густо-синие тени, слышен нещадный скрип досок над головой. Скрипит здесь все: палуба (доски зияют щелями, ходят под ногами, как живые), стены кубриков (местами изъедены жучком в труху, местами черны от гнили), рассохшиеся трапы. Низко гудят красные от ржавчины, в редкой коросте некогда белой краски поручни. На такие и опереться страшно, коснешься – на руке остается жирный темно-рыжий след.</p><p>– На ней еще мой дед ходил, – замечает пробегающий мимо голоногий матрос.</p><p>– Дед, значит, – ведет подбородком Игнатов.</p><p>Чем ближе к машинному отделению, тем сильнее дрожь под ногами. Из косоватой, широко распахнутой двери пышет жаром, слышен монотонный металлический лязг – вот она, машинерия. Где-то внизу, в дышащей частыми всполохами огня темноте – два черных кочегара, зло сверкают белыми шарами глаз и хищными оскалами: «Раскинулось море широко-о-о-о…»</p><p>Хоть и громко работает мотор, а – надрывно, с неровной одышкой.</p><p>– Механик-то есть у вас?</p><p>– Незачем, – улыбается матрос. – Еще мой дед говорил: «Клара» – девушка капризная, если встанет – никакой механик не уговорит.</p><p>Да уж, хорошо корыто, ничего не скажешь…</p><p>Скоро доложили, что беременной бабе в трюме поплохело, и Игнатов разрешил выпустить ее на палубу. Подошел, посмотрел, как изжелта-бледную Зулейху выводят на свежий воздух, сажают в тень кубрика. Лицо ее похудело, словно истончилось за эти месяцы. Казалось, что брови и ресницы загустели, потемнели, а глаза обвели густо-голубой краской. Только и осталось на лице, что эти глаза.</p><p>Надо же, выжила. Толстая рыжая бабища из шестого вагона с большой алой родинкой на щеке умерла еще у Щучьего озера, крепкое, жизненными силами дышащее тело не спасло. Дородная жена муллы, любительница кошек, тоже не выдержала пути<emphasis>, убыла</emphasis> под Вагаем. А эта – жива. Мало того – дите вынашивает. И в чем душа держится…</p><p>Почему он тогда не оставил ее следователю в Пышме? Игнатов так и не смог ответить себе на этот вопрос. Верно, потому же, почему драпал по черной лестнице от неизвестного уполномоченного в кабинете Бакиева. Сердце дрогнуло, побежало вперед головы – вот и сделал глупость. Если охолонуть, подумать хорошенько – и бежать не следовало бы, и бабу эту из-под следствия не забирать. Ему-то до нее – какое дело?! Правильно, никакого. Вот лица ее мужа, к примеру, Игнатов не смог вспомнить, как ни старался. Каждый раз потом сердился на себя – зачем мучился? Если всех мужиков, что бросались на него с топорами да вилами, вспоминать – жизни не хватит. У него и так в голове целая дивизия поселилась. Папка «Дело» называется, несколько сот душ. Черт, выкинуть бы все эти лица из памяти, да не выходит. Ладно, довезет их до Ангары, сдаст Кузнецу – и баста. Забудутся, со временем непременно забудутся.</p><p>– Прикажете охранять? – солдат кивает на Зулейху: живот горой вперед, она придерживает его обеими руками, устраивается поудобнее, тяжело дышит.</p><p>Игнатов машет рукой, отпускает солдата: такая – куда денется? Вдруг вспомнилось, как нес ее на руках: легкая была, тонкая, словно и не баба – девка. То ли дело – Настасья: тело налитое, упругое, переливается в ладонях, перекатывается, так и хочется сжимать, сминать, раскатывать. У Илоны – другое: мягкость, нежная вялость, податливость, но все одно – бабье тело. А у этой – один воздух. И чего, спрашивается, тогда перепугался, за доктором в ночи погнал? Ясно чего – что дух испустит, вот чего. Жалко стало.</p><p>А ведь на поселении ей все равно помирать. Тайга, гнус, работы… – не сдюжит, нет. Силы у нее на исходе, по глазам видно. Игнатов недавно понял, что видит по глазам – у кого силы еще есть, а у кого кончаются. Иногда на обходе загадывал: вот этот скоро дуба даст, глаз совсем остывший, мертвый; этот – еще поживет, и эта – тоже. Угадывал, между прочим. Гадалкой заделался, одним словом. Тьфу, самому противно. Вот что длинная дорога с человеком делает…</p><p>Зулейха оборачивается, поднимает на Игнатова измученные глаза. Как в душу глянула. У него и так уже от этих зеленых глаз – как зарубка на сердце.</p><p>– Рожать мне не вздумай! – говорит он строго и идет на нос.</p><p>Вот сдаст ее Кузнецу – тогда пускай и рожает.</p><empty-line/><p>Зулейху так и оставили на палубе. Весь день она просидела, прислонившись спиной к стене кубрика и глядя на плывущие мимо хребты зеленых холмов в неровной щетине сосен и елей. Густые здесь леса, темные. Да и не леса вовсе – урманы. Часовой принес из трюма ее узел с вещами, и на ночь она укрылась своим зимним тулупом – ночи стояли прохладные, зябкие, несмотря на август.</p><p>Носила Зулейха тяжело – живот стал большим, неподъемным, ноги – чугунными, неповоротливыми. Младенец рос беспокойным: то вертелся, как веретено, то пинался со всей силы, то упирался ей в живот лапками. Видно, походил на старшую сестру – Шамсия тоже была шалунья и непоседа. А может, просто голодал. Сама она сильно похудела за эти месяцы – как во времена Большого голода, в двадцать первом. Даже пальцы стали тоньше, обтянулись прозрачной кожей, ослабели. О младенце – что и говорить…</p><p>Она часто смотрела на туго обтянутый тканью кульмэк живот, представляла, как крошечная девочка внутри морщит носик размером с ноготь мизинца, открывает маленький рот, – груди тотчас наливались молоком, тяжелели, как мужская плоть перед свиданием; два круглых темных пятна размером с тэнке проступали на ткани. Младенцу – всего-то семь месяцев, а молоко уже подоспело. Так уже было однажды, когда ждала Сабиду.</p><p>Зулейха пыталась запретить себе думать о дочерях, но не вышло. Шамсия – Фируза, Халида – Сабида, плескала вода о борт. Шамсия! – надрывно кричала чайка в небе. Фируза! – откликалась вторая. Халида! Сабида! – подхватывали другие.</p><p>Бороться с этим – устала. И голодать – устала. И ехать куда-то непрерывно – устала. Лейбе, Изабеллу, строгого Константина Арнольдовича, нелюбимого, но уже ставшего привычным художника Илью Петровича, даже противного Горелова – всех их куда-то увел на пристани властный черноусый красноордынец. Вряд ли Зулейха увидит их вновь. Они уже остались в прошлом, превратились в призрачные воспоминания, как Муртаза или Упыриха. Как же она устала терять близких людей. Жить в страхе расставания. В постоянном ожидании скорой смерти ребенка, своей смерти. Вообще – устала жить.</p><p>Единственная ее отрада и утешение лежало в кармане кульмэк. Зулейха с благодарностью вспоминала тот миг, когда в вагоне под мерный перестук колес ей явилась смерть – легла в ладонь тяжелым и острым по краям куском сахара; с тех пор всегда была рядом, как верный друг или преданная мать. В самые тяжелые минуты Зулейха нащупывала в складках одежды заветный кусок – становилось легче. Видно, это на самом деле была ее собственная, единственная, высшим мановением ниспосланная смерть – все остальные не касались ее, обходили, облетали стороной: вокруг сходили с ума и умирали люди – кто от болезней, кто от голода; лежали вдоль дорог и провожали их вагон застывшими взглядами мертвецы из других эшелонов, кого сотоварищи не успели закопать; несколько человек, услышав про совершенный под Пышмой дерзкий побег, хотели повторить его, но были замечены и пристрелены тут же, у вагонов. А Зулейха все жила. Значит, была ей предначертана именно эта смерть – маленькая, сладкая, нежно и призывно пахнущая чем-то горьким. Может, зря она не съела сахар тогда, в поезде – давно бы уже перестала мучиться. Решила: как только станет совсем невмоготу – съест. Лучше бы, конечно, еще до рождения ребенка, чтобы им уснуть вдвоем, не расставаясь…</p><p>Зулейха открывает глаза. В нежно-розовой рассветной дымке все предметы вокруг кажутся зыбкими, летучими. Крупная белогрудая чайка сидит на поручне, смотрит блестящими янтарными пуговицами немигающих глаз. За ней в шевелящейся вате утреннего тумана еле проступают очертания далеких берегов. Мотор молчит, баржа бесшумно дрейфует вниз по течению. Мелкие волны ласково плещут о борт. Вдруг знакомый голос с носа: «Давай!»</p><p>Чайка с едва слышным шорохом расправляет крылья и растворяется в тумане. Зулейха выглядывает из-за стенки кубрика. На носу – обнаженный по пояс Игнатов. Какой-то матрос плещет на него из ведра речной водой. Игнатов смеется, трясет мокрой головой, – брызги летят во все стороны. Трет ладонями уши, бугристые от мышц плечи, острые ребра. Красивая у него все же улыбка, белая. Как сахар. А на спине под лопаткой – глубокий шрам.</p><empty-line/><p>Сутки тащились вниз по Енисею, утром вошли в Ангару, затарахтели вверх по течению. День опять выдался жаркий, потный. Пополудни разморило. Игнатов сидит на туго свитой баранке из канатов, прислонившись спиной к деревянной обивке рубки. Из-под надвинутого на брови козырька фуражки виднеются иссиня-зеленые спины холмов, каменные щеки обрывов. Мелкая солнечная рябь горит на воде жарко, огненной чешуей.</p><p>Наконец-то – недолго осталось. Он уже минуты готов считать до того времени, когда увидит вдалеке красную точку – флаг над катером; когда передаст Кузнецу людей – по головам, чтобы не мучиться со списками (и чтобы не смотреть на лица, зачем лишний-то раз?); когда отряхнет ладони и вздохнет спокойно, впервые за полгода: все, Кузнец, теперь – ты в ответе. Пусть теперь тебе эти лица бородатые по ночам мерещатся. А с меня хватит. Мне бы попроще работу, попонятней: если уж врагов – так рубить, не жалеть; если уж друзей – то беречь. А так, чтоб врагов – и беречь, и кормить, и жалеть, и лечить, – нет, увольте… И домой, домой! В поезде выспится, с вокзала сразу – к Бакиеву с докладом, а вечером – к Настасье, к ней, милой, родимой, горячей. Не боялся того, что за полгода у нее мог появиться кто-то другой. Как появился – так и пропадет. Уж он, Игнатов, с этим быстро разберется. К Илоне тоже надо будет время найти, заскочить, а то нехорошо тогда вышло…</p><p>Голоногий матрос возится рядом, починяет трухлявый, в черных пятнах плесени трап.</p><p>– Раньше-то бывал на Ангаре? – спрашивает.</p><p>Отвечать – лень, слишком жарко. Под монотонное шлепанье колес дремлется сладко, тягуче. «Прав ты оказался, Бакиев, друг, – признается Игнатов в первую же минуту. – Ох и не простым это делом оказалось – нянькой при поезде…»</p><p>– У меня еще дед говаривал, – не унимается матрос, – красивее Ангары нет на земле. И коварнее тоже.</p><p>Игнатов в ответ еле ведет бровью. И в том, что видел обыск в кабинете Бакиева, – признается. Так и скажет: «Ни секунды не сомневался, что выпустят тебя скоро, потому и ушел тогда». Они вместе посмеются над этим, похлопают друг друга по плечу…</p><p>– Ангара – она ведь как… – матрос, польщенный вниманием приезжего командира, оставляет свое занятие, поворачивается к Игнатову, продолжает втолковывать свое: – …кому – мать, кому – сестра, кому – мачеха. А кому и вовсе – могила.</p><p>Игнатов утыкается подбородком в грудь. А Настасье-то – подарок полагается, за долгое ожидание. Платочек какой, что ли, или что там бабы любят… Голова падает на плечо, легкая качка усыпляет, баюкает.</p><p>– Сам-то, дед, здесь и утонул, – закругляет рассказ матрос. – Ага. Даром, что плавал, как щука.</p><empty-line/><p>Молния взрезает небо длинно, через весь горизонт. Лиловые тучи трутся друг о друга, дышат чернотой. Раскат грома – гулок и низок, дождя – нет.</p><p>Кажется, буря началась мгновенно, вдруг. Порывом ветра сшибло фуражку с головы. Игнатов проснулся, метнулся за ней, глядь – а вокруг-то уже, мать родная: горизонт качается, волны швыряются пеной, чайки стрелами мечутся в воздухе, матросы носятся, как кошки с подожженными хвостами. Криков не слышно – ветер.</p><p>– Товарищ командующий баржей! – орет в ухо возникший рядом часовой. – Там это…</p><p>Тычет пальцем на корму, бестолочь, подбирает слова. Игнатов – к корме. Железная дверь – ходуном от ударов.</p><p>– Откр-р-р-рой! – воют изнутри. – Отвор-р-р-ри!</p><p>– Бунт? – вздергивается Игнатов. – Революцию хотите мне устроить, сволочи?!</p><p>Рывком – револьвер из кобуры. Часовые винтовки на двери наставляют, затворами щелкают.</p><p>– Суки! – несется из трюма. – Утопнем же, откройте! Нарочно топите?! Суки! Суки! Вода же здесь! Вода! А-а-а-а!</p><p>– Шалишь, – шипит Игнатов. – Меня не проведешь. А ну – назад, гады! Стреляю!</p><p>Гудок баржи низок и раскатист, как гром. Стелется по воде, растекается. В чем дело? Почему гудите, черти? Игнатов бросается к рубке. Бежать трудно – палуба скачет под ногами, доски трещат, в лицо – брызги.</p><p>А в рубке – никого. Штурвал вращается как бешеный.</p><p>– Что?! – кричит Игнатов в лицо пробегающему мимо матросу.</p><p>– Ко дну идем! – орет тот в ответ. – Сам не видишь?</p><p>Как это – ко дну? Так эти, в трюме, – не врут?</p><p>С наклонившейся крыши с грохотом ухает какой-то ящик с инструментами, трещит, но не рассыпается. Свистя и вращаясь, проносится по палубе мимо Игнатова и исчезает в воде. И тут же сверху – как дождь, как град – черенки, ломы, лопаты… Сверкают лезвия топоров (Игнатов еле успевает прижаться к стенке – зарубили бы на лету!), визжат косы, с тонким стоном сыплются за борт вилы, звенят по дереву гвозди. Вращая колесами, скачут в воду тележки. Летит, летит в Ангару натуральный фонд, к бесам с бесенятами.</p><p>Палуба кренится, кренится. Горизонт вдруг заваливается, утыкается одним концом в небо. Баржа оседает кормой, задирая кверху тупорылую морду.</p><p>– Прыгай! – несется с носа. – Уходи! Затянет!</p><p>Там – несколько матросов и кочегаров, сигают в Ангару быстро, как лягушки.</p><p>Как это – прыгай? А эти, в трюме? Игнатов нащупывает в кармане ключ, достает. Бросается вниз, к корме. Навстречу топочут часовые.</p><p>– Стоять! – кричит Игнатов.</p><p>Крика не слышно – стена ветра затыкает рот.</p><p>Конвойные швыряют винтовки в воду, скачут следом, исчезают в волнах. Оставили пост, собаки! Последний часовой срывает с гвоздя красно-белый спасательный круг, кидает в Ангару, истошно вопит и, перекрестившись, бухается вниз.</p><p>Палуба отчаянно дергается, и Игнатов падает, хватается за какие-то скобы. Ключ вылетает из руки, тренькает по доскам. Игнатов бросается на него грудью, накрывает сверху. Вот, вот он, милый! Кладет в рот – теперь не упущу. Продолжает ползти вниз, к корме, цепляясь руками.</p><p>Вверху что-то могуче ахает, шлепает сильно и звонко. Игнатов поднимает глаза: брезент гигантским парусом бьется на крыше, канаты вскинуты к небу, как руки в молитве.</p><p>К трюму, к трюму, Игнатов! Выпустить этих кулаков, всех выпустить, к чертовой матери. Зря, что ли, вез…</p><p>В проеме между кубриками, на другой стороне палубы, замечает беременную бабу. Та ухватилась руками за какой-то поручень, вытаращилась на Игнатова. Далеко до нее, не достать.</p><p>– Прыгай! – орет он ей, вынимая ключ изо рта и пытаясь перекричать ветер. – В воду прыгай, дура! Затянет!</p><p>Большая волна нависает над бортом и трахает плашмя по палубе. Схлынула – и нет ни бабы, ни поручня. Одни ржавые концы торчат.</p><p>Дальше ползи, Игнатов, дальше! То была одна баба. А выпустить надо многих.</p><p>Подползая к кормовой двери, замечает, что вода хлещет в открытые вентиляционные люки. Чьи-то пальцы тянутся в отверстия, пытаются уцепиться, но их смывает волной обратно внутрь.</p><p>– М-м-м-м-м! – сотнями голосов воет под Игнатовым палуба.</p><p>Он грудью ощущает удары снизу – кто-то пытается выбить доски.</p><p>– А-а-а-а-а! – стонет под досками.</p><p>Грохает по ушам гром. Плотная глыба дождя падает сверху, прижимает к палубе. Игнатов ползет к двери – от дождя все вокруг мгновенно становится текучим, скользким. Сейчас, сейчас, суки, выпущу вас, не войте.</p><p>В тот момент, когда он уцепляется за ручку одной из дверей, что-то громко зловеще трещит – и баржа начинает уходить под воду.</p><p>Игнатов сумел не разжать пальцы, не отпустить ручку, не выронить ключ. Вот только вдохнуть поглубже не успел. Вода заливается в уши, в нос, в глаза. Игнатов опускается в Ангару – «Клара» тянет его за собой.</p><p>Он тычет ключом в дырку замка – где же ты, чертова скважина? тык! тык! нащупал! вставил! Но – не провернуть. Заело. Он истово крутит ключ в замке, а «Клара», медленно вращаясь, погружается глубже.</p><p>Давай же, Игнатов, давай! Вода шевелит волосы, щиплет глаза, лезет в рот.</p><p>Есть! Провернул! Дверь – на себя. Она распахивается медленно, как во сне.</p><p>За ней – решетка. Ч-ч-черт! Десятки рук протягиваются сквозь нее, тянутся к Игнатову, вцепляются в прутья, трясут их. Вода льется сквозь решетку внутрь стремительно и неумолимо. Баржа быстро набирает воду – и рывком, тяжело и стремительно, уходит вниз. «Клара» тонет.</p><p>Ручка двери выскальзывает из пальцев. Игнатов хочет догнать ее, тянется, рвет мышцы, но поток швыряет его в сторону. Сквозь зеленую толщу воды он видит за решеткой чьи-то распахнутые глаза, распахнутые рты.</p><p>– А-а-а-а-а-а! – низко и страшно кричат они, и тысячи крупных пузырей окружают Игнатова, скользят по его телу, лижут грудь, шею, лицо.</p><p>– А-а-а-а-а! – в каждом пузыре.</p><p>Десятки рук тянутся, тянутся к нему сквозь решетку, шевеля пальцами. Колышутся, как огромный сноп. Уходят глубже, глубже. Исчезают в темной зелени.</p><p>Игнатова крутит, бросает в разные стороны, и наконец – вышвыривает на поверхность.</p><p>– А-а-а-а-а! – кричит он низкому небу с шевелящимися мохнатыми тучами. – А-а-а-а-а! А-а-а-а!</p><p>В открытый рот хлещет дождь.</p><p>– И! И! – отвечают чайки.</p><empty-line/><p>Зулейху несет сквозь толщу воды куда-то вниз. Густая зелень плавится в глазах, тяжелеет, чернеет. Метель белых пузырей вьется кругом, бьет в лицо.</p><p>Сжала зубы – не дыши, замри.</p><p>Далекий свет пляшет, мелькает то снизу, то сбоку. Удаляется. Большие темные силуэты плывут вдалеке – не то вверх, не то вниз. Обломки? Люди? Рыбы?</p><p>Прижала руки к груди, подобрала ноги. Косы – узлом вокруг шеи.</p><p>Аллах Всемогущий, на все твоя воля.</p><p>Ее перекручивает, кувыркает, шваркает боком обо что-то твердое.</p><p>Аллах услышал твои молитвы и решил прервать твой жизненный путь – кануть тебе здесь, в водах Ангары.</p><p><emphasis>Бисмилляхи рахмани рахим…</emphasis></p><p>В рот заливается вода – горьковатая, хрустит на зубах.</p><p><emphasis>Альхамду лилляхи рабби…</emphasis></p><p>Не то глотнула, не то вдохнула ту воду. Тело задергалось, затанцевало.</p><p><emphasis>Алямин… Алямин… Аля…</emphasis></p><p>Тело вздрагивает последний раз и замирает. Руки повисают плетьми, ноги разжимаются. Косы вытягиваются вверх, колышутся медленно, как водоросли. Зулейха погружается – лицом вниз, косами вверх. Ниже, еще ниже, до самого дна. Ступни опускаются в мягкий ил, поднимая вокруг тягучее ленивое черное облако. Лодыжки. Колени. Живот.</p><p>Ребенок просыпается резко, вдруг. Бьет ножками, второй раз, третий. Сучит ручонками, крутит головой, трепыхается. Живот Зулейхи трясется – маленькие пяточки колотятся внутри.</p><p>Ноги Зулейхи вздрагивают в ответ. Еще раз. И еще. Отталкиваются от дна. Сжимаются и разжимаются. И руки сжимаются и разжимаются.</p><p>Зулейха всплывает. Из растревоженного, колышущегося илистого облака – к далекой светлой ряби. Через малахитовые толщи – вверх, выше, выше.</p><p>Она колотит руками и ногами сильнее – поднимается быстрее. Какой-то упругий холодный поток подхватывает ее и несет.</p><p>Слепящая стена белого света ударяет в глаза. Зулейха месит руками воду, кричит, кашляет. Горло режет – от носа и до самого нутра. Ветер хватает за лицо, в ушах – крики чаек, уханье волн. В край глаза бьет кусок отчаянно-голубого неба. Неужели – выплыла?</p><p>Вода кипит вокруг, бьется, выскальзывает из пальцев. Ухватиться – не за что. Зулейха не умеет плавать. Ноги вновь тянут вниз. Неужели еще раз – ко дну? Горизонт опять кренится и ныряет, голова уходит под воду. И Алла…</p><p>Чьи-то руки тянут ее за косы вверх.</p><p>– На воду ложись! – знакомый голос рядом. – Пузом вверх!</p><p>Игнатов!</p><p>Зулейха пытается вывернуться, поймать руками, ухватиться хоть за что-то.</p><p>– Утопишь! – Игнатов отталкивается, но кос ее не выпускает. – Ложись, дура!</p><p>Она кашляет, воет, едва слышит. Но старается, переворачивается животом вверх, ложится на воду. Живот вздымается над волнами, как остров. Волны хлещут в лицо, дождь – сверху.</p><p>– Руки-ноги – звездой! Звездой, кому велено! – лицо Игнатова где-то совсем рядом, где – не разберешь. – Вот так! Молодец, дура.</p><p>Зулейха расправляет руки и ноги, качается медузой. Нестерпимо хочется кашлять, но сдерживается. Дышит громко, навзрыд. Лишь бы хватило воздуху дышать, лишь бы хватило.</p><p>– Держу тебя, держу, – голос рядом. – За косы держу.</p><p>Ребенок успокоился в животе, не мешает. И волны понемногу утихают, мельчают. Молнии уползают за горизонт, клинышек голубого неба ширится, растет – тучи разносит в разные стороны.</p><p>– Ты здесь? – Зулейха боится повернуть голову, чтобы не хлебнуть воды.</p><p>– Здесь, – голос рядом. – Куда уж теперь от тебя денусь.</p><p>Игнатов хотел было плыть к берегу, но Зулейха не смогла. Так и качались в фарватере, дрейфовали по течению. Их выловили через пару часов, продрогших, с чернильно-синими губами. Шустрый катер Кузнеца примчался на свидание с «Кларой», но в живых ее уже не застал. Кроме Зулейхи с Игнатовым спаслись еще несколько матросов. Тот, голоногий, что все про деда своего рассказывал, – тоже. Видно, его срок еще не подошел.</p><p>Когда всех их, обессиленных, дрожащих от холода, положили на палубу и велели снять и отдать на просушку мокрую одежду, Зулейха сунула руку в карман – за сахаром. Вытащила лишь пригоршню белого киселя. Расправила пальцы – кисель тотчас просочился сквозь. Выставила руку за борт – мутные белые капли стекли в Ангару.</p><empty-line/><p>Самогон булькает сладостно, бодро – льется из длинной пузатой бутыли зеленого стекла в кривую жестяную кружку, урчит. Игнатов стоит посреди кубрика голый, закутанный в мешковину, придерживает ее рукой на груди; голова еще мокрая, с обрывками водорослей. Немигающе смотрит на тугую мутную струю. Не дождавшись, когда последние капли упадут из горлышка, хватает кружку и опрокидывает в глотку. Спирт обжигает гортань, ухает в желудок, медленной теплой волной отдает в голову. В глазах тотчас взрываются зеленые искры. Крепка самогонная водица, хороша. Он тихо и долго выдыхает, поднимает взгляд на Кузнеца. У того глаза – злые, собачьи, рот – ниткой.</p><p>– Она же ржавая была, как… – Игнатов жмет в кулаках мешковину, терзает, – …как…</p><p>Кузнец берет из рук Игнатова кружку, наполняет вновь.</p><p>– Куда мне?!</p><p>– Пей!</p><p>Жестяной край звякает о крепкие игнатовские зубы – он вцепляется в кружку, пьет. Самогон льется внутрь легко и гладко, как масло. Зеленые искры в глазах плавятся, текут, манят. А что – напиться к чертям собачьим? Ведь ни разу в жизни пьяным не был по-настоящему, чтобы дочерна, влежку… Игнатов с сожалением отнимает кружку ото рта, выдыхает. Веки тяжелеют, закрываются.</p><p>– А теперь – слушай, – голос у Кузнеца суровый, будто рваный. – Везти обратно твоих доходяг не имею права.</p><p>– А? – Игнатов с трудом поднимает ресницы.</p><p>Кузнец дрожит, корежится и двоится. Уже не два, а четыре злых немигающих глаза воткнуты в Игнатова.</p><p>– Всех, кто выжил, – высаживаю на месте и оставляю.</p><p>– Г-где?</p><p>– В бороде! Место вот подыщем подходящее.</p><p>– А…</p><p>Игнатов смотрит за грязное стекло окна. Там, на далеком берегу, качаются от ветра острые верхушки бесконечных, уходящих за горизонт елей.</p><p>– Подожди, Кузнец… – Игнатов никак не может поймать его взгляд – слишком много у него глаз, у черта сердитого. – В тайге? Без инвен… инвентаря?</p><p>– У меня – приказ, – отвечает тот, как топором рубит.</p><p>Мешковина чуть не падает с груди Игнатова, и он подхватывает ее, кутается вновь.</p><p>– Сдохнут же, – говорит тихо.</p><p>Становится слышно, как громко тарахтит мотор катера.</p><p>– Этот поселок нужен, пойми ты! – раздвоившийся было Кузнец наконец сливается воедино.</p><p>– Точку на карте поставить хочешь? – Игнатов берет бутыль за тонкое горлышко, чтобы плеснуть себе в пустую кружку. – Освоение берегов великой Ангары? А люди – черт с ними, новые народятся?</p><p>Кузнец хватает бутыль за крутые бедра – Игнатов не отдает.</p><p>– Молчать! – Кузнец тянет к себе. – Баржу – кто утопил?</p><p>– Дырявую баржу! Дырявую – что твой пень!</p><p>– Вагоны у тебя – тоже дырявые были? Половина народа по пути высыпалась, половина убежала… А может, это руки у тебя дырявые, Игнатов? Или голова?</p><p>– Да я их через всю страну провез! – Игнатов кряхтит, пытается сковырнуть цепкие Кузнецовы пальцы со скользкого стекла. – Полгода по шпалам тащил, чтобы тебе, харя, доставить. А ты, значит, их раз – и в тайгу? Волков кормить?</p><p>– Нет, голуба, кормить будешь ты, – шипит тот в самое ухо, обдает горячим дыханием. – Потому что остаешься с ними. Комендантом.</p><p>Бутыль выскальзывает – остается в лапищах Кузнеца. Тот пыхтит, выравнивает дыхание, утирает замокревший лоб.</p><p>– Временно, конечно, – не глядя на Игнатова, со злой щедростью льет самогон ему в кружку. – Мне, что ли, прикажешь с инвалидами твоими возиться? Пару десятков стариков – кто мне в трюм подсунул? Уж не ты ли? Повез бы в открытую, на палубе – и не было бы у нас сейчас с тобой этого разговора. А так… Сам заварил – сам и расхлебаешь. Посидишь с ними недельку, поохраняешь, пока я новую партию не привезу и коменданта постоянного.</p><p>Бутыль с тяжелым стуком встает обратно на стол.</p><p>– Ты че, Кузнец? – голос Игнатова сиплый, как от простуды.</p><p>Мешковина падает на пол – Игнатов остается в чем мать родила. Кузнец окидывает его строгим взглядом:</p><p>– Сотрудник для особых поручений Игнатов, это приказ.</p><p>Шваркает на стол знакомую серую папку «Дело» и выходит вон. Игнатов обеими руками хватает кружку, льет в себя самогон – прохлада струится по щекам, по шее, по голой груди.</p><empty-line/><p>– Спички. Соль. Снасти.</p><p>Кузнец сидит на корточках и раскрывает по одному лежащие на камнях мешки и свертки, тычет в них твердым пальцем. Игнатов стоит рядом, слегка пошатываясь. Форма на нем еще полусырая, мятая (видно, отжимали крепко да на ветру полоскали), кобура застегнута криво, но он не замечает. Кузнецовский голос доносится издалека, словно с того берега. Зеленые искры продолжают плыть перед глазами – застят и далекий горизонт в бескрайних, зубчатых от еловых вершин холмах, и темно-серую ангарскую воду, и покачивающийся на ней катер, и деревянную лодку у берега, в которой дожидается пара солдат.</p><p>– Пилы. Ножи. Котлы. – Кузнец смотрит на сонное, с полуприкрытыми веками лицо Игнатова. – Уху будете варить, говорю.</p><p>Какое-то воспоминание слабо шевелится в памяти.</p><p>– А рябчиков?! – Игнатов вскидывает вверх ходящий ходуном палец. – А рябчиков в шампанском – можно?</p><p>– Можно, – Кузнец встает с корточек, отряхивает колени. – Провианта не оставляю, извини. Вы уж тут сами как-нибудь. Вот, – он пинает ногой небольшой тугой мешок, внутри что-то грузно звякает, – патронов – на все зверье в тайге хватит. Ну и на хануриков твоих, если слушаться не будут. А это, – он берет из рук одного из солдат тяжелую, почти полную бутыль, – тебе. Чтобы не грустил по вечерам.</p><p>Игнатов узнает ее – та самая, родимая, зелененькая! Улыбается, обнимает прохладное стекло – жидкость обещающе плещет внутри. Ох и спасибо тебе, бра-а-а-ат… Кузнец всовывает между Игнатовым и бутылью серую папку «Дело».</p><p>– Ну, – говорит, – комендант, держись. Подмогу пришлю скоро. Жди.</p><p>Игнатов нагибается и аккуратно, медленно ставит бутыль на камни – как бы не расплескать драгоценность. Папка падает рядом.</p><p>– По… подожди… – язык заплетается как чужой. – Я вот что хотел у тебя спро… спросить…</p><p>Разгибается, оглядывается. А Кузнеца-то – нет. Только сверкают вдали два весла – лодка, покачиваясь, идет к катеру.</p><p>– Куда? – удивленно шепчет Игнатов. – Кузнец, ты куда?</p><p>Лодку уже поднимают на катер. Игнатов делает неверный шаг, нога звякает обо что-то – на мокрой рогоже лежат длинные и тонкие пилы-одноручки. Это, что ли<emphasis>, пилы</emphasis>? Этими, что ли, соплями – лес-то пилить?</p><p>– Куда же ты, Кузнец? – Игнатов поднимает руку, машет, делает пару шагов вдоль берега.</p><p>Катер на прощание гудит – высоко и протяжно. Чихает и рявкает мотор, затем тарахтит ровно – катер разворачивается.</p><p>– Куда ты? – повышает голос Игнатов, продолжая бежать вслед. – Куда?! Стой!</p><p>Катер уходит, уменьшается.</p><p>– Стоять! – Игнатов забегает в воду. – Куда?!</p><p>Пальцы сами нащупывают кобуру, рвут из нее револьвер. Холодная волна плещет в сапоги – Игнатов бредет по колено в воде, затем по пояс.</p><p>– Куда ты завез нас, сука? Куда?!</p><p>– …да! …да! …да! – отзывается эхо, летит по Ангаре вслед синей точке катера – а тот уже исчезает, растворяется на горизонте.</p><p>– Куда?! Куда-а-а?! Куда-а-а-а-а-а-а?!</p><p>Игнатов жмет на курок. Выстрел грохает тяжело и раскатисто.</p><p>Сзади кто-то испуганно всхлипывает. На берегу, прижавшись друг к другу и обняв тощие тюки с вещами, стоят переселенцы. Осунувшиеся, почерневшие лица испуганно смотрят на Игнатова: огромные глаза беременной Зулейхи, угрюмые – крестьян, растерянные – ленинградских «бывших», ошалевшие – Горелова.</p><p>Игнатов беспомощно шибает револьвером о воду и поднимает взгляд к небу. Из черной тучи летит к нему что-то мелкое, белое – снег.</p></section></section><section><title><p>Часть третья</p><p>Жить</p></title><section><title><p>Тридцать</p></title><p>С утеса Ангара открывалась как на ладони. Пышная зеленая грудь левого берега круто вспучивалась, словно подоспевшее в кадушке тесто, падала ярким изумрудным отражением в свинцовое зеркало реки. Вода тяжелым широким полотном лениво вилась вокруг, уходила в синеву горизонта, к Енисею. Туда, куда ушел недавно катер Кузнеца.</p><p>Правый берег, на котором расположились переселенцы, у воды стелился низко, покладисто, а потом вскипал раскидистым пригорком, перерастал в громадины холмов, щерился клыками утесов. На одном из них сейчас и стоит Игнатов, разглядывая простирающуюся внизу тайгу. Лагеря отсюда видно не было – он был где-то глубоко внизу, в складках холма.</p><p>Игнатов и не хотел сейчас никого видеть. До сих пор смотрел на все будто со стороны: кто это стоит, одетый, по пояс в воде, отряхивая запутавшиеся в волосах снежинки, – неужели он? Кто отдает приказ («Разжечь костер. Наломать веток для шалаша. От лагеря – ни на шаг, сволочи!») и уходит в тайгу на охоту – неужели он? Кто бредет звериными тропами, трещит по валежнику, ползет по заросшим мхом и сухой травой камням на утес – неужели он?</p><p>Вот садится на пригретый солнцем валун, зажмуривается. Сквозь прохладу все еще влажной одежды ощущает тепло нагретого камня. Ладонь колет ломкая щетинка мха. Пара комаров звенит у уха, но ветер сдувает их, и звон улетает, растворяется вдали. В ноздри летит свежесть большой воды и терпкий запах тайги – ели, сосны, лиственницы, духмяное разнотравье. Так и есть: он, Иван Игнатов, – здесь, в Сибири. Утопил три сотни вражеских душ в Ангаре. Оставлен комендантом при горстке полуживых антисоветских элементов. Без продовольствия и личного состава. С приказом: выжить и дождаться прихода следующей баржи.</p><p>Положим, он их не топил, а пытался спасти. – <emphasis>Пытался</emphasis> – слово для слабаков, как говорит Бакиев. Коммунист не пытается, он делает. – Да не мог я их спасти, не мог! Старался, из кожи лез, сам чуть не утонул. – Ведь не утонул же! А они все – утопли, рыб сейчас кормят на дне. – Неужели было бы лучше, если б я утонул вместе с ними?! Да и кто они такие?! Кулаки, эксплуататоры, обуза для советской власти – враги. Расплодятся еще, как говорит Кузнец. – Чужими словами свою вину прикрыть хочешь? Да и чьими словами-то – Кузнеца, суки…</p><p>Дурные мысли, как гвозди, вколачиваются в мозг, колют его на части. Игнатов снимает фуражку, собирает волосы в ладонь, тянет, словно хочет сорвать с черепа. Приказывает: отставить! Занять руки делом, а ноги – ходьбой. Утомить, умотать, уморить тело, чтобы не думалось. Или – думать о другом.</p><p>Он смотрит на серо-голубую, размытую кромку горизонта. Следующая баржа придет оттуда. Когда? Кузнец обещал, что скоро. Они шли сюда три дня. Кузнец на своем катере добрался быстрее, за день. Положим, день ему на обратную дорогу, день-два – на бюрократические проволочки в конторе и загрузку новой баржи, три дня – на возвращение к Игнатову. Итого – неделя.</p><p>Надо продержаться неделю.</p><p>А если Кузнец припозднится? Да, эта сука не будет торопиться. Вполне может прийти и через полторы недели, а то и через две. Как раз к концу августа. А снег-то уже сегодня валил, словно и не лето здесь вовсе, а зрелая холодная осень.</p><p>Как далеко они ушли от Красноярска? Два дня сплавлялись вниз по Енисею – это километров триста, а то и больше. Почти целый день поднимались вверх по Ангаре – еще километров сто. Итого – четыреста. Их с Кузнецом разделяют четыреста километров сплавного пути. И – бескрайнее таежное море. На Енисее Игнатов изредка еще замечал приютившиеся по берегам поселки (все гадал: живые или заброшенные?), а вот на Ангаре – ни одного. Нет здесь людей.</p><p>Он складывает большой и указательный палец в круг и зло щелкает по выползшему на сизый камень жучку – тот улетает в пропасть. Игнатов встает, оправляет влажную еще по подолу гимнастерку. Чего тогда в воду полез, дурак? Только зря промок. Надо было раньше думать, на катере. Схватить этого подлюгу Кузнеца за шкирку, за шею, за волосы – и не отпускать, не отпускать ни за что. Пусть бы вязали его, Игнатова, сажали под охрану, везли под конвоем в Красноярск, потом взыскивали за превышение полномочий – все лучше, чем сейчас, здесь, так.</p><p>– Неделя, – строго говорит Игнатов зияющей под ним пропасти, грозит пальцем. – Жду – ровно неделю, не больше. Смотри у меня!</p><p>Пропасть молчит.</p><empty-line/><p>Тетерева здесь – жирные и глупые. Пялят на Игнатова круглые черные глазищи под толстыми красными дугами бровей и не улетают. Он подходит на расстояние нескольких шагов, стреляет в упор. Мягкие тельца взрываются фонтанами черных перьев, запоздало вздрагивают крыльями, роняют мелкие хохлатые бошки в траву. А с соседних деревьев уже с любопытством таращатся сородичи: что там случилось, что? и мы хотим посмотреть, и мы… Набил шесть штук – по количеству патронов в барабане. Связал горлышки завалявшейся в кармане веревкой – получились две увесистые связки. Пошел обратно на берег.</p><p>Дорогу от лагеря замечал тщательно. Если глубоко в урман не ходить – не заблудишься (Ангара – вот она, рядом, везде), но заплутать можно. Поэтому запоминал все приметы, шептал себе под нос, словно нитку разматывал – и теперь, на обратном пути, закручивал ее обратно в тугой клубок: с утеса спускаться по каменистой тропке меж валунов, то розоватых, то бело-зеленых от мягкого кудрявого мха, – до светлой, будто облысевшей прогалины; дальше – через редкий сосняк, шагающий по огромным и плоским, крытым редкой травой камням, – к пологому спуску; через рыжие свечи сосен и черные щетки елей – вниз, долго вниз, до небольшой круглой поляны, на которой раскорячилась некогда огромная, а теперь выжженная молнией береза; от нее – вдоль холодного и звонкого ручья – спускаться дальше, к Ангаре; у большого, как спящий медведь, валуна – перебраться через ручей и углубиться в лес. Скоро меж деревьев должен глянуть просвет – берег, где притулилась горстка переселенцев.</p><p>Игнатов пробирается по тайге. Шагает хрустко, громко. В сапогах хлюпает – перескакивая ручей по камням, не удержался, угодил в воду. В каждой руке – по тяжелой связке битой птицы. Знатный будет ужин. Вот вам, граждане враги, жрите. Будете у меня тетеревами всю неделю питаться, отъедаться за голодную дорогу.</p><p>Он и не заметил, как свечерело. Плотный коричневый сумрак лег на тайгу внезапно, вдруг. Резко похолодало. Умолкли беззаботные дневные птицы, тут же подали голоса ночные, печальные и далекие. Все звуки – шорох листвы, шепот хвои, гудение веток на ветру – стали будто ближе, звонче, даже хруст сухостоя под ногами превратился в громкий треск.</p><p>Что-то большое, мягкое, светлое проносится с лихим уханьем мимо головы, опахивает лицо крыльями. Желудок вздрагивает холодно и противно, дыхание замирает. Сова, понимает Игнатов с запоздалым облегчением, прибавляет шаг. Из чащи несется какое-то стрекотание, тонкие вскрики, удивленные вздохи. Где-то далеко – низкий бархатный рев.</p><p>Где же стоянка?! Кажется, должна уже появиться, глянуть меж деревьев. Ели, ели, ели… А вдруг, мелькает сумасшедшая мысль, выйдет он на знакомый берег, а там никого. Ни одного человека, все сгинули. Вдруг все они – и зеленоглазая Зулейха, и жалкие «бывшие», и подхалим Горелов – утонули там, на середине Ангары, вместе с баржей? А в живых остался он один, Игнатов? И его одного бросили тут, на пустынном берегу?</p><p>Он переходит на бег. Что-то оглушительно трещит под ногами, что-то лезет в глаза, бьет по щекам. Нога проваливается в яму, другая цепляется за корягу. Чуть не падает, удерживается. Бежит быстрее. Выставляет локти вперед, чтобы защитить лицо от веток. Тетерева вдруг становятся тяжелыми и большими, словно разбухают на ходу.</p><p>Наконец – оранжевый трепет огня меж стволов. Пара прыжков – и Игнатов, запыхавшийся, с колотящимся не то от быстрого бега, не то от страха сердцем, выскакивает на прибрежную поляну. Вот они, люди, никуда не делись – кто-то достраивает шалаш под ветвями огромной раскидистой ели, кто-то копошится у огня. Он смиряет шаг, успокаивает сбившееся дыхание. Неторопливо подходит к сидящим у костра на корточках женщинам и небрежно швыряет теплых еще тетеревов им под ноги…</p><p>Пока женщины возятся с ужином, Игнатов решает покончить с неприятным, но необходимым делом. Вернее, с «Делом» – серой обтрепанной папкой, испещренной поверху грязно-лиловыми прямоугольниками штампов и печатей, хранящей в своих тощих недрах всю горькую историю их многомесячного путешествия. Нужно вычеркнуть всех<emphasis>убывших</emphasis>.</p><p>Он берет папку и садится у костра. Представляет, как швыряет ее в огонь: она моментально вспыхивает, взмахивает листами, как живая, корчится, чернеет, кукожится, растворяется в горячих желтых языках и легким дымом исчезает в черном небе. Не то что следа не остается – даже запаха…</p><p>Нельзя. Раз уж он здесь комендантом – должен блюсти порядок. И иметь на руках точный поименный список всех жителей лагеря. Или правильнее называть их заключенными? А какие заключенные, если вся охрана при них – комендант в мокрых штанах с единственным револьвером? Решает остановиться на привычном: переселенцы.</p><p>Палкой достает из костра пару угольков, ждет, пока остынут. Хватает за конец длинную и крепкую, жирную на ощупь головешку. Переводит дыхание и решительно открывает папку. Четыре мятых листка, пожелтевших от времени, в серых захватах пальцев, в бурых пятнах и разводах. Местами бумага зашершавела от попавшей на нее воды и снега, по углам – обветшала и замахрилась. И пятый листок, покрепче и отчего-то почище, – ленинградские «остатки». Восемь сотен имен разбросаны по кривоватым, бесшабашно пляшущим по листкам столбцам. Так же весело, враскос, бегут и черные карандашные линии, перечеркивающие более половины фамилий. В полутьме у костра листки напоминают мелко вышитые полотенца.</p><p>Начал с самого легкого – с ленинградцев. Из полутора десятков имен пару он вычеркнул давно, еще в дороге, а остальные – не придется: все здесь. Эти навязанные ему в начале пути «остатки» – удивительный факт! – оказались чрезвычайно живучи. С деклассированным элементом, положим, все ясно. Горелов – такой где угодно приспособится, перекрасится в любой цвет, переметнется к кому нужно, присосется, перегрызет пару глоток, выживет. Но интеллигенция! Вежливая до оскомины, изредка дерзкая на слово, но в поступках – смирная, вялая, покорная. Жалкая. И – живая, в отличие от многих крестьян, не выдержавших болезней и голода. Вот тебе и «бывшие». Кузнец тоже купился на их бледный вид, отобрал к себе на катер как самых изможденных, немощных, не способных к побегу. Повезло Ленинграду, в общем.</p><p>Игнатов пробегает глазами фамилии, сверяя их с лицами вокруг.</p><p>Иконников, Илья Петрович. Вот он, тащит кривую, почти лысую еловую ветку (куда ж ты ее несешь, болван! Такая для шалаша не сгодится – от дождя не защитит). Видно – бестолков, к труду непривычен и не приспособлен, слаб телом, безволен. Такой в бега не пустится, восстание не поднимет – не опасен. Горелов докладывал, что Иконников – известный художник, Ленина для плакатов рисовал. Надо же – плакаты революционные малевал, а попал сюда. Есть, значит, за что.</p><p>Сумлинский, Константин Арнольдович. Тихий старикашка, беззлобный. Суетится у одного из шалашей, ручками машет – старается. Молодец, дед. Даром что ученый – не то географ, не то агроном. Толку от него, конечно, чуть, но его рвение Игнатову отчего-то приятно, греет душу. И этот – не опасен.</p><p>Бржостовская-Сумлинская, Изабелла Леопольдовна (вот наградил папаша отчеством с фамилией!), жена. Сидит рядом с Игнатовым у костра, пытается щипать птицу – тонкие пальцы с обтянутыми сухой полупрозрачной кожей косточками беспомощно цепляются за упругие и, кажется, чрезвычайно упрямые тетеревиные перья – с голоду околеешь, пока справится, старая грымза. Эта особа – высокомерная, с претензией в каждом жесте, невоздержанная на язык. Горелов жаловался, что она ругает власть, но какими именно словами, сообщить не смог, – критика шла по-французски. Хитра, умна. Но кроме ума и острого языка ничего у дряхлой кобры нет. Так что – не опасна.</p><p>Горелов, Василий Кузьмич. Нашел себе длинную палку, размахивает ею, как жезлом, командует постройкой всех трех шалашей одновременно – гуляет от постройки к постройке, тычет<emphasis>погонялом</emphasis>, кричит громко, аж в ушах звенит. Изловчился сам себя начальником назначить, подлец. С этим все ясно. Тип наипротивнейший, наимерзейший, в обычной жизни Игнатов с удовольствием раздавил бы такого. Здесь приходилось общаться. В пути Игнатов то и дело вызывал к себе в купе вагонных старост, расспрашивал про настроения; из всех них Горелов был самым яростным и подобострастным докладчиком. Для этой собаки кто сильнее, тот и хозяин. Пока ты у власти и с револьвером – руку будет лизать, хвостом вилять; ослабнешь на минуту – укусит, а то и горло перегрызет. Этот – опасен.</p><p>Так, постепенно, Игнатов доходит до конца ленинградского списка. Несколько не то учителей, не то университетских преподавателей; типографский работник; банковский служащий; пара заводских инженеров или механиков; домохозяйка и пара людей без определенного занятия (тунеядцы – язва на теле общества) и даже невесть как затесавшаяся в это общество модистка. В общем: рухлядь, еденное молью старичье, пыль истории. Кроме Горелова – ни одного опасного.</p><p>Теперь – задача посложнее: разобраться с раскулаченными. Сначала – найти в списке и отметить всех живых, после – вычеркнуть<emphasis>убывших</emphasis>.</p><p>В двух шагах от Игнатова сидит на коленях маленькая татарочка Зулейха, разделывает подстреленных тетеревов. Он находит на листке ее имя, обводит углем. Линия получается жирная, толстая, густо-черная. Как ее брови. Он тогда, в воде, хорошо рассмотрел ее лицо. Нет, не рассмотрел – вызубрил, выдолбил в памяти. Все вглядывался – жива ли? дышит ли? не слишком ли устала? Не мог допустить, чтобы погибла. Ее жизнь казалась ему единственным прощением за остальные, погубленные. Когда увидел, как ее подняли на катер и положили на палубу, почувствовал вдруг такую усталость – хоть помирай; а в голове только одно: спас, спас, вытянул, довел, дотащил… Думаешь, зачтется? – мелькает злая мысль. Триста ко дну пустил, одну вытащил – хорош спаситель, нечего сказать. Отставить, устало и уже привычно командует себе Игнатов. Отставить и работать дальше.</p><p>Вот – Авдей Богарь, однорукий. Инвалид, а работает споро – ловко укладывает ветки на крышу шалаша, что-то подсказывает остальным, указывает пальцем. Э, да вот кто на самом деле руководит постройкой! К нему прислушиваются, кивают. Видно, дельный мужик. Глаза у него смекалистые, цепкие, при Игнатове вечно опущенные – словно боится, что тот увидит в них что-то, разгадает. Этот может быть опасен. Такого и остальные послушают, даром что с одной рукой.</p><p>Рядом копошится Лукка Чиндыков, рыжебородый чуваш. Неказистый, весь какой-то перекошенный, скособоченный, отчаянно некрасивый. Потерял в пути всю семью, запуган до смерти, изможден, растерян. До сих пор дико озирается, словно не понимает, где очутился. Сломленный человек, не опасен.</p><p>Невдалеке вьется белая борода Мусы-хаджи Юнусова, худого и плоского, как тростник. В начале пути на макушке его сияла ослепительно-белая чалма, потом куда-то делась, возможно, ее пустили на тряпки. Игнатов представил, как хаджи пилит ельник в своей сияющей чалме, усмехнулся. Лицо у Юнусова всегда было светлое, отреченное, думал уже не о земном – о вечном. Правильно, на то он и хаджи. Тоже не опасен.</p><p>Лейла Габриидзе, полная одышливая грузинка…</p><p>Вглядываясь в лица, Игнатов вспоминает по имени всех, кто трудится в лагере. Находит в списке, обводит углем, пересчитывает. Вместе с ленинградцами – двадцать девять человек. Русские, татары, пара чувашей, трое мордвинов, марийка, хохол, грузинка и выживший из ума немец со звонким вычурным именем Вольф Карлович Лейбе. Одним словом, полный интернационал. Остальных – зачеркивает. Водя углем по ветхим, до сальности затертым листам, старается не смотреть на фамилии. Пальцы под конец – черные и словно бархатные, оставляют на листах круглые жирные следы.</p><p>Покончив с «Делом», Игнатов рывком поднимается с бревна и стремительно шагает к берегу. Хочется поскорее вымыть руки. Хочется надышаться холодным речным воздухом. Очень хочется курить.</p><empty-line/><p>Зулейха приноровилась ощипывать птицу большой еловой щепкой (лучше бы, конечно, ножом, но оба ножа заняты на постройке шалашей). Щепкой тоже можно работать. Правильно говорила мама: главное в любом деле – руки и голова. Она крепко держит деревяшку в ладони и быстрыми щипками выдергивает из мягкого и податливого птичьего тельца перья, зажимая их между щепкой и большим пальцем: сначала – длинные и крепкие, остевые; затем – помельче и помягче. Тушки еще и остыть не успели, ощипываются хорошо, послушно.</p><p>Рядом притулилась Изабелла. Их вдвоем – беременную и самую старую – оставили у огня костровыми и кухарками. Остальные собирают шалаши и обустраивают лагерь.</p><p>– Зулейха, дорогая, боюсь, мне за вами не угнаться, – Изабелла растерянно смотрит на быстрое, почти растворившееся в воздухе мелькание щепки.</p><p>– Соберите лучше перья, – говорит Зулейха. – Пригодятся.</p><p>Ей приятно, что эту работу она может выполнить лучше. Хорошо быть полезной. Просто сидеть у костра и подкладывать дрова в огонь, в то время как другие работают, – совестно. Но ходить за ветками в ельник и обратно к лагерю уже трудно – после плавания в Ангаре живот погрузнел, словно свинцом набух, младенец постоянно шевелится, дергается, а ноги совсем ослабли, лоб потеет. Пару раз уже вступало в низ живота, тянуло, ныло, крутило – и Зулейха начинала молиться про себя, думала, пришло время разродиться. Оказалось – рано.</p><p>Подарок Муртазы, отравленный сахар, утек в Ангару. Значит, она будет рожать, каким бы ни был исход родов. Если Аллах пошлет еще одну смерть ребенка, она выдержит. Воля Всевышнего порой бывает причудлива, непостижима земному уму. Провидение оставило ее в живых – единственную из всех спутников на смертельной барже. Более того, послало ей на спасение убийцу мужа, надменного и опасного красноордынца Игнатова. Быть может, судьба хочет оставить ее в живых?</p><p>Когда Зулейху, почти захлебнувшуюся, содрогавшуюся от хрипа и кашля, выбросило из глубины вод на поверхность и в бешеной круговерти брызг и волн мелькнуло вдруг рядом перекошенное лицо Игнатова, она ощутила такое огромное счастье, какого никогда не испытывала. Мужу своему никогда так не радовалась, да простит ей покойный Муртаза такие мысли. Еще успела подумать, что Игнатов может проплыть мимо, не заметить ее или не захотеть спасти, – а он уже рядом, помогает, успокаивает. Она бы не удивилась, если бы он потянул ее за косы вниз и утопил, но он держал ее, держал крепко, что-то говорил, даже шутил. Когда выяснилось, что она не может плыть к берегу, не стал браниться и не покинул ее. Он ее спас.</p><p>Если бы спасителем оказался хороший человек, наверное, следовало бы стать перед ним на колени и осыпать руку поцелуями. Если бы жив был Муртаза, он одарил бы такого человека богатыми дарами. Если бы жив был мулла-хазрэт, она просила бы его совершить в честь спасителя благодарственную молитву. Ни одного из этих «если бы» – нет. Только она одна и суровый, неприступный Игнатов. Сидит рядом у костра, черкает что-то углем в бумагах, хмурится, сжимает челюсти. Зулейхе хочется просто сказать «спасибо», но она не смеет прервать его размышления. Скоро он выдыхает резко и зло, захлопывает папку, уходит на берег.</p><p>Она надевает ощипанные тушки на длинную палку и опаляет над костром. Когда принимается за разделку мяса, – уже совсем темно, и переселенцы, закончив дела, один за другим усаживаются вокруг костра ждать ужина, жадно втягивая ноздрями сладковатый запах паленого пуха.</p><p>Под сенью разлапистых елей успели построить три шалаша: матицей служили большие ветки деревьев, на которые поперечно настилались крупные мохнатые лапы, поверх – ветки потоньше; подстилкой был тот же лапник. Кто-то предложил закидать хвою внутри шалашей березовыми ветвями и охапками травы – для мягкости, но на это уже не хватило сил и времени. Заготовили дрова на ночь: натаскали гору хвороста, упавшего сухостоя. Топора не было, и крупные ветки пришлось срезать пилами. Одноручки визжали и гнулись, дергались, вырывались из непривычных рук – работать ими было неудобно, но кое-как одолели, распилили. Еще засветло притащили из чащи упавшие деревья, сложили вокруг костра. Теперь все сидят тесным рядком, подпирая друг друга озябшими плечами, греются, выпускают изо рта большие лохматые облака пара – к вечеру холодает.</p><p>В центре костра на двух плоских камнях исходит паром большое пузатое ведро – ждет мяса. Зулейха бросает в пузырящуюся воду щедрые куски птицы – и запах еды, домашний, уютный, плывет над огнем, улетает вверх, в черное бархатное небо с крупными бусинами звезд.</p><p>– Какое освещение, – тихо говорит Илья Петрович, протягивая к оранжевому костру натруженные, с парой свежих порезов руки. – Это же чистый Рембрандт.</p><p>– Это мясо, – на удивление доброжелательно поправляет Горелов и моргает масляными глазами, неотрывно прикованными к ведру с похлебкой. – Мясо.</p><p>Остальные молчат. Только сверкают в темноте запавшие глаза да вспыхивают в свете искр осунувшиеся лица с резкими угловатыми чертами.</p><p>Зулейха сыплет в котел полпригоршни соли, изредка помешивает длинной палкой варево. Жирная будет похлебка, наваристая. Желудок вздрагивает от предвкушения пищи. Полгода не ела мясо – готова съесть сырым, прямо сейчас, вытащив голыми руками из кипящего бульона. Кажется, сидящие вокруг испытывают то же самое. Слюна заливает рот, подтапливает язык. Палка стучит о стенки ведра, потрескивают в костре ветки. Где-то далеко раздается протяжный вой.</p><p>– Волки? – спрашивает кто-то из городских.</p><p>– На том берегу, – отвечает кто-то из деревенских.</p><p>Раздаются шаги – из темноты возникает Игнатов. Люди двигаются, освобождают место. Только что казалось, что сидят тесно, впритирку, а пришел комендант, сел на бревно – и вокруг него пусто, словно пятеро встали.</p><p>Усевшись, Игнатов достает из кармана что-то звонкое, рассыпчатое, подбрасывает на ладони – патроны.</p><p>– Это, – говорит он, словно продолжая давно начатый разговор, и берет двумя пальцами круглый, золотом сверкающий в свете костра патрон, – тому, кто захочет сбежать.</p><p>Вкладывает в барабан револьвера – патрон входит мягко, с нежным звуком, похожим на поцелуй.</p><p>– Это, – поднимает вверх второй патрон, – тому, кто будет разводить контрреволюцию.</p><p>Второй патрон входит в барабан.</p><p>– А это, – Игнатов вкладывает еще четыре, – тому, кто ослушается моего приказа.</p><p>Он крутит барабан. Мерный металлический треск негромок, но отчетливо слышен сквозь пощелкивание огня.</p><p>– Всем ясно?</p><p>Суп отчаянно булькает, переливается через край. Надо бы помешать, но Зулейха боится перебить речь коменданта резким стуком палки.</p><p>– По одному – рассчитайсь, – командует Игнатов.</p><p>– Первый! – тут же бодро откликается Горелов, словно только и ждал этих слов.</p><p>– Второй, – подхватывает кто-то. – Третий… Четвертый…</p><p>Многие крестьяне не умеют считать, и городские помогают, считают за них; сбиваются со счета, пересчитываются заново; наконец кое-как справляются.</p><p>– Гражданин начальник! – вскакивает с места Горелов, выпячивает грудь, тычет растопыренной пятерней в лохматую голову. – Отряд переселенцев в количестве двадцати девяти человек…</p><p>– Отставить! – морщится Игнатов (Горелов обиженно плюхается обратно на бревно). – Двадцать девять голов, значит, – подытоживает, оглядывая исхудалые, в складках мелких и крупных морщин, с выступающими буграми скул и впадинами щек лица.</p><p>– Отчего ж? – раздается негромкий голос Изабеллы. – С вами – тридцать, гражданин начальник.</p><p>Зулейха быстро опускает глаза, ожидая окрика или хотя бы замечания. Над костром опять повисает трескучая, жарко щелкающая искрами тишина.</p><p>Когда осмеливается поднять взгляд, Игнатов все еще смотрит на Изабеллу. Слава Аллаху, кажется, обошлось. Зулейха бесшумно выдыхает, приподнимается, протягивает палку, чтобы помешать похлебку в ведре. В этот миг младенец в животе просыпается и начинает рвать ее изнутри на куски. Хочется крикнуть, но воздух куда-то делся из груди, а горло сжато, перекручено – ни вдохнуть, ни выдохнуть. Оседает на колени, падает навзничь. Звезды прыгают в глаза, пляшут у самого лица.</p><p>– Начали… размножаться, – растерянный и почему-то очень далекий голос Горелова.</p><p>– Воды согрейте, что ли! – взволнованный – Игнатова.</p><p>– Мужчинам, я полагаю, лучше оставить нас, – это Изабелла.</p><p>– Околеем без костра. Что мы, бабу рожавшую не видали…</p><p>Затем – еще чьи-то голоса, крики, но они уплывают, уплывают вдаль, сливаются, пропадают. А звезды, наоборот, растут, приближаются, громко трещат. Или это огонь трещит? Да-да, огонь! Он вспыхивает и опаляет глаза – она зажмуривается и летит, кувыркаясь, в глубокую и молчаливую черноту.</p></section><section><title><p>Роды</p></title><p>Вольф Карлович жил в яйце.</p><p>Оно выросло вокруг него само, много лет, а возможно, десятилетий назад, – он не утруждал себя подсчетами: в яйце время не текло и потому не имело значения.</p><p>Он помнит, как радужная верхушка впервые засияла не то нимбом, не то зонтиком над его беззащитной лысиной. Это случилось некоторое время спустя после октябрьского переворота. Профессор Лейбе вышел тогда на Воскресенскую, с усилием отворив массивную створку дубовой, крытой блестящим лаком двери Казанского университета (швейцара в полосатой сине-зеленой форме у главного входа не было уже несколько недель – впервые со дня открытия учебного заведения в тысяча восемьсот четвертом году). Сквозь лес белых колонн увидел бегущую толпу. Люди орали и падали – по ним стреляли в упор скачущие следом всадники. Были ли это новоявленные повстанцы с красными повязками на рукавах, или просто расплодившиеся к тому времени в Казани бандиты, он разглядеть не успел. Но те, по кому они палили, были гражданскими: баба в клетчатом платке с корзиной (корзина упала, и из нее покатились на мостовую яйца, лопаясь звездчатыми желтыми кляксами), женщина в легкомысленном кружевном тюрбане, пара нескладных гимназистов в зеленых мундирах, какой-то нищий с собакой на лохматом веревочном поводке (собаку прошило выстрелом насквозь, а нищий все волок за собой ее кудлатое тело, не отпускал)…</p><p>Вольф Карлович не успел нырнуть обратно под прикрытие университетских стен – толпа уже неслась мимо, непрерывно крича. Женщина в тюрбане вдруг театрально вскрикнула и вскинула руки, обняла одну из колонн и медленно поползла по ней вниз. Вольф Карлович мог бы дотронуться до нее рукой, так близко она была. Чувствовал терпкий аромат духов, смешанный с легким, чуть горьковатым запахом пота. Толпа и преследующие ее всадники умчались дальше, к кремлю, а женщина все оседала, все ползла вниз, оставляя на когда-то белоснежной, а теперь оплетенной паутиной трещин и крапленой выстрелами колонне длинный и блестящий красный след.</p><p>Профессор кинулся к ней, развернул лицом вверх. Узнал: его пациентка, недавно оперировал – удаление желчного пузыря. Бросился нащупывать пульс, но по остекленению зрачков уже понимал – мертва. Помилуйте, как – мертва? А сложная пятичасовая операция? Шестая в его жизни холецистэктомия, и такая удачная, без осложнений. Эта женщина еще хотела иметь детей, непременно мальчиков. И муж хотел. Когда ее выписали из университетской клиники, он прислал в благодарность огромный до нелепости букет лилий (пришлось их выставить на балкон, чтобы не одурманивать запахом все отделение). А вот теперь она сама: лежит, пахнет лилиями и – мертва.</p><p>Вольф Карлович вынул из нагрудного кармана носовой платок и стал тереть длинное красное пятно на колонне. Пятно не оттиралось – лишь разрасталось под резкими движениями его сильных хирургических рук. Скоро появились какие-то люди, унесли разбросанные по мостовой тела, увели профессора. А он все думал: та женщина умерла, пусть, ее не вернешь, но хотя бы это пятно – можно оттереть?</p><p>Следующим утром, подходя к университету, гадал: успели отмыть или нет? Оказалось, было не до того. Пятно зияло на белой колонне, как открытая кровоточащая рана. И завтра. И послезавтра.</p><p>Он изменил маршрут – стал делать большой пеший крюк и подходить к университету с другой стороны, подниматься от Рыбнорядной. Но пятно издевалось над профессором – оно словно обползало колонну и прыгало ему в глаза, распахивало свои объятия, откуда бы он ни подходил к зданию. Оно пахло кровью и смертью, кричало: я все еще здесь!</p><p>Лейбе пытался уговорить университетского эконома побелить колонны. Тот только недобро усмехнулся и покачал головой: война – не лучшее время для ремонта. Ходил к ректору, доказывал, что кровь на белоснежном лице храма знаний оскверняет высокую идею образования. Дормидонтов слушал вполуха, рассеянно кивал головой. На следующий день главный вход был заперт, профессоров и студентов встречала табличка: «Университет закрыт временно, впредь до особого распоряжения». Самого ректора Вольф Карлович больше никогда не видел. А пятно так и осталось.</p><p>Не выдержав, однажды вечером пришел с украденными у Груни ведром и мокрой тряпкой к закрытому зданию, попробовал отмыть водой с мылом. Но за прошедшее время кровь намертво въелась в побелку, – пятно чуть побледнело, но не ушло. Разозленный донельзя Вольф Карлович в приступе отчаянного бессилия швырнул в него тяжелым ведром. Острое ребро ударило в гладкий ствол колонны и выбило из нее кусок штукатурки размером с ладонь, расчертив белую поверхность острозубчатыми молниями трещин.</p><p>В этот момент оно и появилось впервые – яйцо. Нежно и переливчато засияло над профессором тонкой полусферой размером с Грунину плошку для отстаивания творога. Светлое, легкое, необычайно уютное, оно приглашало примерить себя, как шляпу. Заинтересованный Лейбе был не против. Он позволил себе едва заметно вытянуть шею – и яйцо почувствовало, приблизилось, опустилось на макушку. Мягкое тепло разлилось от темени к щекам, подбородку, затылку, и дальше, по шее, в грудь и в ноги. Профессору внезапно стало как-то пронзительно-спокойно и светло, будто вернулся в лоно матери. Будто не было войны – ни рядом на улице, ни в стране, ни где-то в мире. Не было страха. Не было даже печали.</p><p>Яйцо было почти прозрачным, с легкой радужной примесью: сквозь его светящиеся стенки, доходившие до уровня подбородка, Вольф Карлович видел университетскую площадь, сияющую чистотой под золотыми лучами солнца; никуда не спешащих, почтительно ему улыбающихся студентов; сверкающие незамутненной белизной, абсолютно гладкие колонны. Кровавого пятна – не было.</p><p>– Mein Gott, – благодарно прошептал Вольф Карлович и отправился домой, бережно неся яйцо на голове.</p><p>Пару раз его чуть не сдуло, но профессор понемногу научился им управлять: каждый раз, когда налетал порыв ветра, Вольф Карлович напрягал волю – и яйцо оставалось на макушке: оно читало его мысли и слушалось желаний.</p><p>Выяснилось, что яйцо чрезвычайно умно: пропускает звуки и образы, приятные профессору, и намертво блокирует все, что может доставить ему хоть малейшее беспокойство. И жизнь внезапно стала хороша.</p><p>– У вас веселое настроение, – пыхтела Груня, натирая полы в коридоре густым воском из старых<emphasis>, допереворотных</emphasis>, запасов.</p><p>– Весна! – многозначительно и кокетливо улыбался профессор, удерживаясь, чтобы не шлепнуть ее по круто задранной вверх филейной части (никогда себе этого не позволял с прислугой, а тут вдруг – заиграла кровь).</p><p>– Сегодня на озере еще троих зарезали, слыхали? Господи, на все твоя воля, – крестилась Груня, не поднимая раскрасневшегося лица от сверкающих тяжелым масляным блеском половиц.</p><p>– Да-да, прекрасный день, – бормотал Лейбе, ретируясь в кабинет.</p><p>Обезумевшие от страха соседи, беспрестанные митинги на улицах, бесконечные отряды военных в городе, перестрелки, ночные пожары, участившиеся убийства на Черном озере, сменяющие друг друга в городе красногвардейцы и белочехи, высыпавшая из всех щелей рвань и нищета, оголтелые мешочники, оккупировавшие татарскую столицу, – все это перестало его пугать или раздражать. Потому что он – не видел.</p><p>Когда по принятому в августе восемнадцатого года декрету Совнаркома «О правах приема в высшие учебные заведения» вместо дерзких и заносчивых студентов в франтоватых зеленых кителях в открывшийся наконец-то университет тысячами хлынули крестьяне и рабочие, молодые и не очень, обоего пола, по большей части не имевшие начального и среднего образования, а проще говоря – безграмотные, профессор ничуть не смутился. Зашел в аудиторию, битком набитую шумно сморкавшимися и с треском почесывавшимися новоявленными слушателями. Протиснулся к доске, наступая на чьи-то лапти, сапоги, босые ноги, корзинки с едой, узелки, картузы. Встал у доски, кротко улыбнулся и начал рассказывать о циклических изменениях эндометрия человеческой матки.</p><p>Когда вместо традиционного индивидуального экзамена для непривычного к такому делу красного студенчества ввели<emphasis>вахтовый метод</emphasis>, Вольф Карлович и бровью не повел. Любезно принимал представителя группы; тот, конфузясь и краснея, протягивал Лейбе кипу зачетных книжек, мямлил невнятный ответ на экзаменационный вопрос, путая <emphasis>аденоз</emphasis> с <emphasis>атеизмом</emphasis>, искренне относя <emphasis>гирсутизм</emphasis> к малоизвестным ответвлениям христианства и с лихим негодованием задвигая <emphasis>менархе</emphasis> в один коренной ряд с противной его пролетарскому сознанию <emphasis>монархией</emphasis>; профессор одобрительно кивал и ставил отметку «удовлетворительно» – во все зачетки. Вахтовый метод предполагал одного экзаменуемого и одну коллективную отметку на всех.</p><p>Коллеги – бывшие заслуженные, ординарные и экстраординарные профессора, перемешанные к тому времени в один испуганный человеческий винегрет, без различия в званиях и степенях, под общим безликим названием<emphasis>преподавательский состав</emphasis>, – поражались произошедшим в нем переменам. Скоро по университету поползли слухи, что «профессор Лейбе, как бы это помягче выразить, немного не в себе». Но ректоров, сменявших друг друга в те годы с поистине революционной, кавалерийской скоростью, умственное состояние профессора Лейбе беспокоило меньше всего.</p><p>Не беспокоили и они, ректоры, профессора Лейбе. Благодаря яйцу он их попросту не замечал. На изредка случавшихся общих собраниях он встречал лишь тех, кого хотел видеть: в сверкающем тысячами свечей и зеркальным паркетом Большом университетском зале ему по-прежнему дружески улыбался из президиума ректор Дормидонтов, важно кивали со своих мест в партере бородатые меценаты, по-отечески щурился с бордового позолоченного кресла в первом ряду Государь Император, баловавший заслуженное учебное заведение довольно частыми визитами. Пожалуй, профессор Лейбе был единственным, кто остался трудиться в Императорском Казанском университете. Все его коллеги давно перешли служить в Казанский государственный университет.</p><p>Вот оно какое было, яйцо.</p><p>Так получилось, что из-за него профессору пришлось отказаться от практики. Выяснилось, что яйцо и практическая медицина абсолютно несовместимы. Читать лекции или обсуждать диагнозы можно было и со скорлупой на голове. Но для того чтобы осмотреть больного, требовалось непременно ее снять: сквозь плотные милосердные стенки профессор не видел болезнь, а наблюдал пациента крайне упитанным и пышущим здоровьем.</p><p>Поначалу Вольф Карлович пытался заниматься эквилибристикой: снимал скорлупу на пару минут во время осмотра, затем снова торопливо надевал, при повторном осмотре опять снимал… Операции проводил без яйца, и это стало для него настоящим мучением – успевшая избаловаться психика Вольфа Карловича страдала от тех, казалось бы, вполне невинных фраз, которые проскакивали за время операции в речи ассистентов или наблюдающих студентов. Удивительным образом профессия, ранее дарившая наслаждение и восторг, неожиданно стала причиной боли и страдания.</p><p>Скоро Вольф Карлович почувствовал, что яйцу подобное жонглирование не нравится. После очередного обхода в клинике, много раз снятое и вновь надетое на голову профессора, оно становилось мутным, сияние его грустнело и тухло. Однажды после операции Лейбе даже испугался, заметив на гладкой поверхности тонкие волоски трещин, но тревога оказалась напрасной – стоило поносить яйцо, не снимая, несколько дней, как трещинки затянулись. Однако проблема была очевидна: яйцо ставило его перед выбором.</p><p>И профессор сделал выбор – в пользу яйца. Отказался от практики в клинике, перестал принимать на дому. А некоторое время спустя без малейшего сожаления покинул и университетскую кафедру – преподавание не доставляло более такой радости, как наблюдение идеального мира через спасительную скорлупу. В благодарность яйцо помогло Вольфу Карловичу стереть все неприятное не только из настоящего, но и из прошлого. Память очистилась от больного и скверного, и минувшее стало таким же светлым и безоблачным, как настоящее. В собственном представлении он так и остался уважаемым профессором, востребованным и успешным практикующим хирургом; он находился в постоянном и радостном убеждении, что свою последнюю операцию провел вчера, а следующую лекцию читает завтра.</p><p>Вольф Карлович не заметил перемен и в собственной квартире: шумных и обогащенных многочисленным потомством подселенных жильцов, исчезновения большей части фамильного серебра и мебели, отсутствия отопления зимой и отключения газа в рожках. Он жил, не покидая отцовского кабинета и направляя скупые остатки душевного тепла на любимого и беззаветного друга, верного и единственного спутника – на драгоценное яйцо.</p><p>Иногда просыпался по ночам в страхе – не пропало ли? Нет, яйцо не пропадало. Наоборот, постепенно росло и крепло, все теснее прилегая к хозяину и срастаясь с ним: из достаточно плоской верхушки выросли стенки, плотнее и надежнее закрывая Вольфа Карловича от окружающего мира – сначала по грудь, затем по пояс. Видимо, скоро яйцо должно было вырасти во всю длину его тела и замкнуться. Что будет после – профессор не знал. Наверное, наступит абсолютное счастье.</p><p>Впрочем, изредка все же случались моменты, заставлявшие Лейбе… не снять, нет, но ненадолго высунуть кончик носа из-под скорлупы, глянуть одним глазком на настоящий мир. Какой-то беспокойный колокольчик иногда взвякивал тонко и тревожно в уголке его сознания. Профессор удивленно озирался, высовывал голову из-под большого и надежного яичного купола в окружающий мир, как разбуженная черепаха: что такое? что случилось? Чаще всего упрямый колокольчик вызывал его к пациентам. Выглянувший на мгновение Лейбе видел больного, пугался и тут же втягивал голову обратно. Но цепкий мозг уже успевал поставить первичный диагноз или выдвинуть пару гипотез, начинать раскручивать маховик рассуждений… «Стоп!» – приказывал себе профессор. И старался поскорее закопать воспоминания об этих моментах где-нибудь на задворках памяти. Он желал бы вырвать этот несносный, мешающий его покою колокольчик из своей головы, но не знал, где он находится. Впрочем, со временем звон раздавался все реже – была надежда, что скоро затихнет навсегда.</p><p>Яйцо и профессор были счастливы друг с другом. Совместная жизнь их текла неспешно и ровно – так неумолимо катится в лузу направленный умелой рукой бильярдный шар. Как вдруг – твердый встречный удар кия! – неделикатный визит молодой экзальтированной особы, страдавшей, по всей видимости, бесплодием. Это событие придало их совместному существованию иное направление – жизнь Вольфа Карловича неожиданно стала более разнообразной и насыщенной, но оттого не менее приятной. Немного подуставший в затворничестве профессор наслаждался переменами, наблюдая их сквозь прочные прозрачные стенки яйца, доходившие к тому времени уже до уровня колен.</p><p>Из университета прислали за ним шикарное, сверкающее черным лаком и хромированными ручками авто. Салон его был умопомрачительно мягок, а ход – плавен и одновременно стремителен.</p><p>Само здание Императорского Казанского университета за время отсутствия в нем Вольфа Карловича подверглось существенной перестройке и стало практически неузнаваемым. Опытный глаз профессора угадывал в резких линиях новой архитектуры остатки старых и столь милых его сердцу деталей и очертаний: изгиб парадной лестницы, полустертый барельеф с двуглавым орлом на стене, праздничную узорчатую кладку паркета, мелькнувшую в створе открытой двери хрустальную люстру.</p><p>Сопровождавшие его теперь повсюду студенты были неизменно вежливы и скупы на слова. Эта до слез трогательная, скромная молчаливость умиляла его более всего (не чета их дерзким разговорчивым предшественникам, готовым высказать свою точку зрения на любой мельчайший вопрос или вступить в спор по самому ничтожному поводу). Поразила его и их деловитая сосредоточенность: студенты торопились по мраморным ступеням и длинным коридорам так энергично, даже отчаянно, словно были готовы взорваться от переполнявшей их тяги к знаниям. Выяснилось, что зеленые студенческие кители заменили на серые, с поперечными нашивками на груди и широкими петлицами, в которых учащиеся носили знаки отличия (видимо, в соответствии с курсом обучения или успеваемостью). Серым стало и профессорское обмундирование. Впрочем, никто Вольфу Карловичу не пенял на его синий мундир старого образца, за что он был очень признателен новому руководству.</p><p>С ректором он познакомился в первый же день. Некто Бутылкин, на вид – несколько простоват и чересчур прям в общении, но обаятелен, этого не отнять. К тому же оказался большим германофилом – вел с Лейбе длительные беседы о немецкой политике и экономике. На этой почве они с Вольфом Карловичем сошлись довольно близко, и ему было искренне жаль покидать гостеприимные стены alma mater, когда долг призвал профессора возглавить большой военный госпиталь.</p><p>В расположенный у самого кремля госпиталь его везли по Воскресенской, в окне автомобиля мелькнул спуск к Черному озеру и краешек его дома. Какое счастье, что у него есть Груня, в который раз вздохнул Лейбе. Она присмотрит за квартирой, пока он занимается государственно важными делами.</p><p>О том, что вверенный ему госпиталь имеет огромное, даже стратегическое значение, ему сообщил интендант во время длительной экскурсии по бесконечным госпитальным коридорам. «Прошу вас не беспокоиться, господин офицер, – уверил Вольф Карлович. – Сделаю все, что в моих силах». И он сдержал обещание: поселился тут же, в одном из госпитальных отделений, чтобы не тратить время на поездки домой; сутками пропадал в операционной. Не спрашивал себя, кто сейчас воюет и с кем, – его это мало интересовало. Его дело было – оперировать, вытаскивать пациентов из смертельной бездны, не давать жизни покинуть их слабые, искореженные выстрелами орудий тела. Вольф Карлович воевал на стороне жизни.</p><p>Не выносящий открытого восхищения и лести, профессор вынужден был терпеть восторженные взгляды одной из медицинских сестер – она часто смотрела на него долгим распахнутым взглядом, и он ясно видел, как расширялся при этом в глубине ее зеленых глаз черный зрачок. Возможно, она была в него влюблена. В этом не было ничего необычного – ассистентки и сестры часто влюбляются в хирургов во время операций. Длительное пребывание рядом, практически лоб ко лбу, максимальное напряжение физических и душевных сил – все это вызывает у операционной команды сильные неконтролируемые вспышки ярких эмоций, которые молодое неопытное сердце может легко принять за глубокие чувства.</p><p>Вскоре командование решило осуществить переброску госпиталя в тыл, а Лейбе – назначить директором эшелона. Трепеща от волнения и гордости, он согласился. Его заботам были поручены четырнадцать вагонов. Пять из них – с тяжелоранеными, шесть – с ранеными средней и легкой тяжести, один – операционная и сортировочная, один – аптека, совмещенная с хозяйственным блоком. В отдельном вагоне располагался персонал и охрана состава. В собственном купе Лейбе бывал редко, спал там урывками, вернее, валился на матрас и забывался мертвым сном, – работа отнимала двадцать четыре часа в сутки. Он трудился как черт. Он горел на работе.</p><p>Эшелон мчался по пылающим лесам и выжженным дотла степям, через бурные реки – по дымящимся и взрывающимся за ним мостам. Вольф Карлович, с черным от сажи лицом и всклокоченными волосами, крылатым демоном носился по вагонам, отдавая команды, ругая нерадивых медбратьев, давая советы линейным врачам, подбадривая пациентов. Он возникал в операционной, как вихрь, как вспышка молнии, – и вот уже вздыхали облегченно врачи, и улыбались санитары, и пациенты переставали кричать, и зеленоглазая медсестра поднимала на него трепетные оленьи глаза.</p><p>Он давно заметил, что она беременна. Подлый колокольчик противным звоном вызвал его однажды в реальный мир, и опытный глаз профессора ухватил в облике сестры особые, пока еще неуловимые для остальных признаки будущего материнства. Лейбе даже сообщил об этом навестившему его однажды нерадивому ученику, Чернову, нагнавшему эшелон для пересдачи экзамена. Беседа с Черновым не принесла удовольствия – профессор не любил студентов, в глазах которых не видел готовности отдаться медицине так же страстно и самозабвенно, как он сам.</p><p>Однажды эшелон захватила вражеская армия, и профессор натруженной отеческой рукой благословил несколько десятков мужчин и женщин бежать из плена – разыскать своих и доставить написанное его рукой донесение с просьбой об освобождении. Операция прошла успешно – скоро поезд был отбит у врага. Вольф Карлович даже уронил скупую слезу, когда освобожденный состав вновь побежал по рельсам навстречу опасностям и приключениям.</p><p>Вот тогда он заметил, что во время этого славного путешествия яйцо стало расти с невиданной доселе скоростью. Его стенки утолщились и окрепли настолько, что могли бы, наверное, выдержать сильный удар. Их прозрачность приобрела достаточно сильный радужный оттенок, слегка искажающий зрение по бокам, а свечение стало ярким и мощным. Яйцо уже почти касалось пола, накрывая Вольфа Карловича полностью, до пят, – выглядывать из-под него на зов колокольчика стало крайне затруднительно. Перед сном профессор каждую ночь с душевным трепетом думал о том утре, когда он проснется и обнаружит стенки яйца замкнувшимися под его ступнями.</p><p>Война тем временем набирала обороты. Овеявшего себя заслуженной фронтовой славой героя-профессора направили на новое задание – командовать военной флотилией в мутных желтых водах восточных морей.</p><p>– Я не адмирал, а всего лишь профессор медицины, – вяло сопротивлялся он, холодея от предчувствия грандиозных задач, боясь и одновременно желая их. – Я даже не умею стрелять.</p><p>– Никто, кроме вас, не справится, – уверенно отвечал адъютант, уважительно щуря серые глаза и указуя твердой рукой на сияющий трап.</p><p>Сверкающие тысячей надраенных ступеней мостки взлетали на огромный белоснежный лайнер, ощетинившийся стальными жерлами орудий. Адъютант взмахнул перчаткой – и духовой оркестр из сотни медных труб торжественно грянул на берегу. Хор из трех сотен отборных собак подхватил мелодию: они лаяли так проникновенно и дружно, что Вольф Карлович дрогнул душой и решился – ступил на трап и пошел по нему вверх под оглушительные рукоплескания остающейся на суше толпы. Уже поднявшись на лайнер, вдруг понял, что стрелять из бортовых орудий необходимо именно в них – в людей, устроивших восторженную овацию.</p><p>– Подождите, – бормотал он адъютанту, неотрывно следовавшему за ним по пятам, – как-то это все очень скоропалительно…</p><p>– Скоро, профессор, скоро! – обнажил тот в улыбке сахарные зубы и приказал: – Палите!</p><p>– Дайте отдышаться, – тянул время Вольф Карлович, пятясь обратно.</p><p>– Палите! – настаивал тот.</p><p>– У вас вон склянки звенят, – пытался Лейбе отвлечь внимание неумолимого адъютанта.</p><p>– Палите! – заорал тот громко, как ишак на воскресном базаре. – Палите – и ваше чертово яйцо наконец-то закроется! Ведь вы же этого хотели?!</p><p>А ведь склянки действительно звенели.</p><p>Да и не склянки вовсе. Это был профессорский колокольчик. Лейбе впервые обрадовался неугодному обычно звону. Сел на корточки. Приподнял тяжелый, словно каменный, свод яйца. Высунул голову, оставив и лайнер, и злобного адъютанта, и продолжающих оглушительно аплодировать людей внутри скорлупы.</p><p>Хоть отдышаться пару секунд. Сердце колотится, как погремушка. А снаружи – холодно. Ночь, трещит оранжевый костер. Люди какие-то суетятся вокруг.</p><p>– Начали… размножаться, – бормочет один.</p><p>– Воды, что ли, согрейте! – кричит второй.</p><p>– Мужчинам, я полагаю, лучше оставить нас, – женский голос.</p><p>– Околеем же без костра, – мужской бас. – Что мы, бабу рожавшую не видали…</p><p>Роженица лежит, опрокинув лицо в небо, тихо стонет. Плохо стонет, понимает Вольф Карлович. Обессиленно. Скоро потеряет сознание. В начале родов женщина должна кричать зло, от души. Нашатыря бы ей сейчас под нос.</p><p>На спину ему давит тяжелый и теплый свод яйца. Чуть подрагивает – зовет обратно, внутрь. Сейчас, думает профессор, сейчас. Только скажу им, чтобы дали ей нашатыря и немедленно везли в клинику.</p><p>Роженица приподнимается на локтях, поворачивает лицо с широко открытыми, словно кого-то ищущими глазами к огню и вновь падает на спину. Да это же та самая медсестра из эшелона, зеленоглазая да влюбленная! Как она оказалась здесь, в лесу, в окружении странных людей? Да и сам Вольф Карлович – как здесь очутился? Нелепость какая-то. Пора, пора возвращаться домой, в яйцо…</p><p>Он уже приподнял было рукой увесистый край спасительного купола, чтобы нырнуть внутрь, как вдруг – мысль: а ведь она<emphasis>меня</emphasis> глазами искала! Вольф Карлович замирает в нерешительности, потом все же бросает еще один взгляд на женщину. И чувствует, что начинает сердиться.</p><p>Роженица опять стонет – совсем тихо, подхрипывая. Ее ноги елозят по земле, словно ищут опору, а живот резко вздрагивает – большой, чересчур широкий в основании: видимо, ребенок лежит поперек. Такого самой не родить.</p><p>– К дьяволу! – вскрикивает Лейбе громко и отчетливо. – Немедленно в клинику! Вы что, не осознаете всей серьезности положения?!</p><p>Десяток глаз таращится на него так удивленно, словно он говорит на иностранном языке или кукарекает по-птичьи.</p><p>– Некуда ехать, – осторожно и тщательно, по слогам произносит высокий мужчина в военной форме, сильно напоминающий профессорского адъютанта из яйца. – Здесь клиника.</p><p>Это – клиника?! Ну, знаете ли…</p><p>Вольф Карлович встает и недовольно оглядывается. Яйцо остается сиротливо висеть в воздухе позади. В порыве возмущения профессор этого не замечает.</p><p>Это что – на самом деле клиника?! Он ни разу не видел, чтобы в клинике не было стен и потолка. Чтобы медицинский персонал был одет в рванье и бестолков настолько, что не смог уложить роженицу правильно. Чтобы вместо яркого газового света операционная освещалась костром. Хотя… Он так много времени провел в яйце, что снаружи нравы могли измениться, люди – одичать. Не похоже, чтобы высокий военный обманывал или шутил, момент для этого неподходящий. Черт подери, каким бы невероятным это ни казалось на первый взгляд, – видимо, это действительно клиника…</p><p>Подлетевшее сзади яйцо ласково касается его спины: я здесь, я жду. Роженица тихо мычит и роняет голову набок, изо рта ее падает нитка слюны. А вот это совсем нехорошо. Вольф Карлович резким движением плеча отстраняет яйцо: чуть позже, я занят.</p><p>– Почему темно в операционной? – строго спрашивает он у стоящего рядом бородатого старика в рваной рубахе.</p><p>Люди вокруг молчат и продолжают таращить на него изумленные глаза. Не медперсонал, а черт знает что…</p><p>– Я просил – свет в операционную! – на полтона громче и жестче командует Вольф Карлович.</p><p>Какая-то пожилая сестра с высокой прической торопливо швыряет в огонь охапку еловых веток. Сноп искр взметается вверх, становится светлее и жарче. Хоть один толковый работник нашелся в стаде олухов. Профессор торопливо подворачивает рукава мундира, обращается только к толковой сестре:</p><p>– Руки.</p><p>Изумленно сморгнув, та подает ему с костра ведро с теплой водой. Ей помогают, поднимают ведро повыше, заботливо льют на подставленные руки профессора. Лейбе остервенело трет ладони друг о друга. Ни мыла, ни щелока – действительно, черт знает что…</p><p>– Дезинфекция.</p><p>Ему льется на руки мутная, остро пахнущая спиртом жидкость из большой пузатой бутыли.</p><p>– Нашатырь, – перечисляет он через плечо, тщательно омывая ладони в щедрой пахучей струе. – Бинты, много бинтов. Вата. Теплая и горячая вода. Скальпели и зажимы прокалить. Роженицу положить ногами строго к освещению. Посторонним – покинуть операционную.</p><p>Что я тут делаю? – проносится где-то по краю сознания тоскливая мысль. Операционная, роженица, бинты – глупости какие. Вон яйцо уже заждалось – светится нетерпеливо, аж дрожит. Пора, пора туда… Но Вольф Карлович слишком занят, чтобы слушать все свои мысли. Когда он встает к операционному столу, то слышит только тело пациента. И – свои руки.</p><p>Он уже стоит на коленях у распростертой на земле женщины. Пальцы теплеют, наливаются упругой, радостной чуткостью. Руки делают все сами – раньше, чем он успевает отдать мысленный приказ. Они ложатся на живую, колышущуюся гору живота: правая – на твердую выпуклость головки плода, левая – на подрагивающие ножки. Поперечное предлежание, дьявол его побери. Нужно извлекать плод, пока не разорвалась матка. Откуда-то всплывает, словно давно забытая молитва: <emphasis>имею ли право? – не имею права не попытаться.</emphasis> Вдруг охватывает радость, какой-то юношеский восторг. Вольф Карлович слегка задыхается, рвет ворот. И тут же – ушатом ледяной воды: а я ведь давно не оперировал. Сколько лет – пять? десять? Сколько времени потеряно, mein Gott…</p><p>Оставленное без внимания яйцо трется о спину настойчивее. Профессор только дергает плечом: кто бы там ни был, умоляю, не сейчас. Откидывает ворох юбок, раздвигает слабо сопротивляющиеся, бумажно-белые ноги роженицы. Так и есть, раскрытие матки – полное. Ее большая темная дыра зияет в ярком свете костра, как распахнутый рот, – готова выпустить ребенка. А ребенок бьется внутри, не умея развернуться и вылезти из материнского чрева.</p><p>Лейбе вставляет руку в горячее и скользкое отверстие – сначала два пальца, затем всю ладонь. Женщина приходит в себя, стонет. Он надевает ее себе на руку, как перчаточную куклу. Проникает в матку. Нащупывает что-то нежное, упругое, наполненное – околоплодный пузырь. Счастье, что целый, – значит, плод еще в воде, еще подвижен. И сейчас нужно…</p><p>Чувствует, как что-то требовательно и сильно тычется в основание его шеи, между лопаток, вдоль позвоночника. Бросает косой взгляд через плечо – яйцо, будь оно неладно. Резким движением плеча отбрасывает его назад: я же просил – позже! Сейчас нужно – вскрыть пузырь… Сгибает указательный палец и резким движением царапает поверхность. Рука тотчас оказывается окруженной теплой, густой на ощупь жидкостью – околоплодными водами. Пузырь разорван. Пальцы Лейбе касаются чего-то шелково-скользкого, шевелящегося – ребенок. Пора доставать. Так, мой дорогой, где у тебя ножка?..</p><p>Что-то обхватывает Вольфа Карловича сзади, мягко и одновременно сильно. Он оборачивается. Яйцо, приподняв над землей свой купол и развернув его основанием к Лейбе, прилепилось к спине, как огромная присоска, вибрирует, хочет всосать. Он не может сковырнуть его с себя и отбросить подальше – руки заняты… Крупно дергает спиной, плечами, будто стряхивая с загривка вцепившегося туда хищного зверя. Из яйца несется какой-то смутный низкий гул, в нем что-то кричит, свистит, ноет. Успею, думает Лейбе. Успею.</p><p>Итак, где тут ножка? Пальцы нащупывают крошечную лапку с растопыренными пальчиками – четыре в одну сторону, пятый в другую – это ручка. Ножка, малыш, дай мне твою ножку!..</p><p>Лейбе чувствует, как яйцо втягивает его с каждой секундой сильнее. Теплые и скользкие края обволакивают плечи, шею, ложатся на затылок. Лишь бы успеть вытащить ребенка. Когда младенец будет полностью освобожден из лона матери, даже самые бестолковые сестры смогут довести дело до конца – обрезать пуповину, проследить за выходом последа. Лишь бы успеть вытащить.</p><p>Еще одна лапка. На этой все пять пальчиков смотрят в одну сторону. Браво, малыш! Спасибо. Теперь давай проверим, верхняя это ножка или нижняя. Мне нужна непременно та, что сверху, чтобы ты не зацепился подбородком о лонное сочленение, когда я потащу тебя наружу…</p><p>Край яйца ложится Вольфу Карловичу на лоб, ползет к глазам, касается бровей. Он зажмуривается и, чувствуя, как скользкая масса заливает слепленные ресницы, работает на ощупь. Глупое яйцо, ты думало – мои глаза умнее моих рук?</p><p>Пальцы Лейбе ползут по крошечной детской ножке вверх, достигают пузатого животика. Значит, ножка была все-таки нижняя. Давай-ка мне вторую, малыш…</p><p>Яйцо полностью овладело головой Лейбе – наделось на нее, как толстый чулок. Профессор чувствует во рту теплую слизь, в носу – тяжелый тухлый запах, в ушах – равномерное чавканье от вибрирующих стенок яйца. Ощущает, как его края ползут к шее. Решило меня задушить, понимает запоздало. За измену.</p><p>А рука уже нащупала вторую ножку. Эта – нужная, верхняя, за нее и будем тянуть. Лейбе накладывает большой палец – вдоль бедрышка, четыре других – в обхват. А теперь – тянем-потянем. Давай, малыш, работай – разворачивайся затылком кверху, вылезай…</p><p>Края яйца достигают профессорского кадыка и вдруг напрягаются, наливаются силой, каменеют, словно хотят оторвать голову Лейбе от тела. Еще бы несколько секунд…</p><p>Одна детская ножка, туго обхваченная ладонью Лейбе, – уже снаружи. Вторая выкидывается сама, прямо в его другую руку. Разворот, движение книзу, вывод до углов лопаток. Ручка, вторая… Головка.</p><p>Горло перекручивает, в глазах темнеет, в мозгу вспыхивают одна за другой и тут же гаснут какие-то лампочки. Вот и все, думает Вольф Карлович, сжимая в ладонях скользкое младенческое тельце. Успел.</p><p>В тот момент, когда края яйца начинают быстро и неумолимо сжиматься, новорожденный впервые открывает рот и кричит. Он кричит так сильно, что слышно даже профессору, ослабевшему и полузадохнувшемуся в яичных внутренностях. Крик нарастает, звенит, наливается мощью – и яйцо вдруг лопается на голове у Лейбе, как переполненный воздухом резиновый шар. Осколки скорлупы, обрывки пленки, куски слизи, тяжелые брызги летят в разные стороны. Вольф Карлович кашляет и хрипит, со свистом втягивая воздух. Его легкие вновь дышат, глаза – видят, уши – слышат. Отдышавшись, он оглядывается, ищет глазами ошметки разорвавшегося яйца – их нет.</p><p>В его руках надрывается криком густо-розовый младенец…</p><p>Вольф Карлович спускается к Ангаре. Чернильное небо на востоке слабо тронуто нежно-голубым и бледно-розовым – скоро рассвет. Черная ночная волна плещет тихо, шепотом. В голове – восхитительно пусто и ясно, тело – легкое, молодое. Уши – словно звериные, различают малейшие звуки: шорох камней под ногами, удар рыбьего хвоста где-то на середине реки, шум елей в лесу, тонкий писк летучей мыши. В ноздрях роятся запахи: большой воды, мокрой травы, земли, костра.</p><p>Лейбе присаживается у воды и омывает руки. Не то замечает обострившимся зрением, не то угадывает, как темная густая кровь смывается с пальцев, уходит в непрозрачную воду. Трет ладони сильно, до хруста, до ледяной белизны. Шорох – совсем близко: рядом, на камнях, сидит комендант.</p><p>– Ну что там? – спрашивает.</p><p>– И все-таки – мальчик! – с нажимом говорит Лейбе и поднимает вверх острый длинный палец.</p><p>Игнатов прерывисто выдыхает, надвигает фуражку на лицо.</p><p>– Представляете, – Вольф Карлович говорит бодро, быстро, свободно, – Юзуф! Вдумайтесь только: здесь, в этой чертовой глуши – Юзуф и Зулейха. Каково, а?!</p><p>Он смотрит на закрытое фуражкой лицо коменданта, смущенно крякает.</p><p>– Скажите, – Игнатов снимает фуражку, подставляет лицо еле слышному дыханию ветра, – без вас бы она… она бы не…</p><p>На том берегу глухо тявкает росомаха.</p><p>– Вы часто думаете о том, «что было бы, если бы»? – Лейбе трясет ладонями – невидимые брызги падают с пальцев в черную, как смола, воду.</p><p>– Нет.</p><p>– И правильно делаете. – Вольф Карлович встает, смотрит на свои белеющие в темноте руки. – Есть только то, что есть. Только то, что есть.</p><p>Идет обратно в лагерь. На склоне оборачивается:</p><p>– Мы вам там супу оставили. Поешьте.</p><p>Когда Игнатов поднимается на пригорок, у огня дремлет лишь дежурный костровой – все остальные разбрелись по шалашам, спать. Не замечая идущий от котла дух теплого еще мяса, он достает из кипы вещей серую папку, раскрывает и на свободном уголке вписывает углем наискосок крупными кривыми буквами: Юзуф.</p></section><section><title><p>Первая зима</p></title><p>Игнатов проснулся через час – с мыслью, что нужно рыть землянку. Все еще спали, из шалашей доносился храп и чье-то сонное постанывание. В чаще покрикивали в предчувствии рассвета нетерпеливые птицы, волна лениво плескала о берег. Поняв, что сон бесповоротно ушел, Игнатов решает спуститься к реке умыться.</p><p>«Неделю и в шалашах перекантуются, не растают, – убеждает он себя, сидя на прибрежных камнях и яростно натирая лицо ледяной ангарской водой. – Вот приедет Кузнец – пусть хоть двухэтажные хоромы возводят. Без меня!»</p><p>А если придется<emphasis>кантоваться</emphasis> две недели? Или больше? Здешняя природа, она ведь календаря не знает, может и в сентябре зимой накатить.</p><p>Он смотрит на безупречно гладкую зеркальную поверхность Ангары, дышащую едва заметным утренним туманом. Прозрачно-голубое небо светится на востоке ожиданием солнца. Жаркий будет день, знойный. Тишина такая, что слышен звон капель, падающий с лица Игнатова. Он опускает глаза. Из воды глядит мрачная небритая физиономия с черными кругами под глазами. Обрастет скоро бородой, как переселенцы, – и не отличить будет. Хлопает ладонью по своему отражению – оно раскалывается на мелкие куски, расплывается кругами.</p><p>Игнатов берет отложенную на камни фуражку, надевает. Они начнут рыть землянку сегодня. Не сидеть же целую неделю без дела.</p><p>Осматривает стоянку – придирчивым взглядом, словно в первый раз. В том месте, где высадились переселенцы, Ангара делает плавный изгиб и берег словно выдается вперед широким пологим мысом. Земля у воды плотная, глинистая, густо замешенная с крупными и мелкими камнями. Стелется поначалу низко, затем вскипает просторным пригорком, на котором сейчас и разбит лагерь. Хорошее место, правильное. Не у самой воды (речная прохлада не выстуживает шалаши), а все ж близко к Ангаре, за водой бегать недалеко. Только неудобно – спуск с пригорка крутой, сыпучий. Ступени надо из камней сделать, решает Игнатов.</p><p>Сам пригорок так широк, что на нем может разместиться целая деревня. Лицом смотрит на реку, а со спины окружен плотным ельником, как стеной. Зубцы елей уходят вверх – лес взбирается на высокий холм. Где-то там, в вышине, не видный с берега, торчит утес, с которого Игнатов вчера обозревал окрестности. По крытому высокой, в пояс, травой и кустами пригорку рассыпались несколько долговязых разлапистых елей, словно выбегали из леса к реке, да и замерли тут. Под тремя из них большими зелеными стогами притулились растрепанные шалаши. Два уже перекосились, завалились набок, подрассыпали лохматые крыши, а один еще стоит ровно, ладно (тот самый, который строил однорукий Авдей, замечает Игнатов).</p><p>У костра неровной кучей валяются оставленные Кузнецом вещи и инструменты. Видно, Кузнец наскреб им все, что было на катере – не то остатки своих запасов, не то излишки чужого натурального фонда: объемную, но уже существенно початую коробку спичек (надо бы их поберечь, без огня остаться – беда); полтора мешка соли (все зверье в тайге засолить можно и всю рыбу в Ангаре в придачу); неряшливую связку сетей вперемешку с какими-то крючками, веревками, поплавками и проволоками, предназначения которых Игнатов не понял; щедрую охапку тонких, хлипких пил-одноручек (тебя бы, Кузнец, самого заставить ими дрова пилить!); пару крепких рыбацких ножей и черных от копоти котлов; несколько ведер и скрученных в мотки веревок; полупустую бутыль самогона; увесистый мешок с револьверными патронами. Все. Что ж, спасибо и на этом. Игнатов надвигает фуражку пониже, на самые брови.</p><p>Землянка нужна большая, просторная – одна на всех. Пусть в тесноте, зато в тепле. И друг у друга на виду – все ж спокойнее. Авдея назначить главным по стройке, Горелова – по соблюдению порядка. Большую часть людей занять на строительстве, меньшую – отправлять раз в день в лес на заготовку дров для костра. Одного человека всегда иметь костровым, затухания огня не допускать ни при каких обстоятельствах. Работать всем – и мужчинам, и женщинам, без оглядки на возраст. Отдыхать – строго в перерывах. Самовольные отлучки в лес запретить. Критику, жалобы и прочие вредные разговоры пресекать немедленно. Все нарушения порядка карать лишением еды. Сам Игнатов с утра опять пойдет на охоту, набьет тетеревов, сколько сможет. Заодно осмотрится в тайге повнимательнее. Мешок с патронами возьмет с собой – решил спрятать в лесу, чтобы никому из переселенцев дурные мысли в голову не приходили.</p><p>Он вынимает из кобуры револьвер и колотит рукояткой о стоящее у костра ведро: подъем, сукины дети! За работу! Громкий жестяной звук набатом несется над сонной поляной. Замолкают птицы в лесу. Шалаши вздрагивают, ходят ходуном, как муравейники, – из них выползают, толкаясь и дико озираясь, испуганные переселенцы.</p><p>То-то же. У него не забалуешь.</p><empty-line/><p>Авдей оказался мужиком на удивление толковым и умелым. Строил землянку так, будто занимался этим всю жизнь. Всех мужчин снарядил в лес за бревнами для сруба. Женщин оставил при себе – на раскопку (Зулейху, не договариваясь, назначили бессменной костровой и кухаркой – пока младенец не окрепнет). Нашел подходящее место, воткнул по углам четыре высоких колышка, тщательно промерив расстояние веревкой. Получившийся длинный прямоугольник вычертил палкой: вот оно, основание.</p><p>Аккуратно срезали дерн, отложили в сторону (пригодится). Начали копать – ковырялись палками, камнями, руками, кто чем горазд. Видя, что дело спорится плохо, Авдей предложил вынуть несколько лезвий из одноручек и скрести ими землю. Работа пошла быстрее: одни скребли и ковыряли, другие котлами вычерпывали размягченный грунт и выбрасывали наружу. За два дня справились, вырыли котлован – такой глубокий, что приземистый Авдей, когда спускался вниз, уходил в него полностью, с головой, даже блестящая лысая макушка над землей не торчала. Орудуя самодельным откосом из камня, привязанного к веревке, он тщательно выровнял стены, в некоторых местах выгладил ладонью. «Языком еще вылижи», – сердито думал Игнатов и подгонял, торопил, бранился – опасался дождя, который мог приостановить работы и затопить котлован. Но дни пока стояли сухие, теплые, погода не мешала.</p><p>Мужчины кое-как, проклиная одноручки, заготовили и перетаскали в лагерь бревна: кто посильнее – пилил лес, кто послабее – очищал от веток и снимал кору. Через пару дней руки у всех были мозолистые, в красных пятнах заноз и росчерках царапин, а спины и плечи нестерпимо ныли.</p><p>Спустили бревна в котлован, начали собирать стены: горизонтально воткнули по периметру толстые бревна, за ними проложили до самого потолка длинные жерди – <emphasis>одежду</emphasis>. Чтобы из щелей <emphasis>одежды</emphasis> не сыпалась земля, подбивали ее снаружи еловыми ветками.</p><p>– Упоры, лежни, стойки, прогоны, стропила, лаги… – бормочет себе под нос Иконников, натужно стуча тяжелым камнем по бревну – вгоняя в землю. – Однако! Как обогатился мой словарный запас.</p><p>– Главное – опыт, – пыхтит рядом Константин Арнольдович, укладывая колючие еловые лапы в зазор между<emphasis>одеждой</emphasis> и земляной стеной. – Как обогатился ваш практический опыт, коллега! Одно дело – расписать облачками и колосящимися полями какой-нибудь дворец культуры, и совсем другое – построить настоящий дом. Вы не находите?</p><p>– Дом? – Иконников смотрит на высунувшегося из земли наполовину толстого розового червя. – Ну, знаете ли!</p><p>– Вы же собираетесь здесь жить, – Константин Арнольдович, слегка задыхаясь, вытирает рукой вспотевший лоб и вопросительно поднимает глаза; в его отросшей за полгода узкой бороде игриво сверкают зеленым еловые иголки. – Или как?</p><p>Врыть опорные стойки для поддержки конька крыши оказалось делом трудным и неожиданно долгим – грунт стал плотным, каменистым, ямы для стоек никак не хотели достигать положенной глубины. Игнатов, опасаясь налетевших с севера туч, требовал продолжать работы и вкопать стойки в получившиеся неглубокие ямы, но тут Авдей проявил неожиданную твердость. «Я вроде как землянку нанимался копать, не могилу, – сказал он, теребя единственной рукой жидкую сизую бороденку и исподлобья глядя на коменданта. – Если решил нас похоронить, комиссар, так вот она яма – готова. И неча нам тут дальше надрываться». Игнатов отступил. С грехом пополам доковыряли ямы до нужной глубины, вкопали опоры, подбили кольями, укрепили камнями.</p><p>Сверху уложили длинное бревно-прогон, закрепили веревками. На него надели стропила из жердей, для прочности стесанных камнями в местах соединений. Для настила крыши решили взять еловые ветки от полуразвалившихся к тому времени шалашей. Лапник клали поперек стропил, то и дело присыпая землей и примазывая глиной (Авдей потратил на поиски полдня, но разыскал-таки нужную – черную, жирную, плотную на ощупь).</p><p>Появление глины вызвало среди некоторых строителей необычное оживление. Апатичный ранее Иконников стал внезапно веселым и возбужденным, засверкал глазами; он то и дело склонял голову к зарозовевшему от удовольствия Константину Арнольдовичу, показывая что-то в ладонях, и они взрывались приступами громкого, неудержимого смеха. Горелов, как ни пытался, причину такого оживления обнаружить не смог: каждый раз, появляясь рядом с возбудителями спокойствия, он видел в руках Иконникова лишь небольшие комки глины.</p><p>Поверху крышу обложили дерном в два слоя: первый – корнями вверх, второй – вниз. Теперь землянка издали походила на длинный, треугольный в сечении холм.</p><p>Этой ночью впервые ночевали в наполовину готовой землянке – шалашей уже не было. То ли от сырости очень низкого и не прикрытого еще ничем земляного пола, то ли от того, что с каждым днем неумолимо надвигалась осень, спали плохо – сильно мерзли. Утром многие кашляли. У грузинки с аристократическим именем Лейла начался жар. Было решено, не дожидаясь окончания строительства, сложить печку. Женщин отправили на берег, на заготовку пригодных для этого крупных камней, а Вольф Карлович попросил у Игнатова разрешения отлучиться в лес для сбора лекарственных трав. Тот посмотрел вприщурку на бледного, в нелепом и местами в лохмотья рваном мундире профессора – и согласился.</p><p>Неказистая каменная печь выросла посреди землянки волшебным сосудом, лампой Аладдина, исполнявшей всего одно, но самое главное желание – она дарила тепло. Заодно укрепили большими плоскими камнями и спуск к реке, ходить за водой стало удобней. «По перилам золотым, по ступеням мраморным…» – напевал теперь каждый раз Горелов, спускаясь к Ангаре. Руки при этом непременно закладывал в карманы, а подбородок держал высоко, чуть наискось.</p><p>Еще пара дней потребовалась, чтобы закрыть торцевые стенки землянки, глядящие в обе стороны, и настелить пол, соорудить нары. Едва закончили копать водоотводные канавки вдоль скатов крыши – зарядил дождь.</p><p>Вечером переселенцы сидели, прижавшись друг к другу, в темной, все еще сыроватой землянке («Через пару дней прожарится изнутри, просушится», – обещал Авдей). Им не было тепло, но не было и очень холодно. Поесть сегодня они не успели ни разу, но на печи уже булькало ведро с тетеревятиной. Лица их потемнели на солнце, обветрились, покрылись волдырями комариных укусов. Кто-то, обессилев, уже спал, положив голову на плечо соседа, кто-то остановившимся взглядом смотрел на ведро с похлебкой. Печь гудела, сильно пахло дымом, полусырым мясом и собранными профессором травами. Весь нехитрый скарб – инструменты, ведра, снасти, узлы с одеждой – лежал в углу. В мелкие слуховые окошки, оставленные с торцов землянки, несся громкий шорох увесистых дождевых капель.</p><p>– Какое счастье, что мы под крышей, – громко сказала Изабелла. – И спички, и соль, и все остальное… Спасибо вам, Авдей. Вы нас просто спасли.</p><p>Игнатов лежал на своих нарах, сооруженных в некотором отдалении от остальных, и мрачно думал о том, что они не успели заготовить достаточно дров. Тех, что есть, хватит только на ночь. Если непогода затянется до утра, им придется идти в лес под дождем.</p><p>Заканчивался седьмой день их пребывания на берегу.</p><empty-line/><p>Сын.</p><p>Впервые в жизни она родила мальчика – крошечного, совершенно красного, судя по всему, недоношенного. Когда профессор протянул ей мокрого и склизкого еще, покрытого ее собственной кровью новорожденного, она вложила его себе под кульмэк, прижала к груди, припала лицом к мягкой, как хлеб, макушке – и почувствовала быстрое биение его сердца у себя на губах. Мягкое место на темечке у грудных младенцев обычно бывает небольшое, размером с монетку. А у этого – огромное, горячее, жадно пульсирующее.</p><p>Еще не различая в ночной темноте лица ребенка, мгновенно поняла, почувствовала: очень красив. Слепленные ресницы в комках засохшей слизи, полуслепые мутные глазки, смотрящие вверх дырочки носа, складочка постоянно приоткрытого рта, мятые и плоские комочки ушей, слипшиеся ниточки пальцев без ногтей – все красивое, до трепета в животе, до холода.</p><p>На рассвете разглядела получше. Голова большая, с мужской кулак. Ножки мелкие, корявые, как лягушачьи лапки, чуть толще ее пальцев на руках. Живот – круглый, яйцом. Тонкие косточки местами проступают так сильно, что, кажется, можно сломать неосторожным прикосновением. Кожица – ярко-пурпурного цвета, в голубых и синих мраморных разводах вен, складчатая, нежная на ощупь, как цветочный лепесток, местами покрыта длинными и тонкими, еле заметными темными волосками. Это был самый красивый ребенок из всех, кого она родила. И он все еще жил.</p><p>Зулейха решила так и носить его на груди – под кульмэк, на своем голом теле. Первую ночь не спала. То прижимала его к себе изо всех сил – то боялась сжать слишком сильно, ослабляла руки. То приоткрывала краешек кульмэк, чтобы дать сыну подышать свежим воздухом, – то закрывала, воздух казался чересчур студеным. Утром чувствовала себе свежей и сильной, словно не было ни родов, ни бессонных предрассветных часов, – могла бы еще год просидеть так, согревая крошечное тельце своим теплом и слушая слабое, еле различимое дыхание. Утром приспособилась: устроила головку новорожденного между набухших молоком грудей, а тельце распластала по своему животу, сверху примотала тряпкой. Теперь она могла передвигаться и даже заниматься делами – сын всегда был при ней. То и дело наклоняла лицо к расстегнутым на груди пуговицам, заглядывала в приоткрытый ворот кульмэк, прислушивалась. Ребенок дышал.</p><p>Кормила часто и помногу. Слава Аллаху, молоко в грудях стояло высоко, туго, того и гляди – брызнет. Иногда груди наливались так, что каменели, оттягивали плечи, – и тогда она, не дожидаясь, пока ребенок проснется, торопливо совала разбухший, сочащийся белым сосок ему в рот; не открывая сонных глаз, младенец шлепал губами, присасывался. Разохотившись, ел жадно и быстро, постанывая, – и грудь пустела, опадала, благодарно слабела, отдыхая.</p><p>Когда ребенок мочился и Зулейха ощущала на животе горячее и мокрое, она радовалась: человек жил, тельце его работало. Целовать была готова и пятно у себя на платье, и крупную розовую загогулину мужской плоти между крошечных сыновьих лапок.</p><p>Есть по-прежнему хотелось часто. Лес неожиданно подарил им много жирного мяса. Завидев на опушке высокую фигуру Игнатова с пестрой связкой битой птицы в руке, она сдерживалась, чтобы не закричать, не выбежать ему навстречу, не расцеловать руки: еда пришла! еда! Щипала птицу яростно, остервенело; потрошила, борясь с приливом слюны во рту; швыряла в кипящую воду и солила, мешала, заговаривала огонь: гори жарче, сильнее, быстрее.</p><p>Горелов хотел было и здесь взять распределение еды в свои руки, но Игнатов посмотрел на него хмуро, кивнул на Зулейху: пусть она раздает. Готовую похлебку разливала из большого ведра по котлам поменьше, и переселенцы садились в несколько кружков, хватали обжигающе горячие куски птицы руками, рвали зубами, марая улыбающиеся лица жиром и копотью. Расправившись с мясом, хлебали бульон из котлов ложками, сделанными из насаженных на палки ракушечных створок. Зулейхе оставляли двойную порцию, и она не смущалась, быстро и с благодарностью съедала – ощущала, как упавшее в ее нутро мясо тут же наполняло кровь силами, а груди – молоком. Мягкие птичьи гузки и толстую, покрытую изнутри слоистым жиром тетеревиную кожу не любила, но ела – чтобы и молоко было жирным, сытным.</p><p>Она перестала думать обо всем, что не касалось сына: про Муртазу, который остался где-то далеко, в прошлой жизни (забывая, что новорожденный был плодом от его семени); про Упыриху с ее страшными пророчествами; про могилы дочерей. Она не думала о том, куда забросила ее судьба и что будет завтра. Важен был только сегодняшний день, только эта минута – тихое посапывание на груди, тяжесть и тепло сыновьего тельца на животе. Перестала бояться даже того, что однажды утром не услышит слабого дыхания в разрезе кульмэк. Знала: если жизнь сына прервется, то и ее сердце мгновенно остановится. Это знание поддерживало ее, наполняло силой и какой-то незнакомой смелостью.</p><p>Молиться стала реже и быстрее, словно между делом. Страшно признаться, но в голове поселилась грешная, чудовищная по сути мысль: вдруг Всевышний так занят другими делами, что забыл про них – про три десятка голодных, оборванных людей в глуши сибирских урманов? Вдруг Он отвернул ненадолго строгий взор от переселенцев – да и потерял их на бескрайних таежных просторах? Или, что также возможно, они заплыли в такие далекие места на краю света, куда взгляд Всемогущего не достигает за ненадобностью. Это дарило странную, безумную надежду: возможно, Аллах, отнявший у нее четверых детей и, по видимости, намеревавшийся отнять пятого, не заметит их? проглядит и забудет исчезновение жалкой горстки изможденных страданиями существ? Совсем не молиться она не могла (страшно!), но старалась проговаривать молитвы тихо, шептать, а то и вовсе бормотать про себя – не привлекать высочайшего внимания.</p><p>Удивительно, но она была счастлива в эти дни – каким-то непонятным, хрупким, летучим счастьем. Тело ее по ночам мерзло, днем страдало от жары и комариных укусов, желудок требовал еды, а душа – пела, сердце – билось одним именем: Юзуф.</p><empty-line/><p>Кузнец не приехал – ни через неделю после высадки переселенцев на берег, ни через две.</p><p>Игнатов каждое утро ходил на утес. Ругал себя, а ничего не мог поделать – тянуло. Цепляясь руками за шершавые уступы валунов в жесткой опушке сизого мха, взбирался на вершину – в ясные и сухие дни стремительно, в дождливые и пасмурные – осторожно, то и дело поскальзываясь на мокрых камнях. Долго стоял, упираясь взглядом в край небосвода, где река и небо сходились вместе, перетекали друг в друга. Ждал. Потом резко отворачивался и шел на охоту.</p><p>Объяснения происходящему не было. Может, с катером случилась беда и он канул в водах Ангары вслед за «Кларой»? Может, Кузнец заразился тифом и лежит сейчас на лазаретной койке – истекающий горячим потом, в беспамятстве? Может (эта версия нравилась Игнатову более других), оказался врагом советской власти и его взяли под стражу, посадили, отправили в тюрьму? Расстреляли, в конце концов?</p><p>Иногда на вершине ему казалось, что в сине-голубой дали он различает точку катера. Порой вечерами, уже лежа на своих отдельных нарах в землянке, вскакивал внезапно и бежал на берег – отчетливо слышал звук тарахтящего мотора, чьи-то озабоченные голоса. В такие минуты он был готов простить Кузнецу бесконечные дни ожидания, голод и холод минувших недель – обнять, обхлопать по плечам: «Заждались мы тебя, брат». Но волнительное мгновение проходило – точка на горизонте рассеивалась, растворялась в синеве небесного или водного простора; рокот мотора на воде оборачивался кряканьем селезней, голоса – плеском волн.</p><p>Переселенцы видели его озабоченность, наверное, догадывались о причинах, но ничего не спрашивали. Только Горелов, подлец, поинтересовался однажды, заговорщически щуря на Игнатова щелки калмыцких глаз: «Гражданин начальник, как считаете, катер с подкреплением девок привезет? А то ж у нас в лагере одни старухи, до леса прогульнуться не с кем». Игнатов не ответил на фамильярность – только посмотрел холодно. «У вас, – поправил он мысленно. – <emphasis>У вас</emphasis> одни старухи». Отожрался на мясе, скотина, баб ему подавай. Будто все остальное – есть, устраивает, нравится. Однажды он услышал, как кто-то сказал в лесу: <emphasis>пора, идем домой</emphasis>. Резануло: неужели кто-то и вправду считает эту тесную, душную землянку с кривобокой, похожей на пузатую жабу печуркой – домом? Быстро же они привыкли, смирились. А он не мог, и с каждым днем ожидания ненавидел Кузнеца все сильнее. Злоба поднималась в нем, глухая, мутная, и он лупил из револьвера по беззащитным глухарям и тетеркам: вот вам! умрите, сволочи!</p><p>Птицы в тайге скоро распознали в нем хищника, а в грохочущих выстрелах – близкую смерть. Стали осторожнее. Чуть заслышав его шаги, взмахивали мягкими черными крыльями, полошились, взлетали. Добывать еду стало труднее. Время легкой добычи закончилось, пришла пора настоящей охоты.</p><p>Игнатов не охотился никогда в жизни. «На деникинцев ходил, – шутил он сам с собой мрачно, пробираясь сквозь чащу в поисках какого-нибудь пригодного в пищу зверья, – на белочехов, на басмачей. На дичь – не приходилось». Теперь же он целыми днями бродил по лесу, выставив вперед руку с заряженным револьвером и ища глазами съедобную мишень. Высверкивали меж кустов полосатые спинки бурундуков, рыжими всполохами мелькали в ветвях белки, шныряли под ногами разных мастей мыши, неизвестные ему серые и желтые птицы с вычурными хохолками юркали вверх-вниз по стволам. На всю эту мелочь тратить патроны было жалко. Ему бы кого покрупнее, пожирнее – оленя или пяток глухарей. Но шаг его был слишком тяжел и громок – ни маралы, ни косули, ни другие крупные звери на пути не попадались. О том, что ему может встретиться хищник посильнее его, – медведь или кабан, – Игнатов думал с легким холодком в сердце: не знал, пробьет ли толстую шкуру мелкая револьверная пуля. К вечеру, когда в глазах уже мельтешило от непрерывного напряжения, а ноги гудели и ныли, ему обычно удавалось, несколько раз промахнувшись и потратив зря пяток патронов, все же подбить какого-нибудь зазевавшегося тетерева или пару белок. Иногда везло: один раз вышел к спрятавшемуся в складках холмов лесному озеру и настрелял там целый выводок бобров (мясо их оказалось на удивление нежным и сочным); в другой раз подбил пару пролетавших над тайгой уток. Но с каждым днем рацион переселенцев становился беднее.</p><p>Вечером последнего дня лета тысяча девятьсот тридцатого года (Константин Арнольдович завел на стене землянки<emphasis>выпильной</emphasis> календарь – каждый день выпиливал крохотную зарубку на бревне: в будни – короткую, в выходные – подлиннее, в конце месяца – самую длинную, и переселенцы знали, что сегодня заканчивался август), после жидкого ужина из старого, хромого и чрезвычайно жесткого барсука в землянке обсуждался вопрос продовольствия.</p><p>Игнатов лежал на нарах с устало прикрытыми веками, перед глазами ломались и осыпались калейдоскопом огненные беличьи шкурки, мелко дрожащие сосновые иглы, зигзаги еловых ветвей в брызгах солнечных пятен. Сквозь полусон прислушивался к тихой беседе переселенцев.</p><p>Охотников среди них не обнаружилось (если бы и были, усмехнулся про себя Игнатов, огнестрельного оружия в руки бы не получили), но нашелся один рыбак – по-подростковому щуплый, весь помятый и затертый, как обмылок, рыжебородый и беззубый Лукка. Разложили перед ним оставленные Кузнецом снасти, спросили, сможет ли наловить завтра рыбы. Лукка по-русски говорил плохо, но что от него требуется, понял сразу. «На реку смотреть надо, – ответил трескучим, как костер, голоском, не глядя на путанку снастей и крючков на полу, – слушать, говорить с ней. Потом – ждать. Даст – будет рыба. Не даст – не будет».</p><p>Дипломатичного Константина Арнольдовича отправили к игнатовским нарам на переговоры: просить коменданта об освобождении Лукки от трудовой повинности на пару дней, чтобы тот смог порыбачить (по распоряжению Игнатова все переселенцы с утра и до вечера занимались заготовкой дров и отлучаться куда-либо не имели права).</p><p>– Пусть, – сказал Игнатов с закрытыми глазами, не дожидаясь, пока Константин Арнольдович подберет слова и выразит общую просьбу, – пусть идет. Два дня ему даю на эти<emphasis>разговоры</emphasis>. Не принесет рыбы – по ночам у меня лес пилить будет, все отработает.</p><p>Следующим днем Лукка соорудил удочки, наловил слепней. Походил по берегу, поговорил с Ангарой. Вечером принес в лагерь ведро, в котором меж бархата зеленых лопуховых листьев дрожали серебром увесистые тельца плотвы. Это было очень кстати, потому что Игнатов в этот день впервые вернулся с охоты без добычи.</p><empty-line/><p>Сентябрь встретил солнцем. На холмы дохнуло желтым и красным. Небо разголубелось, и оттого огненные краски земли глянули еще жарче и радостней. Дни стояли звонкие, сухие, а ночи уже – холодные и по-зимнему длинные.</p><p>Пришла мошка.</p><p>Спасения от нее не было. Комары и слепни, до этого казавшиеся переселенцам жестоким наказанием тайги за вторжение на ее территорию, исчезли, уступив место меньшим братьям. Мошка налетела как облако, как туман, заполонила тайгу, поляну, берег, землянку. Набилась под одежду, в складки кожи, в нос, в рот, в уши, в волосы, в глаза. Ее съедали вместе с едой (а на вкус оказалась – сладкая, как ягода), вдыхали вместе с воздухом. Она и была – сам воздух.</p><p>От слепня можно убежать, комара – прихлопнуть. А мелкую, с песчинку, мошку? Люди опухли от укусов (раны мошка оставляла большие, кровоточащие), одурели от непрекращающегося телесного зуда. У кого были силы – размахивали руками и ногами, бегали по берегу как безумные (на бегу гнус сдувало с кожи), кто-то омывал расчесанные в кровь руки и ноги в ледяной ангарской воде, кто-то, надрывно кашляя, с покрасневшими глазами<emphasis>, курился</emphasis> в едком дыму костра, немного спасавшем от насекомых. Работа встала: о походе за дровами или дичью в глубь леса, откуда пришло облако гнуса, никто даже помыслить не мог.</p><p>«Съедят заживо», – отстраненно думал Игнатов, погружая распухшие, в жирных красных точках руки в прозрачную и до невозможности холодную воду. Руки онемели – не то от холода, не от укусов. Почувствовал, что кто-то стоит позади. Обернулся – Лейбе: губы раздулись и выпятились, как у верблюда, глаза – крошечные от вспухших розовых век.</p><p>– Деготь, – говорит, – нужен березовый – известное инсектицидное средство. Только способ приготовления данного дегтя мне неизвестен. Он обычно в аптеках продается, в стеклянных флаконах, по тридцать две копейки за штуку.</p><p>Мужики способ приготовления знали. Снарядились тут же за берестой, ободрали все березы вблизи поляны, сверху донизу. Заложили в котел, ведром прикрыли, дровами обложили; курили долго, до самого заката. Получившуюся густую, как мед, и абсолютно черную жидкость замешали с водой, обмазались с головы до пят. Стали, как негры: только глаза высверкивают да зубы. Забавнее всех выглядел достопочтенный хаджи – он не пожелал мазать дегтем бороду, как остальные мужики, и она сияла белым флагом на его глянцевом, будто щедро надраенный ваксой сапог, лице.</p><p>Ночью удалось поспать – мошка отступила.</p><p>Для нежной кожи Юзуфа Лейбе посоветовал Зулейхе замешать деготь на грудном молоке. С этого дня она начала называть про себя Вольфа Карловича<emphasis>доктором</emphasis>.</p><empty-line/><p>Когда сентябрь перевалил за половину, Игнатов стал подумывать о том, не снарядить ли экспедицию до Красноярска.</p><p>За прошедший месяц переселенцы обжились, обустроились. Землянка, в которой, не затухая, жарко горела печь, просохла изнутри, прожарилась. Вокруг землянки соорудили поленницы – по совету Авдея, на высоких камнях<emphasis>, стогами</emphasis>: дрова лежали в них кругом, друг на друге, образуя высокие башни. Кто-то предложил укрыть сверху лапником, но Авдей запретил: сопреют.</p><p>Каждое утро, еще до восхода солнца, Игнатов стучал револьвером в дно пустого ведра – поднимал лагерь на работу, и сонные переселенцы, ворча и кашляя, отправлялись под присмотром Горелова за дровами. Игнатов определил ежедневную норму заготовки – до ее выполнения никто не смел возвращаться в лагерь. Однажды попробовали, жалуясь на холодную и дождливую погоду – Игнатов, ни слова не говоря, схватил ведро с приготовленным Зулейхой ужином и швырнул содержимое в Ангару. С тех пор норма выполнялась неукоснительно: люди приползали в лагерь измученные, еле живые, иногда в ночи, но с требуемым количеством спиленных бревен и заготовленного хвороста. Стога с дровами росли вокруг землянки, как грибы, но Игнатову все казалось: мало, мало еще собрано, нужно непременно больше.</p><p>«Мы готовим дрова так усердно, будто собираемся ими питаться всю зиму», – услышал он однажды слова Изабеллы. Старая ведьма намекала на то, что съестных припасов у них не было вовсе. А откуда им взяться, если тридцать ртов съедали подчистую все, что он успевал настрелять, а Лукка – выловить? Игнатов подумал – и с этого дня велел Лукке делить улов пополам: половину отдавать на уху, а половину – засушивать впрок. Люди пробовали было протестовать против уменьшения рыбного пайка – «И так живем впроголодь!» – но с комендантом разве поспоришь.</p><p>Женщины несколько раз просились отпустить их по ягоды: работая<emphasis>на дровах</emphasis>, часто встречали в лесу заросли черники и брусники, попадались усыпанные оранжевыми гроздьями рябинки, а Константин Арнольдович утверждал, что здесь непременно должна водиться и клюква. Игнатов был непреклонен: сытости от этих ягод – чуть, а трудовой день пропадет. За это время сколько ж дров можно заготовить!</p><p>На заготовку дров не ходили только рыболов Лукка да Зулейха. Иногда отпрашивался за травами Лейбе (после истории с мошкой Игнатов слегка потеплел к нему, отпускал). Остальные – работали каждый день. Илья Петрович завел было однажды разговор о том, что даже при загнивающем империализме, в дремучей царской России у рабочих на заводе были предусмотрены выходные, но Игнатов демагогию пресек немедленно: «Зимой с метелью будешь об империализме беседовать».</p><p>Дрова, дрова… Вид неказистых, вразномасть, стогов-поленниц радовал Игнатова чрезвычайно. Понемногу растущие связки сушеных рыбин – тоже (в солнечные дни Зулейха развешивала их на улице, в дождливые – заносила в землянку). А беспокоила – одежда.</p><p>Многим раскулаченным удалось сохранить в пути захваченные из дому теплые вещи, у кого-то Игнатов заметил даже пару валенок и мохнатый рыжий малахай. У ленинградских же зимней одежды не было – в их узлах лежало преимущественно бесполезное барахло: тонкие демисезонные пальто с блестящими круглыми пуговицами; мятые шляпы с шелковыми, ярких расцветок подкладками; скользкие на ощупь, переливчатых цветов кашне с длинной нежной бахромой; замшевые и нитяные перчатки.</p><p>У самого Игнатова из одежды была всего одна смена – та, что на нем: летнее обмундирование офицера ГПУ – рубаха-гимнастерка, легкие шаровары и сапоги. Ну и фуражка, конечно. Поэтому он с нарастающей тревогой следил за движением длинных, чернильного цвета туч на горизонте. Они обещали дожди и снега. Эти тучи появились недавно, приплыли с севера, несколько дней ходили кругами по небосводу и вот теперь затягивали, заволакивали его со всех сторон. Задышало холодом. Когда последний кусок чистого неба растворился меж лохматых боков низко нависших туч, Игнатов понял: Кузнец не придет.</p><p>От этой мысли внутренности словно обметывает инеем, а голова гудит, горячеет, наливается яростью. Отставить страдания, приказывает сам себе. Отставить. Думать только о том, что можно сделать.</p><p>Снарядить ходоков? Не зимовать же здесь, в самом деле. Отправить в Красноярск пару мужичков потолковее (хоть тех же Горелова с Луккой)? Сварганить для них лодку – и вперед по Ангаре-матушке да по Енисею-батюшке. Четыре сотни километров, из них три четверти пути – вверх по течению, по холоду и дождям, без запасов еды… Не дойдут.</p><p>А если и дойдут? Что им, так и докладывать на месте? Мы, мол, раскулаченные, сосланы советской властью на Ангару, но временный комендант поселения по доброте душевной отпустил нас на лодочке до Красноярска прогуляться – не терпится ему, понимаете ли, смены дождаться и домой укатить…</p><p>Не доберутся его ходоки до Красноярска – утекут, ежу понятно. Даже если к ним Горелова смотрящим приставить. Горелов им первый же и предложит. Это он при Игнатове с револьвером такой послушный да ретивый. А чуть что – в бега уйдет и глазом не моргнет. Урка.</p><p>Самому идти в поход – оставить переселенцев здесь? Еще хуже. Вернутся они с Кузнецом в пустой лагерь: крестьяне все утекут, а ленинградцы перемрут за это время к чертовой матери.</p><p>И так неладно, и сяк нескладно. Что ни случись – он будет виноват, Игнатов, комендант. И так уже натворил дел – на троих с лихвой хватит. Будет отвечать перед партией и товарищами по всей строгости – и за убыль в эшелоне, и за побег, и за утонувшую «Клару». Как ни крути, сидеть ему здесь и ждать – хоть Кузнеца, хоть самого черта лысого. Чтобы не словами оправдываться, а делами.</p><p>А на дне сознания ворочается другая мысль, от которой почему-то становится неловко: он<emphasis>должен</emphasis> их спасти. Часто снилось, что он снова тонет в Ангаре – погружается в мутные холодные воды, а навстречу из черной глубины тянутся, растут, шевеля водорослями длинных белых пальцев, сотни рук: спаси, спаси… Просыпался резко, садился на нарах, утирал мокрую шею. Это самое <emphasis>спаси</emphasis> потом весь день шелестело, перекатывалось в голове. Вот и нашептало: самому себе боится признаться, что хочет, отчаянно хочет спасти врагов, чтобы они непременно дождались новой баржи, выжили, все до одного. А хочет он этого – не для них, не для Кузнеца, не для предстоящего суда над ним за совершенные ошибки. Для себя хочет. Оттого и неловко.</p><p>Игнатов подбирает увесистую палку, стучит ею по рыжим чешуйчатым стволам бегущих мимо сосен. Затем размахивается и бросает в чащу. Представляет, что она падает на голову Кузнецу – ровнехонько в темечко. На душе становится светлее…</p><p>Вечером выпал первый снег – не та легкая крупа, что сыпанула на них с неба в первый день их жизни на берегу, а настоящий, пышный, из больших мохнатых снежинок. Ночью грянули заморозки, и на дне оставленного по недосмотру на улице ведра хрупким стеклом засверкал лед, а щетки еловых лап прихватило тонким инеем.</p><p>Наблюдать без смеха утренний выход переселенцев на работу было невозможно: каждый надел на себя все, что имел. Крестьяне укутались в платки, натянули яги и меховые тулупы без рукавов, а городские – некогда франтоватые клетчатые пальто, нежных оттенков перчатки и кашне, мятые донельзя кепи и ломанные по краям шляпы. Грузная Лейла несла на голове расшитую цветными стеклянными бусинами шляпку-горшок и прятала нос в свалявшееся, словно ощипанное боа. Константин Арнольдович явил миру слегка перекосившуюся от долгой транспортировки шапку-пирожок из какого-то очень гладкого и чрезвычайно тонкого меха цвета крепкого кофе со сливками. Изабелла обнаружила, что потеряла изумрудную шляпку с пером, чему сильно огорчилась, – пришлось покрывать голову уже прохудившейся в нескольких местах шалью. В руках у всех были одинаковые пилы-одноручки.</p><p>Один из крестьян отдал Игнатову старый, растрескавшийся на локтях кожух (остался от сына, сбежавшего из злосчастного восьмого вагона). Кожух был узковат в плечах, руки сильно торчали из рукавов, но – грел. Игнатов, последние дни откровенно мерзнувший и уже начавший тайком от всех подкладывать под рубаху сухую траву и листья, от подарка не отказался.</p><p>В этот день, привычно вышагивая по тайге в поисках добычи, он и задумал убить медведя: мясо пустить на засолку, а шкуру – на одежду. Крестьяне обещали справиться – отмездровать, заквасить, продубить хорошенько. Лишний тулуп зимой не помешает. А если медведь большой попадется, можно еще пару шапок из шкуры выкроить…</p><p>Действовать надо было быстро – зверь мог залечь в спячку. Три дня Игнатов, стесывая до кровавых волдырей ладони, рыл в тайге яму. Мужики предлагали помощь, но он отказался («Дрова-то, дрова – кто пилить будет?!»). Убрал гладкими жердями отвесные стены, вбил посередине заостренный кол. Заложил верх хворостом и лапником, забросал травой. Стал ждать. Медведь не приходил.</p><p>Пару раз кинул в яму приманку – то подстреленную белку, то половинку глухаря. Поутру приманки в яме не оказывалось: то ли рыси, то ли куницы утаскивали ее, разбрасывая заботливо уложенный Игнатовым хворост. Медведь так и не пожаловал. Изредка Игнатов захаживал к яме, проверял, потом бросил. Труда своего было не жаль, а вот трех впустую потраченных дней – очень.</p><p>В конце октября снег лег в тайге окончательно. Наступила зима.</p><p>Работать было решено в две смены. С утра по густой синей темноте на пилку леса шли одни, натянув на себя все имевшиеся в землянке теплые вещи. Через полдня возвращались, наспех сушили мокрую от пота одежду – и отдавали ее второй смене. Та работала допоздна, до самых звезд.</p><p>Тем, кто сидел в лагере, Игнатов велел плести корзины. Вечерней смене приходилось легче: люди просыпались по неизменному игнатовскому «набату» (револьвером о ведро) и, не вставая с нар, садились за плетение. Утренняя же смена, отработав пяток часов на свежем воздухе, приходила и от устали валилась на нары, засыпала. Игнатов в это время обычно промышлял в тайге. Он велел Горелову будить лежебок, а кто ослушается – лишать ужина. Ужин был в лагере единственным приемом пищи, и скоро большие, средние и малые корзины заполонили и без того тесную землянку. Когда однажды переселенцы осторожно поинтересовались у коменданта, не хватит ли им корзин, тот ответил: хватит, теперь плетите снегоступы и волокуши. А в ответ на красноречивое молчание закричал: «Зима на носу – как за дровами собираетесь ходить, сволочи?!»</p><p>Лютует, шептались люди. Покорялись.</p><p>Некоторые болели, подолгу горели в жару, беспрерывно кашляли ночами, мешая спать остальным. Лейбе отпаивал их отвратительно воняющими травами. Но чуть только в глазах больного мелькало облегчение, лоб переставал покрываться испариной и он впервые сам добредал до устроенного в «сенях» землянки отхожего места, Игнатов выгонял его на работу.</p><p>«Это безбожно, – сказала Изабелла, когда однажды утром он заставил иссиня-белого от перенесенной недавно лихорадки Константина Арнольдовича выйти со всеми в прихваченный звонким инеем лес на пилку дров. – Вы нас убьете». – «Чем меньше ртов – тем легче остальным», – ощерился в ответ Игнатов.</p><p>Иногда в глазах этих истощенных, истонченных голодом и страданием пожилых людей Игнатов читал что-то похожее на робкую ненависть. Если бы у него не было револьвера, возможно, они даже попытались бы его убить.</p><empty-line/><p>В начале зимы жизнь Игнатова осложнилась с совершенно неожиданной стороны. В тот день он отошел от лагеря совсем недалеко. Проинспектировал работы на поляне, где переселенцы отбывали свою трудовую повинность (деревья спилить и повалить, очистить от веток и коры, распилить на чурбаны, на волокуше оттащить в лагерь, крупные ветки уложить в вязанки, мелкий хворост – в корзины, бересту, сосновую кору, шишки и хвою – в отдельные корзины), и направлялся на свою – на охоту. Еще совсем близко слышались голоса лесорубов, визг одноручек, треск поваленного дерева, как вдруг – шорох в кустах можжевельника, дрожание веток: похоже на крупного зверя.</p><p>Игнатов замирает и медленно, очень медленно тянется к револьверу. Пальцы ползут по кобуре бесшумно, как тени. Наконец в ладони – холодная тяжесть оружия.</p><p>Куст по-прежнему размеренно дрожит, словно кто-то обрывает его с той стороны. Хрупает под тяжелой лапой ветка. Медведь? Пожаловал, значит, в гости. Мы для него – и яму, и приманки, а он сам пришел, незваный, шишечками можжевеловыми полакомиться…</p><p>Выстрелить сейчас, вслепую? Можно ранить, но не убить. Зверь либо рассвирепеет и задерет его к лешему, либо испугается и убежит – не догнать. Нужно ждать, пока животное покажет морду. Тогда можно стрелять в слабое место – в открытую пасть или в глаз – так, чтоб наверняка.</p><p>Дрожание куста сдвигается ближе. Идет, косолапый, сам идет в руки! Игнатов поднимает револьвер, кладет сверху вторую руку – готовится взвести курок. Сейчас нельзя – медведь услышит. А как только высунет нос – курок на себя и в морду ему палить, в морду!</p><p>Пересохшее горло сглатывает тяжелый неповоротливый комок слюны. Звук собственного глотка кажется оглушительным. Куст еще раз резко вздрагивает – из-за него выходит Зулейха. Игнатов коротко и зло мычит, швыряет руку с револьвером вниз. На мгновение – словно не хватает воздуха.</p><p>– А завалил бы?!</p><p>С дерева снимается пара испуганных ворон и шныряет за верхушки елей. Зулейха пятится, закрывает ладонями оттопыренное на животе платье, испуганно таращится.</p><p>– Мы, значит, к тебе со всем пониманием – на кухне оставили, за огнем присматривать. А она – по лесу гулять?!</p><p>– Орехов хотела набрать или ягод, – шепчет. – Есть больно хочется.</p><p>– Всем хочется! – Игнатов кричит так, что, наверное, слышно на лесоповале.</p><p>– Так не для себя, – она продолжает пятиться, утыкается спиной в старую, треснувшую рваными черными пятнами березу. – Для него.</p><p>Опускает глаза вниз, на чуть проглядывающую на груди темную макушку. Игнатов шагает к ней вплотную, приближает лицо, нависает. Дышит все еще тяжело, громко.</p><p>– Слушаться меня, – говорит, – беспрекословно. Велено сидеть в лагере – сиди. Велю по ягоды идти – пойдешь. Ясно?</p><p>Младенец на груди у Зулейхи вдруг тявкает беспокойно, шевелится, ворчит. В разрезе платья появляется на миг и исчезает крошечная морщинистая лапка с крючковатыми пальчиками.</p><p>– Видишь, опять молока подавай, – Зулейха расстегивает пуговицы на груди. – Уйди. Кормить буду.</p><p>Злой Игнатов стоит, не шелохнется. Младенец обиженно плачет, поводя носиком и ища вокруг открытым ртом.</p><p>– Уйди, сказала. Грех смотреть.</p><p>Игнатов не шевелится, смотрит в упор. Младенец надрывается, горько и обиженно рыдает, морща старческое личико. Зулейха вынимает из разреза тяжелую грудь и вставляет разбухший, с дрожащими каплями молока на конце сосок в его распахнутый рот. Плач тотчас прерывается – дите жадно ест, постанывая и быстро расправляя и сжимая тугие ярко-розовые щечки. По ним струится белое молоко вперемешку с еще не просохшими слезами.</p><p>А грудь-то у бабы – маленькая, круглая, налитая. Как яблочко. Игнатов не отрываясь смотрит на эту грудь. В животе шевелится что-то горячее, большое, медленное. Говорят, бабье молоко на вкус сладкое… Он делает шаг назад. Засовывает револьвер в кобуру, застегивает. Уходит в лес, через пару шагов оборачивается:</p><p>– Как докормишь – ступай в лагерь. Медведи – они тоже есть хотят.</p><p>Шагает прочь по натоптанной уже тропинке меж елей. Перед глазами: маленькая рука ныряет в проем платья, обхватывает и достает тугой и круглый, молочно-белый, с голубыми прожилками вен шар груди, на котором горит крупная темно-розовая ягода соска, дрожащая густым молоком.</p><p>Шутка ли – полгода без бабы…</p><p>С тех пор Игнатов старался не смотреть на Зулейху. В тесной землянке это было нелегко. Когда, бывало, встречался глазами, опять чувствовал в животе шевеление того самого, горячего, – и тотчас отворачивался.</p><empty-line/><p>Снегоступы Игнатов отобрал себе самые лучшие. Переселенцы наплели их несколько десятков пар, но эти, вышедшие из-под корявых пальцев бабки Янипы – молчаливой марийки с абсолютно коричневым лицом и мелкими, потерявшимися среди лохматых бровей и глубоких морщин глазами, – были самыми ходкими: ладно сидели на ноге, не проваливались по насту, не пропускали снега. Он носил их уже три месяца. Березовый прут поистрепался на изгибах, измочалился. Игнатов хотел заказать марийке вторую пару, но та уже несколько недель не вставала с постели – болела.</p><p>Изготовленные другими крестьянами снегоступы были тяжелыми, неловкими: для коротких выходов по дрова годились, а для долгих и быстрых охотничьих прогулок – нет. Произведения же ленинградцев были настолько уродливы, что узнать в них снегоступы было затруднительно, они напоминали не то причудливой формы веники, не то неудавшиеся корзины. «Супрематизм», – непонятно сказал однажды Иконников, разглядывая лохматое плетеное нечто, только что сотворенное его руками. Ретивый Горелов хотел выкинуть супрематизм из землянки, но Игнатов не разрешил – велел развесить под потолком (на полу места уже не было)…</p><p>Игнатов переставляет снегоступы по плотному и твердому насту. Слушает собственные шаги. Январское небо серо и холодно, темные, с белой поддевкой тучи висят неподвижно, сквозь них золотится предзакатное солнце. Пора возвращаться.</p><p>Сегодня он не добыл ничего.</p><p>За месяцы, проведенные в тайге, Игнатов так и не стал охотником. Ходить стал тихо, слышать – остро, стрелять – метко. Уже различал на снегу следы, будто читал оставленные зверями послания: длинные и редкие – заячьи, покрупней и потяжелей – барсучьи, легкие и размашистые – беличьи. Бывало, даже чувствовал зверя, – выбрасывал вперед руку с револьвером и нажимал курок до того, как голова успевала сообразить, что вот она, добыча, мелькает меж кустов. Но полюбить охоту по-настоящему так и не смог. Ему нравилось догонять и стрелять – но по-другому, в открытую и понятную мишень. Как в бою: видишь противника и палишь по нему или догоняешь и рубишь шашкой. Все просто и ясно. А на охоте – сложно. Иногда представлял себе, что лесные звери вылезают из нор и берлог и, не прячась, не петляя, не заметая следы, ровными рядами скачут по огромному полю. Он – сзади, на коне; наводит револьвер и стреляет – одного за другим, одного за другим. Вот это была бы действительно охота. А так…</p><p>Охотничья фортуна была строга к Игнатову, удачи радовали редко. Самой большой из них был, конечно, лось. Это случилось в декабре, под самый Новый год. Игнатов случайно забрел тогда к вырытой осенью и позабытой медвежьей яме – и увидел, что в нее кто-то попался. Обмирая от предчувствия крупной добычи, заглянул внутрь: кто-то большой и темно-серый устало лежал там, чуть подрагивая лохматыми голенастыми ногами с длинными, как пальцы, копытами. Торчащий вверх заостренный кол оплели буро-алые, еще слабо дымящиеся кишки. Игнатов тогда сразу рванул к лагерю. Прибежал запыхавшийся, с дикими глазами, перепугал всех. Собрали мужиков, схватили волокуши, самодельные факелы – и скорее обратно в лес. Игнатов боялся, что волки придут на запах мяса раньше, но в яме они встретили только рысь – та уже изрядно потрепала тушу и злобно скалила на людей кривые, пузырившиеся лосиной кровью клыки. Игнатов убил и ее. Притащили в землянку, ели почти неделю. Тем и отметили Новый год.</p><p>Больше в яму никто не попался. Этот лось словно разом израсходовал всю отведенную Игнатову долю удачи – с тех пор добыча шла мелкая, несерьезная. Спасибо, выручал Лукка. Ангара покрылась льдом еще в ноябре. Мужики выпилили под присмотром Лукки с десяток больших прорубей, и тот с тех пор целыми днями пропадал на льду. Носил широких и плоских, как тарелки, отливающих медью лещей, пятнисто-зеленых, со злобным оскалом щук, неизвестных Игнатову, светящихся перламутром рыбин с большим ромбовидным плавником на жирной спинке.</p><p>А недавно Лукка заболел. После Нового года слегли многие, один Игнатов держался. Пришлось отменить выходы в лес за дровами в две смены – работали теперь в одну, и только здоровые (а вернее сказать, не слишком больные). Профессора Лейбе Игнатов скрепя сердце также освободил от трудовой повинности: кто-то должен был присматривать за<emphasis>лазаретом</emphasis>. Из-за болезни Лукки пришлось питаться рыбными припасами. Сушеной рыбы надолго не хватило, за пару дней съели все, что заготовили осенью. Теперь только и была надежда – на Игнатова.</p><p>Он шагает по снегу. Мимо плывут ели, опершись о сугробы широкими, склоненными к земле лапами в снежных подушках. Взбухли крутыми белыми валунами кусты, мелькают крытые густым инеем золотые стволы сосен. Спускается к знакомой поляне с гигантским остовом обугленной березы в углу, пересекает замерзший ручей в буграх прихваченных сугробами камней. Лагерь – уже близко, еле заметный горько-сладкий запах дыма касается ноздрей.</p><p>В скупом закатном свете видит меж деревьев высокие колья, на которых скалятся два серых черепа. Один – большой и длинный, с хищно изогнутым носом, крупными пластинами жевательных зубов и крепкими корнями рогов, растущими прямо от небольших овальных глазниц, – лось. Второй – мелкий и круглый, как картофелина, с безобразной дыркой носа, выставивший вперед клыкастые, цепко лежащие друг на друге челюсти, – рысь. Черепа повесил Лукка: отпугивать духов леса. Игнатов хотел было снять вопиющую контрреволюцию, но, заметив умоляющие взоры крестьян, плюнул – оставил. Подумал: лучше бы эти черепа болезни отпугивали. Так и висели они: утром провожали Игнатова на охоту, пялились вслед черными дырами глаз; вечером – встречали, равнодушно заглядывали в руки: что добыл? есть чем людей накормить? или помирать время пришло?</p><p>Игнатов отворачивается от немигающего взгляда черепов, угрюмо спешит мимо – к землянке. На ходу привычно пересчитывает высокие круглые сугробы, грибами покрывающие поляну, – поленницы. За последний месяц их стало меньше – переселенцы начали расходовать запасенные дрова. Иногда тайгу накрывала метель – несколько дней выла над землянкой, пела, кричала в печной трубе; снег летел по земле плотным потоком, застилая солнце над головой. В такую непогоду в лес было не выйти – сгинешь. Даже к поленницам ходили на привязи: дрова искали руками, на ощупь, бредя по пояс в снегу, а в землянку возвращались, натягивая веревку, привязанную одним концом к поясу, а другим – ко входу. Когда пришли болезни и переселенцы даже по хорошей погоде не смогли заготавливать дрова в прежних объемах, запасы стали таять еще быстрее…</p><p>Он втыкает снегоступы в сугроб у входа, становится на колени и лезет в землянку. Наружная дверь, сплетенная из березовых прутьев и укрепленная дерном вперемешку с глиной, лежит на земле – ее нужно приподнять и протиснуться в образовавшуюся щель. Игнатов оказывается в холодных «сенях». Спускается по земляным ступеням, откидывает пологи (рогожи, лосиную шкуру). Ныряет в тесное, заполненное тяжелым и теплым воздухом, запахом трав, рыбы, древесной коры, еловых иголок, дыма, раскаленных камней, звуками кашля и тихими разговорами пространство землянки.</p><p>Он пришел домой.</p><p>Вялые голоса где-то в глубине тут же стихают. Ярко горящая над котлом с водой лучина освещает неровным светом мрачные, с четко обрисованными углами скул и складками морщин лица. Десяток глаз неотрывно смотрит на Игнатова, на его пустые руки.</p><p>Он не глядит в их сторону, пробирается к своим нарам. Достает из-под самодельной подушки из лапника сильно похудевший за зиму мешок с патронами (с наступлением зимы перестал его прятать в лесу, стал держать при себе, в изголовье). Заряжает револьвер. Не скинув обвязанные обрывками рысьей шкуры сапоги, ложится, руку с револьвером кладет под голову. Прикрывает глаза, продолжая ощущать направленные на себя взгляды.</p><p>В такие минуты он обычно чувствовал приливы злости, хотелось замахать оружием, заорать: «Что уставились, сволочи?!» Но сегодня – нет сил. Усталость навалилась какая-то тягучая, муторная. Надо бы просушить сапоги, одежду, выпить хотя бы горячей воды, чтобы заполнить чем-то сосущую пустоту в животе. Сейчас, думает Игнатов. Сейчас, сейчас…</p><p>– Ну что ж, будем есть солянку, – Изабелла черпает ложкой из пузатого мешка соль и опускает в давно кипящий на огне котел. Прозрачная вода мутнеет, белеет, словно в нее замешали молока, шипит – и через мгновение вновь становится прозрачной<emphasis>. Солянка</emphasis> готова.</p><p>Ее мало кто любит. Большинство даже не встает с нар, отворачивается к стенке. К котлу подсаживаются лишь Константин Арнольдович и Иконников.</p><p>Константин Арнольдович долго разглядывает свою ложку с черпаком из перламутровой ракушки, внезапно улыбается:</p><p>– Чувствую себя на авеню Фош. Субботний вечер, устрицы ля неж, бокал монтраше…</p><p>– А все-таки лучшие устрицы, – подхватывает Иконников, с аппетитом прихлебывая солянку, – водились на рю де Вожирар. С этим-то вы не будете спорить?</p><p>– Илья Петрович, дорогой! Вам-то откуда знать? Вы были тогда совсем юнцом и ничего, кроме этих ваших этюдов, не видели. Удивительно, что вы вообще куда-то выходили со своего Монмартра.</p><p>– Messieurs, ne vous disputez pas!<a type="note" l:href="#n_19">[19]</a> – Изабелла смеется, обстукивая ложку о край котла, словно стряхивая с нее прилипшие жирные куски мяса, прозрачные ломти лимона и мелкие кружки оливок.</p><p>Рядом плюхается Горелов, достает из-за пазухи ложку, облизывает, хищно смотрит на беседующих. Разговор затухает.</p><empty-line/><p>Зулейха утыкается лицом в макушку Юзуфа. Игнатов опять вернулся пустой с охоты. Ужинать сегодня нечем – значит, молока не прибудет. Впрочем, теперь молочные приливы бывали скудными даже после еды.</p><p>Молоко начало убывать в середине зимы. Сначала думала – от скудного питания, но когда в январе целую неделю ели досыта жирное и душистое лосиное мясо, а груди по-прежнему оставались слабыми, мягкими, поняла – молоко заканчивается. Стала прикармливать сына мясом и рыбой. Лучше бы, конечно, картофелем или хлебом, но где ж взять… Вкладывала кусочек в тряпку, всовывала в створ крошечных беззубых десен – Юзуф поначалу плевался, затем распознал вкус, сосал. Соленого не любил, плакал, поэтому сушеную рыбу Зулейха не давала. Когда выдалось несколько совсем голодных дней, пробовала распаривать сохранившиеся на ветках лапника ароматные желтые шишки, но от растительной пищи у сына случился изумрудно-зеленый, липкими комочками, понос, и доктор Лейбе ругал ее на чем свет стоит (она даже не знала, что он умеет так громко и грозно кричать).</p><p>После Нового года грянули болезни, и Игнатов отменил жестокие вылазки в лес за дровами дважды в день. Многие переселенцы оставались теперь днем в землянке, и Изабелла часто подменяла Зулейху у печи – можно было полежать не двигаясь, опустив усталый взгляд на спящего сына и слушая его тихое размеренное дыхание. Минуты сна Юзуфа стали для нее наслаждением. Тем острее и горше были минуты его пробуждения и резкого, требовательного плача: ее мальчик все время хотел есть.</p><p>А она хотела поставить его на ноги. Смеживала веки и представляла, как подросший Юзуф – ножки из кривеньких и тощих стали крепкими, в перетяжках упругого младенческого жирка, на пальчиках отросли круглые розовые ногти, голова покрылась плотным темным волосом, – топает по землянке к ней навстречу. Перебирает ножками, переваливается, как уточка, – идет. Доживет ли она до этого? Доживет ли он?</p><p>От постоянных мыслей о сыне Зулейха часто забывала о своем ноющем животе – внутренности постоянно сосало, временами накатывала слабость. Очень боялась заболеть: кто же тогда присмотрит за Юзуфом? Прошлая жизнь – юлбашские просторы, грозный Муртаза, вредная Упыриха, долгая дорога в обитом деревом и пропахшем сотнями людей вагоне – ушла так далеко, осталась за такими крутыми поворотами, что казалась полузабытым сном, смутным воспоминанием. Да и с ней ли все это было? Ее жизнь теперь: поймать спокойный взгляд доктора («С Юзуфом все хорошо, Зулейха, не волнуйтесь»), дождаться Игнатова с охоты и Лукку с рыбалки («Мясо! Сегодня будем есть мясо!»), свернуться кольцом вокруг спящего на нарах сына и вдыхать, вдыхать его нежный запах…</p><p>В землянке тихо. Переселенцы уже прижались друг к другу, спят: наевшись солянки и обнявшись, сопят Константин Арнольдович с Изабеллой, тонко подхрапывает Иконников, забылся тяжелым нервным сном Горелов, лежит без движения, как мертвый, Игнатов на своих отдельных нарах.</p><p>Юзуф вздрагивает, сонно ведет носиком – ищет ее. С недавних пор Зулейха перестала носить его на себе, и он привыкал жить один, без окружающего со всех сторон материнского тепла и запаха. Но как только она оказывалась рядом, по-прежнему стремился вжаться в нее, втереться, прилипнуть всей кожей. Вот и сейчас, найдя мать лицом, уткнулся в ее грудь, расплющил нос. Полежал минуту-другую спокойно, затем все же заерзал, зашлепал губами – почувствовал запах молока. Сейчас проснется.</p><p>Так и есть. Постанывает, покряхтывает, пару раз всхлипывает и – разражается голодным требовательным плачем. Зулейха шикает ласково, берет сына на руки. Путаясь пальцами в размахрившихся застежках кульмэк, спешно расстегивает ворот. Достает мягкую, невесомую грудь и вставляет в жадно раскрытый младенческий рот. Юзуф торопливо жует вялый сосок, плюет – молока нет. Плачет громче. Кто-то хрипло кашляет в глубине нар, кто-то со стоном ворочается, бормочет невнятно.</p><p>Зулейха перекладывает Юзуфа на другую руку, дает вторую грудь – сын замолкает на мгновение, остервенело терзая беззубыми деснами второй сосок. «Как больно, – замечает она с радостным изумлением. – Неужели – первый зуб?» Додумать не успевает – Юзуф выплевывает грудь, обманчиво поманившую знакомым запахом, и громко, навзрыд плачет. Маленькое личико мгновенно наливается кровью, кулачки сучат по воздуху.</p><p>Она вскакивает и, пригибаясь, чтобы не задеть головой свисающие с потолка пучки перьев, корзины, свертки бересты, связки шишек и прочий хлам, качает Юзуфа.</p><p>Иногда его удавалось укачать, утрясти, уговорить, ушептать, – и он засыпал, так и не поев, дарил Зулейхе еще несколько часов жизни без плача. Пробовала однажды качать Юзуфа в колыбели – большой, подвешенной к потолку корзине, – но засыпать один он напрочь отказался. Он хотел всегда быть на руках у матери.</p><p>Она прижимается губами к мокрой от пота, горячей головке. Мычит в нежное ушко полузабытые колыбельные, шепчет, заговаривает. Качает его – сначала нежно и плавно, потом сильнее, резче, размашистее. Вставляет в крошечный рот самодельную тряпичную соску – плюет, продолжает кричать. Меж его широко раскрытых, уже подернутых легкой нервной синевой губ хорошо видны крошечные, сверкающие слюной темно-розовые десны – совершенно гладкие, нет на них первого зуба. Юзуфу было уже почти полгода, а зубы не росли.</p><p>Зулейха трясет напряженное, выгнувшееся дугой тельце. Плач такой визгливый и громкий, что больно ушам. Люди на нарах ворочаются, вздыхают, но продолжают спать – привыкли.</p><p>Она берет чью-то оставшуюся с ужина ложку и зачерпывает со дна котла пару капель солянки, вставляет Юзуфу в рот. Тот обиженно морщится, плюет, захлебывается криком. Голос уже усталый, с хрипотцой, мягкое место на темечке пульсирует часто и сильно, будто хочет взорваться.</p><p>Спину ломит. Зулейха кладет надрывающееся тельце на нары, садится рядом. Опускает голову на колени, затыкает уши, но тише не становится – плач сына будто поселился в голове. В такие минуты Зулейхе иногда кажется, что Юзуфу было бы легче<emphasis>, уйди</emphasis> он при рождении.</p><p>Краем глаза замечает легкое движение в центре землянки – словно дохнуло ветром, и бегущие от створа печи длинные тени встрепенулись, колыхнулись, заерзали. Зулейха поднимает голову. У самой печи, на корявом топчане из обломка старого соснового пня, облокотившись локтями о расставленные в стороны острые колени, сидит Упыриха.</p><p>Желтые блики огня дрожат на пергаментном лбу, струятся по бугристым щекам, утекают во впадины рта и глазниц. Косицы тощими лохматыми веревками свисают к земляному полу. Тусклого золота серьги-полумесяцы чуть заметно покачиваются в вислых морщинистых мочках, брызжут светом на темные стены, на нары, на сонно ворочающиеся людские тела.</p><p>Упыриха долго размешивает остатки солянки, затем тщательно обстукивает ложку, кладет на край котла.</p><p>– Мой сын так не плакал, – говорит спокойно. – Так – не плакал.</p><p>Белые капли солянки стекают с ракушечного свода и со звоном падают обратно в котел. «Как же я их слышу – сквозь плач?» – удивляется Зулейха.</p><p>Юзуф по-прежнему надрывается, хрипит у нее на руках. Мелкая судорога бежит по перекрученному тельцу, губы наливаются быстрой густой синевой.</p><p>Капли продолжают падать с ложки в котел – большие, тягучие, тяжелые. Каждая – как удар молота. Уже не звенят – грохочут. Так громко, что заглушают голос сына.</p><p>Зулейха подходит к котлу, берет ложку. Сжимает черенок в кулаке и ударяет острием перламутровой ракушечной створки ровно посередине среднего пальца другой руки. Маленький и глубокий полукруглый надрез – как полумесяц, брызжет чем-то густым и темным, рубиново-красным. Она возвращается к нарам и вставляет палец в рот сына. Чувствует, как его горячие десны тотчас сжимаются, кусают, прихватывают ноготь. Юзуф жадно сосет, постанывая, постепенно успокаивается. Еще спешит дыхание, еще вздрагивают изредка ручки. Но он уже не кричит – деловито ест, покряхтывая, как ел когда-то ее молоко. Зулейха смотрит, как уходит синева с крошечных губ, как розовеют щеки, как спокойно прикрываются и постепенно наливаются усталым сытым сном глаза. Как изредка вспухают в уголках крошечного рта тугие красные пузыри, лопаются и бегут извилистыми струйками к подбородку.</p><p>Совсем не больно.</p><p>Она поднимает взгляд – у печи уже никого нет.</p><empty-line/><p>Весна пришла неожиданно, вдруг – звонкая, громкая, пахучая. В заткнутые кусками ветоши окошки землянки все утро прорывался неугомонный птичий щебет, звал куда-то, дразнил и, наконец, превратился в тяжелую отчетливую мысль: надо идти на охоту.</p><p>Игнатов разлепляет веки. Тело в последнее время стало легкое, как без костей, а носить его отчего-то трудно. И даже думать стало – трудно. Голова – пустая и будто плоская, бумажная; и мысли тоже – невесомые какие-то, летучие, как тени или запахи, – не ухватишь, не додумаешь до конца. И оттого эта, утренняя, мысль – неповоротливая, ленивой рыбой шевелящаяся в черепе – кажется такой важной и нужной: надо вставать и идти на охоту.</p><p>Вчера он никуда не ходил, весь день пролежал на нарах, отдыхал. Настырный птичий гомон разбудил его сейчас, разбередил, заставил опять надеяться: а если какую-то из этих птиц удастся подбить? Надо немедленно вставать и идти на охоту.</p><p>Игнатов скидывает ноги с нар – на полу хрустит корка льда (вода стала натекать в землянку уже давно, как только подтаяли снега). Находит в изголовье револьвер, долго копается в мешке, нащупывая патрон: это – последний. Как тогда Кузнец при расставании сказал?<emphasis> На все зверье в тайге хватит</emphasis>? Выходит, не хватило. А ведь это смешно – надо бы посмеяться, похохотать всласть над удачной шуткой, но отчего-то нет сил. Позже посмеемся, когда вернемся с охоты. Лишь бы только не забыть ее, шутку. Игнатов отшвыривает пустой мешок, с трудом открывает барабан, вставляет патрон. Управляться с револьвером стало в последнее время тоже трудно – слишком тяжелый. Такой же, как и неотвязная мысль в голове: надо непременно идти на охоту и вернуться с добычей.</p><p>Опираясь руками о край нар, он встает на ноги. Голова кружится, воздух куда-то исчезает из легких. Игнатов стоит, упершись руками в вертикальное бревно-стойку и ждет, пока стены перестанут качаться. Выровняв зрение и дыхание, шагает к выходу.</p><p>На нарах плотными кучками, обнявшись, лежат переселенцы. Не двигаются. Может, спят. Он велел дежурным проверять людей по утрам: если случится труп – сразу вынести наружу. Наверное, нужно сделать проверки более частыми – дважды в день.</p><p>У печки слабо шевелится небольшая груда тряпья – Горелов. Харкает, изредка подкидывает дрова в печь – сегодня он дежурный. Дров мало, на полдня – все, что осталось от великолепных, некогда высоких стогов-поленниц. Топили они в последнее время экономно, понемногу, то и дело разбавляя дрова плетеными корзинками и снегоступами – сожгли все, что наплели за осень, даже<emphasis>супрематизм</emphasis> Иконникова, предварительно счищая мягкую березовую кору (ее толкли, вываривали и пили). Но дрова все равно ушли быстро – как растаяли. «А ночью-то – околеем», – мелькает равнодушная мысль.</p><p>На бревне у выхода – <emphasis>выпильной</emphasis> календарь, изобретение Константина Арнольдовича. Половина августа, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь и даже февраль, нанесенные твердой упрямой рукой. С марта отметки стали нерегулярными, плохо заметными, неровными, а к апрелю и вовсе пропали. Теперь уже неважно – наверное, апрель кончился.</p><p>Игнатов пробирается под жесткой, как древесная кора, шкурой лося, нещадно исполосованной ножом – вырезали кожу из разных мест, разваривали, но есть все равно не смогли, слишком жесткая. Зато съели обе рогожи. И хвою с лапника, уложенного на нары для мягкости. И заготовленные Лейбе лекарственные травы.</p><p>Игнатов упирается теменем в наружную дверь, толкает, ползет наружу – в открывшуюся щель плещет свежим воздухом и звоном капели. Перед глазами – просторная, местами укутанная снегом, местами уже дышащая бурой землей поляна; черными кругами – оставшиеся от поленниц основания из речных камней. Лес вдали – тихий, прозрачный: нежно-серые стволы пообтрепавшихся за зиму елей, бело-черные, в тонких волосах ветвей – редкие березовые, ломкие рыжие кружева можжевеловых кустов.</p><p>От густого прелого духа земли опять кружится голова. Игнатов, все еще на корточках у входа в землянку, отдыхает, разглядывая сквозь полуприкрытые веки темнеющую внизу Ангару. Она вскрылась несколько дней назад. Всю зиму пугала, дыбилась льдом, подбиралась к пригорку. Потом заблестела местами, пошла большими серыми пятнами, заиграла на солнце – и однажды вдруг грохнула, разбилась в угловатые куски ослепительно-белого льда, поплыла. «Врешь – не возьмешь», – думал тогда Игнатов, наблюдая за быстрым и грозным ходом льдин по вспученной реке. Сейчас уже успокоилась, потемнела, съела весь лед. Стала такая же синяя, блескучая, как прошлым летом.</p><p>Шаркая ногами в развалившихся, потерявших всякую форму сапогах и держа на отлете руку с револьвером, Игнатов шагает в тайгу на охоту. Вслед ему щерятся с кольев черепа: старые товарищи лось и рысь, пара зубастых росомах, плосколобый барсук.</p><p>Вот он, птичий гомон, вверху: в скрещении тонких, припухших почками веток и облезлых еловых лап что-то звенит, поет, журчит. Игнатов поднимает голову: пятна голубого, рыжего, желтого, палевого – качаются, скачут, летят. Птицы слишком высоко – не разглядеть, не достать. А почки на обратном пути нужно будет оборвать – на ужин.</p><p>Держась за стволы и ветки, обходя подтаявшие с боков сугробы и лужи с черной неподвижной водой, Игнатов медленно продвигается в глубь леса. Ноги сами ведут его куда-то, и он покоряется, шагает. Кое-как перебирается через вскрывшийся недавно и теперь оглушительно звенящий по камням ручей. Поднимается по серой, в буграх прошлогодних шишек земле, меж горящих рыжим огнем сосновых стволов. Тайга манит: скоро, скоро будет добыча.</p><p>Он прислоняется спиной к старой высокой лиственнице, громко дышит. Грудь ходуном, ноги сгибаются, складываются пополам, – отвыкли так много ходить. А ведь далеко зашел. Выберется ли обратно? Игнатов прикрывает глаза – от птичьего щебета нестерпимо звенит в ушах. Видно, обманывает тайга, заманивает – обратно не выпустит.</p><p>Вдруг шорох – совсем рядом. На ветке у самого игнатовского лица – белка: худая, грязно-серая, с тощим белым подпушком и желтыми щеками, длинными разбойничьими кистями ушей – мясо! Зыркает блестящим карим глазом и – юрк! – по стволу вверх. Он тянет вверх дрожащую руку с мгновенно отяжелевшим, словно пудовым револьвером. Облезлая метелочка хвоста насмешливо мелькает в вышине, дразнится – сливается со щетками веток, со слоистой корой, с игольчатыми солнечными лучами, пропадает. А от удара белкиного хвоста небо вдруг начинает кружиться, быстрее, быстрее; за ним – верхушки деревьев, облака…</p><p>Игнатов жмурится, роняет голову. Повернуть назад? Впереди – зовут, кричат, обещают птицы. Прижмурив веки, опустив глаза, не глядя на обезумевшее небо, он шагает вперед. Спотыкается о сосновый корень, падает. Как же раньше не догадался, что ползком удобнее? Передвигается дальше на четвереньках, смотрит только в землю.</p><p>Совсем близко, меж узловатых сосновых корней, мелькает нежно-розовая спинка, блестит пара любопытных глаз – деловито прыгает куда-то крупная сойка. Так вот кто пел все это время! Вот кто заманил его сюда! Игнатов наводит на сойку неверную руку. Порск! – улетела. Он поднимает вслед за ней взгляд, но, увидев прежнее кружение небосвода, торопливо опускает.</p><p>И вдруг понимает, что все это время полз на утес. Давно здесь не был, с осени. И до вершины осталось – совсем немного. Если б только это чертово небо перестало вертеться хоть на миг… Собрав силы, Игнатов ползет вверх.</p><p>Еще издали замечает на самой вершине, на клочке согретой солнцем земли меж камней ослепительно-зеленую поросль свежей травы с ярко-желтыми звездами цветков. Сжимает мышцы, змеей бросается вперед, падает на траву лицом, рвет зубами, жует. Мычит от наслаждения – прекрасный свежий вкус наполняет рот, разливается по жилам, молодым вином ударяет в голову. Счастье! Желудок вздрагивает – сильно, неумолимо. Плохо прожеванная изумрудная зелень с вкраплениями желтых цветков вперемешку со слизью и желудочным соком выплескивается на траву. Игнатов ревет и судорожно кашляет, стучит револьвером по земле – все выблевал, до последней травинки. Надсадно дыша, роняет лицо в грязь, в не принятую его нутром траву и понимает: это конец – домой не дойти, сил нет.</p><p>Не выкормил он переселенцев. Не спас.</p><p>С усилием подносит к лицу холодное, неподъемно тяжелое тело револьвера, сует длинный ствол в рот – зубы клацают о железо, твердая мушка царапает небо. «Сволочи», – мелькает последняя мысль.</p><p>Вдруг чувствует, что небо вверху перестает вращаться. Поднимает взгляд: вдали, на ярко-синей ангарской воде, отчетливо темнеет длинное коричневое пятно баржи и жирная черная точка рядом – катер.</p></section><section><title><p>Поселок</p></title><p>Зиновий Кузнец выпрыгивает из лодки. Крупные холодные брызги падают на его тщательно натертые ваксой крепкие сапоги – и отскакивают, скатываются обратно в Ангару. Хозяйским взглядом окидывая каменистый пляж и нависающий над ним пригорок, он не торопясь идет по берегу. Сзади уже с шипением врезаются в землю носы других лодок, стучат весла, гремят цепи, несутся крики конвойных вперемешку с робкими голосами контингента.</p><p>– Кудыть?! Кудыть ты все попер?! Кинь у воды, нехай сами разбираются.</p><p>– Стоять, собаки! Кучней становись! Ровней! Кррррасивей!</p><p>– Не плачь, Вано, приехали уже, видишь…</p><p>– Товарищ Кузнец! Строить их – или так пускай стоят, сбродом?</p><p>– Я думал – в настоящий поселок едем, где люди, а тут…</p><p>– Списки-то, списки – где?!</p><p>– По головам пересчитай, Артюхин! Тоже мне – математик…</p><p>Внезапно голоса обрываются. Кузнец поворачивает гордый профиль на наступившую за его спиной напряженную тишину.</p><p>С пригорка спускается, пошатываясь и странно приседая, будто приплясывая на плохо гнущихся ногах, странная темная фигура. Человек. Лохмотья на нем грязные и ветхие, потерявшие цвет, бесформенные сапоги чем-то обвязаны, через грудь крест-накрест – затертая бабья шаль; волосы гривой, борода мочалкой. Шагает медленно, с усилием. Скоро становится видна его измазанная грязью морда, выпученные, совершенно дикие глаза и револьвер в напряженно вытянутой руке.</p><p>Кузнец щурит карий глаз. Показалось? Или все же…</p><p>– Игнатов, ты?! Мать честная – живой! Вот уж не думал…</p><p>Игнатов бредет, видя впереди одну мишень – светлую, круглую, словно очерченную циркулем харю Кузнеца с изумленно распахнутыми щелками добродушно-сытых глаз. Подлое небо опять кружится, увлекает в свой неистовый бег, но Игнатов не поддается, упрямо переставляет ноги. Долго, очень долго круглая харя приближается, что-то торопливо бормочет; кузнецовский голос несется издалека – не то из леса, не то из-под воды.</p><p>– Как ты тут, голуба? Ханурики твои где? Выжили? Во дают, черти, а?! А у нас тогда такое началось… Кулачье повалило эшелонами… Не до тебя было, уж прости…</p><p>Наконец харя оказывается совсем рядом. Хочется что-то сказать напоследок, но слова куда-то делись из памяти. Игнатов мычит и приставляет дрожащий револьвер к широкой кузнецовской груди. Курок – тяжелый, тугой, словно врос. Он сжимает зубы и всю волю, все остатки сил направляет в указательный палец. Жмет спусковой крючок – револьвер сухо щелкает.</p><p>Кузнецовская харя смеется, сжимает глазки:</p><p>– Кто старое помянет – тому, как говорится…</p><p>Игнатов сглатывает сухим горлом и снова жмет крючок – еще один щелчок.</p><p>– Хорош обижаться, Игнатов, – уже хохочет Кузнец. – Все, новая жизнь у тебя начинается. Смотри, какой я тебе контингент привез – на них пахать можно…</p><p>Чьи-то руки осторожно забирают револьвер из скрюченных игнатовских пальцев. Улыбка Кузнеца расплывается, растворяется в нестерпимо ярком солнечном свете. Небо делает еще один, последний круг и накрывает Игнатова, как простыней…</p><p>Первое, что он увидел очнувшись, было круглое и довольное лицо Кузнеца. Застонал, как от боли. А тот по руке его хлопает: мол, ничего, брат, скоро придешь в себя. Двое суток, говорит, ты проспал. Проснулся вчера ненадолго, сожрал весь мой офицерский шоколад – и опять спать. Неужели ничего не помнишь? Игнатов мотает головой, приподнимается на локтях: лежит на каких-то мешках под брезентовым навесом у большой ели. Укрыт тулупом. Со всех сторон – визг пил, грохот топоров, перестук молотков, матерок соленый.</p><p>– Где, – говорит, – я?</p><p>– Да все там же, – смеется Кузнец (горазд смеяться, морда усатая). Сам сидит на каком-то чурбачке рядом, черкает карандашом в планшете.</p><p>– А люди мои где?</p><p>– Живы твои покойники, не полошись. Все до одного. Живучие, черти! Никогда таких тощих не видел. Мы их пока в землянке оставили, чтобы ветром не посдувало.</p><p>Игнатов откидывается обратно на спину. Лежал бы так – вечно: смотрел на ленивое шевеление хвои над головой, слушал запах еловой смолы, деловитые голоса людей. Он ощупывает ладонью тугие бока мешков под собой.</p><p>– Это что?</p><p>– Продовольственный фонд, – Кузнец произносит это так просто, словно говорит о воде или воздухе.</p><p>Игнатов быстрым движением перекатывается на бок, оказывается на земле. Слабыми руками нащупывает завязки, тянет, рвет на себя – один из мешков открывается. Внутри – мелкая россыпь длинных и острых грязно-серых зерен в серебряных ошметках шелухи. Он погружает руку в прохладную рассыпчатую глубину мешка, достает полную горсть – горьковато-мучнистый, немного пыльный запах касается ноздрей: овес.</p><p>– А ты думал! – Кузнец смотрит на Игнатова по-отечески, как на малолетнего сына, восхищенного новой игрушкой. – Да ты лучше вокруг, вокруг посмотри.</p><p>Игнатов, превозмогая слабость, садится рядом с мешками (не может он на хлебе – лежать), прислоняется спиной к липкому от смолы еловому стволу, оглядывается. За прошедшие дни лагерь преобразился. Землянка по-прежнему стоит на месте, из трубы вьется тонкая мятая лента дыма («Подтопили печь-то, – с облегчением вздыхает он. – И на том спасибо»), а вокруг – кипит жизнь. Незнакомые люди – сотня? больше? – суетятся, бегают, таскают сверкающие ровными сливочно-желтыми спилами бревна, машут топорами, стучат молотками. Земля щедро усыпана щепками, опилками, кусками коры, обрезками дерева, в воздухе такой густой смоляной дух, что хоть ложкой ешь. Десяток рядовых в сером и при оружии – тут же: надзирают, подгоняют, покрикивают. Посередине пригорка растут основания трех широких и длинных строений – будущие бараки.</p><p>Вокруг костра шурует пара баб, сытный запах поднимается над двумя кипящими на огне ведрами.</p><p>Под елью, где сидят Игнатов с Кузнецом, – груда ящиков, коробок, мешков, укрытых рогожей связок лопат и вил, больших корзин, ведер, котлов – ага, натуральный фонд.</p><p>– Знатно, – только и может сказать Игнатов. – Лихо ты тут… распорядился.</p><p>– А то! – Кузнец со значением ведет могучим римским подбородком, рассеченным продольной складкой. – Раньше ведь я был – кто? Так, охраняющая функция. А ты? Сопровождающая функция! А нынче мы с тобой – всецело ответственные лица. Все кулачье теперь – наше, голуба.</p><p>Так Игнатов узнает, что с тысяча девятьсот тридцать первого года все трудовые поселки, созданные для обитания и трудового перевоспитания раскулаченных, отданы под ведомство ОГПУ и вошли в созданную всего полгода назад, но уже успевшую эффективно себя зарекомендовать систему ГУЛАГа. На молодое и успешное управление была теперь возложена ответственность за надзор, устройство, хозяйственно-бытовое обслуживание и трудоиспользование переселенцев.</p><p>– А уж мы с тобой, Игнатов, в грязь лицом не ударим, развернемся. Научим эксплуататоров пролетарскому труду и покажем, что такое настоящая советская жизнь. Вон там, у леса, – лазарет срубим. У бараков, сбоку, – столовую. А на возвышении – комендатуру. – Кузнец долго и пристально смотрит на Игнатова.</p><p>– Домой-то – когда? – Игнатов ищет по реке глазами – находит лишь кузнецовский катер, болтающийся на якоре недалеко от берега; видимо, баржа ушла сразу после выгрузки людей.</p><p>– Я вечером ухожу. – Кузнец складывает карандаш в твердый кожаный планшет, крепко застегивает ремешок. – И так уже с тобой засиделся.</p><p>Игнатов чувствует, как медленно и больно, до хруста, стискиваются челюсти – аж в висках ломит.</p><p>– Мы, – говорит он через минуту сквозь зубы. – Мы вечером уходим.</p><p>– А далеко собрался-то? – Кузнец спокоен и миролюбив, будто обсуждает, не сходить ли им вдвоем по ягоды.</p><p>– Домой, – шипит Игнатов. – Домой я собрался, харя твоя улыбучая.</p><p>– Ага, езжай. Там у вас в Казани как раз – самое горячее время. Что ни день – то новая подпольная группировка раскрывается. То вредители, то меньшевики, то немецкие шпионы, то английские, то едрить-лешего еще какие. Как началась с прошлой весны катавасия, так и покатилось… Из одного ТатЦИКа человек тридцать уже сидят, сволочей продажных. Ну и в управлении не без иуд. Пересажали у вас там всех в ГПУ, Игнатов, – непонятно, кто работать остался. Статья даже была в «Правде», «Татарская гидра» называлась.</p><p>– Врешь, сука!</p><p>– Так я тебе привезу, газетку-то, – Кузнец невозмутим, даже ласков. – Весь вечер в библиотеке просижу, времени не пожалею, а найду – сам и почитаешь.</p><p>Врешь, твердит про себя Игнатов, врешь, врешь… А перед глазами уже: разворошенный кабинет Бакиева, двое солдат с напряженными взглядами у входа и серый силуэт, перебирающий кипы бумаг на столе. Неужели Бакиева тогда не выпустили? Это он-то – <emphasis>гидра</emphasis>? Глупость. Чушь. Бред.</p><p>– Только ведь ты не доедешь, – замечает Кузнец. – Видел я твое дело. Это же просто сказка на ночь<emphasis>, Тысяча и одна ночь</emphasis> называется: и убыль в эшелоне несметная, и организованный побег в полсотни душ, и укрывание важного свидетеля от следствия (да не просто свидетеля – кула&#x301;чки, заметь!), и – подумать только, Игнатов! – дача взятки должностному лицу, начальнику железнодорожной станции. Уж ты расстарался – другому и не угнаться.</p><p>Игнатов – кулаком об землю, глаза закрыл. Прав Кузнец, по всем статьям прав.</p><p>– …Так что не рыпался бы ты, голуба. Мы тебя здесь оформим, припишем. Посидишь пока за моей широкой спиной, замолишь грехи. Хватятся через пару лет – а вот он ты, уважаемый комендант, большой человек, план даешь такой, что им и не снилось. Труженик Сибири! Кто тебя тогда тронет… – Кузнец встает, оправляет ремень, планшет на боку. – Пойдем. Документы тебе сдам, с людьми познакомлю. Только сперва – отмыться и переодеться в чистое. А то испугается тебя личный состав, за лешего примет.</p><p>– Тебе-то я зачем? – измученно спрашивает Игнатов, глядя снизу на могучую фигуру Кузнеца.</p><p>– Людей не хватает. Поселков уже по тайге – скоро сотня. На кого их оставишь? Кому доверишь? А спросят – с меня. По тебе, Игнатов, видно – идейный ты, до ногтя. Потому отдаю тебе двести душ – и спокоен. Выкормил зимой своих доходяг – выкормишь и этих.</p><p>– Откуда знаешь? – Игнатов медленно поднимается, опираясь рукой о липкий, в белых потеках смолы ствол. – Может, я – гидра?</p><p>Ноги еще слабые, подрагивают, но уже держат: шагать можно.</p><p>– Темный ты, Игнатов. У гидры голов много, не сосчитать. Одним змеенышем на ее башке ты быть можешь, а всей гидрой – нет. Знать надо такие вещи.</p><empty-line/><p>А газетку ту Кузнец все-таки привез. Явился через месяц, в начале лета. Игнатову из окна хорошо был виден его длинный и черный, с хищными усами антенн и выпученными глазищами фонарей катер, вдруг нарисовавшийся на темно-синем зеркале воды. Комендатура располагалась на самой высокой точке пригорка, и отсюда одинаково хорошо обозревался и поселок, и широкая лента берега, и сама Ангара.</p><p>«Не пойду встречать», – подумал тогда и быстро набросал на самодельный стол из перевернутого ящика сухарей, рыбы вяленой, котелок с размазанными по стенкам остатками вчерашней каши: будто обедал. Спрятавшись за проемом окна (рамы и стекла еще не вставили, обещали к середине лета привезти), наблюдал, как судно быстро, по-хозяйски кинуло якорь у берега и сплюнуло на воду маленькую деревянную лодку.</p><p>По берегу к лодке торопливо и старательно бежала какая-то фигура, аж галька из-под ног летела, – Горелов. Спешил показаться на глаза начальству, оставил вверенный ему участок (достраивали лазарет). Вкатать бы ему за это карцеру пару дней, лизоблюду. Но карцера в поселке не было.</p><p>Горелов ринулся в воду не разуваясь. Поймал острый лодочный нос, вытянул на берег. Что-то торопливо говорил, мелко кивая лохматой собачьей головой, кривил позвоночник то в одну, то в другую сторону – выслуживался. Начальство не слушало – прыгнуло на землю, бросило Горелову канат и зашагало к комендатуре.</p><p>Игнатов сел за стол, положил на полусырой, крошившийся сухарь мелкую жесткую рыбеху в белых потеках соли. Откусить не успел – Кузнец распахнул дверь резко, без стука. Вошел быстро, как к себе домой. Посмотрел на застывшего с сухарем в руке Игнатова, шмякнул перед ним на стол свернутую вчетверо газетку. Почитай, говорит, пока, а я тут у тебя сам осмотрюсь, не беспокойся. И – вон.</p><p>Газетный лист – обтрепанный по краям, пожелтевший до темноты, прохудившийся на сгибах. Игнатов берет его осторожно, как гада; разворачивает. В правом верхнем углу – лиловый штамп красноярской городской библиотеки, по боку – две драные дыры, словно газету вырвали из подшивки. Сердце стучит низко, холодно – не обманул Кузнец про библиотеку-то.</p><p>На первой странице передовица – речь Калинина о героях индустриализации. Далее – групповое письмо парижских ткачих: обращение к работницам Советского Союза с призывом<emphasis>окружить особой любовью и заботой</emphasis> бойцов Красной армии. Требование германских безработных о расстреле вредителей, саботировавших социалистическое строительство в советской Сибири… Игнатов листает шершавую и хрусткую, пахнущую сладковатой пылью бумагу. «Пятилетку – в четыре года!», «Даешь сталь!», «Сахарной свекле – образцовый уход!». По подвалам – заметки рабкоров и рабселькоров, поэма о трамвае…</p><p>И вдруг – через весь разворот спешат наискосок огромные буквы: «Пригрели гидру». Целый взвод фотографий – мелькают неизвестные и смутно знакомые лица (вроде встречались в коридорах?). И – Бакиев: лицо строгое, торжественное; очки снял, и оттого взгляд немного детский, мечтательный; на груди серебрится орден Красного Знамени. Эту фотокарточку Бакиев делал на партбилет. Статья длинная, подробная, расплескалась мелким шрифтом по развороту. В углу рисунок: чья-то могучая рука сжимает шею выпучившей безумные глаза старухи с добрым десятком змей вместо волос; шея у нее тонюсенькая, дряблая, того и гляди порвется, а змеи – злые, как черти, скалятся на поймавшую их руку, пытаются укусить.</p><p>Игнатов трет горло – вдруг запершило, зачесалось.</p><p>А ведь Бакиев специально его в командировку отправил. Да, теперь это очевидно. Как он тогда сказал? «Я ведь тебя, дуру стоеросовую…» Что? Спасти хотел, вот что, из-под удара вытащить, отправить подальше. И странный в последнее время ходил, как в воду опущенный, – знал. Знал, а не утек – сидел в своем кабинете, бумажки перебирал, ждал.</p><p>Игнатов кладет голову на руки. Мишка, Мишка… Где-то ты теперь?</p><p>Со стола таращится полузадушенная гидра.</p><p>Свежестроганая дверь распахивается, в проеме – широкая улыбка Кузнеца.</p><p>– Ну что, – говорит он, – товарищ комендант. Молодцом! Столовая у тебя – дворец. Лазарет – тоже, хоть всех разом клади. Налаживаешь жизнь эксплуататоров. Пора и о трудовых буднях поговорить. За такую-то столовую – им двойной план полагается.</p><p>Игнатов расправляет газету ладонью, кидает сверху еще пару рыбин:</p><p>– Садись, начальство.</p><p>– Думал – не предложишь, – ухмыляется Кузнец. Присаживается, ныряет в объемистый планшет на боку, выуживает длинную и узкую прозрачную бутыль.</p><p>– Стаканов еще не завезли, – говорит Игнатов, разрезая на газете жесткие, словно деревянные, тельца рыбин. – Так будем пить.</p><p>Кузнец машет ладонью – о чем разговор! – откупоривает бутыль, с наслаждением втягивает ноздрями запах из тонкого горла. Игнатов пилит кривым самодельным ножом из бывшей одноручки плотные рыбьи волокна и кости – прямо на лице испуганной гидры. Острие то и дело цокает об газету – режет гидру, полосует, крошит в бахрому.</p><empty-line/><p>Население пока еще безымянного поселка составляло в июне тридцать первого года сто пятьдесят шесть переселенцев, включая переживших первую зиму<emphasis>старичков</emphasis>. Плюс десять человек охраны и комендант.</p><p>Жили в трех (после тесноты землянки казалось – невероятно просторных и светлых) бараках. Стены длинных и ровных срубов были оструганы, двери – навешены на петли. Печки обещали привезти из города, железные. У каждого были свои – собственные! – нары. Застилали их все еще лапником, укрывались одеждой. В одном<emphasis>доме</emphasis> поселили женщин и детей, в двух других – мужчин. Охрана разместилась в небольшом срубе, пристроенном наискосок к одному из бараков. Комендант, как и полагается начальству, – отдельно, в комендатуре.</p><p>Питались в столовой (<emphasis>в ресторации</emphasis>, как говаривал Константин Арнольдович). Готовили все еще на костре, но вкушали пищу уже культурно, сидя ровными рядами за празднично-желтыми, пахнущими сосновой смолой столами, под крышей. Ели уху (под Луккой собрали рыболовную артельку из трех человек), реже – дичь (Игнатов отпускал иногда ребят из охраны в тайгу, размяться), еще реже – привезенные из города каши, сухари и макароны (норма выдачи была маленькая, будто детская, но – была!). Иногда перепадал сахар, один раз даже роскошные, практически окаменевшие галеты. Кормили дважды: обед приносили в ведрах в лес, на место работы, а ужинали в столовой. Ели все еще ракушечными ложками (тарелки и кружки завезли, а вот ложки – забыли по недосмотру). Так разве в ложках счастье!</p><p>Лазарет срубили большой, на десять коек. В передней части – приемный покой, нары для больных (одноэтажные, Лейбе настоял), в задней – каморка для персонала. Вольф Карлович там и поселился. Выдал Кузнецу список из двухсот позиций – медикаменты и инструментарий к закупке. Тот усмехнулся, в следующий раз привез затертый плоский саквояж с полустершимся красным крестом, на дне которого что-то звякало и перекатывалось. Пусть и не двести позиций, но все же…</p><p>По хозяйственному договору, заключенному между ОГПУ и Наркомлесом, поселок был передан последнему для трудового использования в лесной промышленности, а именно – для лесозаготовительных работ. Каждое утро под бодрые крики охраны переселенцы вылезали на утреннюю перекличку, затем шли в тайгу.</p><p>Работали<emphasis>боянами</emphasis> – двуручными пилами – и топорами (ненавистные одноручки остались в прошлом), в звеньях по трое: двое валили дерево, третий обрубал сучья и собирал в вязанки; пилили на <emphasis>хлысты</emphasis> (по шесть метров – строительные, по два – для крепежника), трелевали их к волокуше; впрягались в нее втроем и везли на <emphasis>катище</emphasis>, недалеко от поселка, там штабелевали и увязывали.</p><p>Вечером возвращались. Заданную норму (четыре плотных метра на человека) давал мало кто, женщины – так вообще никогда, поэтому паек часто срезали. Новенькие жаловались, старички больше молчали, как Иконников, или отшучивались, как Константин Арнольдович. Есть хотелось нещадно, и после ужина многие торопились обратно в тайгу – за грибами (рядом с поселком в изобилии водились боровики и серушки, реже попадались рыжики и даже грузди), ягодами (летом – морошка с черникой, осенью – брусника с клюквой), орехами; не брезговали рогозом (молодые побеги, по вкусу чем-то напоминающие картофель, варили, а пахучую желто-коричневую пыльцу разводили водой и пили); выкапывали мясистые луковицы саранки.</p><p>Администрация не возражала. Охранники подобрались в поселке веселые, с огоньком: то соек на ужин настреляют, чтобы похлебка наваристей была, то бабу какую из своих в кустах поймают, порезвятся. Парни были простые, без затей. За ослушание – били, одного пристрелили (не то за подготовку побега, не то еще за что). Коменданта боялись (уж больно суров), а в лесу – отдыхали душой, раскрепощались.</p><p>В центре поселка поставили агитационный стенд, на котором то и дело сменялись яркие, остро пахнущие красками плакаты. Агитация была призвана ускорить процесс перевоспитания эксплуататорского класса.</p><p>В общем, жизнь налаживалась.</p><empty-line/><p>Зулейхе с Юзуфом уступили нижние нары, подальше от входа, куда не долетал сквозняк от постоянно открывающейся двери. Рядом – нары Изабеллы, дальше – бабушки Янипы, еще нескольких ленинградских (<emphasis>старички</emphasis> по возможности старались держаться друг друга). Грузинка Лейла, несмотря на солидный возраст и вес, устроилась на верхних. Для нее пришлось набить на стойки пару крепких перекладин, по которым она взбиралась на второй этаж, как по лестнице.</p><p>Расторопную Зулейху так и оставили при кухне. Поставили над ней не старого еще, но уже иссохшего, как древесная кора, и до горбатости сутулого мужчину из<emphasis>новеньких</emphasis>, с очень хрупким на вид, когда-то наголо обритым, а теперь поросшим редкой черной порослью черепом, – Ачкенази. Он был молчалив, глаза имел вялые, испуганные, полуприкрытые, а подбородок опущенный, словно подставлял бритый затылок любому, кто захочет взять его за шиворот. Ачкенази когда-то был поваром и, говорили, отменным. Он никогда не резал – <emphasis>шинковал</emphasis>, не лущил – <emphasis>очищал</emphasis>, не жарил – <emphasis>пассеровал,</emphasis> не ошпаривал <emphasis>– бланшировал,</emphasis> не тушил – <emphasis>припускал</emphasis>. Суп называл – <emphasis>буйоном</emphasis>, сухари – <emphasis>гренками</emphasis>, а куски рыбы и вовсе – <emphasis>гужоном</emphasis>. С Зулейхой не разговаривал, лишь перебрасывался короткими фразами, чаще – жестами. Она его слегка побаивалась: Ачкенази был одним из немногих, кто попал в поселок по замене меры наказания, а значит, сейчас должен был бы сидеть в тюрьме или в лагере вместе с настоящими ворами и убийцами. Преступления его Зулейха не знала, но на всякий случай старалась исполнять просьбы быстро и старательно, не раздражать. Впрочем, работать с ним было приятно: дело свое он знал, а к Зулейхе относился ровно, без придирок.</p><p>На поврежденную руку новой помощницы смотрел поначалу критически: не помешает ли работе? Концы всех пяти пальцев левой руки были у Зулейхи слегка покореженные, в странных коротких и кривых шрамах, похожих на запятые. «В молотилку попала», – объяснила она новому начальнику, не дожидаясь вопроса. Увидев, как ловко она управляется с дичью и рыбой, он успокоился.</p><p>Вдвоем они держали всю кухню в поселке: Ачкенази<emphasis>мэтром</emphasis>, по выражению Константина Арнольдовича, а Зулейха – при нем, на побегушках: мыла, чистила, щипала, потрошила, разделывала, резала, терла, скоблила, опять мыла. Ну и разносила обед по лесу. Ведро с похлебкой в одну руку, с питьевой водой в другую, и – вперед: до первой рабочей станции – обратно, до второй – обратно, до третьей… Пока всех обежишь, накормишь – ужин пора ставить. Вечером до нар еле добредала, падала. И думала: счастье, что при кухне.</p><p>Во время зимнего голода, который Зулейха вспоминать не любила и не хотела, Юзуф рос медленно, может, и не рос вовсе. Волосы у сына были слабые, жидкие, кожа – бледно-синяя, ногти – прозрачные и ломкие, как пчелиное крыло, зубов – ни одного. Двигался мало, неохотно, словно берег силы, смотрел всегда сонно, капризно; сидеть так и не научился – спасибо, что жив остался. А летом, как только показалось солнце и появилась еда, вдруг стал наверстывать и быстро пошел в рост. Ел много, как взрослый (Ачкенази замечал, что Зулейха его прикармливает, но ничего не говорил, отворачивался). Стал улыбаться, показывая широкие и крепкие пластины прорезавшихся зубов, гулить. Научился сидеть и быстро, как таракан, ползать. Волос на макушке потемнел, закурчавел, а ноги и руки выросли, даже приобрели небольшую младенческую припухлость. Вот только стоять и ходить не хотел совсем. Скоро ему исполнялся год.</p><p>К Зулейхе был привязан болезненно, донельзя. Работая на кухне, она то и дело ощущала на подоле его подвижные цепкие ручонки – Юзуф вылезал из-под стола, ощупывал мать и уползал обратно. Убегая по делу во двор или на реку за водой, знала: будет ее искать. Спешила обратно, запыхавшаяся, распаренная от бега, – а он уже сидит на пороге, уже ревет, размазывая по лицу обильные слезы грязными кулачками.</p><p>Носить обеды в тайгу поначалу брала его с собой. Измучилась: таскать туда-сюда два полных ведра и увесистого годовалого младенца оказалось делом нелегким, практически невозможным. К тому же в чаще Юзуфа нещадно жрали комары, и он потом долго не мог заснуть, мучаясь от покрывавших нежную кожицу укусов.</p><p>Скрепя сердце первый раз оставила его на кухне надолго. Через несколько часов, накормив всех поселковых обедом, прибежала, с колотившимся сердцем распахнула дверь на кухню: тишина. Бросилась искать сына – а вот он, под столом, спит, уткнув опухшее, в белых полосках слез лицо в тряпку, которой она обычно вытирала столешницу. С тех пор стала оставлять ему свой платок – пусть лучше утыкается в него. Голову пришлось носить непокрытой.</p><p>В последнее время Зулейха делала многие вещи, которые раньше казались стыдными, невозможными.</p><p>Молилась редко, впопыхах. В том, что Аллах их не видит и не слышит, убедилась во время недавнего голода: если бы Всевышний услышал хоть одно из тысяч слезных молений, посланных ему Зулейхой в ту суровую зиму, он бы не смог оставить ее и Юзуфа без своего милостивого попечения. Значит, высочайший взор не достигал этой глухомани. Жить без постоянного внимания и строгого надзора всевидящего ока было поначалу страшно, будто осиротела. Затем – привыкла, смирилась. Иногда, по привычке, посылала в небесную высь небольшие торопливые молитвы – как отправляют короткие письма из далеких и диких мест, не надеясь, что они долетят до адресата.</p><p>Ходила в урман одна и надолго. То, что это был настоящий урман – мрачный, глухой, буреломный, – поняла в первый же день, когда, животом холодея от страха, побежала по еле приметной тропе на повал, кормить лесорубов. Знала, что молитвы в урмане не действуют, потому времени на них не теряла – тенью летела меж деревьев, не замечая хлещущих по лицу веток, от ужаса сжимая челюсти и тараща глаза, думая лишь о том, что в поселке ее ждет сын, а значит, она обязана вернуться. Осталась жива – урман не тронул ее. Скоро осмелела, стала не бегать – ходить. Замечала то куницу, черной молнией мелькнувшую в рыжей хвое, то шустрого желтого клеста, спешившего куда-то по еловой ветке, то торжественно плывущую меж красных сосновых стволов гигантскую тушу лося, увенчанную разлапистым кустом рогов, – поняла, что урман милостив к ней, не сердится за вторжение. Когда нашла у старого, поросшего лохматым мохом пня несколько ягод черники (с благодарностью сорвала и спрятала в карман кульмэк – для Юзуфа), успокоилась: урман ее принял.</p><p>Духов местных не знала, почитать не умела, лишь приветствовала про себя, входя в урман или спускаясь к реке, – и только. Возможно, водилась и здесь всякая лесная и речная нечисть: длиннопалые озорники-шурале, шныряющие по лесным чащобам в поисках заблудившихся путников; мерзкие албасты, вылезающие из-под земли на запах человечины; лохматые и вечно мокрые обитатели водоемов су-анасы, норовящие утянуть человека на речное дно. Никого из них не встретила Зулейха в урмане – то ли духи не жили вовсе на этих задворках вселенной, то ли были тише и смирней своих сородичей в юлбашских лесах. Можно было попробовать прикормить их, чтобы они дали о себе знать, показались, а после взяли бы под свое покровительство. Но Зулейха даже помыслить не могла о том, чтобы кусок еды – будь то остатки каши, вываренная рыбья шкурка или мягкие тетеревиные хрящики – отдать не сыну, а какой-то нечисти.</p><p>Перестала ежедневно поминать мужа, свекровь и дочек – сил не хватало, а все, что оставались, отдавала Юзуфу: казалось глупым, неразумным тратить драгоценные минуты жизни на воспоминания об умерших – лучше было дарить их маленькому живому существу, которое целый день жадно ждало материнской ласки или улыбки.</p><p>Работала целыми днями бок о бок с чужим мужчиной (она часто сталкивалась с Ачкенази плечами и даже касалась руками – помещение столовой было тесным).</p><p>Все, чему учила когда-то мама, что считалось правильным и нужным в полузабытой жизни в мужнином доме, что составляло, казалось, суть Зулейхи, ее основу и содержание, – рассыпалось, распадалось, рушилось. Правила нарушались, законы оборачивались своими противоположностями. Взамен возникали новые правила, открывались новые законы.</p><p>И – бездна не разверзалась у нее под ногами, карающая молния не летела с небес, бесы урмана не ловили в свои липкие паутины. Да и люди не замечали этих прегрешений, не видели – не до того было.</p><p>А еще – каждый вечер Зулейха носила ужин в комендатуру.</p><p>Переселенцы и охрана ужинали вместе, в столовой: работники за своими столами, охранники – за своим, отдельным. Игнатов же всегда ел у себя, один. Обедал он редко, скудно (перекусывал парой сухарей или куском хлеба), а ужин просил ему приносить обильный, горячий.</p><p>Разогрев в мелком котле остатки обеденной похлебки и побросав в большую миску самые жирные и крупные куски рыбы или кашу со дна, погуще, Зулейха ставила все на широкую доску и несла из столовой по пригорку вверх, в небольшой аккуратный домик, единственный в поселке с застекленными окнами. Тропинка вверх была длинная, долгая, и Зулейха шла по ней медленно, осторожно переставляя ноги – собиралась с духом. Она не знала, что происходит. Нет, знала. Она знала, что происходит. Перед собой-то – что таиться…</p><p>Поначалу Игнатов словно не замечал ее вовсе. Она входила, робко постучавшись, и, не услышав ни слова в ответ, торопливо ставила еду на стол, чувствуя, как густ и плотен здесь воздух, будто и не воздух – вода. Выныривала обратно в дверь и с облегчением летела вниз по тропинке, глубоко вдыхая и понимая, что в комендатуре отчего-то затаивала дыхание, словно и вправду была под водой. Все это время комендант стоял у окна лицом на улицу или лежал на своей кровати, прикрыв глаза. Не то что не взглянул – бровью ни разу не повел.</p><p>А однажды вдруг посмотрел – тяжело, пристально. Она почувствовала этот взгляд, не поднимая глаз. «Все ли хорошо? – спросила. – Достаточно ли солона еда?» Игнатов не отвечал, все смотрел. Выскользнула вон, перевела дыхание. Спускаясь по тропинке, чувствовала этот взгляд на шее, в том месте, где начинают расти волосы. Стала ходить к Игнатову в платке. А он стал на нее смотреть. От этого воздух становился – даже не вода – мед. Зулейха текла в этом меду: напрягая все мышцы, вытягивая сухожилия – а медленно, как во сне. Случись пожар – не смогла бы двигаться быстрее. Выходила за дверь усталая, словно дрова рубила, всегда хотела пить.</p><p>Она знала, что происходит: так смотрел на нее Муртаза – много лет назад, когда юная Зулейха только вошла к нему в дом женой. Убийца мужа смотрел на нее взглядом мужа.</p><p>Ей бы не ходить в Игнатову, не попадаться на глаза. А как не пойдешь – не Ачкенази же к нему с тарелками посылать… И она ходила: медленно поднималась по тропе, открывала тяжелую дверь, вдыхала поглубже и – ныряла в густой тягучий мед. Ощущала, как в мед постепенно превращается и она сама, она вся: руки, которые ставили котел на стол и словно стекали по нему; ноги, которые шагали по полу и словно приклеивались к нему; голова, которая хотела гнать ее прочь с этого места, но мягчела, плавилась, таяла под крепко-накрепко завязанным платком.</p><p>Убийца мужа смотрел на нее взглядом мужа – и она превращалась в мед. От этого становилось мучительно, невыносимо, чудовищно стыдно. Словно весь ее стыд, прошлый и настоящий, слился воедино, вобрал в себя все, за что недостыдилась в этот безумный год: за многие ночи, проведенные бок о бок с чужими людьми, чужими мужчинами – в темноте казематов и тесноте вагона; за беременность, выношенную на людях, с первых месяцев и до конца; за прилюдные роды. Чтобы хоть как-то укрыться от этого стыда, преодолеть неподобающие мысли, Зулейха часто представляла себе большой черный шатер из толстых, грубо выделанных овечьих шкур, наподобие башкирской юрты. Шатер плотной крышкой накрывал комендатуру и Игнатова, полог задергивался – все плотское, стыдное, некрасивое оставалось там, внутри. Зулейха вскакивала на большого аргамака и, крепко сжимая его босыми пятками, уносилась прочь не оборачиваясь.</p><empty-line/><p>Константин Арнольдович пришел в комендатуру уже затемно, когда отужинавший и утихший поселок спал. Долго несмело скребся у двери. Не получив ответа, семенил вокруг, шаркал ногами, наконец заглянул в окно. И наткнулся на строгое лицо коменданта с жирной красноватой искрой самокрутки в зубах – сидит на подоконнике, курит.</p><p>– Ну?</p><p>– Гражданин комендант, – Сумлинский произносил шипящие как-то особо тщательно, долго и усердно катая их по небу, и оттого получилось<emphasis>граж-ж-жданин</emphasis>. – Гражданин комендант, у переселенцев есть к вам дело.</p><p>– Ну?</p><p>Константин Арнольдович подбирается, запахивает на груди засаленный пиджачок без единой пуговицы.</p><p>– У нашего поселка нет имени.</p><p>– Чего нет? – не сразу понимает Игнатов.</p><p>– Имени. Названия, если угодно. Сам поселок есть, а названия – нет. Мы живем в не нанесенном на карту и неназванном населенном пункте. Возможно, завтра он прекратит свое существование, но сегодня-то, сегодня! – он есть. И мы в нем тоже есть. И мы хотим, чтобы наш дом имел имя.</p><p>– А водопровод с горячей водой – не хотите?</p><p>– Нет, водопровод не хотим, – серьезно вздыхает Сумлинский. – Название – оно не требует никаких материальных затрат. Поселку все равно дадут название, рано или поздно. Так вот, мы как… ммм… самые первые его обитатели хотели бы воспользоваться правом его назвать.</p><p>Игнатов затягивается. Оранжевый манжет на кончике его самокрутки вспыхивает – острые скулы Константина Арнольдовича загораются на секунду и тотчас опять растворяются в темноте, одни глаза блестят (пенсне свое Сумлинский потерял в лесу еще осенью – пришлось обходиться без него; лишенные привычного золотого обрамления глаза его с тех пор казались иногда чересчур пронзительными, даже дерзкими).</p><p>– И как же вы хотите назвать… это все?</p><p>Константин Арнольдович смущенно усмехается, отчего-то кивает головой.</p><p>– Вила, – произносит он наконец торжественно.</p><p>– Как?!</p><p>– Понимаете ли, – речь Сумлинского внезапно становится торопливой, – это акроним: сокращение, образованное путем слияния первых букв. Мы взяли четыре имени: Вольф, Иван, Лукка и Авдей. Получается: Вэ, И, Эл, А – Вила. Все просто!</p><p>Троих он знает, а Иван? Нет среди<emphasis>старичков</emphasis> никакого Ивана, Игнатов точно помнит. Он выпускает дым в темноту, где слышно взволнованное дыхание Константина Арнольдовича.</p><p>– Четыре человека, спасшие наши жизни этой зимой, стоят того, чтобы их именем был назван поселок. Не считаете?</p><p>Где-то на Ангаре громко плещет увесистая рыба.</p><p>– Вот еще какой момент… – Константин Арнольдович делает шаг к окошку, сжимает на груди руки в замок. – Они не знают, что мы хотим их… ммм… увековечить. Ни Вольф Карлович, ни Авдей с Луккой. Вы вот теперь знаете.</p><p>Откуда переселенцы узнали, что его зовут Иваном? Кроме как<emphasis>гражданином комендантом</emphasis> его никак не называли, только зарвавшийся Горелов иногда – <emphasis>товарищем Игнатовым</emphasis>. И что это: его именем – трудовой поселок?! Черт, лешего за ногу… Игнатов давит окурок о плоский камешек на подоконнике, швыряет в темноту.</p><p>– Нет, – говорит.</p><p>– Официальное объяснение мы предлагаем совсем другое! – Сумлинский подскакивает к окну, вцепляется в раму сухонькими лапками. – Мы же все понимаем. Вы не думайте… Мы сообщим, что называем так поселок в честь Владимира Ильича Ленина – Ви-ла!</p><p>Он довольно хихикает, потирая ладони.</p><p>– Нет, – повторяет Игнатов. – Никаких вил с граблями.</p><p>– Отлично! – отчего-то радуется «бывший», словно получив одобрение. – Мы так и думали, что вы не согласитесь! И приготовили запасной, более… ммм… конспиративный вариант.</p><p>– Идите спать, Сумлинский, – Игнатов берется за открытую створку.</p><p>– Семь рук! – торопливо и страстно восклицает Константин Арнольдович в закрывающееся окно. – Потому что на четверых у вас – семь рук. Давайте назовем поселок так – никто и никогда не догадается, слышите? А имя – звонкое, возможно, даже уникальное…</p><p>Окно с треском захлопывается. Сквозь толщу стекла видно, как худенькая фигурка с опущенными плечами семенит по тропе вниз, в поселок.</p><p>…Сумлинский как в воду глядел. Через пару недель во время очередного обхода владений Кузнец между делом бросил Игнатову:</p><p>– Имя твоему поселку хотим дать, комендант. Будешь теперь – Ангара двенадцать. Так на карте и нарисуем.</p><p>– Есть уже имя, – неожиданно для себя возразил Игнатов. – Зимой в землянке нечем было заняться – составили.</p><p>– Ну?! Что ж молчал?</p><p>– Гвозди гну. А ты и не спрашивал.</p><p>– И как же вас теперь звать-величать? – Взгляд Кузнеца внимательный, цепкий.</p><p>– Семь рук, – не сразу ответил Игнатов.</p><p>– Заковыристо. Вам не поп часом имя снарядил?</p><p>– Чего-о-о?!</p><p>– А то! Предрассудками религиозными ваше имя пахнет, вот чего. Серафимами шестикрылыми и прочими явлениями.</p><p>– Дурак ты, Кузнец, хоть и начальство. – Они недавно перешли на имена, но во время споров по-прежнему хлестали друг друга фамилиями. – Контингент у меня – сплошь татары да мордва с чувашами, они, может, и попа живого ни разу в жизни не видали, не то что про серафима…</p><p>– Черт с тобой! – махнул рукой Кузнец. – Пусть будет Семь рук!</p><p>Так придуманное Сумлинским имя осталось жить, полетело по бумагам, по инстанциям. В общем чрезвычайно длинном списке новообразованных населенных пунктов (а их к тому времени в Восточно-Сибирском крае было уже под добрую сотню) попало на утверждение к председателю Иркутского обкома партии. Ветреная машинистка в печатном отделе, донельзя расстроенная тем, что вчера не удалось прикупить у спекулянта вожделенные фильдеперсовые чулочки за три рубля, допустила опечатку в названии: написала его без мягкого знака. Списки утвердили. Наборщик в типографии принял нужный пробел за ошибку, исправил – и во все справочники, на все карты поселок вошел под несколько измененным, но не менее звучным названием: Семрук.</p><empty-line/><p>Впервые это случилось в конце июля. Зулейха тогда и не поняла ничего. Она только внесла на кухню два полных ведра с водой, потащила к разделочному столу, где, согнувшись крючком, Ачкенази уже колдовал над раскинутыми веером на столе перламутровыми рыбинами.</p><p>Ждавший мать у двери Юзуф метнулся к ней на корточках, как зверок, – и вдруг рухнул на пол, лежит без движения, как подстрелили. Она – к нему, схватила, трясет. У того лицо белое, губы – сизые, с чернильным отливом, сам – не дышит. Ачкенази ей: «В лазарет, быстро!» Подхватила вмиг захолодевшее неподвижное тельце, полетела.</p><p>Лейбе какого-то старика осматривал, у которого от истощения кожа слоями начала сходить, как сосновая кора. Зулейха сына на стол положила, как раз между стариком и доктором, вцепилась в Лейбе, подвывает, объяснить ничего не может. Тот осмотрел мальчика, послушал, нахмурился и вкатал ему какого-то остро-пахучего лекарства из длинного и тонкого, как палец, стеклянного шприца.</p><p>– Благо, – говорит, – что привезли все в прошлом месяце – и лекарства, и шприцы.</p><p>Через минуту Юзуф очнулся, глазками хлопает, сонный. Зулейха все воет, никак успокоиться не может.</p><p>– Ладно уже, сейчас-то… – переводит дух Вольф Карлович (а сам тоже – ворот расстегнул, воды полкружки выпил). – А вот если в следующий раз что – немедленно ко мне.</p><p>Понесла Юзуфа обратно на кухню. Идет по поселку, вокруг – все качается, а она сына к себе прижимает, никак наобнимать не может. Стала рыбу чистить – глаза все время под стол тянутся, куда уполз сонный Юзуф. Каждую минуту приседала проверять: все ли в порядке, не упал ли опять. Тот в комочек свернулся – и спать. Зулейха подползала к нему, слушала: дышит ли? «Я бы отпустил вас сегодня домой, Зулейха, но это может не понравиться администрации», – словно извиняясь, произнес тогда Ачкенази. Это была самая длинная фраза, которую он сказал ей за все время.</p><p>Через несколько недель повторилось еще раз, уже вечером, когда Зулейха с Юзуфом укладывались ко сну. Опять отнесла к доктору, опять сделали укол.</p><p>Она перестала спать по ночам. Как уснешь, если это и ночью может случиться? Лежала рядом с сыном, слушала его дыхание – стерегла. Отлучки на лесоповал с обедом для работников стали мучением. Бежит Зулейха с полными ведрами по тропинке, а сама думает: вдруг с ним сейчас – это? Или через минуту? Через две? Ачкенази ничего не заметит, он дальше разделочной доски взгляд не поднимает. Да и Юзуф постоянно под столом. Прибегала каждый раз взмыленная, с разрывающимся от бега сердцем, кидалась под стол: жив ли? Управляться с делами на кухне стала хуже. Боялась, что Ачкенази пожалуется и ее сошлют с кухни на общие работы. Но тот оказался человеком с сердцем, терпел.</p><p>А в августе это все-таки случилось ночью. Зулейха глядела в темноту открытыми глазами и слушала дыхание Юзуфа – будто качалась на волнах: вдох – выдох, вдох – выдох, вверх – вниз, вверх – вниз. Усталость последних недель тянула за ноги куда-то в глубину, в черный сон. Чуть смежила веки – сладко, уютно – погрузилась с головой. Вода укачивает, уговаривает, вдруг рядом – лицо Игнатова, спокойное, ласковое. Руку мне, говорит, давай, утонешь же в меду. Глядь – а вокруг все желтое, словно из золота. Высунула кончик языка – и вправду: мед. От этого и проснулась. Во рту сладко, густо от слюны. Звуки – и дыхание соседей, и храп, и шевеления ночные – все где-то далеко, не здесь. Рядом тихо, благостно.</p><p>Юзуф – не дышит.</p><p>Она его – трясти. Нет, не дышит. Кинулась с ним к лазарету, босая, с распущенными косами. В небе кругляш луны, как тэнке, с Ангары ветер хлещет, под ногами шишки, палки, камни, земля – ничего не заметила. Сначала колотила в переднее окошко, чуть стекло не выбила (к тому времени их уже и в лазарете вставили) – никого. Опомнилась, побежала вокруг, назад, к жилой части.</p><p>Лейбе выскочил к ней лохматый со сна, в одних истертых до полупрозрачности кальсонах. Керосинку зажег, мальчика – к себе на кровать. У Юзуфа уже и кончик носа, и лоб, и руки – ледяные. После укола задышал, закряхтел, заплакал. У матери на руках успокоился, опять заснул. А у Зулейхи самой – руки дрожат, сильно, по-плохому, чуть ребенка не выронила.</p><p>– Положите-ка сына, – говорит ей Лейбе шепотом. – И успокойтесь.</p><p>Она кладет Юзуфа на докторову подушку (вывернутый наизнанку малахай). Ноги – подламываются, не держат. Оседает – коленями на свежеоструганные половицы, телом на кровать, лицом к потеплевшим сыновьим пальчикам.</p><p>– И в этот раз обошлось, – Лейбе протягивает ей кружку воды. – Хорошо, что вы заметили. Еще бы несколько минут…</p><p>Зулейха хватает морщинистую, в сыпушке коричневых пятен руку доктора, тянется к ней губами. Вода выплескивается из кружки на пол.</p><p>– Прекратите немедленно! – сердится тот, вырывает руку. – Пейте лучше!</p><p>Она берет кружку. Зубы стучат о жесть дробно, громко – не разбудить бы Юзуфа. Отставляет воду: потом напьюсь.</p><p>– Доктор, – шепчет Зулейха, не вставая с колен (и сама себе удивляется – ее ли уста говорят?), – разрешите нам пожить в лазарете – мне и Юзуфу. Я ведь не вынесу, если с ним что. Не прогоняйте, позвольте остаться. Спасите. А я для вас все – и постирать, и прибраться, и ягод набрать. И с больными могу помогать, если надо. Лишь бы Юзуф был по ночам здесь, к вам поближе.</p><p>– Живите, сколько хотите, – пожимает плечом доктор. – Если комендант не будет против.</p><p>Через полчаса Зулейха перетащила свои нехитрые пожитки в лазарет, Юзуф даже не успел проснуться – так и проспал спокойно на докторовой меховой подушке всю ночь, до самого утра.</p><p>К коменданту Лейбе пошел сам, не дожидаясь вопросов. Так и так, доложил, пациент требует стационарного лечения. На производительности труда Зулейхи Валиевой данная ситуация никак не скажется. Игнатов посмотрел хмуро, недобро, но возражать не стал.</p><p>Зулейхе с Юзуфом выделили нары, отгородили занавеской. После духоты общего барака пахучий воздух лазарета – карболка, спирт, можжевельник, брусничный лист, зверобой, багульник – казался чистым и свежим. Утром, с Юзуфом под мышкой, Зулейха убегала в столовую. Вечером спешила обратно и вместо обычных походов в лес за серушками или рогозом убирала лазарет. Промывала полы, стены, столы, лавки, окна, нары (даже те, которые пустовали) – боролась с антисанитарией. Затем перебиралась на жилую половину – драила половицы, сложенную из камней большую печь, скребла крыльцо. Перестирала в Ангаре всю одежду доктора. Научилась кипятить в котелке бинты и нехитрые медицинские инструменты.</p><p>– Не надрывайтесь, прошу вас! – восклицал Лейбе, поднимая к низкому потолку длинные сухие ладони. – Идите лучше спать!</p><p>Они дежурили у постели Юзуфа попеременно, по полночи. Лейбе утверждал, что у него самого сон уже короткий, старческий и потому ему легко даются ночные дежурства. Если бы это был кто угодно другой, Зулейха не смогла бы заснуть, но доктору доверяла – ложилась и проваливалась в черноту сна, без мыслей, без сновидений.</p><p>Доктор сам предложил на время ее дневных отлучек на лесоповал приносить Юзуфа из столовой обратно в лазарет, и Зулейха с благодарностью согласилась.</p><p>Когда в стационар положили лимонно-желтого, с постоянным надрывным кашлем и черными подглазьями мужчину, Вольф Карлович велел им перебираться к нему, на жилую половину. Зулейха замялась было – что люди скажут? – но, встретившись со строгим взглядом доктора, торопливо перенесла сына в заднюю часть лазарета, за прочную дверь.</p><p>Это было в конце лета. Начинался второй год пребывания переселенцев в поселке.</p><empty-line/><p>Зулейха ставит котелок с бинтами в горячую печь. Она всегда стирала и выполаскивала бинты в Ангаре, в проточной воде, руки после этого деревенели, ныли, – тем приятнее приложить их к жаркому печному боку, вновь ощутить ток крови в ладони, почувстовать кожу на кончиках пальцев. Огонь под днищем закопченного дочерна котелка трещит, жадно доедая брошенное полено. Пока вода закипит, Зулейха успеет сбегать на двор за дровами – кипятить бинты полагалось недолго, но она любила выварить их основательно, до белизны.</p><p>Юзуф возится на полу – ползает, играет глиняными игрушками. Их вылепил Иконников: сначала пузатого, похожего на толстое веретено пупса с пухлыми и словно вывернутыми наружу губами; затем важную хохлатую птицу с мохнатыми ногами и смешными, не приспособленными для полета крыльями; крепкую увесистую рыбину с нагло выпученными глазами и упрямой нижней челюстью. Игрушки были хороши – не слишком крупны и не чересчур мелки (каждая легко и удобно ложилась в маленькую детскую ладонь), не тяжелы, а главное – смотрели, как живые. У них было и еще одно, чрезвычайно важное преимущество: отбитые Юзуфом ноги, крылья и плавники имели обыкновение отрастать заново после того, как Иконников заглядывал в лазарет по своим делам.</p><p>Зулейха спешит во двор, пока сын увлеченно сталкивает хрупкими глиняными лбами вечных соперников, птицу и рыбу, и не заметит ее ухода. Дверь распахивается сама – на мгновение раньше, чем Зулейха успевает ее коснуться. В проеме, сквозь бьющие в лицо солнечные лучи – высокий темный силуэт. Широкое платье до пят бьется на ветру, сурово стукает о порог корявый посох.</p><p>Упыриха.</p><p>Шагает в избу. Ведет носом, дергает широкими ноздрями, втягивает воздух.</p><p>– Пахнет чем-то, – говорит.</p><p>Зулейха отскакивает назад, закрывает спиной играющего на полу Юзуфа. Тот ползает себе, лепечет что-то под нос, таранит ручонкой с крепко зажатой рыбиной спешно отступающую под вражеским натиском птицу – словно и не замечает ничего. Свекровь идет, шумно принюхиваясь и расшвыривая клюкой попадавшиеся на пути вещи, словно ясно видит их: вот грохнулся перевернутый стул, катится, звеня, пустое ведро, летят со стола на пол пустые глиняные плошки.</p><p>– Пахнет! – повторяет она громко и настойчиво.</p><p>В избе крепко пахнет раскаленными печными камнями и кипящими бинтами, немного – дымом, сухими дровами, свежим деревом. Витает еле слышный запах карболки и спирта, от висящих под потолком толстых пучков трав идет пряный цветочный аромат.</p><p>Старуха приближается. Зулейха видит плоские белые глазницы, подернутые голубоватой, как кожа свежеочищенной рыбины, пеленой и покрытые толстой сетью узловатых красных сосудов, аккуратную дорожку пробора ровно посередине лба, мягкие и очень редкие волосы цвета пыли, свитые в длинные тонкие косы.</p><p>Упыриха втягивает в себя воздух сильно, аж ноздрями хлюпает. Кончиком палки тянется к подолу платья Зулейхи, приподнимает, обнажая ее бледные, словно светящиеся в полутьме избы голые ноги (шаровары Зулейха пустила на пеленки давно, еще прошлой осенью). Старуха ухмыляется – уголок рта ползет вверх и утопает в крупных складках морщин.</p><p>– Нашла, – говорит, – чем пахнет: фэхишэ – блядью.</p><p>Так Зулейху еще никто не называл. Противное удушливое тепло поднимается от груди по шее, по щекам, по лбу – до самой макушки.</p><p>– Да! – повторяет Упыриха громче. – Блядью, что думает по ночам о русском мужике Иване, убийце моего Муртазы…</p><p>Зулейха мотает головой, жмурится. А что возразишь?</p><p>– …А живет – с немецким мужиком, иноверцем Вольфом!</p><p>– Мне сына вырастить нужно, – шепчет Зулейха пересохшим горлом, – на ноги поставить. Второй год ему пошел – не ходит, даже стоять не умеет. Ведь это внук твой.</p><p>Она делает шаг в сторону, открывая Упырихе сидящего на полу сына, словно та и вправду может его увидеть. Юзуф продолжает играть как ни в чем не бывало: рыба и птица, объединившись в его цепких ручонках, сообща нападают на оставшегося в меньшинстве и уже без одной руки пупса.</p><p>Упыриха брезгливо отдергивает клюку от Зулейхи, словно испачкавшись в нечистотах:</p><p>– Забыла законы шариата и человеческие законы. Говорила я Муртазе: негодная эта женщина, грязная и телом, и помыслами…</p><p>– Муртаза умер. Имею право второй раз замуж выйти!</p><p>– …На глазах у всего народа – ночует с чужим мужиком под одной крышей! Кто она после этого? Блядь и есть! – Старуха громко и жирно плюет себе под ноги.</p><p>– Я стану доктору законной женой!</p><p>– Фэхишэ! Блядь! Блядь! – Упыриха мелко трясет головой, и увесистые загогулины серег тихо позвякивают в ее вислых мочках.</p><p>– Клянусь! – Зулейха вжимает голову, вскидывает руку, защищаясь.</p><p>Когда опускает – рядом никого уже нет. Мирно возится Юзуф, увлеченно постукивая глиняными игрушками. Трещат, догорая, дрова в печи; громко булькает вода, переливается из котла, шипит на раскаленных углях. Зулейха садится на пол рядом с сыном, утыкает лицо в ладони и тихо, по-щенячьи, скулит.</p><empty-line/><p>В последний день лета облака белы и летучи, как яблоневый цвет, а Ангара – темна глубокой, отдающей в черное синевой, которая проступает сквозь толщу воды в особенно теплые и солнечные дни. Жара стоит легкая, сухая, осенняя.</p><p>Зулейха шагает по лесной тропинке: на спине шаль с замотанным в нее Юзуфом, в одной руке корзинка, в другой посох. Хрустит под ногами рыжая хвоя и первые опавшие листы, хрупкие, уже прихваченные болезненной желтизной. Спасибо Ачкенази, отпустил ее сегодня в тайгу, ягод для компота набрать – вечерами темнело уже рано, после ужина не сходишь. Хитрил мэтр: могли они сегодня и без компота обойтись – день был не праздничный, приезда начальства не ожидалось. Жалел ее Ачкенази – решил дать выходной. Видит, что она в последнее время сама не своя, спит мало, работает за троих.</p><p>Далеко от поселка Зулейха отходить боится (вдруг что с Юзуфом), идет к знакомому черничнику в сосновом бору. Перебирается по большим плоским камням через звонко гремящий ручей (про себя его называла – Чишмэ), шагает дальше, вдоль, до подножия большого утеса, где раскинулась широкая светлая поляна (про себя называла – Круглая поляна). Здесь, под охраной огромной, выжженной молнией старой березы и отряда красноствольных сосен, спряталось богатое ягодное место. Крупные бусины черники растут щедро, как звезды на небе в ясную ночь: садись да собирай. Ягода – тяжелая, лиловая, а сверху будто голубым бархатом покрытая; тронешь – на круглом бочку темный след остается. И – сочная, сладкая, медовая. Зулейха сама наелась, накормила Юзуфа. Тот улыбается, блестя чернильными от ягод зубами: и вкусно, и радостно, что мать так долго с ним возится, не уходит.</p><p>– Все, улым, – говорит Зулейха, вытирая ему перепачканный липким красным соком подбородок, – наигрались. Пора мне за работу.</p><p>Расстилает в тени сосен шаль, сажает на нее Юзуфа. Накидывает на волосы платок, чтобы не напекло голову. И начинает улиткой ползать вокруг – собирать. Корзина большая, глубокая, если хорошенько постараться, можно полную набрать.</p><p>Юзуф лепечет что-то, цветам рассказывает (говорить пока не научился, ни единого слова, лишь мекал-бекал по-своему). Любит с цветами разговаривать, рассматривать их. Зулейха поначалу пугалась: не дурачок ли растет? Но глазки у сына умные, вдумчивые. Решила, может, время придет – заговорит. Если и немым останется – пусть, она его и таким любить будет, выкормит, вырастит. Лишь бы только на ноги встал, ходить начал…</p><p>Она тянется за тяжелыми, разомлевшими на солнце ягодинами, раздвигает пальцами тонкие проволочки черничных ростков в круглых зеленых лепестках. Вдруг в ярко-блестящей зелени – сапоги: черные, новые, ваксой до жирного зеркального блеска натертые; совсем рядом – протяни руку и дотронешься. Зулейха медленно поднимает взгляд: из узких высоких голенищ вырастают широкие серые галифе. Подол коричневой рубахи, туго стянутый на поясе рыжий ремень. Две руки, в одной – длинное охотничье ружье с вороненым стволом. Выше – два нагрудных кармана с клапанами, посередине наискось – тонкий ремень, для кобуры. Еще выше – блестящие на солнце пуговицы подпирают высокий, наглухо застегнутый ворот. Малиновые нашивки на воротнике, широкий разворот плеч. И где-то в далекой выси, под небесным куполом – лицо, обрамленное нимбом фуражки: огненно-красный околыш, синяя тулья.</p><p>Смотрит на нее. Игнатов.</p><p>Сосна над головой мягко шумит хвоей, чуть постанывает на легком ветру. Стрекот кузнецов в траве – громкий, тяжелый, оглушительный. Жужжат на поляне пчелы, ухают, перелетая от цветка к цветку, увесистые шмели.</p><p>Игнатов прислоняет ружье к ярко-рыжему, словно налитому солнечным светом стволу, снимает и роняет в траву фуражку. Расстегивает верхнюю пуговицу рубахи, вторую, третью. Снимает ремень – пряжка на груди, пряжка на поясе. Рвет через голову рубаху.</p><p>Зулейха пятится назад – как была, на корточках. Вокруг колышутся сухие осенние травы, гремят погремушками поспевших семян.</p><p>Он делает к ней шаг, приседает – его лицо из поднебесья стремительно приближается, пока не оказывается совсем близко. Протягивает руку – большая длинная ладонь совершает бесконечно долгий путь и касается ее подбородка. Пальцы тянут узел платка – плотно завязанная ткань легко подается, расходится, струится вдоль ее щек, обнажает голову. Обеими руками Игнатов берет концы ее кос и тянет. Зулейха хватается за косы ладонями, перетягивает к себе, не дает. Он медленно пропускает пальцы в ее волосы – и косы слабнут, расплетаются.</p><p>– Жду ведь – каждую ночь, – говорит.</p><p>Пахнет от него сухо, теплом и табаком.</p><p>– Так не жди.</p><p>Снять бы его пальцы с волос – да никак, цепкие. И горячие, как тогда, в юлбашском лесу.</p><p>– Ты же баба. Тебе мужик нужен.</p><p>Лицо у него гладкое, морщинки – тонкие, волосками. А на лбу – едва заметный красный след от фуражки.</p><p>– Есть мужик, нашла.</p><p>Глаза – ярко-серые, с зеленью на дне, с широкими черными зрачками.</p><p>– Кто?</p><p>Дыхание чистое, как у ребенка.</p><p>– Муж законный – замуж я вчера вышла, за доктора.</p><p>– Врешь.</p><p>Его лицо – на ее. Зулейха жмурится, упирается во что-то ногами, отталкивается, перекатывается по земле. Вскакивает, хватает прислоненное к дереву ружье, целит в Игнатова.</p><p>– Перед людьми и небом – муж, – говорит она и делает стволом знак: отойди. – А я ему – жена.</p><p>– Опусти, дура, – отвечает он из травы. – Шмальнет.</p><p>– Верная жена!</p><p>– Опусти ствол, кому говорят.</p><p>– И ты за мной в урман больше не ходи!</p><p>Зулейха щурит глаз, неумело берет Игнатова на мушку – тонкий черный конец ствола подрагивает, гуляет из стороны в сторону. Игнатов со стоном откидывается на спину, в высокую траву.</p><p>– Дура, вот дура-то…</p><p>Наконец ей удается поймать непослушно дрожащий кончик мушки в прорезь прицела. Она медленно поводит стволом, глядя через прицел: мир кажется иным, более четким, ярким, выпуклым. Зеленее и сочнее трава над тем местом, где лежит на спине Игнатов; крупнее и красивее вьющиеся над поляной бабочки, сидящие на колосьях стрекозы – Зулейха различает даже паутинный рисунок их прозрачных крыльев и радужные сферы крошечных выпуклых глаз. Дальше – затылок Юзуфа: лепестки розовых ушек в мраморном узоре сосудов, тяжелая капля пота медленно катится из-под темных кудрявых волос на белую шейку. Еще дальше – коричневый лохматый треугольник: медвежья морда.</p><p>Медведь стоит на опушке поляны – огромный, лоснящийся. Лениво косится на Юзуфа, влажный кругляш носа подрагивает, в приоткрытой пасти светятся два нижних клыка – как растопыренные пальцы.</p><p>– Иван, как стрелять?</p><p>В горле – как песка насыпали.</p><p>– Извести меня решила? – из травы поднимает злое лицо Игнатов; оборачивается, видит медведя.</p><p>– Курок сначала взведи, – шепчет.</p><p>Мокрые пальцы скользят по холодному липкому железу. Где он, этот курок? Медведь негромко урчит, оглядывая то сидящего перед ним младенца, то застывших в отдалении Зулейху с Игнатовым. Юзуф смотрит на зверя не отрываясь.</p><p>Зулейха тянет курок на себя – раздается громкий щелчок. Медведь рычит громче, встает на задние лапы, вырастает в могучую лохматую громадину. Становится видно светлое, в неровных серых подпалинах, впалое брюхо, бочкой выдающуюся вперед грудь, кривые серпы когтей на длинных, почти до земли, передних лапах. Зверь скалится – блестящий черно-розовый язык мелькает между желтых клыков. Юзуф радостно взвизгивает и тоже встает на ноги.</p><p>Зулейха жмет крючок – грохает выстрел. Приклад сильно и больно ударяет в плечо, отбрасывает ее назад. В нос резко шибает порохом. Короткий испуганный вскрик сына – как птичий крик.</p><p>Медведь делает шаг к Юзуфу. Второй. Третий… Валится на землю – трава расходится в стороны широкими зелеными волнами. Некоторое время лохматая туша еще колышется огромным коричневым студнем, потом замирает. Юзуф поворачивает недоуменное лицо к матери, затем – обратно к зверю.</p><p>– Ш-ш-ш… – Игнатов кладет руки на ее закаменевшие на прикладе пальцы, по одному расцепляет их. – Вот и хорошо… Хорошо…</p><p>Наконец освобождает ружье, отставляет в сторону. Зулейха этого не замечает: смотрит, как Юзуф, слегка пошатываясь на кривоватых ножках, идет к мертвому медведю. Первый шаг, второй, третий…</p><p>Блестящий медвежий глаз заволакивается мутной пленкой, из-за желтых клыков течет густая серая пена. Юзуф подходит, звонко хлопает ладошкой по бугристому лбу; хватает за мохнатые уши и тянет; оборачивается к матери и ликующе хохочет, крепко стоя на обеих ногах.</p></section><section><title><p>Хороший человек</p></title><p>– Уходи, – Игнатов унимает частое дыхание, перекатывается на спину; в теле – усталая пустота.</p><p>– Случилось чего, Вань? – Аглая оправляет смявшееся платье, садится на кровати.</p><p>– Уходи.</p><p>Она еще немного смотрит на него, тонкими пальцами перебирая застежки на чулках (сливочная кожа пышного бедра мелькает в складках темной шерсти): не расстегнулись ли? – нет, не успели; затем встает. Бесшумно ступая мягкими ступнями, идет к жестяному умывальнику, где приютился меж бревен кривой осколок зеркала.</p><p>– Шалеешь ты, Ваня, – она поправляет короткие рыжие локоны, едва прикрывающие уши. – С каждым днем – все больше.</p><p>Не вставая с кровати, Игнатов нащупывает на полу ее тяжелый башмак, мужской, с толстой подошвой и квадратным носом, размахивается и швыряет – попадает в спину, как раз в то место, где под вытертым ситцем темнеет на мраморно-круглой лопатке небольшая изюмина – родимое пятно. Аглая вскрикивает, пятится.</p><p>– Велено – уходи! – швыряет второй башмак.</p><p>– И вправду – бешеный! – торопливо подобрав обувь, Аглая юркает за дверь.</p><p>Игнатов тянет руку вниз, под кровать, вытаскивает длинную узкогорлую бутыль – на дне еще маслянисто плещется что-то мутное, желтоватое, но мало, пальца на полтора-два.</p><p>– Где?! – спрашивает он в потолок, устало, словно повторяя в десятый раз. – Горелов, пес… Где?!</p><p>Путаясь в скомканном одеяле, смятых подушках, собственных ногах, падает с кровати. С трудом поднимается, держась за стены, бредет к двери, распахивает – в лицо ударяет злым холодным ветром (лето тридцать восьмого года выдалось прохладным). Внизу раскинулся Семрук: посередине – три широких и длинных, занимающих почти всю площадь поселка барака; пара десятков строений помельче скучковались вокруг, сложились в некое подобие кривенькой улочки. Маленький повар в белом фартуке бьет поварешкой в гонг – резкие дребезжащие звуки летят по пригорку, катятся дальше, за Ангару, в тайгу; со всех концов Семрука спешат в столовую мелкие фигурки – на ужин.</p><p>Стоя на крыльце в одном исподнем и потрясая пустой бутылью, Игнатов с высоты комендатуры орет в вечерний поселок:</p><p>– Где?! Горелов, убью! Где?!</p><p>А откуда-то из-за угла уже бежит запыхавшийся Горелов, уже тащит, заботливо прижимая к груди, вторую бутыль – в ней тяжело булькает, обильно пузырясь от тряски, что-то тягучее, серое, с оранжевым отливом.</p><p>– Вот! – по-собачьи дыша открытым ртом, ставит ношу на ступени крыльца. – Из морошки, свеженькое.</p><p>Игнатов, пошатываясь, наклоняется, роняет пустую бутыль, поднимает полную и, чудом не запнувшись о порог, уходит в дом.</p><empty-line/><p>– …Моя магистерская диссертация – еще в девятьсот шестом, в Мюнхене, – была посвящена теории питания злаковых. Я рассматривал свой труд скорее как теоретический, имеющий стратегическое, нежели конкретное практическое значение. Мог ли я тогда подумать, что мне придется самому выращивать эту самую пшеницу? – Константин Арнольдович трясет бурой лепешкой, зажатой в сухонькую лапку с обломанными ногтями. – Более того – есть приготовленный из нее хлеб?</p><p>Вокруг – быстрый мерный стук металлических ложек: поселенцы ужинают, сидя за длинными деревянными столами, за годы натертыми их локтями и ладонями до приятной, почти домашней гладкости. Две сотни ртов торопливо жуют, не теряя времени на лишние слова. Столовую расширили несколько лет назад – пристроили второй сруб, длиннее и шире первого, но четыреста голов все равно не помещались – семрукцы ели теперь в две смены, поочередно.</p><p>Стол для охраны, просторный, раз в неделю застилаемый чистой клетчатой скатертью, остался на прежнем месте, недалеко от раздачи. Здесь едят не торопясь, с чувством, наслаждаясь простым, но весьма достойным вкусом подаваемой пищи. Тут же, на краю, не занимая много места и готовый вскочить по первому зову, хлебает баланду Горелов. Никто из охранников не помнит, когда и по чьему разрешению он стал есть с ними, но его не гнали, терпели: раз сидит – значит, есть на то причина.</p><p>– И вы считаете все это, – Иконников ведет вокруг стертой, будто обкусанной с боков, железной ложкой с винтом закрученной ручкой, – разумной платой за возможность, как вы выражаетесь, выращивать пшеницу?</p><p>Он зло отхлебывает из миски. Жует, достает изо рта перепачканными в ультрамарине и кобальте пальцами тонкую кривую рыбью кость.</p><p>– Да нет же, речь совсем не о том! – Сумлинский ерзает на лавке, мнет в ладошке хлеб. – Ну вот вы, Илья Петрович, что по-настоящему важного создали на воле? Двадцать три усатых бюста?</p><p>– Двадцать четыре, – поправляет Изабелла, аккуратно наклоняя миску от себя и добирая ложкой остатки бурых листьев в мутном сером бульоне.</p><p>– И сваяли бы еще столько же! – Константин Арнольдович грозно стучит ладошкой об стол.</p><p>За столом охраны приподнимается Горелов, озирает столовую с обеспокоенным видом: что за шум?</p><p>Изабелла ласково хлопает мужа по руке.</p><p>– А здесь… – тот не может успокоиться, говорит быстро, громко. – Вы же Рафаэль! Микеланджело! Вы же не клуб расписываете – Сикстинскую капеллу. Вы сами-то это понимаете?</p><p>– Кстати, Илья Петрович, голубчик! – Изабелла крепко, со значением, сжимает ладонь мужа. – Вы обещали нам показать…</p><p>Висящий у входа в столовую, изготовленный из большой жестяной тарелки гонг внезапно стонет от сильного удара, раскачивается, дрожит – в него истово колотит револьвер. Люди переглядываются, откладывают ложки, привычно поднимаются из-за столов, опуская головы; кто-то стягивает с макушки кепку. Вваливается комендант – в мятых, перепачканных грязью галифе, кое-как натянутых поверх кальсон; сверху – грязная исподняя рубаха, туго прихваченная перекосившимися подтяжками. Темно-русый, слегка тронутый белым чуб шапкой навис над бровями, острые скулы – в щетке неровной щетины.</p><p>– Подъем! – кричит комендант гулко и сам будто слегка пошатывается от собственного крика. – На р-р-работу! У меня – не забалуешь!</p><p>Горелов спешит к нему из-за стола, торопливо отирая руки о форменный коричневый китель смотрящего.</p><p>– Уже отработали, товарищ комендант! – встает навытяжку, грудь навыкате, распяленные короткопалые ладони по швам.</p><p>Игнатов окидывает мутным взором две сотни склоненных голов, две сотни мисок с недоеденной баландой на столах.</p><p>– Жрете, суки, – заключает он горько.</p><p>– Так точно, товарищ комендант! – Горелов отвечает звонко, задорно, до рези в ушах.</p><p>– Твари ненасытные, – голос Игнатова тихий, усталый. – Кормишь вас, кормишь… Когда же вы нажретесь…</p><p>– Проголодались, товарищ комендант! План давали!</p><p>– Пла-а-ан… – Брови Игнатова нежно ползут вверх по сложенному в морщины лбу. – И как?</p><p>– Перевыполнили, товарищ комендант! На целых десять кубов!</p><p>– Хорошо, – Игнатов идет по рядам, вглядываясь в хмурые лица со сжатыми губами, опущенными глазами и напряженными скулами. – Очень хорошо.</p><p>Неверной рукой он хлопает по впалой сколиозной груди сутулого худышку с коротко бритым черепом и большими, по-детски торчащими ушами. Берет со стола миску, – в ней плещется что-то серо-зеленое, комочками – и надевает ему на голову.</p><p>– План – нужен! – Игнатов с высоты своего богатырского роста наклоняется к худышке, доверительно заглядывает в испуганно зажмуренные глаза, шепчет в залитые баландой уши. – Без плана – никуда! – сокрушенно качает головой, стучит револьвером по миске – получается глуше и тусклее, чем в гонг.</p><p>По лицу худышки течет зелень вперемешку с рыбьими головами. Игнатов удовлетворенно кивает, грозит стволом остальным, как указательным пальцем: смотрите у меня! Поворачивается, медленно идет к выходу. Напоследок шваркает револьвером о гонг: так-то – лучше!</p><p>Когда его шаги затихают, переселенцы по одному садятся, молча берут ложки, продолжают есть. Дрожащий звук гонга висит в воздухе, лезет в уши. Худышка стягивает миску с головы, все еще стоит, мелко дыша и вытирая рукавом перепачканное лицо; кто-то осторожно трогает его за плечо.</p><p>– Вот, – угрюмый, как обычно, повар Ачкенази протягивает другую миску, доверху полную баландой – густой, видно, с самого дна котла. – Возьмите, Засека. Я вам добавки положил.</p><p>– А в сущности ведь наш комендант – неплохой человек, – Константин Арнольдович наклоняется через стол к Иконникову. – Он по-своему нравственен. У него есть свои, пусть и не осознаваемые им в полной мере, принципы, а также несомненная тяга к справедливости.</p><p>– Хороший человек, – отрезает Изабелла. – Только мучается сильно.</p><p>Они стали являться ему в тридцать втором – лица. Зачем-то вспомнил перед сном, как первый раз увидел Зулейху, – кульком сидящую в больших санях, закутанную в толстый платок и безразмерный тулуп. Вдруг – вспышкой – лицо ее мужа: брови кустистые, в комок собранные на лбу, нос с широкими и толстыми ноздрями, раздвоенное копыто подбородка. Ясно увидел, как на фотографическом снимке. Значения не придал, заснул, а тот возьми и приснись: смотрит на Игнатова и молчит. От этого взгляда проснулся, досадливо перевернулся на другой бок, а тот – опять снится, не уходит.</p><p>С тех пор поехало. Убитые стали приходить по ночам и смотреть на него. Каждый раз, глядя на очередного гостя, Игнатов мучительно вспоминал: где? когда? как? Просыпался от напряжения памяти. И уже наяву, в десятый раз перевернув подушку холодной стороной к щеке, вспоминал: этого – под Шеморданом, зимой тридцатого; этого – в Варзобском ущелье, под Дюшамбе, в двадцать втором; этого – на Свияге, в двадцатом.</p><p>Многих убил в перестрелках и боях, лиц не видел – но приходили и они, тоже смотрели. Каким-то странным, только во сне возможным образом он узнавал их – по повороту головы, по форме затылка, по развороту плеч, по взмаху шашки. Всех вспомнил, до самого первого, в восемнадцатом. Все как один – враги отъявленные, заматерелые, опасные: деникинцы, белочехи, басмачи, кулаки. Ни одного не жалко, успокаивал он себя. Встретил бы – и в другой раз убил бы не дрогнув. Успокаивал себя – а спать почти перестал.</p><p>Эти странные молчаливые сны, в которых давно забытые и вовсе незнакомые лица бессловесно и бесстрастно смотрели на него, ничего не прося и ничего не желая сообщить, были мучительнее, чем кошмар про тонущую «Клару» (его Игнатов в последние годы почему-то перестал видеть). Не помогала ни многодневная бессонная усталость, ни тепло женского тела под боком. Иногда помогал самогон.</p><p>Поэтому неожиданному приезду Кузнеца Игнатов обрадовался – пить с ним было много приятнее, чем одному или с Гореловым, который с каждым годом наглел все больше, все бессовестнее.</p><p>– Зи-и-и-на! – распахнул объятия еще с крыльца комендатуры, завидев за холмом длинный черный катер начальства.</p><p>– Э, да ты, голуба, ждал меня, – усмехнулся Кузнец, спрыгивая на берег и по достоинству оценивая крепость идущего от Игнатова перегарного духа и угольную черноту подглазий.</p><p>Кузнец являлся с инспекцией регулярно, раз в полтора-два месяца, и они, прогулявшись для порядка по Семруку и на лесоповал, направлялись в комендатуру – <emphasis>посидеть. Сидели</emphasis> основательно, иногда дня по два-три. Горелов не участвовал, но помогал всесторонне: сам носил еду из столовой (под его личным присмотром Ачкенази доставал из своих кладовых припасенных к такому случаю вяленых лещей и моченую бруснику, тушил в травах срочно добытую в лесу дичь, готовил кисели и морсы – <emphasis>для доброго утречка</emphasis>); командовал заготовкой веников и затопкой бани (сложили в прошлом году в отдалении от поселка, за поворотом, мылись поочередно – мужчины в одно воскресенье, женщины в другое); заставлял баб драить до блеска стоящий на приколе у крошечного деревянного причала кузнецовский катер.</p><p>Судя по всему, в этот раз посиделки ожидались душевные – Горелов взмок, пока тащил с берега тяжелый, будто каменный, кузнецовский портфель, в котором что-то глухо и дорого позвякивало и побулькивало (питье Кузнец обычно привозил свое, покупное, местным самогоном брезговал).</p><p>Прошлись по берегу, осмотрели полное людей и до отказа забитое высокими, с человеческий рост, штабелями катище. Заглянули в свежесрубленную избушку школы (первые занятия должны были начаться в сентябре). Полюбовались на раскорчевку целины (опыт с выращиванием хлеба оказался удачным, и было решено освоить под поле еще один кусок тайги). Поглядели друг на друга с облегчением: ну что, пора и<emphasis>посидеть</emphasis>? И пошли.</p><p>Разговоры за столом у них выходили теплые, даже сердечные. Игнатов знал: Кузнец мотает на свой черный, блестящий, завитком уходящий от носа к щеке ус все, что он говорит в трезвости, подпитии или беспамятном пьяном угаре, но не боялся этого – скрывать было нечего. Все игнатовские грехи лежали у Кузнеца на широкой и твердой, как доска, ладони. В этом было даже что-то притягательное, какая-то особая, отдающая местью радость – пить с человеком, от которого нет и не может быть уже тайн и у которого, в свою очередь, могли быть тайны. Пусть Кузнец напрягается, сдерживается, хватает себя за язык, боится проболтаться. Он, Игнатов, садится за стол легко и радостно, словно предъявляя напоказ свою обнаженную душу.</p><p>– Откуда? – Кузнец берет с уставленного мисками, плошками, чашками, котлами и котелочками стола маленькую, с детский кулачок, желтую репку с длинным и пышным, как комета, зеленым хвостом.</p><p>– Да есть тут у меня один… агроном, – Игнатов, сглатывая от нетерпения, разливает звонкую московскую водку по прозрачным, сверкающим острыми гранями стаканам.</p><p>Обычно пили из кружек, но в этот раз Кузнец прихватил с собой стаканы – видно, хотел посидеть со вкусом, по-городски. Сочно-зеленая, как первые лиственничные иголки, этикетка на круглом бутылочном боку обещает чистое пятидесятипроцентное наслаждение, гарантированное товарным знаком Главспиртпрома СССР. Наконец чокнулись. Репка под водку оказалась что надо – остренькая, сочная, слегка отдающая нежной горечью.</p><p>– Считаем наше собрание открытым, – Кузнец съедает репу целиком, вместе с ботвой, машет над стаканами толстыми пальцами: давай уже скорей по второй. – Вот тебе, Ваня, первый пункт: кулацкий рост, леший его задери.</p><p><emphasis>Кулацким ростом</emphasis> стали называть быстрое обогащение сосланных крестьян. Отправленные за тысячи километров от родного дома, они, за шесть-восемь лет оправившись от удара и немного освоившись на чужбине, исхитрялись и тут заработать лишнюю копейку, отложить, а после прикупить на нее личный хозяйственный инвентарь и даже скот. Коротко говоря, до нитки разоренное крестьянство <emphasis>окулачивалось</emphasis> заново, что, конечно, совершенно недопустимо. Потому в государственных верхах было принято мудрое решение: рост – немедленно прекратить; виновных – наказать; кулаков, даже в ссылке так коварно проявивших свою неистребимую индивидуалистическую сущность, организовать в колхозы. Карательная волна за допущенное окулачивание прокатилась по рядам НКВД, включая и высшие его эшелоны, и влилась в общий поток репрессий тридцать седьмого – тридцать восьмого годов.</p><p>С первым вопросом повестки расправились быстро, даже бутыль не успела опустеть, – что тут рассусоливать, все ясно: частную застройку запретить (в Семруке некоторые особо прыткие уже отстроили себе небольшие крепкие дома, отселялись из бараков, заводили семьи); на общем собрании провести разъяснительную беседу, предостеречь от окулачивания.</p><p>– Ой, проведем… – обещает Игнатов зеленой этикетке, ковыряя ее нарядный край ногтем. – Ой, предостережем…</p><p>Вторым пунктом заседания в семрукской комендатуре, органично вытекавшим из первого, стала организация местного коллективного хозяйства.</p><p>Еще в январе тридцать второго вышло постановление Совета труда и обороны СССР «О семенах для спецпереселенцев», в соответствии с которым трудовые поселки регулярно снабжались зерновыми семенами для самостоятельного обеспечения себя хлебом и крупами. Поставлялись семена и в Семрук: овес, ячмень, пшеница и зачем-то даже теплолюбивая, так и не успевавшая вызреть под скупым сибирским солнцем конопля. Сумлинский, взваливший на себя обязанности агронома, справлялся с делом весьма неплохо, более того, в последние два года с осторожного разрешения Игнатова взял на себя смелость заказывать в центре дополнительные семенные ресурсы (да еще с указанием конкретных сортов, наглец!); так в поселке появились репа, морковь, репчатый лук и редис (Константин Арнольдович вот уже два года носился с идеей вырастить дыню, но Игнатов запретил ему включать в заказ дынные семечки – побоялся, что засмеют). Урожаи были нельзя сказать чтобы обильные, хотя вложенные трудозатраты окупали: в поселке ели свой хлеб и изредка овощи. Правда, на всю зиму заготовленного зерна не хватало, поэтому сейчас шла подготовка второго поля, которое Сумлинский намеревался засеять озимыми.</p><p>…Опустела вторая бутылка, были съедены вся репа, мелкий, как горох, и отчаянно-кислый на вкус редис, принесенный Гореловым ужин (жаренная в сухарях, еще шипящая салом рассыпчатая плотва), выкурен десяток дорогих кузнецовских папирос, и керосинка уже горела лимонно-желтым, сквозь плотный сизый дым, светом, – а вопрос все еще не был закрыт. Кузнец хотел, чтобы семрукский колхоз не только снабжал продуктами поселок, но и поставлял их на Большую землю.</p><p>– Что я тебе поставлю?! – Игнатов трясет перед малиновым лицом Кузнеца бледно-зелеными, с белым отливом перьями лука. – У меня самого этих овощей – на один раз поужинать. Хлеб – еле вызревает! Год работаем – месяц едим! Четыреста ртов!</p><p>– А ты постарайся! – Кузнец вырывает из игнатовских пальцев лук, запихивает в широкую пасть, перемалывает зубами. – Ты думаешь, для чего мы колхоз создаем, голуба, – чтобы ты тут в одну харю репу свою трескал? У тебя – четыреста пар рук! Изволь – потрудись и поделись с государством!</p><p>Послали за Сумлинским. Тот прибежал, лохматый со сна, в накинутом поверх исподнего пиджаке. Ему плеснули в кружку, но Константин Арнольдович пить отказался, – так и стоял перед столом, испуганный, с мятыми щеками и вздыбленными волосами. Поняв суть вопроса, задумался, поводил бровями, пригладил длинную и редкую бороденку, принявшую с годами совершенно козлиный вид.</p><p>– Отчего, – говорит, – не поставлять. Можем и поставлять.</p><p>Игнатов с досады аж руками по столу жахнул: я их, дураков, – защищать, а они сами голову в петлю суют… Вслед за руками уронил на стол и голову – устал от разговоров. А Кузнец хохочет: молодец, дед, люблю таких!</p><p>– Только, – добавляет Сумлинский, – есть ряд непременных условий.</p><p>И пальцы остренькие загибает. Работников в колхоз – пятнадцать человек, никак не меньше, мужиков покрепче и порукастей, и чтоб на постоянной основе, а не как сейчас, на общественных началах и нагрузкой в выходные, – это раз. Семенной фонд – в строгом соответствии с предварительным, лично мною составленным заказом, а также с правом отказаться от гнилого или порченого зерна, если таковое будет под видом фонда поставлено, как в тридцать четвертом, – это два. Инструмент на раскорчевку леса привезти новый, металлический, а то с деревянным мучаемся, порой камнями работаем, как первобытные люди; потребуются кирки, ломы, лопаты, мотыги, вилы разноразмерные; список я составлю. Это три. Инструмент сельскохозяйственный – особая статья. Тоже нужно будет много всего, я в списке отдельной графой укажу, чтобы не путаться, – четыре. Животную силу – обязательно, пяток бычков или больше, без них не вспашем; этих можно к следующей весне, к началу посевной, – пять. Теперь удобрения…</p><p>Кузнец слушает – его и без того багровая шея постепенно наливается лиловым. Когда пальцы на одной руке Сумлинского уже собраны в жилистый кулачок и он переходит к другой, Кузнец не выдерживает.</p><p>– Ты кто, – шипит, – сволочь, такой, чтобы мне, Зиновию Кузнецу, условия ставить?</p><p>Константин Арнольдович опускает кулачки, сникает.</p><p>– Да, пожалуй, никто, – говорит. – А когда-то – заведующий отделом прикладной ботаники в институте опытной агрономии, есть такой в Ленинграде. А совсем давно, можно сказать, в прошлой жизни – член ученого комитета министерства земледелия и государственных имуществ – это еще в Петербурге.</p><p>– Это не ты мне, а я тебе условия ставить буду, министр ты земледелия. Прикажу – будешь у меня один колхоз поднимать, без мужиков покрепче и порукастей да без бычков. Хером своим будешь землю пахать, а не инструментом.</p><p>– Мне-то вы приказать можете, – говорит Сумлинский в пол, – а вот зерну – навряд ли.</p><p>Игнатов отрывает от стола тяжелую, неповоротливую голову.</p><p>– Давай выпьем, Зина. А этого, – он с трудом нащупывает мутным взглядом щуплую фигурку Константина Арнольдовича, словно парящую над полом в плотном папиросном дыму, – в шею отсюда, пусть все письменно изложит.</p><p>Кузнец громко дышит, швыряет в рот листик петрушки, катает по зубам.</p><p>– Давай выпьем, – не унимается Игнатов, стучит ладонью по столу. – Вы-пьем!</p><p>– Давай, – наконец соглашается Кузнец, поднимая стакан и глядя в упор на бледного Сумлинского, – за будущий колхоз. За то, чтобы расцвел он пышным социалистическим цветом – и как можно скорей. Ладно, министр, принимаю условия. Ну а если обманешь…</p><p>Чокнулись. Пока выпивали, Сумлинский бесшумно растворился за дверью. Так было положено начало семрукскому колхозу и успешно закрыт второй пункт повестки дня, к тому времени уже перевалившего за полночь.</p><p>Третий пункт был настолько серьезен, что обсуждать его отправились в баню. Водку взяли с собой, охлаждали в ведре со студеной ангарской водой. А назывался он: агентурно-осведомительная работа. Таковая поставлена была у Игнатова из рук вон плохо. Положение следовало исправлять, причем немедленно.</p><p>– Кого мне – медведей, что ли, в агенты вербовать? – вяло сопротивляется Игнатов, пока Кузнец наяривает его по спине пышным, на совесть отмоченным в трех кипятках березовым веником.</p><p>– Хоть лосей с росомахами, – кряхтит тот, и густой жемчужный воздух живым облаком дрожит вокруг его могучего торса. – А пяток осведомителей вынь да положь.</p><p>Когда Игнатов вел эшелон, он регулярно вызывал к себе вагонных старост – на разговор. Но одно дело – поговорить-послушать, и совсем другое – записать наблюдения и отправить в центр, понимая, что бумага твоя, вложенная в личное дело<emphasis>объекта</emphasis>, останется там надолго, вероятно, навсегда, пережив и сам объект, и его наблюдателя.</p><p>Прохлестались до костей; не одеваясь, нагишом, сбегали на Ангару окунуться – поорали в ледяной воде, распугав окрест всю ночную рыбу, побултыхались, сиганули обратно в баню – греться.</p><p>– Понимаешь, Зина, брат… – Игнатов разливает водку по деревянным ковшикам, не попадая в них струей (стаканы из комендатуры взять забыли, а бежать за ними лень), – …воротит меня от этой агне… аген… турной…</p><p>Кузнец хлебает из ковша, закусывает темно-коричневым березовым листком, прилипшим к игнатовскому лбу, сплевывает черенок.</p><p>– Смотри, Ваня, вот как надо.</p><p>Пинает ногой дверь – с улицы веет ночной прохладой, в темно-синем небе болтается сливочно-желтый полумесяц. Свистит – коротко, по-хозяйски, как зовут домашнего пса. Через минуту в дверном проеме появляется озабоченное лицо Горелова.</p><p>– Бабы, – докладывает, – уже у комендатуры сидят, на крылечке – ждут. Одна темненькая, вторая светленькая, как в прошлый раз. Если их вам сюда подогнать нужно, так вы только скажите…</p><p>Кузнец манит Горелова пальцем – тот осторожно забирается в тесную баньку, набитую запахами дыма, раскаленных камней, березовых листьев, водки, крепких мужских тел. Отводит глаза от деликатных частей тела голого начальства, смотрит только на ярко-красные, залитые блестящим потом лица.</p><p>– Как тебя… – Кузнец щелкает пальцами в воздухе.</p><p>– Горелов!</p><p>– Ты почто здесь, на поселении, прохлаждаешься, Горелов, а не в лагере срок трубишь? По тебе же лагерь плачет, горючими слезами заливается.</p><p>– Так я ж не по статье, – Горелов по-звериному щерится, пятится обратно к двери, – я ж деклассированный…</p><p>– Повезло тебе, собака, – Кузнец улыбается, плещет в ковш водки, протягивает Горелову – тот настороженно-благодарно кивает, пьет, острый кадык поршнем меряет глотки. – А я бы тебя все-таки по статье пустил… Ладно, не трухай. Скажи-ка мне лучше вот что: кто у вас в Семруке антисоветчину разводит?</p><p>Горелов ухмыляется, недоверчиво косит из-за ковша: проверяют?</p><p>– Много таких.</p><p>– О! – Кузнец со значением поднимает вверх напряженный перст. – А переписать всех – сможешь?</p><p>– Грамоте обучен.</p><p>– А найдутся ли такие, кто тебе может помочь, подсказать, чего ты сам не видел: что, кто, кому…?</p><p>– Найдем – как не найти, – Горелов усмехается половиной рта, словно все еще не веря, что руководство обращается к нему с такой важной просьбой.</p><p>– Хорошо! – Кузнец по-королевски взмахивает дланью. – Иди пока, свободен!</p><p>И победительно смотрит на развалившегося у стенки Игнатова: ну, как тебе? Молниеносная вербовка в два шага, даже в полтора.</p><p>– Я прям щас! Щас могу! – Горелова распирает от сокровенного знания, которое он хочет непременно и в полном объеме донести до благосклонного к нему в эту трепетную минуту начальства. – Главного показать! Он еще не спит – малюет свою антисоветчину, шкура! Я-то знаю!</p><p>– Кто? – Игнатов утыкает в Горелова тяжелый взгляд из-под набрякших век.</p><p>– Иконников! Говорят, у него в клубе<emphasis>такое</emphasis>!..</p><p>– Ну раз<emphasis>такое</emphasis> – давай, показывай, – Кузнец встает и, малость шатнувшись, завязывает белую простыню вокруг пурпурно-мускулистого тулова, сразу становясь похожим на древнеримского патриция в термах Каракаллы.</p><empty-line/><p>Клуб срубили пять лет назад по высочайшему распоряжению – в трудовых поселках необходимо было налаживать бытовую, а также агитационно-культурную составляющие жизни перевоспитуемого крестьянства. Игнатов охотнее пустил бы рабочую силу на расширение лазарета или складских помещений, но приказ есть приказ: построили.</p><p>Признаться честно, здание получилось бестолковым – высокий прямоугольный сруб вмещал от силы две сотни человек, и то стоймя. Поначалу в нем проводили общие собрания, но по мере стремительного роста народонаселения Семрука собрания перенесли на площадь, к агитационной доске, а клуб большую часть времени пустовал. Игнатов предлагал отдать помещение под школу или, на худой конец, под амбар, но Кузнец был непреклонен: клуб должен существовать в поселке как отдельная единица. В других трудпоселках при клубах работали кружки – союз воинствующих безбожников, общество «Долой неграмотность» и даже общество содействия развитию автомобилизма и улучшению дорог, сокращенно «Автодор», – каковые не мешало бы завести и в Семруке. «Черта лысого, – думал Игнатов, представляя себе рыжебородого Лукку, усердно слушающего доклад о месячнике по борьбе с бездорожьем в Туркестане, или бабку Янипу в рядах демонстрантов-безбожников. – Пусть лучше лес валят».</p><p>Решение украсить клуб агитацией было принято недавно. В последнее время агитационной работе придавалось все большее значение, хотя пока она ограничивалась только поставкой ярких, свернутых в тугие рулоны плакатов. С плакатов смотрели на зрителей кудрявые колхозницы, одной рукой ведущие стальные трактора, а другой настойчиво и со смыслом куда-то указующие (Константин Арнольдович только мечтательно вздыхал, ведя пальцем по тщательно прорисованному боку зубчатого тракторного колеса и доступно объясняя крестьянам, никогда не видевшим железного коня, его незамысловатую механику); упитанные фигуры, мужская и женская, обращали вдохновенные профили к младенцу с краснушными щеками, голосующему пухлыми ручонками за свое «радостное и счастливое детство» (тридцать восьмой был для Семрука переломным в демографическом плане – в этот год, впервые с основания поселка, рождаемость превысила смертность, видимо, в том числе благодаря и мощному агитационному воздействию плаката); раскаленно-красные комсомольцы шагали по поднятым к ним с надеждой длиннопалым ладоням (специальным циркуляром ГУЛАГа в тридцать втором году организация пионерских дружин из детей спецпереселенцев была запрещена, в тридцать шестом, наоборот, разрешена и более того – объявлена крайне желательной, а из новообращенных пионеров рекомендовано усиленно готовить будущих членов комсомольской организации). Также из центра прислали зачем-то пачку афиш Московского зоосада («Вход – всего двадцать копеек!») и три плаката с рекламой беличьих манто от Союзмехторга, но их на доску вешать не стали.</p><p>Как вдруг – распоряжение: украсить места досуга агитацией, да погуще, понаваристей. Из таковых мест в Семруке имелось только одно – клуб. Его-то и было решено декорировать. Игнатов хотел сначала ограничиться уже известными плакатами и парой перетяжек со звучными надписями, но Кузнец вспомнил: не у тебя ли художник какой-то обитает, из<emphasis>бывших,</emphasis> громких? Так пусть попотеет, изобразит нам что-нибудь позаковыристей. Кузнец знал, что московская проверка – а в том, что она когда-нибудь грянет, он не сомневался, – по достоинству оценит и наличие в глухом сибирском поселке мест общего культурного пользования, и творческий подход к непростому агитационному делу.</p><p>Кузнец сам привез из Красноярска холсты и краски, бачок скипидару. Иконников, перебирая в трясущихся от волнения, загрубевших на лесоповале пальцах свалившиеся на него драгоценности – неаполитанская желтая, кадмиевая, индийская… охра, темная и светлая… марс, сиена, умбра… киноварь, хром, веронезская зеленая… – в приступе творческого вдохновения неожиданно предложил: «А может – роспись по потолку пустить?» Кузнец недобро сощурился: «Как в церкви?» – «Как в метрополитене!»</p><p>Роспись так роспись. Завезли фанеры, обили потолок. «Лучше бы вместо этого баловства лекарств побольше или снастей новых», – хмуро размышлял Игнатов, наблюдая, как задумчивый Иконников бродит меж выстроившихся в пустом помещении клуба лесов и непрестанно брюзжит на помощников, «грубо» приколачивающих тонкие фанерные листы к бревенчатому потолку. Те не понимали, как можно стучать молотком «нежнее» и «мягче», подозрительно косились на чудака-художника и со значением переглядывались.</p><p>А Илья Петрович маялся. Его томило большое и сложное чувство, смесь вдохновения, тоски, давно забытого юношеского восторга, отчаяния и какой-то щемящей нежности к не созданной еще и даже толком не придуманной росписи. Еще неделю назад, допиливая одиннадцатый за день сосновый ствол или впрягаясь в веревочную сбрую для трелевания бревен к катищу, он даже представить себе не мог, что будет стоять вот так, подняв лицо к потолку – бескрайнему полотну, на котором уже мерещились ему, проступали на желтой фанере и лица, и города, и страны, и времена, и вся человеческая жизнь – от самого ее зарождения и до призрачных будущих горизонтов.</p><p>– Агитация должна быть простой и понятной, – объявил Игнатов. – И чтоб без фокусов, смотри мне.</p><p>За неделю творческих мук Илья Петрович опал лицом, вислый нос его заострился, придавая хозяину сходство с большой и угрюмой птицей, а в глазах разгорелся диковатый огонь. Днями и ночами, лежа на самодельных деревянных лесах под потолком и лишь изредка прерываясь на сон и принятие пищи, он грунтовал фанеру. По разрешению коменданта спал тут же, в клубе. Самогон пить перестал вовсе (кто-то из поселенцев научился гнать из ягод, и Иконников, бывало, приобщался). Израсходовал за пять дней месячный запас свечей (ночью работалось как-то радостнее, злее). Наконец приступил к росписи.</p><p>Игнатов, поначалу ежедневно заходивший в клуб для инспекции творческого процесса, с удивлением осознал, что агитация – дело не быстрое: спустя месяц после начала работ потолок был только расчерчен на какие-то мелкие квадраты, испещрен невнятными линиями и частично покрыт цветными пятнами непонятного предназначения.</p><p>– Скоро готово будет? – обреченно спросил у Иконникова.</p><p>– К ноябрьским праздникам постараюсь успеть, – пообещал тот.</p><p>Был разгар весны. Игнатов плюнул с досады и перестал ходить с проверками. О том, что Иконников в свободные от агитации минуты балуется – пишет на оказавшихся в его распоряжении холстах какие-то свои картины, – он слышал, но особого значения не придавал. Как выясняется, зря.</p><empty-line/><p>В дверь колотили так, что леса под Иконниковым тряслись и вздрагивали.</p><p>– Иду! – он торопливо ссыпался по стремянке, от волнения не попадая ногой на перекладины.</p><p>Свечку забыл наверху, и теперь она горела под самым потолком, освещая чью-то большую, наполовину выписанную ладонь с длинными рафаэлевскими пальцами и отбрасывая во все стороны угловатые черные тени – от лесов, громоздившихся высоко и грозно, от самодельного мольберта (смастерил из жердей), от самого Ильи Петровича, суетливо бегущего к входной двери. Наконец нащупал засов, отпер – дверь распахнулась от мощного удара, чуть не слетев с петель.</p><p>– Встречай шухер в гости! – раздалось из ночной синевы.</p><p>Держа керосинку в вытянутой руке и услужливо освещая пространство кому-то позади, в клуб вкатился Горелов. За ним – двое, одетые столь странно и с такими багровыми лицами, что Иконников в первую секунду их не узнал: комендант Игнатов, в кое-как натянутом исподнем, босой, с мокрыми растрепанными волосами и парой прилипших ко лбу березовых листьев; рядом – начальник из центра Кузнец; из привычной одежды на нем лишь – сапоги, натянутые на голые, покрытые черной курчавой шерстью ноги; тело обмотано влажной белой простыней, поверх которой почему-то надета рыжая офицерская кобура. У обоих в руках – большие деревянные ковши, которыми они изредка вдохновенно чокаются. Пьяны, понимает Иконников, вдребезги.</p><p>– Ну? – с грозной игривостью вопрошает Кузнец, почесывая темные каракулевые заросли на широкой, как парус, груди. – Что тут у вас? Предъявите!</p><p>Горелов мышью шныряет меж лесов, тени от керосинки нестройным хороводом мечутся по стенам.</p><p>– Чую, – бормочет он, – чую, здесь должно быть… – и вдруг ликующе: – Нашел!</p><p>Путаясь в перекрестьях мостков, роняя какие-то доски и инструменты, Игнатов и Кузнец пробираются на его голос.</p><p>В желтом пятне керосинового света – несколько холстов, беспорядочно стоящих у стены и на подоконнике: узкие мощеные улочки с крупными желтыми кристаллами фонарей и ютящимися на тесных тротуарчиках столиками кафе; увитые плющом и цветами трехэтажные домики, нарядившие первые этажи в пурпурно-сборчатые юбки навесов над зеленными лавками и булочными; торжественные дворцы с крышами, покрытыми благородной изумрудной патиной; закованная в песочно-серые набережные и стальные мосты река.</p><p>Горелов, поднеся лампу вплотную к одной из картин, принюхивается к твердым, маслянисто сверкающим толстым мазкам, ковыряет их ногтем.</p><p>– Вот она, – шепчет, – антисоветчина махровая, чистопробная! Самая что ни на есть!</p><p>На холсте – длинная, узким треугольником, башня из кружевного железа на фоне малахитово-зеленых, утекающих к горизонту холмов.</p><p>– М-м-м? – Кузнец приближает лицо к башне, ведет начальственным носом от ее макушки до коротконогого основания, затем обратно: вид у строения, следует признать, и вправду весьма буржуйский.</p><p>– Падаль ты козлиная! – взрывается Горелов, хватает Иконникова за пиджак. – Мы его – от работ освободили, красок не пожалели. Скипидару одного – целый бак! А он – так?! Завтра же – на лесоповал! Ты у меня полторы нормы дашь, гнида!</p><p>– Отставить! – Игнатов, сделав широкий размах, шваркает ковшом Горелову в грудь: подержи; делает усилие, собирает взгляд на холсте, затем переводит на жмущегося в тени Иконникова. – Это – что? – спрашивает сурово, втыкая жесткий палец в картину.</p><p>Иконников смотрит на твердый игнатовский ноготь, пришпиливший верхушку Эйфелевой башни к прозрачно-синему парижскому небу.</p><p>– Это… – он чувствует, как слабеют, немеют, рассыпаются песком ноги, а внутренности оседают куда-то вниз, к земле, – …это Москва.</p><p>Три пары замутненных алкоголем глаз вперяются в него.</p><p>– Москва, – повторяет он сухим горлом. – Здание Наркомтяжпрома.</p><p>Глаза перескакивают обратно на холст, пытаясь разглядеть на чугунных суставах башни какую-нибудь надпись или опознавательный знак.</p><p>– Вот здесь внизу – видите? – административные помещения, речка Яуза. Сзади – Сокольники, а дальше холмы – это Лосиный остров.</p><p>Игнатов громко, с присвистом, выдыхает и переводит взгляд на Горелова – тот аж ноги в коленях согнул от растерянности, присел, рот раззявил.</p><p>Кузнец забирает у Горелова лампу, освещает другую картину: на оживленной, нарядно освещенной улице раскинула ярко-рубиновые крылья большая мельница.</p><p>– И это, – спрашивает, – Москва?</p><p>– Да-да, конечно. Я по памяти рисую. У меня память – профессиональная, почти фотографическая… – Ноги Иконникова постепенно начинают чувствовать пол, а внутренности возвращаются на свои места; он слегка поворачивает картину – Мулен Руж взблескивает всеми оттенками красного, от огненно-рыжего до пурпурного. – Это Сретенка, недалеко от Кремля. Красная мельница, символ победы революции – еще в двадцать седьмом построили, к десятой годовщине. А это… – он выдвигает в круг света еще один холст: в перекрестье зеленых и серых лучей бульваров и жилых кварталов, возвышается над городом внушительной буквой «П» Триумфальная арка, – …Никитские ворота. Сразу за Тверским бульваром, левее. Там еще Ленин выступал, в семнадцатом, помните?.. В Москве-то приходилось бывать?</p><p>– Ленинградские мы, – тихо, со злобой цедит Горелов.</p><p>– Ленинградские! – Игнатов цепляет его за шкирку; не удержавшись, летит на пол, увлекая за собой, – часть лесов трещит, качается, падает, засыпая обоих крупными обломками. Иконников испуганно пятится, глядя, как на полу копошатся два мычащих тела. Кузнец, уперев руки в колени, чтобы не упасть, хохочет, мотая черной башкой и утробно прихрюкивая.</p><p>Игнатов вылезает первым – ползет на брюхе, подняться нет сил.</p><p>– Пойдем отсюда, Зина, – бормочет, – Горелов, дурак… Только зря время потратили. – Утыкается в лежащий на полу пустой банный ковш, изумленно его рассматривает. – А пить-то – нечего, что ли?</p><p>Сзади, треща обломками, корячится виновник.</p><p>– Как нечего? – кричит ретиво. – Вы вон у Иконникова спросите, у него должен быть запас!</p><p>У Иконникова действительно обнаружился запас самогона, и немалый. Пили тут же, из ковшей: Кузнец – позабыв про свою брезгливость к местному алкогольному продукту, Игнатов – с радостью ощущая во рту ставший уже привычным остро-ягодный вкус. Сидели на полу, разглядывали смутно мерцающие на потолке пятна будущей росписи; пятна качались и танцевали что-то хитрое, замысловатое – танго или фокстрот.</p><p>– Ты мне такую агитацию сделаешь, – горячо дышал Кузнец в иконниковское ухо запахом водки, жареной рыбы и самогона, – такую, чтобы – в дрожь! до хребта чтоб пробрало! до самых пяток! Понял?</p><p>Иконников покорно кивал: как не понять.</p><empty-line/><p>После самогона накатившая было усталость внезапно отпустила. Игнатов почувствовал, что откуда-то глубоко изнутри поднялась волна сильной и яростной радости. Хотелось смеяться: смешным было все – и круговерть лесов в полутемном клубе, и испуганная трезвая мордочка Иконникова, его вислый нос, и образовавшаяся от кувыркания на полу рваная дыра на форменном кителе Горелова, и простыня вокруг кузнецовского торса, то и дело норовившая сползти и обнажить внушительные начальственные чресла… Вскочил на ноги, шатнулся, устоял – раскинул руки: хорошо-то как, Зина-а-а-а!</p><p>А тот уже поднимается, запахивает царственно под кобуру выбившийся конец простыни, топает к выходу, роняя по пути что-то тяжелое, звонкое – не то ящики, не то ведра.</p><p>– Впер-р-р-р-ред! – кричит. – Ур-р-р-ра, товарищи!</p><p>Револьвер из кобуры – вверх, дверь – сапогом, и – вон. Игнатов с Гореловым – следом.</p><p>Небо уже дымчато-голубое, предрассветное. Звезды гаснут быстро, одна за другой. Игнатов бежит вперед за белой спиной командира и чувствует, как радость в теле ширится, растет. Земля пружинит под ногами, подбрасывает – и он летит вперед легко, стремительно. Так всегда бывало во время наступления. Кто там впереди трусливо прячется в засаде – беляки? узкоглазые басмачи? Почему-то в руке – ни револьвера, ни шашки. Он подхватывает с земли кем-то оброненный клинок, взмахивает – шашка со свистом режет воздух.</p><p>– За революцию! – кричит во всю глотку. – За Красную ар-р-р…</p><p>Кузнец стреляет. Эхо громом жахает по реке, перекатывается.</p><p>Впереди – какие-то дома, из окон выглядывают перекошенные страхом лица. Ага, испугались, суки!</p><p>– Вражины! – орет Кузнец. – Всех перебью!</p><p>– Порублю! – подхватывает Игнатов и начинает крошить все вокруг.</p><p>Они врываются – куда?.. Чьи-то голоса громко и пронзительно верещат, люди брызжут в разные стороны. Игнатов рубит по белому, мягкому (воздух наполнятся пухом, травяной трухой, пылью), и по твердому, деревянному (шашка в руке отчего-то ломается, но он находит новую), и по человеческому, упругому (кто-то кричит, матерится, воет).</p><p>Внезапно оказываются опять на улице, а враги – вот они, впереди, скачут врассыпную, утекают с воплями, быстро бегут, суки, не догнать. Кузнец стреляет еще раз, вслед, затем еще раз, еще – и крики становятся отчаяннее, переходят в визг. Вдруг, не то сраженный коварной встречной пулей, не то просто споткнувшись, Кузнец падает.</p><p>Бежавший следом Игнатов запинается о большое тело, летит на землю рядом – лицо втыкается во что-то склизкое, тягучее (грязь?), череп трещит и взрывается болью. Радость тотчас исчезает, испаряется – как не было, в груди опять плещется знакомая мерзкая сосущая тоска. Он смотрит на шашку в своей руке: то не шашка – палка; отбрасывает. Вытирает лицо ладонью – глиняная жижа. Ползет к распростертому недалеко телу Кузнеца. Двигаться тяжело, тело – вязким студнем, как подменили.</p><p>– Зина, – шепчет Игнатов, на зубах сочно хрустит грязь, – отпусти меня отсюда. Не могу я здесь больше, слышишь? Не могу.</p><p>Кузнец храпит, вздыбив к небесам мохнатую грудь.</p></section><section><title><p>Шах-птица</p></title><p>Зулейха открывает глаза. Солнечный луч пробивается сквозь ветхий ситец занавески, ползет по рыжему изгибу бревенчатой стены, по цветастой бязевой подушке, из которой торчат черные хвостики тетеревиных перьев, дальше – к нежному, розовому на просвет ушку Юзуфа. Она протягивает руку и бесшумно задергивает ситец: ее мальчику еще долго спать. А ей пора вставать – рассвет.</p><p>Осторожно высвобождает руку из-под его головы, опускает босые ноги на прохладный с ночи пол, кладет на подушку свой платок: сын надумает просыпаться, потянется лицом – уткнется в ее запах и поспит еще немного. Не глядя, снимает с гвоздя пиджак, торбу, ружье. Толкает дверь – в комнату врывается птичий гомон, шум ветра – и тихо выскальзывает вон. Обувается в сенях в кожаные поршни (бабка Янипа мастерила из лосиной шкуры), наскоро переплетает косы и – вперед, в урман.</p><p>Из всей охотничьей артели – а она к тому времени насчитывала уже пятерых – Зулейха уходила в тайгу самая первая. «Спит еще зверье твое, сны видит – а ты уже наладилась», – ворчал краснобородый Лукка (иногда встречались: он с ночной рыбалки – в поселок, она на охоту – из поселка). Она не перечила, лишь улыбалась молча в ответ; знала, ее зверь от нее не уйдет.</p><p>Своего первого медведя, убитого тогда, в тридцать первом, на Круглой поляне, вспоминала с теплотой: если б не он, до сих пор не знала бы, что глаз ее меток, а рука тверда. От медведя того всего-то и остался – изжелта-серый череп на колу. Навещала его иногда, гладила – благодарила.</p><p>Артель семрукская началась тогда же, семь лет назад. Когда Зулейха надумала уходить из столовой, Ачкенази ее отговаривал, даже ругался («Чем сына кормить будете?!»). Она принесла ему вечером пару глухарей – на похлебку для ужина. Мясо принял, отговаривать перестал. Нашли ему в столовую другого помощника.</p><p>Весной и летом носила из тайги жирных тетеревов, тяжеленных гусей с толстыми упругими шеями; пару раз посчастливилось подбить косулю, а однажды даже – трепетную пугливую кабаргу; на зайцев ставила силки, на лис – капканы (привезли по заказу артели из центра). За пушниной – белка, колонок, изредка соболь – ходила только зимой, когда зверь выкунит, покроется густой лоснящейся шерстью.</p><p>Летом продукция охотничьей артели шла в основном на нужды поселка: птицу ели и заготавливали впрок, пух и перья прожаривали на солнце, пускали на подушки и одеяла. В центр, в трест, отправляли только бобровые шкуры, но они случались нечасто, места вокруг Семрука были не бобровые.</p><p>Зимой другое дело, самая горячая пора. Центр брал всех пушных – от обычных белок и куниц до редких соболей, которых порой приходилось выслеживать по два-три дня. За шкурки платили – чаще переводами, реже живыми деньгами: большая часть их шла в поселковый бюджет, какая-то уходила на оплату налогов и прочих вычетов (к государственным налогам прибавлялись дополнительные поселенческие пять процентов, а также выплаты по поселковым кредитам), что-то оставалось и самому охотнику. Вот уже семь лет Зулейха зарабатывала деньги.</p><p>Говорили, с собаками охота шла лучше, но иметь их поселенцам запрещалось – <emphasis>во избежание</emphasis>. Даже ружья – и те разрешили с неохотой, верно, потому, что без огнестрельного оружия, на одних рогатинах и силках охоты не вышло бы вовсе. Все пять семрукских стволов стояли на учете в комендатуре. Строго говоря, их полагалось выдавать только на охотничий сезон, глубокой осенью, а с наступлением весны сдавать коменданту, но тут Игнатов не проявлял необходимой строгости: летом охотники снабжали поселок мясом, и три теплых месяца Семрук отъедался за длинную голодную зиму, которая каждый раз уносила то добрую четверть, а то и целую треть населения поселка – как языком слизывала. Умирали в основном новенькие, кого привозили к холодам и кто не успевал приспособиться к суровому местному климату.</p><p>Выделкой шкур занимались сами – поначалу в одиночку, затем объединились, отдали все в руки бабки Янипы; на повале от полуслепой к тому времени старушки толку было чуть, а отмездровать и выварить шкуры, просушить и вычесать она могла и без помощи зрения, одними руками. Так и числилось их в артели – пять с половиной человек: пятеро охотников и половинка от Янипы.</p><p>Сама Зулейха в артели была полноценной трудовой единицей, а еще одной своей половинкой – вписана санитаркой при лазарете. Выходило, что ее как будто даже не одна, а целых полторы. Лейбе объяснил: по бумагам она должна была иметь официальное занятие на летний сезон. Саму ее бюрократическая математика не волновала, надо – так надо.</p><p>Другим артельщикам было сложнее: свободных мест, куда можно было приписать пропадающего целыми днями в тайге охотника, было немного. Оформление на лесоповальные работы означало бы автоматическое повышение плана, который и так выполнялся (а иногда и не выполнялся) с огромным трудом. Исхитрялись, как могли: кого сделали помощником поселкового счетовода, кого – делопроизводителем. Добавлять лишние руки к столовой не разрешили – за кухонным штатом следили внимательно, чтобы не раздувался. Приписывание это не было обманом в чистом виде, охотники старались хотя бы частично отработать свои формальные полставки; дополнительная нагрузка была разумной платой за возможность оставаться вольным артельщиком. Кузнец милостиво закрывал глаза на эти неявные нарушения (проблема с охотниками так же решалась во всех остальных трудовых поселках), хотя и не упускал возможности напомнить Игнатову: все про тебя знаю, голуба, и вижу насквозь, как стакан<emphasis>сам знаешь с чем</emphasis>.</p><p>Зулейха свою<emphasis>половину</emphasis> отрабатывала честно. Возвращалась из тайги засветло, до ужина, и – в лазарет: драить, скоблить, чистить, натирать, кипятить… Научилась и повязки накладывать, и раны обрабатывать, и даже вкалывать длинный острый шприц в тощие, поросшие волосами мужские ягодицы. Лейбе поначалу махал на нее руками, отправлял спать («Вы же с ног валитесь, Зулейха!»), затем перестал – лазарет рос, без женской помощи было уже не обойтись. С ног она действительно валилась, но уже потом, ночью, когда полы были чисты, инструменты стерильны, белье выкипячено, а больные перебинтованы и накормлены.</p><p>Они с сыном по-прежнему жили при лазарете, с Лейбе. Пугавшие Зулейху судорожные приступы у Юзуфа прошли, и постепенно ночные дежурства у его постели прекратились. Но Лейбе не гнал их, более того, казалось, был рад их пребыванию на его служебной квартире. Сам он бывал на жилой половине мало, только ночью, чтобы поспать.</p><p>Жить в небольшой уютной комнатке с собственной печью было спасение. В стылых, насквозь продуваемых ветрами общих бараках болели не то что дети – взрослые. И Зулейха благодарно принимала подарок, каждый день до изнеможения отрабатывая свое счастье в лазарете с тряпкой и ведром в руках.</p><p>Поначалу думала: раз живет с чужим мужчиной под одной крышей, значит – жена ему перед небом и людьми. И долг жены отдать обязана. А как иначе? Каждый вечер, усыпив сына и незаметно выскользнув из кровати, тщательно намывалась и, до боли холодея животом, садилась ждать доктора на печную скамейку. Тот являлся за полночь, еле живой от усталости, торопливо глотал, не жуя, оставленную еду и валился на свою постель. «Не ждите вы меня каждый вечер, Зулейха, – ругался заплетающимся языком, – я еще в состоянии справиться со своим ужином». И немедленно засыпал. Зулейха облегченно вздыхала и ныряла за занавеску – к сыну. А назавтра – опять садилась на печную скамейку, опять ждала.</p><p>Однажды, упав, как обычно, ничком и не разуваясь, на лежанку, Лейбе внезапно понял причину ее вечерних бдений. Он резко сел в кровати, посмотрел на Зулейху, сидевшую у печи с аккуратно переплетенными косами и опущенными к полу глазами.</p><p>– Подойдите ко мне, Зулейха.</p><p>Та подходит – лицо белое, губы в полоску, глаза мечутся по полу.</p><p>– Садитесь-ка рядом…</p><p>Присаживается на краешек лежанки, не дышит.</p><p>– …и посмотрите на меня.</p><p>Медленно, как тяжесть, поднимает на него глаза.</p><p>– Вы мне ничего не должны.</p><p>Испуганно смотрит на него, не понимая.</p><p>– Ровным счетом ничего. Слышите?</p><p>Прижимает косы к губам, не знает, куда деть глаза.</p><p>– Приказываю: немедленно гасить свет и спать. И больше меня не ждать. Ни-ког-да! Это ясно?</p><p>Она мелко кивает – и вдруг начинает дышать, громко, устало.</p><p>– Еще раз увижу – выгоню в барак. Юзуфа оставлю, а вас – выгоню к чертовой бабушке!</p><p>Он не успел договорить – Зулейха уже метнулась к керосинке, дунула на огонек и растворилась в темноте. Так вопрос их отношений был решен, окончательно и бесповоротно.</p><p>Лежа в темноте с широко распахнутыми глазами и прикрывая одеялом из шкуры громко колотившееся сердце, Зулейха долго не могла уснуть, мучилась: не в грех ли она впадает, продолжая жить под одной крышей с доктором – не как с мужем, а как с посторонним мужчиной? Что скажут люди? Не накажет ли небо? Небо молчало, видимо, соглашаясь с ситуацией. Люди же принимали как должное: ну живет санитарка при лазарете, что с того? Хорошо устроилась, повезло. Изабелла, с которой Зулейха, не выдержав, поделилась сомнениями, только рассмеялась в ответ: «О чем вы, деточка! Грехи у нас здесь – совсем другие».</p><empty-line/><p>Зулейха пробирается по лесу. Деревья звенят птичьими голосами, проснувшееся солнце бьет сквозь еловые ветки, золотом пылает хвоя. Кожаные поршни быстро скачут по камням через Чишмэ, бегут по узкой тропке вдоль рыжих сосен, через Круглую поляну, мимо горелой березы – дальше, в дебри таежного урмана, где водится самое жирное, самое вкусное зверье.</p><p>Здесь, в окружении сине-зеленых елей, нужно не ступать – бесшумно скользить, едва касаясь земли; не примять траву, не сломать ветку, не сбить шишку – не оставить ни следа, ни даже запаха; раствориться в прохладном воздухе, в комарином писке, в солнечном луче. Зулейха умеет: тело ее легко и послушно, движения быстры и точны; она сама – как зверь, как птица, как движение ветра, течет меж еловых лап, сочится сквозь можжевеловые кусты и валежник.</p><p>На ней серый, в крупную светлую клетку и с широченными плечами двубортный пиджак, оставшийся от кого-то из ушедших в иной мир новеньких; согревает в холодные дни и защищает от солнца в жару. На блестящих темно-голубых пуговицах, намертво пришитых суровыми нитками прошлым владельцем, мелкие непонятные буковки хороводом: Lucien Lelong, Paris. На некогда бирюзовой подкладке – едва различимая лилия. Хороший пиджак, напоминает Зулейхе кафтаны, в которых приезжали к ее отцу гости из далекой Казани.</p><p>Ружье, тяжелое, холодное, льнет к спине; если надо, само прыгает в руки, тянется к мишени, никогда не промахивается. «Заговоренное оно у тебя, что ли?» – полушутя, полузавидуя спрашивали другие артельщики. Зулейха отмалчивалась. А как объяснишь, что и не ружье это вовсе, а словно часть ее самой, как рука или глаз. Когда вскидывала длинный прямой ствол, упирала в плечо приклад, щурила глаз в прорезь прицела – сливалась с ружьем, срасталась. Чувствовала, как оно напрягалось в ожидании выстрела. Ощущала, как замирают, готовясь вылететь из ствола, увесистые пули, каждая – как маленькая свинцовая смерть. Не торопясь, плавно, с любовью давила на спуск.</p><p>Давно поняла: если не ее ружье подстрелит эту белку или глухаря, то найдется другой хищник, куница или лиса, кто задерет их день спустя. А через месяц или год хищник сам падет от болезни или старости, станет добычей червей, растворится в земле, напитает соками деревья, прорастет на них свежей хвоей и молочными шишками – станет пищей для детей убитой белки или задранного глухаря. Зулейха поняла это не сама – урман научил.</p><p>Смерть была здесь везде, но смерть простая, понятная, по-своему мудрая, даже справедливая: облетали с деревьев и гнили в земле листья и хвоя, ломались под тяжелой медвежьей лапой и высыхали кусты, трава становилась добычей оленя, а сам он – волчьей стаи. Смерть была тесно, неразрывно переплетена с жизнью – и оттого не страшна. Больше того, жизнь в урмане всегда побеждала. Как бы ни бушевали осенью страшные торфяные пожары, как ни была бы холодна и сурова зима, как ни свирепствовали бы оголодавшие хищники, Зулейха знала: весна придет, и брызнут юной зеленью деревья, и шелковая трава затопит выжженную некогда дочерна землю, и народится у зверья веселый и обильный молодняк. Оттого и не чувствовала себя жестокой, убивая. Наоборот, ощущала себя частью этого большого и сильного мира, каплей в зеленом хвойном море.</p><p>Недавно вдруг вспомнила про хлеб, похороненный на юлбашском кладбище меж могил дочерей. Подумалось: а ведь он не пропал тогда весь. Некоторые, пусть и редкие, зерна с наступлением весны проросли сквозь щели в деревянному гробу, остальные – хоть и сгнили, но стали пищей для молодых побегов. Представила, как нежная поросль пшеничных колосьев пробивается между кособоких могильных ташей, перерастает их, скрывает, кутает. На душе стало теплее и легче. Кто знает, заботится ли еще о дочках дух кладбища…</p><p>Она так и не поняла, водятся ли духи в урмане. За семь лет сколько холмов обошла, сколько оврагов исходила, сколько ручьев пересекла – ни одного не встретила. Иногда на мгновение кажется, что она сама и есть – дух…</p><p>Сначала Зулейха проверяет силки и капканы: на примеченной звериной тропе к Чишмэ; у большой полусгнившей ели, где едва заметно примята трава (видно, мелкому зверью ствол не перепрыгнуть, вот и бегают вокруг); у притаившегося в еловой чаще узкого, как щель, и глубокого озера с ледяной водой… Она обходит силки дважды в день, утром и вечером, чтобы пойманный заяц не попал в лапы хищнику. Затем поднимается вверх по Чишмэ, к болотистым оврагам – проведать излюбленные утиные места. Путь неблизкий, шагать – до самого полудня. Шагать и зорко смотреть по сторонам (каждый, кто встретится на тропе, в кустах или на еловых ветвях, может оказаться добычей) и – думать. За всю свою прежнюю юлбашскую жизнь Зулейха столько не думала, как за один-единственный день на охоте. За вольные охотничьи годы всю жизнь припомнила, по кусочкам разобрала, по щепочкам. Недавно вдруг поняла: хорошо, что судьба забросила ее сюда. Ютится она в казенной лазаретной каморке, живет среди неродных по крови людей, разговаривает на неродном языке, охотится, как мужик, работает за троих, а ей – хорошо. Не то чтобы счастлива, нет. Но – хорошо.</p><p>Ближе к середине дня, когда до утиных заводей остается всего полчаса ходу, мысли ее привычно сворачивают к опасной теме. Устала запрещать себе думать об этом. А не запрещать – можно додуматься до такого, что и представить страшно. Зулейха перекидывает ружье на другое плечо. Мысли – не речка, плотиной не перегородишь; пусть текут. Она часто вспоминает тот день на Круглой поляне, семь лет назад. Как из усыпанной черникой травы вырастают форменные черные сапоги, Игнатов садится перед ней на землю, тянет руку к ее платку… Она ведь тогда не его испугалась – себя: того, как мгновенно, от одного его взгляда, превратилась в мед – вся, без остатка, как потекла ему навстречу, ослепнув, оглохнув, забыв все, даже играющего неподалеку сына. И ружье целила не в него – в свой страх, в страх совершить грех с убийцей мужа. Грех не совершила – медведь помог.</p><p>Из столовой она скоро ушла, и обеды в комендатуру стал носить новый помощник Ачкенази. Игнатов с тех пор встреч с ней не искал. Все утекло, осталось в прошлом – как не было. Может, и вправду не было? Показалось? Но изо дня в день по опущенным игнатовским глазам видела – было. По тому, как внутри у нее что-то плавилось и таяло, когда поднимала глаза на комендатуру, – было. По тому, что думала об этом каждый день, – было.</p><p>Он скоро стал пить, и крепко. Зулейха терпеть не могла пьяниц. Думала, вот оно, лекарство: увидеть коменданта пьяным, глупым, озверевшим – сразу все мысли недостойные рукой снимет. Не вышло: при виде оплывшего игнатовского лица с красными глазами ей становилось не противно, а больно.</p><p>Когда в очередной партии новеньких он приглядел себе коротковолосую рыжую шалаву с острыми грудками и крепким задом, туго обтянутым материей слишком узкого платья и эта самая Аглая стала захаживать по ночам в комендатуру на огонек игнатовской папиросы, Зулейха решила: все, наконец, вот оно – кончилось. А кончилось ли?..</p><p>Она вскидывает ружье и палит в просвет между лохматыми еловыми ветвями. Пестрый рябчик кувыркается на землю, запоздало трепеща крыльями.</p><empty-line/><p>День пролетел быстро и выдался удачным: на поясе болтаются рябчик и пара уток (заветное утиное место не подвело, подарило Зулейхе изумрудноголового селезня с нарядными белыми щеками и увесистую черную самочку), в сумке за спиной – попавшийся в силки заяц. Она шагает по тайге домой размашисто, не таясь, хрустит ветками – охота закончена. Когда переходит Чишмэ по камням, прибрежные кусты взрываются – из них стремительно вылетает что-то маленькое, юркое. Зверок? Юзуф!</p><p>Зулейха распахивает руки. Он летит к ней, сверкая голенастыми ногами из-под коротких заплатанных штанов, обхватывает руками, вжимается головой. Она опускает лицо в макушку сына, вдыхает родной теплый запах.</p><p>– Я же запретила ждать меня здесь, улым. В тайге опасно.</p><p>Он лишь крепче зарывается в ее грудь, один затылок торчит да ухо-лопушок. Отругала бы его крепче за то, что опять нарушил ее запрет, да не может – сама рада, что пришел, что есть у них это короткое время, когда можно спокойно, не торопясь, словно впереди – вечность, идти вдвоем по тропе, касаться друг друга, слушать птиц, беседовать или молчать. Больше таких уединенных минут сегодня не выдастся: сразу по приходе Зулейха будет мыть лазарет, а Юзуф – помогать матери: таскать воду из Ангары, жечь во дворе мусор…</p><p>– Ты сыт?</p><p>– Меня доктор накормил.</p><p>Юзуф называл Лейбе доктором, как и Зулейха.</p><p>Он расцепляет руки, отпускает мать. Ему скоро восемь, а высокий какой, уже выше ее плеча (если и дальше так быстро расти будет – опять придется рукава куртки наставлять, а брюки – распарывать, выпускать). Голова лохматая (Зулейха не брила его наголо, как было принято в Юлбаше, – зимой волосы согревали, как вторая шапка), носик острый, глазищи большие. Ростом и статью в отца пошел, а лицом – в нее, сразу видно.</p><p>Юзуф важно берет ее сумку, перекидывает через плечо, обхватывает руками, тащит (был бы рад и ружье материнское носить, но Зулейха не давала); пальцы с обгрызенными ногтями перепачканы желтым и синим.</p><p>– Опять красками баловался?</p><p>В последнее время он зачастил в клуб к Иконникову – рисовать. Дома стали попадаться то обломки фанеры, исчерканные углем, то куски бумаги, покрытые жирными карандашными линиями; одежда Юзуфа постепенно и неумолимо покрывалась мазками и брызгами ярких цветов: краски, которыми Иконников готовил свою агитацию, были стойкими, холодной ангарской воде не поддавались – навсегда оставались гореть на штанах и рубахе, сшитых из чьих-то старых женских платьев, на больших мужских башмаках, доставшихся в наследство от кого-то из переселенцев. Зулейха увлечение сына не одобряла, но и не запрещала: пусть лучше в красках пачкается, чем один по тайге болтается. Юзуф чувствовал настрой матери, много о клубе не рассказывал.</p><p>– Расскажи про Семруг, мама.</p><p>– Тысячу раз рассказывала.</p><p>– Расскажи в тысячу первый.</p><p>Зулейха пересказывала сыну все слышанные в детстве от родителей сказки и легенды: про длиннопалых лохматых<emphasis>шурале</emphasis>, до смерти щекочущих запоздалых лесных путников; про лохматую водяную <emphasis>су-анасы</emphasis>, что добрую сотню лет не может расчесать свои космы золотым гребнем; про оборотня <emphasis>юху</emphasis>, который днем превращается в прекрасную девушку и соблазняет юношей, а по ночам выпивает из них жизненные соки; про огнедышащих драконов <emphasis>аждаха</emphasis>, что прячутся на дне колодца и пожирают пришедших за водой женщин; про глупых и жадных <emphasis>дэвов</emphasis>, похитителей невест; про могущественного узкоглазого Чингисхана, завоевавшего половину мира, а вторую половину ввергнувшего в страх и трепет; про его почитателя и последователя Хромого Тимура, разрушившего дотла добрую сотню городов и отстроившего взамен всего один – блистательный Самарканд, над которым в любую погоду сияют с вечно голубого неба огромные золотые звезды… История про волшебную птицу Семруг была у Юзуфа любимой.</p><p>– Что ж, слушай, – соглашается Зулейха. – Жила однажды в мире птица. Не простая – волшебная. Персы и узбеки называли ее Симург, казахи – Самурык, татары – Семруг.</p><p>– Ее звали, как наш поселок?</p><p>Юзуф неизменно задавал этот вопрос, и Зулейха неизменно отвечала:</p><p>– Нет, улым. Просто похоже. И жила та птица на вершине самой высокой горы.</p><p>– Выше, чем наш утес?</p><p>– Много выше, Юзуф. Настолько, что ни пешие, ни конные путники не могли достичь ее вершины, сколько бы ни поднимались. Никому не было дано увидеть Семруга – ни зверю, ни птице, ни человеку. Знали лишь, что оперение его прекраснее, чем все земные восходы и закаты, вместе взятые. Когда-то, пролетая над далекой страной Китай, уронил Семруг одно перо – и весь Китай оделся сиянием, а сами китайцы превратились в искусных живописцев. Семруг был не только блистательно красив, также и мудрость его была бескрайней, как океан.</p><p>– Океан шире, чем Ангара?</p><p>– Шире, улым… Однажды все птицы земли слетелись на общий туй, чтобы вместе веселиться и радоваться жизни. Но праздника не получилось: попугаи стали ругаться с сороками, павлины ссориться с воронами, соловьи – с орлами…</p><p>– А рябчики? – Юзуф трогает круглую, похожую на пестрое яйцо, головку рябчика, болтающегося на поясе матери.</p><p>– Рябчики с утками, – Зулейха поворачивает черную, с зеленым отливом, голову мертвого селезня к рябчику: птицы ударяются неподвижными клювами, словно клюют друг друга.</p><p>Юзуф смеется звонко, заливисто.</p><p>– От этой великой ссоры поднялся в мире такой шум и гам, что с деревьев послетали все листья, а звери, испугавшись, попрятались в норы. Мудрый удод три дня махал крыльями, успокаивая разбушевавшихся птиц. Наконец, они поутихли и дали ему слово.</p><p>«Не годится нам тратить время и силы в раздорах и распрях, – молвил он. – Надобно выбрать среди нас шаха, кто руководил бы нами и своим веским словом прекращал бы любые ссоры». Птицы согласились. Но вот вопрос: кого выбрать главным? Они вновь стали препираться и чуть было не подрались, но у мудрого удода уже было решение. «Полетим к Семругу, – предложил он, – и попросим его стать нашим шахом. Кому, как не ему, наипрекраснейшему и наимудрейшему на земле, быть нашим повелителем?» Слова эти так понравились птицам, что тотчас собрался большой отряд желающих отправиться в путь. Стая взмыла в небо и направилась к самой высокой в мире горе, на поиски сиятельного Семруга.</p><p>– Стая, огромная и черная, как туча, – поправляет Юзуф.</p><p>Он внимательно следит за тем, чтобы ни одна деталь не выпала из любимой истории, и Зулейхе приходится пересказывать ее так, как выучила в детстве от отца, слово в слово.</p><p>– Да, верно, – исправляется она. – Стая, огромная и черная, как туча, взмыла в небо и направилась к самой высокой в мире горе на поиски сиятельного Семруга. Птицы летели день и ночь, без перерывов на сон и еду, выбиваясь из последних сил, и наконец достигли подножия вожделенной горы. Здесь им предстояло отказаться от крыльев и пойти пешком – взойти на ту вершину можно было лишь путем страданий.</p><p>Сначала горная тропа привела их в Долину Исканий, где погибли те птицы, чье стремление достичь цели было недостаточно велико. Затем пересекли Долину Любви, где остались лежать бездыханными страдавшие от неразделенной любви. В Долине Познания полегли те, чей ум не был пытлив, а сердце не открыто новому.</p><p>Юзуф шагает рядом, молчит, пыхтит с натуги (заяц в сумке тяжелый, отъевшийся за лето). «Как можно открыть познанию сердце? – размышляет Зулейха. – Сердце – дом чувств, а не разума». Она умолкает на мгновение, и Юзуф нетерпеливо подгоняет:</p><p>– В коварной Долине Безразличия… ну же, мама!</p><p>– В коварной Долине Безразличия, – продолжает Зулейха, – пало больше всего птиц – все, кто не смог уравнять в своем сердце горе и радость, любовь и ненависть, врагов и друзей, живых и мертвых.</p><p>Для самой Зулейхи это место в легенде было самым непонятным. Как можно одинаково равно относиться к хорошему и плохому? Более того, считать это правильным и необходимым? Юзуф чуть заметно покачивает головой в такт шагам, будто все понимает, соглашается.</p><p>– Оставшиеся попали в Долину Единения, где каждый ощутил себя – всеми и все – каждым. Возрадовались усталые птицы, вкусив сладость единения. Но рано!</p><p>– Рано! – шепотом подтверждает Юзуф.</p><p>– В сотрясаемой грозами Долине Смятений смешались день и ночь, быль и небыль. Все, что птицы с таким трудом познали за долгое путешествие, было сметено ураганом, и в душах их воцарились пустота и безнадежность. Проделанный путь явился им бесполезным, а прожитая жизнь – потерянной. Многие пали здесь, сраженные отчаянием. В живых осталось тридцать самых стойких. С опаленными перьями, истекающие кровью, смертельно усталые доползли они до последнего дола. А там, в Долине Отрешения, ждала их лишь бескрайняя водная гладь, а над нею – вечное безмолвие. Далее начиналась Страна Вечности, куда нет входа живым.</p><p>Юзуф и Зулейха хрустко шагают по усыпанной хвоей и шишками тропе. Впереди меж деревьев уже голубеет просвет – поселок. Чем ближе к дому, тем медленнее идет Юзуф – хочет, чтобы мать успела досказать. Завидев стены клуба, он останавливается, чтобы дослушать конец истории в тишине.</p><p>– И поняли птицы, что достигли чертогов Семруга, а по растущей в сердцах радости почувствовали его приближение. Глаза их сомкнулись от наполнившего мир яркого света, а когда раскрылись – узрели лишь друг друга. В этот миг они постигли суть: они все – и есть Семруг. И каждая по отдельности, и все вместе.</p><p>– И каждая по отдельности, и все вместе, – повторяет Юзуф, шмыгает носом и шагает в поселок.</p><p>Когда мать ушла в лазарет драить полы, он понес добытых ею сегодня птиц на кухню, отдать Ачкенази. Мертвые рябчик и селезень с уткой, сами того не зная, проделали в его руках долгий путь – не через маленький таежный поселок, от скособоченного лазаретного сруба и до пахнущей рыбными потрохами и пшенкой кухоньки; они полетели над красными пустынями и синими океанами, над черными лесами и колосящимися золотом полями, к подножию горной цепи у края мира, а дальше – отказавшись от привычных крыльев, пешком (рябчик – быстро перебирая короткими лохматыми ножками, а селезень с уткой – кое-как, заполошно крякая и тяжело переваливаясь на широких перепончатых лапах), через семь широких и коварных долин, в обитель сказочной шах-птицы. Вот только познать суть и узреть друг в друге сиятельный образ Семруга они не успели: Ачкенази, увидев из окна играющего мальчишку, отобрал дичь и дал ему легкий дружеский подзатыльник. Дверь на кухню с треском захлопнулась; в воздухе осталось парить отливающее изумрудом перо.</p></section><section><title><p>Четыре ангела</p></title><p>Мир был огромен и ярок. Он начинался у жемчужно-серого, причудливо изъеденного жучком деревянного порога избы, которую Юзуф и мать делили с доктором. Простирался через широкий двор, затопленный волнами буйной травы, где островами возвышались рассохшиеся топчаны с криво торчащими в них топорами и ножами, отвесной скалой вздымалась поленница, широкой горной грядой тянулась кривая ограда, цветными парусами реяло сохнущее на ветру белье. Тек вокруг избы, к скрипучей двери лазарета, за которой скрывалось царство дожелта выскобленных матерью полов, прохладных белых простынь, причудливых, сверкающих невероятным блеском инструментов и горьких лекарственных ароматов.</p><p>От лазарета по хорошо утоптанной тропе мир стелился дальше, в поселок. Здесь высились черные бараки, длиннющие, в три сруба; агитационный стенд раскинул свои широкие крылья, на которых горели звонкими лозунгами атласные плакаты; что-то постоянно шуршало и шкворчало в таинственном, окутанном запахами еды, здании кухни; неприступным бастионом глядела с вершины холма мрачная комендатура; в отдалении светлел меж синих елей клуб, где день и ночь колдовал с пахучими красками художник Илья Петрович.</p><p>Здесь мир Юзуфа заканчивался – ходить дальше, в тайгу, мать запрещала. Он старался не огорчать ее, слушался. Но иногда, вечерами, ждать ее с охоты становилось невыносимо, и он мчался, сощурив глаза от страха, мимо клуба, мимо кривых жердей, на которых скалились длинными клыками потрескавшиеся черепа (лоси, олени, кабаны, рыси, барсуки и даже один медведь), – по еле приметной тропинке к звонкой Чишмэ, чтобы спрятаться под дрожащим рябиновым кустом и дожидаться, пока легкая фигура матери не мелькнет меж рыжих сосновых стволов.</p><p>Другая граница мира была – Ангара. Юзуф любил сидеть на берегу и всматриваться в ее изменчивую глубину: тяжелая холодная вода таила в себе все оттенки синего и серого, как урман – все оттенки зеленого, а огонь в печи – красного и желтого.</p><p>Мир был так велик, что можно было запыхаться, пробежав от одной его границы к другой, так ярок, что Юзуфу иногда не хватало воздуха и он зажмуривался, как от слепящего света.</p><p>Где-то далеко, за могучими спинами холмов, был еще мир: там жили мать и остальные поселковые до того, как приехать в Семрук. В Юлбаше, мать рассказывала, было не десять и не двадцать – целых сто! – домов, и каждый размером с лазарет. Представить себе этот гигантский поселок было трудно. Еще труднее, наверное, было там жить: выйдешь погулять, а потом – среди ста-то домов, отыщи-ка свой, попробуй! По улицам Юлбаша бродили странные и страшные, известные Юзуфу только по рассказам матери существа: раскатисто громыхая привязанными на шею жестяными колокольцами, степенно брели<emphasis>коровы</emphasis> (отдаленно напоминающие лосей, но с толстыми гнутыми рогами и длинными, похожими на плетку хвостами); шныряли вредные голосистые <emphasis>козы</emphasis> (размером с кабаргу, но мохнатые, рогами в спину упираются, бородой землю метут); скалили зубы из-под заборов злобные <emphasis>собаки</emphasis> (ручные волки, что лижут руку хозяину и рвут глотку чужаку). Каждый раз, слушая рассказы матери о родине, Юзуф холодел животом и испытывал огромное внутреннее облегчение, что она вовремя догадалась переехать из Юлбаша в мирный уютный Семрук!</p><p>Таинственный Ленинград, который Изабелла то и дело называла Петербургом, а Илья Петрович – Петроградом, был, по видимости, меньше Юлбаша – количеством домов в нем никто и никогда не восхищался. Зато были эти дома сплошь каменные. И не только дома: улицы, набережные, мосты – все в этом городе было из гранита и мрамора. Юзуф жалел бедных ленинградцев, вынужденных ютиться в холодных и сырых каменных жилищах. Он представлял себе, как продрогшие Изабелла и Константин Арнольдович, стуча зубами, слезают туманным ленинградским утром с каменных нар, прижимаются друг к другу и выходят из каменного барака на покрытый камнями берег узенькой речушки Нева (что была меньше Ангары, но больше Чишмэ); пытаясь согреться, они бредут по берегу меж кучно сгрудившихся мраморных<emphasis>львов</emphasis> (больших мохнатых рысей с пышными гривами), гранитных <emphasis>сфинксов</emphasis> (львов с человеческими головами) и бронзовых <emphasis>памятников</emphasis> (огромных кукол в человеческий рост, наподобие тех, что лепит иногда из глины Илья Петрович); мимо зеленого, как трава, и высокого, с могучую ель, барака <emphasis>Эрмитажа</emphasis>; мимо желтого барака <emphasis>Адмиралтейства</emphasis>, крыша которого украшена длинной и ровной, как молодая сосна, иглой с парусным корабликом на острие; мимо серого барака <emphasis>Биржи</emphasis> и толстых красных бревен-<emphasis>ростр</emphasis>, на вершине которых горит бледный, не дающий тепла огонь; тусклое солнце еле проглядывает сквозь облака, которые то и дело сыплют мелким косым дождем.</p><p>Счастье, что эти холодные и жуткие миры – Юлбаш, Ленинград – были далеко от Юзуфа. Они лежали примерно в тех же краях, где обитали шах-птица Семруг, коварные и прекрасные<emphasis>пэри</emphasis>, огнедышащие <emphasis>аждаха</emphasis> и прожорливая великанша <emphasis>жалмавыз</emphasis>…</p><p>А недавно Юзуф увидел чудо. Это случилось в начале лета, вечером, перед самым ужином. Ачкенази попросил его отнести миску с овсяной похлебкой Иконникову (с тех пор, как тот занялся агитацией, он часто ел на рабочем месте, без отрыва от производства). Юзуф побаивался молчаливого и угрюмого художника, но покорно взял ужин из рук повара и поплелся в клуб. Старательно неся в вытянутых руках дымящуюся миску, Юзуф спиной толкнул дверь, втиснулся в щель, потоптался в темноте сеней, оказался наконец в ярко освещенном закатным светом пространстве клуба.</p><p>Горячая миска жжет пальцы, в носу – вкуснейший запах разваренного овса, кажется, даже на мясном бульоне, с жирком. Скорее – выполнить поручение и – обратно на кухню, за своей порцией…</p><p>Сутулая спина художника – у самого окна. Юзуф шмыгает носом, но тот не слышит; стоит как-то криво, скособочившись, будто наклонившись вперед. Юзуф подходит ближе, заглядывает через плечо: перед Иконниковым на кое-как, кривым домиком сколоченных жердях (на<emphasis>мольберте</emphasis>, пояснит позже Илья Петрович) – маленький квадрат холста, полторы ладони в ширину, полторы в высоту. А на холсте – Ленинград: широкая, как Ангара, улица течет по строгим каменным просторам меж серебрящихся в рассветной дымке домов и оград, перелетает через Неву кружевным зеленым мостом, исчезает на том берегу; бутонами цветов притаились в зелени купола храмов; спешат куда-то редкие прохожие. Волна бьет о серый гранит набережной, над рекой вьются длиннокрылые птицы. Пахнет свежей листвой, мокрыми камнями, большой водой. Отчетливо слышен крик – «И! И!» – Юзуф не понимает, кричит ли это ангарская чайка за окном или ленинградская, на холсте. Не картина – окно в Ленинград. Чудо.</p><p>Пальцы вдруг невыносимо обжигает. Миска хряпается на пол, ложка отскакивает и катится, тренькая, овес брызжет во все стороны. Юзуф стоит, выставив вперед руки с ошпаренными кончиками пальцев и раскрыв от страха рот, в животе бьется похолодевшее сердце. Ручейки овсяной похлебки струятся по голым коленям, по большим, подхваченным у щиколоток веревками башмакам, утекают сквозь половицы вниз, к земле.</p><p>– А? – Иконников отнимает кисть от холста и оборачивается. Глаза его строги, брови – косматы, вислый профиль – грозен.</p><p>Вконец обезумевшее от ужаса сердце прыгает в горло. Юзуф срывается с места и топочет за дверь.</p><p>Позже, в столовой, Ачкенази наливает Юзуфу полную миску, взрослую порцию («Ешь, помощник!») – похлебка не лезет в горло. Юзуф пытается незаметно вынести миску на улицу, чтобы отнести в клуб, но вездесущий злыдень Горелов перегораживает путь и больно дерет за ухо: «Куда подался, вошь? Не положено!» Приходится есть до дна, не чувствуя вкуса и давясь мелким, тщательно проваренным овсом. Если бы давали хлеб, Юзуф сумел бы спрятать его за пазухой и вынести, но хлеба сегодня не было.</p><p>Искусав ногти и исхлестав прутом всю крапиву на задворках лазарета, через пару часов Юзуф все же идет в клуб повиниться. Пусть злой художник его отругает, накажет – он готов.</p><p>Уже темнеет; громче скрипит дверь, длиннее и причудливее тени на бревенчатых стенах клуба. На окне горит желтым керосинка, законченная картина сохнет на мольберте. Самого Иконникова – нет.</p><p>Юзуф берет лампу и приближает вплотную к холсту. Теплый свет струится по жирным, упругим мазкам; в каждом – смешались, закрутились тонюсенькими канатиками разные цвета, ни один не повторяется; все переливается оттенками, течет, дышит. Юзуф осторожно, кончиком обожженного пальца касается Невы: на реке остается маленькая круглая вмятинка, а на пальце – прохладное синее пятно.</p><p>– Ну и что ты видишь? – Иконников вошел незаметно и стоит у двери, наблюдая.</p><p>Юзуф вздрагивает, торопливо ставит керосинку на место. Попался! И не убежишь – художник у самой двери, успеет поймать.</p><p>– Что на картине видишь, спрашиваю?</p><p>– Реку, – выдавливает из себя Юзуф и тут же поправляется. – Неву.</p><p>– Ну? А еще?</p><p>– Дома каменные.</p><p>– Ну?</p><p>– Набережную. Людей. Деревья. Чаек. Рассвет.</p><p>– Еще!</p><p>Еще? Юзуф уныло смотрит на холст: нет там больше ничего.</p><p>– Ладно, иди, – разрешает Иконников. – Посуду я сам на кухню отнес.</p><p>– Я вам хотел свою порцию… меня Горелов не пустил…</p><p>– Иди уж!</p><p>Иконников берет кисть и аккуратно выравнивает след, оставшийся на волнах от пальца Юзуфа. Глаза его теплеют, будто согретые восходящим над Невой солнцем.</p><p>– Еще я вижу, что в Ленинграде не холодно, – говорит Юзуф от двери.</p><p>Художник не обернулся.</p><p>С тех пор и повелось: сначала Юзуф носил Илье Петровичу обеды и ужины, затем стал забегать без повода, торчать в клубе целыми днями. Отмывал кисти, скреб палитры, а то и просто сидел, наблюдая за работой Иконникова.</p><p>Тот большую часть времени проводил наверху, под потолком. Лежа на самодельных лесах, резко и часто колол острием самодельной кисти фанеру, мычал что-то под нос. Иногда скатывался по ступеням вниз и, задрав голову, бегал кругами, рассматривал свои труды – то от входа, то от окна, то из центра помещения. На лице его при этом появлялось мученическое выражение, а большие костлявые руки непрестанно почесывали одна другую. После таких осмотров Илья Петрович либо хватал мастихин и остервенело соскабливал кусок росписи (в такие моменты Юзуф сидел тихо, забившись в угол, за мольберт), либо, удовлетворенно мурча, продолжал писать (и можно было не таиться, залезть на леса, чтобы рассмотреть картину поближе и даже задать какой-нибудь вопрос).</p><p>Вечерами Иконников спускался вниз. Разминал затекшие руки и ноги, набивал пахучей травяной трухой деревянную трубочку, курил. Ставил на мольберт чистый холст или кусок фанеры. Юзуф затаивал дыхание: вот оно, начинается.</p><p>Толстая кисть Ильи Петровича делала сначала несколько длинных размашистых мазков, разрезая пространство будущей картины на части, затем густо покрывала разными цветами получившиеся куски. Холст становился похожим на невнятный и неряшливый калейдоскоп, на мусорную кучу. От заботливых прикосновений тонкой кисти это беспорядочное скопление пятен вдруг приобретало стройность и смысл, сквозь него сперва еле проступали, а затем четко проявлялись яркие и выпуклые образы – <emphasis>окно распахивалось</emphasis>. Мальчишки в больших черных кепках и оборванных штанах рыбачили на набережной неизвестной Юзуфу реки <emphasis>Сены</emphasis>, полуобнаженные купальщицы нежились под солнцем на жемчужных камнях <emphasis>Лазурного берега</emphasis>, парусник летел по <emphasis>Большой Неве</emphasis> прямиком к <emphasis>Стрелке Васильевского</emphasis>, медные грации кружились в хороводе по аллеям пустынного <emphasis>Ораниенбаума</emphasis>… То, куда распахивались эти <emphasis>окна,</emphasis> слепило Юзуфа, оглушало. Он часами сидел, вглядываясь в переплетение мазков, вслушиваясь в него, внюхиваясь. Далекий, лежащий за таежными холмами мир вовсе не был холодным и неприютным; он резко пах масляной краской, но сквозь этот сильный запах отчетливо слышался аромат и весенней травы, и горячих камней, и ветра, и прелых листьев, и свежепойманной рыбы.</p><p>Когда однажды Илья Петрович спросил его, что бы он хотел увидеть на следующей картине, Юзуф, не раздумывая, ответил: корову. Иконников кашлянул, потеребил длинный нос, шлепнул пару раз кистью по фанере. На Юзуфа глянуло толстое и ласковое существо, большеглазое, мягкое на ощупь, с желтыми запятыми рогов над курчавой макушкой. Не страшное.</p><p>Козу, севшим голосом потребовал Юзуф. Шлеп, шлеп! Рядом с коровой выросла остроносая морда козы с белыми торчками рожек и смешной бородехой.</p><p>Собаку, приказал Юзуф. Появился запыхавшийся от бега, радостно свесивший розовый язык пес.</p><p>Юзуф замолчал. Больше желать было нечего.</p><p>С того дня Илья Петрович стал писать для Юзуфа. Соборы и набережные, мосты и дворцы были отложены. Пришло время игрушек, овощей и фруктов, одежды и обуви, бытовых предметов и животных из зоосада.</p><p>Это – яблоко, лимон, арбуз, дыня, фейхоа. Это – картофель, редька, кукуруза, баклажан, томат. Это – шляпа; вот такая называется – цилиндр, такая – сомбреро, а такая – шапокляк. Это – перчатки; мужчины носят кожаные и только осенью, а женщины круглый год: кружевные белые – в театр и на выход, митенки без пальцев – в прохладную погоду, меховые – зимой…</p><p>Мир хлынул с истрепанных холстов и обломков фанеры так обильно и стремительно, что грозил затопить Юзуфа. Ночью, во сне, к нему приходили коты в пышных балетных пачках, жирафы несли в желтых кожаных ранцах растрепанные азбуки, тюлени жадно, с хрустом ели мороженое из хлебных стаканчиков, а полосатые тигры набивали тупыми мордами большой кожаный мяч. Все они были сотканными из легких выпуклых мазков и оттого – чуть шершавыми, угловатыми, отсверкивающими при движении сотней бликов, пахучими, вкусными. Юзуф просыпался взбудораженный, с тяжелой головой, горящими ушами и холодным кончиком носа, чувствуя, что впитанные им цвета и образы переполняют череп, разрывают изнутри. Их нужно было как-то выпустить обратно, наружу.</p><p>Позже он не мог вспомнить, что именно нарисовал впервые. Как-то само собой получилось, что завалявшимся в углу огрызком карандаша он стал шкрябать на полу каракули. Это приносило облегчение – голова остывала, легчала. Постепенно каракули подползли к окну, заполнили подоконник, кусок стены. Однажды утром обнаружил на мольберте чистую фанерку и кисть, словно приготовленные кем-то и забытые. Он посмотрел вверх – Иконников привычно лежал под потолком, носом в агитацию, не обращая на него внимания. Юзуф осторожно взял кисть, ткнул в палитру, провел по фанерке, оставляя жирную оранжевую комету. Еще одну. И еще. С того дня стал писать маслом.</p><empty-line/><p>– Quelle date sommes nous aujourd'hui?<a type="note" l:href="#n_20">[20]</a></p><p>– Le premier Juillet mille neuf cent trente-huit, ma-dame<a type="note" l:href="#n_21">[21]</a>.</p><p>– Qu'est-ce que tu faisais aujourd'hui?<a l:href="#n_22" type="note">[22]</a></p><p>– Je dessinais, madame<a type="note" l:href="#n_23">[23]</a>.</p><p>– Et encore?<a type="note" l:href="#n_24">[24]</a></p><p>– Je seulement dessinais, madame<a type="note" l:href="#n_25">[25]</a>.</p><p>Юзуф и Изабелла идут по берегу: он пинает носком ботинка камешки, и они звонко плюхают в Ангару; Изабелла, как всегда во время уроков, чинно вышагивает рядом, руки заложены за спину, в одной – длинный березовый прут.</p><p>– Tu dessinais que, Usuf?<a l:href="#n_26" type="note">[26]</a></p><p>– Вокзал и поезда, много поездов, – Эти слова они еще не проходили, и он отвечает по-русски. – Сначала Илья Петрович сам нарисовал, а потом я, следом.</p><p>Она останавливается и внимательно смотрит на него; чертит прутом на земле: train.</p><p>– Train – поезд.</p><p>Изабелла всегда произносит новые слова так спокойно и отчетливо, что они врезаются Юзуфу в память. Начертанные на влажной земле кривоватые буквы остаются перед глазами, даже когда их смывает волной. Gare – вокзал. Wagon – вагон. Rail – рельсы. Chemin – путь. Destination – место назначения. Voyage – путешествие. Partir – уезжать. Revenir – возвращаться. Сегодня много новых слов; к следующему уроку их нужно выучить наизусть.</p><p>– Вот тебе еще и пословица по теме, – говорит Изабелла. – Partir, c'est mourir un peu. Уезжать – это немножко умирать.</p><p>Юзуф знает уже много французских пословиц, задорных и метких, – про любовь и войну, королей и моряков, баранов и яичницу. А эта кажется – грустной, словно и не французская вовсе.</p><p>– А нет ли другой, веселой?</p><p>– Извини, я не то хотела сказать. Вот тебе другая: Pour atteindre son but il ne faut qu'aller. Чтобы дойти до цели, человеку нужно только одно – идти.</p><p>Красивые слова. Юзуф приседает и ведет пальцем по полурастаявшим в набежавших волнах буквам: partir, revenir… Хочется нарисовать усталого человека, который бредет – упорно, закусив рот и крепко сжимая в руке посох, – куда-то далеко, то ли к своему destination, то ли уже обратно домой… Изабелла треплет его по вихрам и уходит с берега, неожиданно заканчивая урок раньше обычного.</p><empty-line/><p>Скоро Вольфу Карловичу показалось, что у Юзуфа проснулся интерес к медицине. Равнодушный ранее к тому, что происходит в лазарете днем, и прибегавший туда по необходимости только вечерами, чтобы помочь матери с уборкой, Юзуф вдруг зачастил в приемную: прокрадется тихонько за Лейбе, примостится в уголке – сидит, таращит огромные материнские глазищи на пациентов, сопит.</p><p>Лазарет к тому времени уже вырос, расширился до двух битком набитых нарами срубов (и Лейбе наконец-то разделил пространство на мужское и женское отделения, а также выгородил крошечный изолятор для инфекционных больных). Приемный покой располагался на старом месте, у окна, недалеко от входа, отгороженный от основного помещения сначала занавеской из рогожи, а теперь добротной деревянной ширмой. Здесь имелись расставленные в неизменном строгом порядке стул, сосновый топчан для осмотра пациентов, самодельная этажерка с инструментами. Недавно к ним прибавился стол – и сразу стал любимым местом Лейбе. Теперь он вел журнал учета пациентов сидя (раньше приходилось пристраиваться на подоконнике, бочком).</p><p>Огромный серый гроссбух одним своим видом внушал больным глубокое уважение. Когда Вольф Карлович перелистывал толстые, плохо гнущиеся бурые листы, сплошь исписанные его мелким летящим почерком, уважение это перерастало в трепет. Семрукские крестьяне почтительно величали его «наш дохтур».</p><p>Доктор принимал всегда. В лазарете не было часов приема, выходных и праздников. Если что-то случалось ночью, стучали в окно – и заспанный Лейбе спешил в приемный покой, натягивая недавно появившийся у него белый халат (привез Кузнец в благодарность за излеченную в условиях полной конфиденциальности болезнь по мужской части). Лечил все: тиф, дизентерию, цингу, венерические болезни, страшную пеллагру, заживо сдиравшую с больных кожу. Рвал зубы, отрезал покалеченные на повале руки и ноги, вставлял грыжи, принимал роды, делал аборты (сначала не таясь, а после постановления тридцать шестого года – втихую, не афишируя). Не мог справиться только с одним, самым часто встречавшимся диагнозом: алиментарная дистрофия (ставить этот диагноз запрещалось, и он вписывал в гроссбух расплывчатое: «сердечно-сосудистая недостаточность»).</p><p>Вот и семилетний Юзуф – даром что высокий, а тощий как жердь, мосластый да голенастый, как циркуль. Вольф Карлович старался его подкармливать: благодарные пациенты несли<emphasis>дохтуру</emphasis> то кулек ягод, то горсть орехов, то свежей крапивы на суп, то корень одуванчика (Лейбе приноровился заваривать вместо кофе), да куда там – молодой организм рос, и ноги-руки у Юзуфа по-прежнему оставались худющие, палками.</p><p>В тот день мальчик сидел у ширмы, как всегда, тихо, не шелохнувшись. Не мигая, смотрел на больного – сутулистого старика с кожей пористой и морщинистой, как высушенная мандаринная корка. Тот, разоблачившись до исподних штанов, демонстрировал Лейбе свои шишковатые, крутыми буграми, суставы и искореженные артритом, словно переломанные, пальцы. Прописав старику черники, костяники и рябины в любом виде и максимальных количествах, а при сильных болях – стакан самогона (что делать, самогон как испытанное болеутоляющее приходилось использовать во многих случаях), Лейбе повернулся к Юзуфу.</p><p>– Что, интересно? Это arthritis, болезнь костей и суставов. Да будет вам известно, юноша, что в человеческом организме более двух сотен костей, и каждая из них может воспалиться, изменить контур или объем, занемочь…</p><p>Юзуф, не сводя завороженного взгляда с доктора, принялся ощупывать свои коленки, щиколотки, ребра.</p><p>– Вот здесь, – доктор взял Юзуфа за тощее запястье, – локтевая кость, ulna. Дальше – humerus, плечо. Clavicula, costae…</p><p>Вольфу Карловичу внезапно стало жарко: на мгновение он ощутил себя на университетской кафедре, под прицелом сотен молодых внимательных глаз. Кое-как справился с волнением, продолжил рассказ. А вечером поспешил к коменданту – просить несколько агитационных плакатов «для идеологического украшения мест медицинского обслуживания населения». Получив требуемое, вернулся в лазарет и, замирая от внезапного волнения, разложил на столе бодрых мускулистых физкультурников обоего пола, гордо несущих алые знамена с приветами руководству страны. Всю ночь кряхтел над ними, бормоча то по-латыни, то по-немецки и водя карандашом по упитанным загорелым телам, которым не грозили ни дистрофия, ни пеллагра. Утром анатомическое пособие было готово: физкультурники по-прежнему шествовали с флагами, являя миру ровно четыреста шесть костей, – длинных, коротких, плоских и смешанных, – по двести три на каждого.</p><p>Юзуф оценил труд доктора: прилежно шевеля губами, за неделю выучил заковыристые названия, попутно разыскав в своем обтянутом кожей и словно предназначенном для такого рода штудий теле все кости, которые представлялось возможным нащупать: от остренькой os nasale до еле ощутимой os coccyges.</p><p>Вольф Карлович подготовил второе пособие, на котором тренированные тела физкультурников послушно демонстрировали скелетную мышечную систему: скульптурные vastus lateralis и gastrocnemius, угрожающе-выпуклые pectoralis major… Юзуф вызубрил и их.</p><p>Когда вдохновленный педагогическим успехом Лейбе предложил перейти к строению внутренних органов, Юзуф неожиданно отказался; попросил разрешения пустить оставшиеся плакаты на листы для рисования. Обескураженный Лейбе согласился, и Юзуф переместился из приемного покоя в стационар – рисовать лежащих на нарах больных. Его внезапный жгучий интерес к медицине угас, скоро он опять целыми днями пропадал в клубе у Иконникова – к горькому разочарованию Вольфа Карловича. А мелко нашинкованные на мышцы и кости, исписанные латинскими терминами физкультурники так и остались висеть в лазарете, неизмеримо укрепляя и без того колоссальный авторитет семрукского<emphasis>дохтура</emphasis>.</p><empty-line/><p>Иконников писал агитацию ровно полгода. Перед тем как сдавать работу потерявшему остатки терпения начальству, он пригласил обоих Сумлинских в клуб, «на вернисаж». «Наконец-то! – обрадовалась Изабелла. – Давно не выходила в свет».</p><p>«Вернисаж» ожидался ночью, под покровом темноты. Исхудавший за последнее время до невозможности, с воспаленными красными глазами в черных теневых обводах, Иконников весь день самолично разбирал леса, оставил только одну стремянку у стены. Запер дверь на замок, лег на пол на спину и стал ждать гостей.</p><p>Он лежал в закатном полумраке и смотрел на роспись. Оранжевый квадрат света из окна полз сначала по полу, затем по стене, а после пропал вовсе. Стемнело; линии на потолке расплылись, растворились в густом ночном воздухе, но Иконников видел их так же отчетливо, как днем, потому лампу не зажигал.</p><p>Завтра – предъявлять агитацию. Приедет Кузнец, будет щупать ее хищными глазками, прикидывать, достаточен ли<emphasis>идеологический посыл</emphasis> – а значит, оставить ли ее в клубе или содрать к чертям собачьим и сжечь, а самого автора – вон из мирной семрукской жизни, в лагеря, да подальше. Притащится Горелов, жадно обнюхает все в поисках, к чему бы придраться, что-нибудь да обязательно найдет. Завтра – расставаться. Оставить здесь роспись, пару дюжин городских пейзажей (после памятного ночного визита начальства он осмелел, развесил их по стенам клуба), ворох фанерных огрызков с картинками для Юзуфа, самодельные кисти, палитры, мастихины из лезвия одноручки, полупустые тюбики с краской, тряпки. Оставить здесь запах олифы и скипидара, ночные бдения, беседы с маленьким Юзуфом, пятна краски на пальцах, все мысли свои, себя самого оставить. И – добро пожаловать обратно на повал, заждались уж вас, гражданин Иконников…</p><p>В углу, за кучей хлама припрятана тяжелая бутыль. Распечатать? Нет, не сейчас. Жаль мгновения.</p><p>В дверь осторожно скребутся – Сумлинские. Иконников зажигает керосинку и идет встречать гостей. Константин Арнольдович – в новом пиджаке (в Семруке проблема с одеждой решалась просто: умирающие оставляли свой гардероб в наследство живым), Изабелла тщательно причесана, опирается на руку мужа.</p><p>– Bonsoir, – говорит чинно.</p><p>И вскрикивает: с шершавой, плохо оструганной сосновой стены на нее смотрит Сен-Лазар. Рядом – Сакре-Кер. Тюильри. Консьержери. Изабелла медленно идет вдоль стен; ее длинная тень плывет рядом.</p><p>– Белла, – Сумлинский стоит у противоположной стены, опустив руки по швам и не шевелясь. – Посмотри – Васильевский, Шестая линия.</p><p>Изабелла медленно поворачивает профиль, приближает вплотную к маленькому прямоугольнику холста.</p><p>– Это Восьмая линия, – Иконников подносит керосинку ближе.</p><p>– Шестая, Илья Петрович, голубчик, Шестая, – Изабелла тянется ладонью к желтым и серым домам с причудливыми балкончиками, но не касается их, гладит по воздуху. – Мы здесь жили, чуть дальше, вот в этом доме. – Ее палец выходит за границу холста, ползет по бревну и утыкается в жесткую паклю.</p><p>Ленинград занимает в клубе две стены, Париж, Прованс и морские пейзажи – две другие; прочий мир, скудно представленный парой мелких видов и бытовых зарисовок, ютится по углам. Сумлинские перемещаются с Васильевского на Сите, с набережной Бранли на Английскую, с моста Александра Третьего переходят на Троицкий, с Банковского мостика – на мост Менял, по Сен-Мартену попадают на Лебяжью канавку, и дальше, мимо Михайловского, – в Неву…</p><p>– Я никуда отсюда не уйду, – говорит наконец Изабелла. – Илья Петрович, я буду жить здесь – подмастерьем, краски вам мешать или полы мыть.</p><p>– Краски мы давно уже не мешаем, они готовыми продаются, в тубах. А я здесь – сам последний день. Завтра сдаю агитацию и – finita la comedia.</p><p>Сумлинские спохватываются: а роспись-то – все еще не посмотрели! Как же нехорошо получилось! Где же она, маэстро, предъявите… Иконников до предела выкручивает фитилек керосинки – пламя длинным ярким лоскутом взлетает под стеклянным колпаком, заливает пространство желтым светом, – и поднимает вверх.</p><p>А там – небесный свод: прозрачная синева, по которой легко, перьями, плывут облака. Четыре человека вырастают из четырех углов потолка, напряженно тянут руки вверх, словно стараясь дотянуться до чего-то в центре. Под ногами у них, где-то далеко внизу, остались волнующиеся густо-золотой рожью поля, усыпанные черными коробочками тракторов; мелкотравчатые леса, над которыми парят зернышки дирижаблей; ощерившиеся спичками фабричных труб города; многолюдные демонстрации с мелкими красными змейками транспарантов. Весь этот бурный и густонаселенный мир стелется узкой лентой вокруг квадрата потолка – как причудливая пестрая рама, в которой парят, оттолкнувшись от нее, четыре главных героя.</p><p>Златовласый врач в крахмально-белом халате, атлетический воин с винтовкой за спиной, агроном со связкой пшеницы и землемером на плече, мать с младенцем на руках – они молоды и сильны; лица – открыты, смелы и чрезвычайно напряжены, в них одно стремление – дотянуться до цели. До какой? В центре потолка – пустота.</p><p>– Они тянутся к тому, чего не существует, так?</p><p>– Нет, Белла, – Константин Арнольдович прикладывает узенькую ладошку к нижней губе, теребит тощую бороденку, – они тянутся друг к другу.</p><p>– Илья Петрович, – спохватывается Изабелла, – а где же собственно агитация?</p><p>– Будет, – усмехается тот. – Мне еще одну деталь осталось дописать, как раз за ночь успею.</p><p>Когда Сумлинские уходят, он выдвигает стремянку в центр помещения, садится на нижнюю ступеньку и, задумчиво улыбаясь, выдавливает на палитру жирную загогулину кроваво-красного кадмия.</p><p>Тр-р-р-реск! Дверь распахивается, впуская на порог приземистую фигуру Горелова – шпионил, пес.</p><p>– Нарушаем? – шипит. – Ночную жизнь ведем? Гостей принимаем?</p><p>Не торопясь, он заваливается в клуб. Громко сопя, рыщет глазами по потолку, по стремянке, по неподвижно сидящей на ней фигуре Иконникова; останавливается перед ним, упирается руками в бока, задумчиво жует тяжелой нижней челюстью.</p><p>– А доложи-ка смотрящему, сука-ты-гражданин-Иконников, о чем с Сумлинскими шептался.</p><p>– Агитацию обсуждали, – тот поднимает глаза к потолку. – Совокупность заложенных в нее идей, достаточность для конкретных агитационно-просветительских целей и возможные субъективные особенности восприятия ее некоторыми индивидуумами нашего населенного пункта.</p><p>– Вре-о-о-о-ошь… – Горелов приближает лицо с распахнутыми щелками глаз. – Ладно, мазилка, попадешь ко мне на повал – там поговорим. Или думаешь закосить, при клубе остаться? Живопи&#x301;сью своей вместо честного труда заниматься?</p><p>Судя по всему, разузнал откуда-то, что недавно Иконников написал прошение на имя коменданта с предложением организовать в Семруке промысловую художественную артель. В послании было подробно описано, какого рода продукцию данная артель могла бы производить («высококачественные, писанные маслом картины патриотического и агитационного содержания, всех возможных тематик, включая историческую»), кто мог бы быть потребителем продукции («дома и дворцы культуры, избы-читальни, библиотеки, кинотеатры и пр. места культурного досуга и просвещения трудящихся масс»), а также дана примерная калькуляция доходов хозяйственной единицы – сумма получилась внушительная. Игнатов оставил решение вопроса до приемки агитации в клубе.</p><p>Иконников молчит, шуршит по палитре. Горелов внезапно выхватывает у него кисть и еле незаметным движением втыкает под ребра, как нож – на мгновение кажется, что острое древко проткнуло кожу. Иконников сипит, ухватившись за кисть и пытаясь отвести ее от себя, но Горелов держит крепко, как стальным крючком зацепив за край ребра.</p><p>– Что ж, можно и при артельке пофилонить… – горячо и кисло дышит в ухо. – Только ведь картинки для советского народа у нас проверенные художники пишут – не контры, как ты.</p><p>– Я Сталина… двадцать четыре бюста… – Иконников извивается на стремянке, как проткнутый иглой мотылек.</p><p>– Хочешь быть художником – докажи, что достоин! Выбирай, сволочь, или ты с нами, или завтра же – на повал.</p><p>– Чего… хотите?.. – Кисть воткнулась не то в легкое, не то в диафрагму – сейчас проткнет, дышать невозможно.</p><p>– Повторяю: о чем с Сумлинскими шептался?</p><p>– О Ленинграде!</p><p>Горелов делает шаг назад; Иконников валится на пол, со свистом втягивая воздух и непрерывно кашляя.</p><p>– То-то! – Горелов брезгливо смотрит на кисть у себя в руках, ломает об колено, выбрасывает в темноту – деревянные обломки стучат по половицам, катятся в разные углы. – Напишешь все, как было: кто что спрашивал-говорил, над чем смеялись там и кри-ки… кри-ти-ковали, – он поправляет сбившийся набок ремень, одергивает форменный китель. – И принесешь мне завтра. Успеешь до приемки агитации – будет тебе артель, не успеешь – точи пилу. А я уж прослежу, чтобы тебя в мою смену определили. Все, сука, свободен.</p><p>Сапоги Горелова стучат к выходу, пропадают за дверью. Иконников, все еще на коленях, ползет в угол. Расшвыривает пустые ящики, обрезки фанеры, тряпье – находит спрятанную бутыль. Срывает зубами затычку, делает пару длинных булькающих глотков. Неуверенно шаркая в темноте, возвращается к стремянке. Берет керосинку и палитру, залезает под потолок. Пару минут сидит на верхней ступеньке, наблюдая безбрежный синий простор, по которому тянется прозрачный пух облаков. Зачерпывает с палитры щедрую пригоршню кадмия и хряпает о потолок – на небосводе взрывается огромная и жирная алая клякса.</p><empty-line/><p>Кузнец как приехал, – прямиком в клуб, агитацию смотреть. Встал посреди клуба, воткнул глаза в потолок; стоит, бровями шевелит, проникается. Игнатов – рядом. Горелов тоже увязался с ними, маячит у двери, на начальство зыркает. Сам Иконников – тут же, стенку подпирает; вялый, снурый – так и не спал ночью; рукой то и дело за бок хватается, под ребрами, словно желудок у него прихватывает. Когда молчание затягивается, решает немного разрядить обстановку.</p><p>– Разрешите, – говорит, – я как автор пару слов про концепцию скажу… про основную идею то есть.</p><p>Начальство молчит, громко дышит.</p><p>– Агитация представляет собой аллегорию… собирательный образ советского общества, – Иконников поднимает руку поочередно к каждой из парящих в небе фигур. – Защитник отечества – символ доблестных вооруженных сил. Мать с младенцем – всех советских женщин. Красный агроном… он же хлебороб… воплощает земледелие и вытекающее из него процветание нашей страны, а врач – защиту населения от болезней, а также всю советскую научную мысль, вместе взятую.</p><p>Кузнец перекатывается с пятки на носок и обратно, с носка на пятку; сапоги его натужно скрипят.</p><p>– Армия и мирное население, наука и земледелие в едином порыве устремлены к символу революции – красному знамени.</p><p>В центре потолка, где вчера еще синело высокое небо, реет гигантский, похожий на ковер-самолет, алый стяг. Он так велик, что, кажется, сейчас упадет и накроет всех стоящих под ним с задранными кверху головами людишек. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – течет по его складкам увесистая, шитая толстым золотом надпись. Четыре фигуры по углам росписи, сразу будто уменьшившиеся в размерах, теперь истово тянут руки в определенном направлении – к знамени.</p><p>«Красиво получилось, – удивленно думает Игнатов, разглядывая одухотворенные лица парящих над ним людей. – Правдиво, по-настоящему. Молодец художник, не обманул».</p><p>«Человечков полгода малевал, а с флагом за одну ночь управился – филонил, гад», – запоздало сокрушается про себя Горелов.</p><p>– Ну… – произносит наконец Кузнец. – Пробирает, хвалю. Такому мастеру и артель доверить можно.</p><p>И – хлоп Иконникова по сутулому плечу, тот еле на ногах устоял.</p><p>Начальство пошло вон, а Илья Петрович остался в клубе. Сел на стремянку, опустил голову в перепачканные краской руки, так и сидел, долго. Когда наконец поднял лицо, с потолка непривычно дохнуло горячим и красным – знамя.</p><empty-line/><p>Конечно, это были ангелы. Про них Юзуфу рассказывала мать: что парят они в небесных высях, питаются солнечным светом, иногда, невидимые, встают у людей за плечами и защищают в беде, а являются редко, только чтобы возвестить что-то очень важное. Мать их называла – фэрэштэ. По-русски – ангелы, значит.</p><p>Он так и спросил у Ильи Петровича: вы ангелов на потолке нарисовали? Тот заулыбался. Очень даже может быть, говорит.</p><p>Однажды, когда Иконникова не было в клубе, Юзуф залез на леса и тщательно изучил почти законченную роспись вблизи. Сначала долго лежал, смотрел на златовласого врача, а тот смотрел на Юзуфа. Глаза у врача были остро-синие, яркие, волос пышный, бараном. «На доктора нашего похож, – решил Юзуф. – Только молодой и без лысины».</p><p>Затем смотрел на агронома. Этот был еще моложе, совсем юноша, мечтательный, нежный; щеки бархатные, взгляд восторженный. Ни на кого не похож – не было в Семруке таких радостных лиц.</p><p>Иное дело воин: глаза строгие, упрямые, рот в нитку – вылитый комендант. Удивительно, как могут быть похожи люди и ангелы.</p><p>Женщина с ребенком была зеленоглаза, темные косы скручены на затылке; дите на руках – крошечное, полуслепое. Юзуф и не знал, что дети при рождении бывают такими мелкими. Интересно, ребенок ангела, когда вырастает, тоже становится ангелом? Додумать не успел – пришел Иконников.</p><p>– Ну как, – спрашивает, – рассмотрел? И кто это, по-твоему?</p><p>Юзуф слез с лесов, деловито отряхнулся.</p><p>– Конечно, – говорит, – ангелы, самые обыкновенные. Каждому понятно. Что я, маленький, что ли, таких вещей не понимать…</p></section><section><title><p>Черный шатер</p></title><p>Огромное, кубометра на полтора, бревно, вращая круглым желтым спилом, ухает с катища в воду. К нему уже подбегают, упираются руками, толкают от берега; заводят поглубже, пока вода не достигнет шеи – отпускают. Там Ангара сама подхватит, понесет. Сплавщики, стоя в лодках с длинными шестами-пиканками, выправят ход бревен, сколотят их поплотнее к центру. Поймают железными крючьями на концах пиканок отбившиеся от стаи бревна, вернут в русло. И потянется длинный караван сплава вниз, к устью Ангары – к рейду; сплавщики – за ней. Там уже ждут у запани баржи: выловить пойманный лес, перевести через Енисей, подтянуть к Маклакову, на лесопильный комбинат.</p><p>Семрукцы сплавляли лес молем, когда Ангара входила в межень, успокаивалась (по высокой воде – опасно, перебьется лес). Одни подкатывали бревна к краю катища, сталкивали в воду. Другие ловили понизу, в воде. Третьи, самые надежные и проверенные, – шли до Маклакова сплавщиками.</p><p>Сегодня начали работать еще затемно, и Ангара уже кишит темными спинами бревен, словно стая гигантских рыб толкается в ручье. Когда солнце достигает зенита<emphasis>, катальщики</emphasis> почти так же мокры от пота, как барахтающиеся в воде <emphasis>толкальщики</emphasis>, а первый отряд сплавщиков уже скрылся за поворотом, ушел к Енисею.</p><p>– Смена, обед!</p><p>Люди падают на землю. Кто смотрит на оставшиеся штабеля, кто – на шуршащие вдаль по реке спины бревен, кто – в ясное июльское небо. Звенят ложки, тянет вонючей самодельной махоркой. С высокого катища хорошо видно, как вдалеке, на семрукской пристани, грузится на свой блестящий коричневый катер еле держащийся на ногах от тяжелого похмелья Кузнец. Полуодетый Игнатов, пошатываясь, цепляется за него, кричит, размахивая руками, словно требует или хочет упросить о чем-то, а Горелов – держит коменданта, позволяя Кузнецу вырваться и запрыгнуть на катер. «Не могу!.. Отпусти!.. Не могу здесь больше!» – доносится отчаянный вопль Игнатова.</p><p>– Вот суки, – тихо, с ненавистью говорит кто-то из катальщиков.</p><p>Устроенную сегодня ночью в Семруке свистопляску с пальбой по живым людям уже успели прозвать<emphasis>вальпургиевой ночью</emphasis>. К счастью, убитых не было, только раненые.</p><p>Наконец катер отрывается от пристани, прокашлявшись, набирает ход и, осторожно обходя скопления бревен, направляется к повороту. Горелов отпускает коменданта; словно извиняясь, разводит руками, прижимает ладони к груди. Игнатов не слушает – прыгает в болтающуюся у причала лодчонку и гребет за катером. Лодка мелкая, скорлупкой, быстро летит по волнам; течением ее выносит на стрежень, тянет в хвост тяжелой стаи из бревен.</p><p>– Затрет к чертям, – равнодушные голоса в толпе. – Раздавит.</p><p>Люди поднимают лица от мисок; кто-то вглядывается, привстает, чтобы получше разглядеть, кто-то продолжает равнодушно хлебать. Слышно, как вдалеке, в караване, громко и страшно трещат бревна.</p><p>Игнатов слишком поздно замечает опасность; гребет что есть силы, но уже не выплыть – лодка врезается в шевелящееся посреди реки блестящее месиво. Он отталкивает бревна веслом, но весло тут же ломается; через пару секунд Игнатов будто приседает, уменьшается ростом – и вот уже не видно ни лодки, ни его самого; только еще раз мелькает среди покрытых пеной бревен темно-русая голова – и все.</p><p>– Умри, сволочь, – внятно произносит щуплый мужичонка в донельзя рваной робе – Засека.</p><p>И вдруг кто-то срывается с катища и стремглав мчит к воде, сталкивает приготовленную для сплавщиков лодку и прыгает в нее, гребет вслед каравану, отчаянно работая шестом, вгрызается в кипящую кашу из бревен и пены – Лукка. Люди на пригорке смотрят, как швыряет его из стороны в сторону: стоя на полусогнутых ногах, он месит Ангару шестом; его стремительно относит вниз, а он упрямо карабкается куда-то вбок, пробирается, протискивается меж бревен – туда, где мелькнула в последний раз мокрая игнатовская голова. Вдруг бросает шест, наклоняется к воде.</p><p>– Нашел?!</p><p>И вот уже все, побросав миски, ложки, недокуренные самокрутки, бегут к реке, толпятся, галдят, забегают в воду. Несколько лодок выскакивают на Ангару, мчатся вдоль берега вниз по течению, готовясь встретить, помочь вылезти из деревянного месива. Швыряют канаты, тянут пиканки, вопят…</p><p>– Давай! Давай! – орет Горелов что есть мочи, хлюпая сапогами по щиколотку в воде и отчаянно махая крошечной рыжеволосой фигурке на середине Ангары.</p><p>Лукка цепляет пиканкой один из брошенных канатов, лодку кое-как подтягивают к берегу, поднимают к семрукской пристани – она смята, как бумажный кораблик, уже наполовину залита водой. А вода эта – густо-красная; на дне, хрипя большими кровавыми пузырями и нелепо, по-кукольному, вывернув ноги, лежит Игнатов…</p><p>Он очнулся ночью – как ударили. Сел в постели. Где я?</p><p>Лоб стягивает тугая марлевая шапка; правая рука прикручена к плечу; левая нога – тяжелая, будто спелената. Вокруг в мутном лунном свете тускло белеют подушки, сопят какие-то люди. Ах да, в лазарете. Кажется, он тут уже давно, несколько дней, а может, и недель. Каждую ночь просыпается и долго, мучительно приходит в себя, вспоминает; потом обессиленно откидывается назад и снова засыпает. Мелькают лица – Лейбе, Горелов, другие больные. Иногда во рту образуется ложка – и он послушно глотает то прохладную воду, то теплую и жидкую похлебку, которая медленно стекает по горлу вниз. А в голове вяло плещут такие же мысли – жидкие, тягучие…</p><p>Но сегодня все по-иному: голова – ясная, и все в ней стройное, быстрое, четкое; тело – неожиданно сильное. Игнатов хватается здоровой рукой за впившиеся в подбородок завязки, тянет, распускает узлы, рвет марлю через голову, отбрасывает шапочку. Отлепляет с темени пару приставших тампонов. Легкий ветерок из фортки нежно веет на бритый череп, оглаживает кожу. Свободен!</p><p>Опирается о край кровати, хочет спустить на пол ноги. Правая кое-как слушается, вылезает из-под одеяла, а левая стала – неподъемная, резко стреляет болью. Откидывает одеяло: нога туго закручена в марлю, как младенец в пеленку; половины ступни – нет.</p><p>Он часто и глубоко дышит, глядя на забинтованную ногу, затем отворачивается. Замечает прислоненный к кровати свежеоструганный костыль. Не было у них до этого в Семруке костылей. Сами смастерили, значит. Для него? Хватает и со всей силы мечет в темноту – грохот, лязг каких-то склянок; кто-то из больных приподнимается, бурчит, снова роняет голову на подушку; опять наступает тишина.</p><p>Игнатов сидит и слушает свое дыхание. Затем рывком встает (ребра жгут тело) и прыгает на одной ноге к тому месту, куда улетел костыль – вот он лежит, у стенки. Наклоняется, поднимает. Костыль крепко пахнет сосновой смолой; не разлетелся на части – крепкий; перекладины обернуты тряпкой для мягкости, на конец прибит каблук от чьего-то ботинка, чтоб не сильно стучал – толково сработано, на совесть, спасибо хоть на этом. Игнатов вставляет костыль под мышку и ковыляет к выходу. Сзади раздается шарканье шагов – с жилой половины вылез на шум сонный доктор, трет глаза.</p><p>– Куда вы?! – квохчет сзади. – А черепно-мозговая травма? А швы? Переломы? Нога?!</p><p>Игнатов бухает костылем в дверь лазарета – та с грохотом распахивается – и выходит в ночь.</p><empty-line/><p>С того дня комендант жил у себя. Лейбе раз в день поднимался к нему в комендатуру, осматривал, а Зулейха вечерами меняла повязки.</p><p>Приходила; глядя в пол, ставила на стол таз с горячей водой, клала рядом мотки выстиранных вчера и прокипяченных бинтов. Игнатов уже сидел в кровати, смотрел. Ждал?</p><p>Начинала с головы. Доктор настрого запретил коменданту снимать головную повязку, тот пошумел и подчинился; шапочку больше не наматывали, делали простую круговую. Зулейха накладывала ладони на теплый затылок, поросший густой русой, с искрами седины щетиной; разматывала длинный бинт; горячей влажной тряпкой вела по бледной коже, вокруг зигзагов свежих бордовых швов; вытирала насухо. Сами швы смазывала горько-пахучим самогоном; обматывала поверху чистым бинтом.</p><p>Наступал черед руки. Кряхтя от натуги, кое-как, снимала с большого и горячего игнатовского тела непослушную рубаху (он не помогал, даже здоровой рукой). Видела, как постепенно меняют цвет, светлеют и уходят огромные синяки. Под ними проступала кожа – светлая, чистая. Вспоминала курчавый живот и мохнатые плечи Муртазы, его могучее, похожее на дерево туловище, необъятно-широкое в плечах и столь же объемное в поясе. У Игнатова все было другое: плечи острые, вразлет; тело длинное, узкое в талии. Она снимала бинт, обмывала тяжелую податливую руку, основательно зашитую в двух местах (он морщился от боли, терпел), все синяки и ссадины – на груди, на ребрах, на спине. Под лопаткой зиял глубокий старый шрам, при виде которого она отводила глаза, словно подсмотрев не предназначенную ей тайну. Сухая тряпка. Самогон. Новая повязка. Сверху – надеть рубаху.</p><p>Ногу обрабатывала в последнюю очередь. Ставила таз на пол у кровати, вставала на колени. Освобождала культю от марли, чувствуя на темени тяжелый игнатовский взгляд, обмывала. Он задерживал дыхание, кряхтел. Мучился, верно, не от боли – от злости. Вспоминала, как мыла ноги Муртазе; были у того даже не ноги – ножищи, широкие и толстые; пальцы разлапистые, в разные стороны; загрубевшие от хождения по земле черные ступни слоились и крошились в руках, как древесная кора. У Игнатова же ноги были длинные, узкие, ступни – сухие, гладкие, твердые. Наверное, и пальцы красивые. Этого Зулейха не знала, здоровую ногу коменданта видеть не пришлось.</p><p>Все остальное его тело знала, наизусть выучила.</p><p>Промыть, вытереть, смазать, забинтовать.</p><p>Все это время Игнатов сидел молча, повернув к ней лицо. Ей казалось, что он слушает ее запах. А еще казалось – нестерпимо пахнет медом. Горячая вода, бинты, даже самогон – медом. И игнатовское тело. И волосы.</p><p>Не поднять глаз от пола. Не коснуться лишний раз. Не повернуть головы. Смотать грязную марлю, подтереть за собой пол и – прочь, прочь отсюда, стирать перевязочные тряпки в ледяной ангарской воде, остужать руки, щеки, лоб; сжимать челюсти, жмурить глаза, вызывать перед мысленным взором черный шатер, плотным ковром накрывающий комендатуру, и сломя голову скакать, утекать от него на быстром аргамаке; завтра опять греть воду и подниматься по тропинке вверх – туда, где уже ждет ее, сидя на прибранной кровати, Игнатов.</p><empty-line/><p>Так и жили весь остаток лета, до осени.</p><p>А в сентябре доктор разрешил снять повязки. Швы к тому времени уже зажили, посветлели. Сегодня – идти к коменданту в последний раз: снять бинты с руки и головы. Повязку на культе еще оставляли, но теперь, при обеих здоровых руках, Игнатов мог менять ее сам.</p><p>Она пришла, как обычно, на закате. Прижимая к животу тяжелый горячий таз, легко постучала ногой в дверь – та поддалась, отворилась. Зулейха входит; взгромождает исходящий густым паром таз на стол. А Игнатова в кровати нет – стоит у подоконника, опершись спиной об окно, смотрит на нее в упор с высоты своего богатырского роста.</p><p>– Повязки снять пришла, – говорит Зулейха тазу на столе.</p><p>– Так снимай.</p><p>Зулейха подходит к Игнатову: высокий какой, выше Муртазы, наверное. Обмотанная белым бинтом, как чалмой, голова – под самым потолком.</p><p>– Не достану.</p><p>– Достанешь.</p><p>Она встает на цыпочки и тянется вверх, запрокидывает голову; нащупывает пальцами знакомый ершистый затылок, разматывает повязку. Жарко в комендатуре, будто натоплено.</p><p>– А пальцы-то у тебя ледяные, – замечает Игнатов.</p><p>Его лицо – совсем близко. Она молча раскручивает бинт; наконец, справилась – опускает руки, отходит к столу, выдыхает. Погружает ладонь с куском чистой марли в таз, в обжигающую воду; снова идет к Игнатову, несет истекающую горячей водой, парящую белым тряпицу.</p><p>– Не вижу ведь ничего.</p><p>– А ты на ощупь.</p><p>Она поднимает тряпицу вверх, накладывает на щетинистую макушку, ведет по крутому затылку. Горячие капли стекают по руке вниз, рукава кульмэк – мокрые. А ведь руки у нее и вправду холодные, даром что в горячей воде возится.</p><p>Рубаху Игнатов носил поверх забинтованной руки, вдевая в рукав только здоровую руку. Обычно снимал к приходу Зулейхи ремень, сегодня – не снял. Она долго и мучительно возится, справляясь с тугой медной застежкой; наконец ремень глухо звякает об пол. Разозлившись, она не поднимает его; резко тянет плотную ткань рубахи вверх, сдирает с большого и неподвижного тела.</p><p>– Вторую руку сломаешь, – говорит без улыбки Игнатов; и сразу, без перерыва: – Останься.</p><p>Зло и быстро Зулейха раскручивает длинные, бесконечные бинты; чувствует, как от злости ладони быстро теплеют, горячеют, плавятся, как тяжелый медовый запах обволакивает ее, затапливает. Вот уже рука Игнатова свободна от бинтов. Он осторожно шевелит пальцами. Поднимает ладонь и кладет ей на шею.</p><p>– Останься, – повторяет.</p><p>Она вырывается, подбирает с пола все тряпки, хватает таз; спотыкаясь и разбрызгивая воду, бежит к двери.</p><p>– А швы-то промыть? – кричит он вслед.</p><p>Зулейха поворачивается и плещет горячей водой из таза в белую безволосую грудь.</p><p>…Этой ночью Зулейха не может уснуть – лежит, слушает темноту: ровное дыхание сына на плече, тонкое подхрапывание доктора в углу, гул ветра в печи. Жара, душно.</p><p>Она встает, жадно глотает воду из ковшика; набрасывает на плечи пиджак, выскальзывает из избы. Ночь ясная, вызвездило; луна – фонарем; изо рта – молочно-белый пар.</p><p>Спускается к Ангаре, долго смотрит на маслянисто-желтую, осколками рассыпанную по волнам лунную дорогу; слушает шорох пены у берега, чье-то далекое тявканье на том берегу. Туже переплетает косы, забрасывает за спину; плещет в лицо холодной водой. Пора домой.</p><p>По пути замечает на холме, у комендатуры, ярко-красную точку: Игнатов курит. Точка то жирнеет, набухает светом, то опадает, бледнеет. Мигает, как маяк – зовет. И Зулейха идет на зов.</p><p>Игнатов замечает ее издалека – перестает курить, и красная точка бесконечно долго гаснет у него меж пальцев. Она останавливается перед крыльцом, смотрит на сидящего на ступенях Игнатова; берет в руки косы, расплетает одну, вторую. Он вдруг дергает рукой – самокрутка догорела, обожгла пальцы; встает и, опираясь на костыль, поднимается в дом.</p><p>Скрипит, болтаясь на петлях, раскрытая дверь. Зулейха поднимается по ступеням. Стоит. Затем протягивает руку, отводит тяжелый и мягкий на ощупь, терпко пахнущий бараньими шкурами полог и шагает в черный шатер.</p><empty-line/><p>Время внутри черного шатра выворачивалось наизнанку, текло не прямо, а вбок и наискось. Зулейха плыла в нем, как рыба, как волна, – то полностью растворяясь, то вновь возникая в границах своего тела. Иногда, затворив за собой скрипучую дверь комендатуры, через пару мгновений обнаруживала, что наступило утро. В другой же раз, положив ладонь на широкую игнатовскую спину и прижавшись лицом к основанию его шеи, ощущала бесконечно долгое течение минут, отмеряемых редкими звонкими каплями, падающими в ведро с носика жестяного умывальника. Между одной каплей и второй была – вечность.</p><p>В черном шатре не было места воспоминаниям и страхам, его плотные шкуры надежно защищали Зулейху от прошлого и будущего. Здесь было – только сегодня, только сейчас. Это сейчас было таким плотным и ощутимым, что у Зулейхи влажнели глаза.</p><p>– Скажи что-нибудь, не молчи, – требовал Игнатов, приближая к ней лицо.</p><p>Она смотрела в ясные серые глаза, вела пальцем по ровному, в тонких полосках морщин, лбу, по крутой и гладкой скуле, по щеке, подбородку.</p><p>– Красивый какой.</p><p>– Разве ж мужикам такое говорят…</p><p>Этой осенью она, кажется, не спала. Усыпляла сына, целовала в теплую макушку и – скорее вон из лазарета, вверх по тропе, где каждый вечер настойчиво звал, требовал ее к себе маленький красный огонек. Ночами глаз не смыкали, их всегда не хватало, ночей. А утром – проведать спящего сына, и – на охоту, вечером – в лазарет, убираться… Не было у Зулейхи времени спать. Да и не хотелось. Силы не убавлялись, а все прибывали, переполняли: она не ходила – летала, не охотилась – забирала у тайги что полагалось; и целыми днями ждала ночи.</p><p>Стыдно не было. Все, чему была научена, что затвердила с детства, – отступило, ушло. То новое, что пришло взамен, смыло страхи, как паводок смывает прошлогодние сучья и прелую листву.</p><p>«Жена – это пашня, на которой муж сеет семена потомства, – учила ее мать перед тем, как отправить в дом Муртазы. – Пахарь приходит на пашню, когда возжелает, и пашет ее, пока есть силы. Не приличествует пашне перечить своему пахарю». Она и не перечила: сжимала зубы, затаивала дыхание, терпела; сколько лет жила, не зная, что бывает иначе. Теперь – знала.</p><p>Сын чувствовал что-то, заглядывал в глаза, стал задумчивым, скрытным; засыпал подолгу – ворочаясь, постоянно просыпаясь, не отпуская мать. И при этом стремительно взрослел, серьезнел.</p><p>Этой осенью Юзуф пошел в школу. В Семруке было восемнадцать детей. Всех их собрали в один класс и рассадили в два ряда – старший и младший. Занимались вместе. На всю школу было всего пять учебников (и все по арифметике), зато каких! Свеженьких, еще хрустящих на сгибах, вкусно пахнущих типографской краской. Учительствовал некто Кислицын, из последней партии<emphasis>новеньких, – </emphasis>не то академик, не то какая-то бывшая величина из Наркомпроса. Когда Юзуф, уже обученный чтению Изабеллой, увидел на обложке учебника фамилию автора – Я.З. Кислицын – он, изумленный, подошел к Яков-Завьялычу: «Вы однофамильцы?» – «Да, – усмехнулся тот невесело, – полные тезки. Можно сказать – абсолютные». Зулейха была рада, что днем сын занят в школе: присмотрен, накормлен. Вечерами, когда он помогал ей с уборкой, спрашивала: нравится? Да, отвечал, очень. Ну и ладно: считать-писать научится – и хорошо.</p><p>Мучило, что теперь она отдавала сыну не все свое тепло; что ночные ее поцелуи были жарче и обильней, чем вечерние, для сына; что ночью он мог проснуться один в постели и испугаться; что у нее появилась от него тайна. За это – обнимала Юзуфа крепче и дольше, зацеловывала, заласкивала. Иногда, стиснутый материнскими руками чересчур сильно, он вырывался, затем виновато смотрел исподлобья: не обиделась ли? Мать лишь улыбалась в ответ широкой счастливой улыбкой.</p><p>В поселке, видно, о чем-то догадывались. Зулейха не задумывалась о том, что скажут люди; общалась она мало, да и то со<emphasis>старичками</emphasis>, целыми днями пропадала в лесу. Она бы и не узнала, что их отношения с Игнатовым кем-то замечены, если бы не Горелов.</p><p>Поймал он ее как-то утром на пути в тайгу. Был у него к тому времени уже свой дом, маленький коренастый сруб (Горелов первым сложил избу в частном секторе и за пару лет успел обжить ее, обнести забором, застеклить окна); у дома устроил завалинку, любил отдыхать на ней, смотреть на проходящих мимо поселковых.</p><p>Идет Зулейха темно-серым осенним утром по сонному еще Семруку, а Горелов уже сидит у своего домишки, покуривает; видно, ради нее так рано поднялся – поджидал.</p><p>– Здорово, артель! В тайгу за планом?</p><p>– Туда.</p><p>– А присядь-ка со мной перетереть – дело есть.</p><p>– Некогда мне, зверь ждет. Так говори.</p><p>Горелов поднимается с завалинки (под накинутым на плечи кителем мелькает грязная тельняшка, обтянутые кальсонами ноги в сапогах – кривыми спичками), медленно обходит Зулейху своей разболтанной походкой, осматривает – как в первый раз видит.</p><p>– А ничего, – говорит тихо, будто сам себе, – Игнатов себе бабу выбрал, ладную. Молодец. Я-то сразу и не разглядел…</p><p>– Надо что? – она чувствует, как кровь ударяет в лицо.</p><p>– От тебя – ничего, муся, крути себе дальше свои амуры. Только забегай ко мне иногда поговорить – о коменданте. Он у нас голова горячая, мне начальство за ним приглядывать поручило. А тебе, артель, с начальством ссориться никак нельзя, сама понимаешь, – если и дальше хочешь артельничать, а не на повале гнить.</p><p>Горелов втыкает в нее узкие, будто сплющенные, глаза, и она впервые отчетливо видит, какого они цвета: беспросветно-черные.</p><p>Из дома выбегает Аглая – в старом тулупе поверх кружевной комбинации цвета беж, в башмаках на босу ногу, кудри рыжие, штопорами, в разные стороны, – несет Горелову ватник. Набрасывает на плечи, по-хозяйски запахивает на груди: смотри – не замерзни! Ревниво оглядывает обоих и убегает обратно в дом. Аглая жила с Гореловым уже год – не таясь, а наоборот, при каждом удобном случае гордо демонстрируя поселку их отношения.</p><p>Зулейха поправляет ружье на плече, идет прочь.</p><p>– Так что – будешь забегать? – кричит Горелов вслед.</p><p>– Нет! – она шагает быстро, почти бежит.</p><p>– Смотри – не пожалей! У тебя ведь сын! Помнишь о нем?</p><p>Она оборачивается, смотрит на Горелова внимательно, долго. Круто разворачивается – и скоро ее узкая спина растворяется меж деревьев.</p><p>…Через пару дней Горелов шел по лесу. Он любил прогуляться во время рабочего дня: указания розданы, смена работает-потеет, пахнущие смолой кубометры с грохотом валятся наземь и укладываются в штабеля – можно и отойти, вздохнуть свободнее, а то от визга пил уже в голове звенит.</p><p>Он медленно шагает по осенней тайге, хлестко сбивая прутиком рубиновые ягоды шиповника. А все-таки правильно его на агентурную работу определили. Кузнец – голова, сразу разглядел пропадающий в нем талант. Еще и месяца не прошло с памятного разговора в бане, а мазилка Иконников уже кропает свои короткие, заковыристым языком составленные записочки; и строчит, строчит аккуратным школьным почерком подробные сочинения счетоводша из конторы; и столовский поваренок, потея от напряжения, пересказывает короткие фразы, которые бросает ему Ачкенази во время приготовления обеда; и захаживает к нему в избу вечерами прочий грамоте не обученный народ – пошептаться, потолковать о жизни. Все охвачены: и лесорубы, и конторщики, и даже столовая с клубом. Вот только с комендантом осечка вышла.</p><p>Горелов со всего размаха рубит прутом по острой верхушке муравейника – тот вскипает растревоженными муравьями. Никто, конечно, не велел ему приглядывать за Игнатовым, просто самому интересно стало: а получится ли? От мысли о том, что какой-то час назад лежавшая под комендантом баба, еще теплая его теплом, еще пахнущая его запахом, перескажет ему, паршивому урке Горелову, комендантовы слова, в животе долго и приятно сосало. Оттого и с Аглаей спать было слаще; Горелов представлял себе, как Игнатов гладил тяжелые, красным золотом отливающие кудри, вел рукой по круглой спине с темной родинкой на лопатке, припадал лицом к мягкой белой шее, – и теплел нутром, распалялся: теперь все это было его, гореловское.</p><p>Если Зулейха расскажет коменданту об их недавнем разговоре – Горелову несдобровать; но он был уверен – промолчит, за сына испугается.</p><p>Горелов отшвыривает прут и садится под корявую сосну. Легкий ветер еле слышно дышит в лицо, где-то далеко скрипят пилы, раздаются крики работников – хорошо.</p><p>Неподалеку легкий шорох – темная, уже одевшаяся к зиме в пышно-серое белка строчит по земле, водит острыми ушками. Горелов медленно тянется в карман пиджака, вытаскивает заначенный с утра окурок, сжимает в щепоти, цокает язычком: на-ка вот, угостись. Зверок, вытянув вперед узкую мордочку, приближается, дергает блестящим носиком. Осторожно, чтобы не спугнуть, Горелов прячет вторую руку за спину и нащупывает в корнях сосны увесистый камень, ухватывает поудобнее в кулак.</p><p>Белка уже рядом: поблескивает карими глазками, тянется черными сморщенными пальчиками к жесткой гореловской ладони. Он крепче сжимает за спиной камень, затаивает дыхание: ближе, милая, ну же… Ахает выстрел – и вот уже белка с темно-кровавым пятном вместо глазницы неподвижно лежит на пестро-коричневой хвое.</p><p>Горелову на мгновение кажется, что выстрел задел его – нечем дышать. Перекрученным, словно сжатым тисками горлом он судорожно вдыхает, с трудом сглатывает. По-прежнему ощущает рыхлую мягкость окурка в одной ладони, холодную тяжесть камня – в другой. Цел?</p><p>Легкое похрустывание веток на краю поляны – из-за полуоблетевших рябиновых кустов выскальзывает худенькая фигурка, приближается… Горелов чувствует, как с затылка катится крупная холодная капля – по шее вниз, за ворот рубахи, вдоль позвоночника.</p><p>Зулейха на ходу закидывает ружье за спину, подходит близко. Приседает, по-мужски широко расставив колени, и подбирает безжизненный комочек; вдевает головку в веревочную петлю, вешает на пояс. Смотрит на Горелова сверху вниз, в упор; затем разворачивается и уходит в лес.</p><p>Когда легкий, едва слышный хруст шагов стихает в чаще, Горелов втыкает зажатый в щепоти окурок в рот, подрагивающей рукой шарит по карманам в поисках спички; находит, судорожно чиркает о подошву ботинка – спичка ломается; отшвыривает ее, выплевывает окурок.</p><p>Змея-баба. Кто бы подумал, а с виду тихая такая. Он прислоняется спиной к шершавому сосновому стволу, глубоко выдыхает, прикрывает веки. Да хрен с ним, с комендантом…</p><empty-line/><p>Снег лег поздно, в конце октября, но быстро, разом, в один день превратив осень в зиму. Зверь уже выкунил, оделся в пышные зимние меха – наступил сезон. Впервые Зулейха была ему не рада. Не было сил оторваться от горячей игнатовской груди, выскользнуть из-под его тяжелой руки, убежать в холодное синее утро. Уходила из комендатуры – как по живому резала. И не было прежней радости в быстром скольжении лыж по снегу, в бьющем по лицу морозном ветре, в мелькании пушистой шкурки в сосновой кроне. Короткие зимние дни тянулись, как годы. Пережидала их, перемогалась. Чуть краснело по-закатному солнце, сгущался воздух, наливались лиловым тени – торопилась обратно. Шла в лазарет, а сама уже спешила глазами к холму, к высокому крыльцу, на котором разгорался, наливался нетерпением маленький и горячий огонек.</p><p>Той ночью Игнатов сказал:</p><p>– Живи со мной.</p><p>Она подняла лицо от его тела, нашла в темноте глаза.</p><p>– Забирай мальчишку и приходи.</p><p>Ничего не сказала, положила голову обратно.</p><p>А утром повалил снег. Буран мел так сильно и густо, что дверь было не открыть, окна залепило белым, в трубе выло – как стая волков. В такую погоду лесорубы не пойдут в тайгу – заметет; и охотники не пойдут.</p><p>Зулейха касается пальцем игнатовского виска:</p><p>– Хоть раз днем на тебя насмотрюсь.</p><p>А ведь и правда: смотрела бы весь день.</p><p>– Чего смотреть-то, – он накрывает ее лицо своим. – Насмотришься еще…</p><p>Она оторвала голову от подушки, когда снаружи было уже совсем тихо: ни людских голосов, ни стука топоров, ни столовского гонга – как вымерло все. Сквозь наполовину заметенные оконца едва сочится мутный желтый свет. Игнатов спит, откинувшись на спину; она поправляет на нем сползшее одеяло.</p><p>Вокруг избы – осторожный скрип шагов: кто-то ходит по снегу вдоль стен. Горелов, собака? Опять разнюхивает? В окошке мелькает темный силуэт. Зулейха бесшумно стекает с кровати, набрасывает на голые плечи тулуп, выскальзывает наружу. Вот они, следы, – синие, глубокие, как половником зачерпнутые, – бегут вокруг комендатуры.</p><p>– Пес нечистый, – произносит Зулейха громко и шагает за угол.</p><p>У заднего окна, наклонившись вперед и прижав нос к запорошенному стеклу, стоит кто-то высокий, большой, в длинном одеянии. Ворот лохматой собачьей яги поднят, остроконечный меховой колпак возвышается над головой, как верхушка минарета.</p><p>Упыриха.</p><p>– Старая карга, – Зулейха подходит к свекрови близко, рукой дотронуться можно. – Опять пришла кровь мою пить?</p><p>Та, словно услышав, отнимает от стекла бледное лицо, поворачивается к Зулейхе: лоб, глазницы, щеки – все залеплено плотным белым снегом, как мелом, и снег этот не тает, одни ноздри подвижными черными дырами шевелятся в белой маске, втягивают воздух, да подрагивают лиловые губы.</p><p>– Уходи, – говорит Зулейха зло и внятно. – Убирайся!</p><p>Маска раскрывает впадину рта, дышит густым лохматым паром, шипит еле слышно.</p><p>– Накажет… – корявый палец с длинным загнутым когтем поднимается к небу. – За все накажет…</p><p>– Прочь отсюда! – Зулейха уже кричит, чувствуя, как тело наливается звонкой и упругой злостью, как теплеют корни волос и бьется, толкается в ребра сердце. – Не смей являться мне больше! Это моя жизнь, и ты мне больше не указ! Прочь! Прочь!</p><p>Свекровь поворачивается спиной, торопливо ковыляет к лесу, опираясь на высокую корявую клюку. Оглушительно скрипят по снегу огромные тяжелые валенки; в такт шагам болтаются за спиной тощие длинные веревки белых кос.</p><p>– Ведьма! – Зулейха швыряет ей вслед снегом. – Ты давно умерла! И сын твой тоже!</p><p>Не оборачиваясь, Упыриха на ходу еще раз поднимает костлявый палец, угрожающе трясет им, указывая вверх. Ее фигура уменьшается, скрип шагов пропадает за бурыми щетками елей. Зулейха поднимает глаза – на строгом черно-синем небосклоне торжественно горит медная луна, совершенно круглая, как только что отчеканенная монета. Ночь? Уже? Вот почему так тихо вокруг.</p><p>Юзуф! Лег ли спать? Заснул ли один? Спотыкаясь на бегу и зачерпывая валенками снег, она бросается к лазарету. Юзуфа нет в постели – и валенок его, и тулупа, и лыж: сын, опять нарушив запрет, ушел встречать мать с охоты и не вернулся.</p><p>Зулейха хватает свои лыжи. Возвращается в комендатуру и, стараясь не скрипнуть дверью, пробирается внутрь, снимает с гвоздя тяжелую игнатовскую винтовку; достает из тумбочки увесистую обойму и сует в карман. Подумав, берет еще одну. Бросает взгляд на мирно спящего Игнатова и выскальзывает вон.</p><p>На темно-голубом снегу вьются две тонкие полоски – от лыж Юзуфа. Она мчит следом, повторяя и понимая его маршрут: от клуба на краю поселка Юзуф бежал вверх, к замерзшей Чишмэ; шел по берегу до перехода у Медвежьего камня, где обычно стерег ее под рябиновым кустом; здесь топтался долго – следы густые, во все стороны, внакладку: ее мальчик мерз ночью у лесного ручья, ждал мать, пока она отдавалась любовнику в смятой, насквозь пропитанной жарким потом постели.</p><p>Следы ведут дальше, в урман: видно, не дождавшись, Юзуф пошел ей навстречу. Зулейха бежит вслед. Убранные белым деревья громоздятся вокруг, мешают; черные тени и желто-голубые, лунным светом выкрашенные полоски снега мелькают в глазах. Дальше, дальше. Глубже в урман, глубже.</p><p>– Юзуф! – кричит она в чащу, и большой пласт снега срывается с высокой ветки, ухает оземь. – Улым! Сынок!</p><p>Следы Юзуфовых лыж бледнеют – их заметала поземка; какое-то время то появляются из-под снега, то исчезают; скоро пропадают вовсе. Куда теперь?</p><p>– Юзуф!</p><p>Зулейха мчится вперед, из-под лыж вздымаются облачка снега.</p><p>– Юзуф!</p><p>Чернильные верхушки елей пляшут на синем небосводе, меж них взблескивают крупные искры звезд.</p><p>– Юзуф!</p><p>Урман молчит.</p><p>Вот оно, возмездие, – за нечестивую жизнь без брака, с иноверцем, с убийцей мужа. За то, что предпочла его своей вере, своему мужу, своему сыну. Права была Упыриха – небо наказало Зулейху.</p><p>Утопая в сугробах, она пробирается по колким хрустким кустам можжевельника; переползает через упавшие стволы берез, покрытые скользким инеем; бредет, не разбирая дороги, через колючую еловую чащобу. Вдруг нога цепляет корягу, и Зулейха летит кувырком с какой-то крутой горки, взметая снег, ломая лыжи. Твердый колючий холод бьет в лицо, забивается в глаза, уши, рот. Она месит руками снег, кое-как выбирается из сугроба. И видит перед собой кусок сломанной лыжи. Не ее лыжи – сына.</p><p>– Юзу-у-у-уф!</p><p>Уже не кричит – воет. А впереди кто-то воет в ответ. По пояс в снегу, путаясь в низком кустарнике щепастными обломками лыж, она выбирается на маленькую, зажатую со всех сторон деревьями поляну.</p><p>Там, неровным тесным кольцом обступив высокую старую ель с косо наклоненной верхушкой, сидит серая остроносая стая, неотрывно смотрит вверх. Волки – по-зимнему поджарые, ребра в обтяжку, хребты щетками, – замечают Зулейху, крутят мордами, огрызаются, но с места не сходят. Один вдруг подпрыгивает высоко, как подбросили, и клацает зубами на острую еловую вершину, где темнеет маленькое неподвижное пятно.</p><p>Зулейха идет на волков ровным, будто механическим шагом, на ходу заряжая винтовку. Несколько зверей встают и медленно трусят ей навстречу: дрожат губами, кажут клыки, дергают хвостами, окружают. Один – с прозрачно-желтыми глазами и рваным ухом – срывается и прыгает первым.</p><p>Она стреляет. Затем еще и еще. Заряжает быстро, как дышит: еще и еще. Вставляет вторую обойму: еще и еще.</p><p>Тявканье, истошный визг, поскуливание, хрипы. Кто-то из волков пытается убежать, скрыться в лесу – она не дает. Кто-то валяется с перебитым хребтом, дергает лапами – она палит в упор, добивает. Все патроны расстреляла, до последнего. Вокруг ели на черно-блестящем от крови снегу лежит полдюжины волчьих трупов; пахнет порохом, горелым мясом, паленой шерстью; дымятся развороченные кишки. Тихо. Зулейха, перешагивая через неподвижные тела, идет к кривой ели.</p><p>– Юзуф! Улым! – сипит.</p><p>С верхушки падает маленькое тельце – с неподвижным кукольным личиком, заиндевевшими бровями и ресницами, крепко зажмуренными глазами, – прямо ей в подставленные руки…</p><p>Четыре дня Юзуф горел в бреду. Все это время Зулейха стояла на коленях перед его кроватью и держала за пылающую руку. Спала тут же, приложив голову к его плечу.</p><p>Лейбе пытался перетащить ее на соседнюю койку – не далась. Он махнул рукой, лишь задернул занавеску, отделявшую место Юзуфа от общей палаты (решил положить их не дома, а тут, в лазарете, чтобы всегда были на глазах).</p><p>Ачкенази сам приносил еду; смотрел, как Зулейха неподвижно стоит у сыновьей постели; осторожно ставил миску на подоконник, забирал предыдущую, с нетронутой едой.</p><p>Захаживала Изабелла, долго и сильно гладила по спине – Зулейха не замечала. Пару раз приходил Константин Арнольдович, пытался разговорить: рассказывал что-то о семенах дыни, которые ему все-таки прислали с Большой земли; о сельскохозяйственном инструменте, что вот-вот придет; об обещанных весной бычках и коровах для пахоты («Пахать научусь. Вы только представьте меня за плугом, Зулейха!») – беседы не получалось.</p><p>Иконников был всего однажды. Притулился рядом с ней на коленях, потянулся дрожащей, перепачканной красками ладонью к плечу Юзуфа. Зулейха оттолкнула руку, бросилась на сына, накрыла телом. «Не отдам! – рычит. – Никому не отдам!» Лейбе увел Иконникова, больше в лазарет не пускал.</p><p>Игнатов ходил каждый день. Зулейха его не замечала – как не видела, заговаривал с ней – не слышала. Он подолгу стоял позади нее, затем уходил. На четвертый день, когда багровое тельце Юзуфа стало внезапно холодеть и исходить щедрым липким потом, а рот – медленно синеть, он не ушел: сел на соседнюю койку, положил рядом костыль, опустил лицо в ладони, замер – не то дремлет, не то думает. Долго сидит.</p><p>– Уходи, Иван, – говорит Зулейха вдруг спокойно, не поворачиваясь от постели сына. – Не приду я к тебе больше.</p><p>– Зато я – приду, – он поднимает голову.</p><p>– Наказана я. Не видишь? – она гладит Юзуфа по проступившим на скулах косточкам, по прикрытым векам.</p><p>– Кем?</p><p>Она подходит к Игнатову, сует ему в руки костыль и тянет вверх, поднимая с койки – он поддается, встает. Зулейха и раньше была мелкая, ниже плеча, а теперь стала и вовсе крошечная, будто сжалась.</p><p>– Кто бы то ни был – наказана, – она толкает его слабыми руками к выходу. – И все на этом. Все.</p><p>Игнатов наклоняется, сжимает ее плечи, трясет – ищет взгляд. Наконец находит: глаза у Зулейхи стылые, как мертвые. Осторожно отпускает ее, берет костыль, медленно стучит к выходу.</p><p>Когда стук пропадает за дверью, она поворачивается к сыну: Юзуф сидит в постели, бледный, лицо обтянуто кожей, глаза огромные, в лиловых кругах.</p><p>– Мама, – говорит он тихим ровным голосом. – Я видел сны, много снов. Все, что рисовал Илья Петрович, – и Ленинград, и Париж. Как ты думаешь, когда-нибудь я смогу туда поехать?</p><p>Зулейха прислоняется спиной к стене, смотрит на сына не отрываясь. А он смотрит в окно – там, не переставая, валит крупный тяжелый снег.</p></section></section><section><title><p>Часть четвертая</p><p>Возвращение</p></title><section><title><p>Война</p></title><p>Война пришла в Семрук отзвуком далекого эха. Говорили, что она есть, но ее как будто и не было. Газеты, которые стали неожиданно доставлять регулярно (раз в месяц, одной большой толстой пачкой), разрывались от заголовков: «Сомкнем…», «Разгромим…», «Победим…». Сами газеты постепенно худели, но становились злее, яростнее, отчаяннее. Их теперь вешали на агитационную доску, и семрукцы часто стояли там вечерами, сомкнув головы, – читали. Затем оборачивались к Ангаре, смотрели на кружившихся в ясном небе чаек, тихо переговаривались. Было странно осознавать, что где-то далеко небосвод рассекают не птицы, а вражеские самолеты.</p><p>Начальство из центра – недавно повышенный в должности лейтенант государственной безопасности Зиновий Кузнец во время своих редких визитов устраивал собрания: рассказывал о том, на каких фронтах доблестно сражается Красная армия и каких достигла успехов. Народ молчал, слушал. В сказанное было сложно поверить, но и не верить было невозможно.</p><p>Ни один поселенец не покинул Семрук за первые месяцы войны. Комендатуры в трудовых поселках вели списочный учет тылополченцев, достигших призывного возраста, но списками все и ограничивалось. Поселенцы не допускались к оружию, а значит – к службе в армии, где опасность их объединения в группировки многократно возрастала. Вопрос о призыве в сорок первом году даже не стоял – было очевидно, что, достигнув фронта, враги народа тотчас переметнутся на сторону фашистов и начнут сражаться против своей Родины.</p><p>Так война шла, но шла далеко, мимо.</p><p>И неожиданно сделала то, чего так боялось и не хотело государство: приоткрыла тяжелый занавес, отделявший Семрук от мира. За долгие годы борьбы за выживание на крошечном островке в недрах тайги, лишенные связи с Большой землей и ежедневно кладущие жизнь исключительно на выполнение хозяйственного плана, поселенцы вдруг осознали себя частью гигантской многонаселенной страны. Названия далеких городов – Минск, Брест, Вильнюс, Рига, Киев, Винница, Львов, Витебск, Кишинев, Новгород – звучали с низенькой сцены семрукского клуба песней, слетевшей со страниц учебника по географии, слышанной в далеком детстве сказкой. Было страшно от того, что все они захвачены врагом. И одновременно – сладко щемило от мысли, что эти города<emphasis>были</emphasis>. Сам факт произнесения их названий широкими мясистыми губами Зиновия Кузнеца подтверждал: все это время они существовали, росли, застраивались, озеленялись, благоустраивались, жили. Ранее кузнецовские губы твердили лишь: план, пятилетка, показатели, норма, трудовой фронт… А теперь – Керчь, Алупка, Джанкой, Бахчисарай, Евпатория, Одесса, Симферополь, Ялта…</p><p>– Я уже почти успел позабыть, что где-то в мире есть Бахчисарай, – прошептал Константин Арнольдович, наклонясь к уху Иконникова.</p><p>– Могу набросать вам по памяти фонтан слез – два месяца жил там, ловил струение воды по мрамору, – ответил тот.</p><p>– <emphasis>Струение</emphasis> – некорректное слово, Илья Петрович. Его не существует.</p><p>– Как же не существует, если я его все-таки поймал?</p><p>О блокаде Ленинграда узнали от Кузнеца с запозданием на месяц, уже в октябре. Говорить друг другу ничего не стали – нечего было сказать.</p><empty-line/><p>Весной сорок второго Кузнец явился, как всегда, – снегом на голову, вдруг. Привел с собой баржу, плотно набитую изможденными людьми с темно-оливковой кожей и породистыми выпуклыми профилями – крымские греки и татары. Принимай, говорит, Иван Сергеевич, басурман на свою голову. И обеспечь меры безопасности – как-никак, социально опасный элемент в больших количествах и отменного качества. Смеется.</p><p>Басурман депортировали с южных территорий превентивно, не дожидаясь, пока край будет занят оккупантами и малые народы и народцы получат возможность переметнуться к врагу – как говорится<emphasis>, во избежание</emphasis>.</p><p>Ну, греки – так греки. Хоть эскимосы с папуасами, Игнатову не привыкать. Он как-то подсчитал интереса ради все национальности, обитающие в Семруке, – девятнадцать штук получилось. Теперь, значит, еще плюс две. Отправили темнокожих в пустующие бараки – вещи кинуть. А затем – в тайгу, граждане социально опасные, еще полдня рабочих впереди. Игнатов поручил басурман Горелову, у того хорошо получалось новичков уму-разуму учить.</p><p>Сами сели в комендатуре – <emphasis>посидеть</emphasis> по заведенному обычаю. Игнатов в последнее время пил мало, но с Кузнецом – как не посидишь, не уважишь начальство.</p><p>– Разговор у меня к тебе есть, Ваня, – Кузнец разлил по мутным граненым стаканам пахучий спирт.</p><p>Игнатов смахивает ладонью крошки со стола, достает, что со вчерашнего ужина осталось – огурцы, морковь, лук, зелень всякую, хлеб; задергивает занавески на окнах. Но Кузнец к делу подходить не торопится, кругами идет, широко: сначала пьют за будущую победу над фашизмом, потом – за товарища Сталина, за доблестную Красную армию, за мужественный тыл («хороший тыл – это, голуба, половина победы!»).</p><p>– Так что за дело-то, Зин? – вспоминает Игнатов, когда голова уже привычно тяжелеет, наливается большими и неповоротливыми мыслями, а тело легчает, вот-вот взлетит.</p><p>– А-а-а… – тот улыбается, кладет могучую коричневую ладонь Игнатову на загривок, тянет к себе. – Не забы-ы-ыл…</p><p>Их лбы встречаются над столом, чубы трутся друг о друга.</p><p>– Вот смотрю я на тебя, Ваня, – наводит на Игнатова мутный рыжий глаз, – и насмотреться не могу.</p><p>Лицо Кузнеца – рядом. Отчетливо видны глубокие поры на крупном, в синих прожилках носу.</p><p>– Все-то у тебя хорошо. Восемь сот душ в кулаке держишь. План даешь. Колхоз работает, артели. Огурцы… – берет со стола крупную пупырчатую загогулину огурца, – …и то – самые вкусные на Ангаре. Уж я-то знаю! – Кузнец тычет огурцом в рассыпанную на столе лужицу соли, с хрустом кусает – на Игнатова брызжут мелкие капли. – Даже пить перестал. Ты почему перестал пить, Иван?</p><p>Кузнец не стеснялся показывать, что осведомлен о жизни в поселке и о его коменданте много больше того, чем докладывал сам Игнатов.</p><p>– Напился, – тот утирает брызги со щек.</p><p>– А бабу-то – не завел, – Кузнец хитро улыбается, трясет надкусанным огурцом. – Как прогнал Глашку – так бобылем и живешь.</p><p>Про короткие, давно забытые случки с рыжей Аглаей Кузнец знал; про случившуюся, да оборвавшуюся любовь с Зулейхой – видимо, нет.</p><p>Тяжелая длань – по-прежнему на шее Игнатова, давит.</p><p>– Об этом, что ли, дело твое? О бабах?</p><p>– Э нет! – Кузнец сочно хрупает огурцом, доедает и втыкает огрызок Игнатову в лоб. – О тебе, герое! Пора, Ваня, из сержантов в лейтенанты переводиться, для начала – в младшие.</p><p>Игнатов смахивает огрызок со лба. Смотрит на черные ершики кузнецовских бровей, меж которых набухает в глубокой складке тяжелая капля пота. Кузнец ни разу не заговаривал с ним о повышении.</p><p>– Здесь, в лесу, один хер – сержантом, лейтенантом…</p><p>– Ты навсегда, что ли, решил тут остаться? – Кузнец усмехается хитро, а зрачки узкие, острые. – Раньше вроде уехать хотел, за горло меня брал.</p><p>– Хотел.</p><p>– Так дело твое – молодое. Да и не годится без пяти минут младшему лейтенанту госбезопасности в комендантах тухнуть. А? – Кузнец сжимает ладонь на загривке Игнатова. – Я уже и аттестационный лист на тебя заполнил: годы безупречной службы, мол, преданность идеалам родины. Только вот еще не отправил.</p><p>– Не пойму я тебя, Зина. Темнишь.</p><p>– Че понимать-то? – Кузнец облизывает губы – на мгновение мелькает его сизый, в белых пупырцах язык. – Война. Время сейчас, Ваня, такое – быстрое, суетное время, аж в ушах звенит. Головы летят. И звезды летят – красного шелка, с серебряной окантовочкой – умным людям на обшлага.</p><p>– Тебя ж только пару месяцев как… – Игнатов косится на аккуратно повешенный на спинку стула китель Кузнеца; в краповых, с малиновой обводкой петлицах сияет новенькая темно-рубиновая шпала – знак недавнего повышения.</p><p>– И я тебе про то же, голуба. Время такое, что все можно, понимаешь, все! За полгода – до старшего лейтенанта, еще за год – до капитана. Нам с тобой только дело надо – погромче, позвонче… О восстании в Паргибской комендатуре слыхал? О покушении на коменданта в Старой Клюкве? Одних заговорщиков сотню взяли. Вот что нам нужно: народу чтоб побольше, обзовем позаковыристей…</p><p>– Какие сейчас восстания с побегами, дура?! Кто давно убежал – и тот с Большой земли обратно в поселки возвращается, подальше от войны, от армии.</p><p>– Точно, Ваня! Фашистов все боятся. А кто-то – ждет. И готовит оккупантам теплую встречу, с хлебом-солью. Их-то мы у тебя в поселке и найдем. Обнаружим заговор, раскроем, организаторов расстреляем по закону военного времени, а сообщников-гнид – по лагерям. Вся Сибирь узнает. Поселенцам – урок: <emphasis>во избежание</emphasis>! Другим комендатурам – пример. А нам с тобой… – Кузнец тычет бурым ногтем себе под кадык, – …дырочки сверлить в петлицах.</p><p>Дышит глубоко, горячо. Пот двумя блестящими струйками течет со лба на крылья носа и дальше, в жесткие щетки усов.</p><p>– Очумел ты, Зина. Треплешь тут… с пьяных глаз.</p><p>– Проверять никто не будет. Дело возьму на себя. – Ладонь на шее Игнатова уже – не ладонь, а потная железная клешня. – Списки подозреваемых сам составишь. Всех, кто надоел, кто мешается, – туда их, собак. Я лезть не буду, хоть Горелова вставляй, у вас с ним любовь известная. Всех расколем, не волнуйся. Чистое будет дело, хрустальное. Про нас с тобой еще в учебниках напишут.</p><p>– Погоди. Это моих, что ли, людей?</p><p>– Ну а чьих же, Ванюша? – темные кузнецовские глаза в красной сетке сосудов отсверкивают желтым. – Я ведь не бабский полк, сотню заговорщиков тебе нарожать не смогу. А у тебя народу много, не оскудеешь. Жалко старых – возьми новых, басурман. Все одно им здесь не жить, сдохнут зимой.</p><p>Игнатов опускает взгляд на широкие и влажные кузнецовские губы.</p><p>– Ну? – произносят они.</p><p>– Руку убери – шею сломаешь.</p><p>Мокрая горячая ладонь отпускает загривок.</p><p>– Ну? – повторяют губы.</p><p>Игнатов берет флягу, плещет остатки спирта в пустые стаканы: медленно, со скрипом, закручивает жестяную крышку; кладет обратно на стол.</p><p>– Не думал, – говорит, – я, товарищ лейтенант, что ты меня, бывшего красноармейца, проверять будешь. Думал, доверяешь мне по старой дружбе.</p><p>– Погоди, Иван! Я ведь правду тебе говорю, слышь? Я все продумал, все просчитал. За месяц дело обернем, к лету – звания получим. Ну же?!</p><p>– Для всех комендантов такой спектакль играешь – или так, для избранных?</p><p>– Брось придуриваться, Игнатов! Я с тобой по-человечески, а ты…</p><p>– Можешь доложить, что в трудовом поселке Семрук политическая обстановка спокойная. Комендант оказался человеком морально устойчивым и на провокацию не поддался.</p><p>Игнатов медленно поднимает стакан и, не чокаясь, опрокидывает в горло, вытирает насухо рот. Кузнец дышит тяжело, подхрипывает. Вливает спирт из своего стакана в глотку, хрупает луковицей. Встает; продолжая жевать, надевает китель, застегивает ремень; натягивает фуражку на лоб.</p><p>– Ладно, – говорит, – комендант. Так и доложу. Только запомни, если что – ты у меня вот где!</p><p>Придвигает мокрый красный кулачище к игнатовскому носу: белые костяшки – крупные, бугристые. Сплевывает остатки луковицы на пол и идет вон.</p><p>Слова Кузнеца сбылись. Новый контингент оказался слабым на здоровье, горячая южная кровь плохо переносила сибирские морозы – в первые же холода многие слегли с пневмонией; лазарет Вольфа Карловича, и так уже расширенный к тому времени до двадцати коек, не вместил и половины нуждающихся. Лейбе выбился из сил, но не смог спасти всех – зимой семрукское кладбище пополнилось пятью десятками могил.</p><p><emphasis>Басурмане</emphasis>, так похожие друг на друга смуглостью кожи, густотой бровей и курчавостью волоса, хоронили сородичей по-разному: греки – сбивая из жердей тощие деревянные кресты, татары – строгая на длинных бревнах заковыристые полумесяцы. И кресты, и бревна расположились на кладбище впритирку, тесными кривыми рядами, вперемежку с другими надгробиями.</p><p>В «Правде» появилась большая статья о профашистском заговоре, раскрытом в трудовом поселке Пит-Городок на Ангаре. По итогам этого довольно громкого дела костяк заговорщиков в количестве двенадцати человек был расстрелян, шайка соучастников – приговорена к двадцати пяти годам лагерей за антисоветскую деятельность.</p><p>А одиннадцатого апреля сорок второго года Государственный Комитет Обороны СССР все-таки принял постановление о призыве трудпоселенцев на военную службу. Шестьдесят тысяч бывших кулаков и их детей были призваны в Красную армию – допущены к защите Родины. Новоиспеченных красноармейцев и членов их семей снимали с учета трудовой ссылки и выдавали паспорта без ограничений. Из трудпоселков потек на Большую землю тонкий ручеек освобожденных из «кулацкой ссылки».</p><empty-line/><p>Летом на агитационной доске появился яркий плакат: полуседая женщина в огненно-красных одеждах поднимается из частокола штыков и зовет, манит за собой призывно вытянутой рукой: зовет на войну – молодых, старых, даже подростков, всех, кто может держать оружие. Зовет на смерть.</p><p>Зулейха, проходя мимо, каждый раз отвечала женщине упрямым долгим взглядом: сына – не отдам. Женщина была похожа на Зулейху, даже седина в слегка растрепанных волосах была такая же – яркими прядями – и оттого становилось неловко: будто с собой разговаривала.</p><p>Предки Зулейхи воевали с Золотой Ордой столетиями. Сколько продлится война с Германией – неведомо, а Юзуфу уже скоро двенадцать. Изабелла рассказала, что в армию могут забрать с восемнадцати, и осталось до этого лет – как пальцев на руке. Успеет ли война закончиться?</p><p>Юзуф сильно вытянулся за прошлый год, перерос Зулейху. Работал в магазине при пекарне, продавал хлеб. Теперь мало кто выпекал хлеб сам, и вечерами у пекарни выстраивалась очередь. Зулейха любила наблюдать за тем, как, стоя за высоким прилавком, сын быстро, словно играючи, звенел желтыми и серыми монетами, рассчитываясь с покупателями. Счетами не пользовался – считал всегда в уме. Магазин открывался после обеда, когда первая смена лесорубов возвращалась из леса (в поселке опять ввели посменный труд – <emphasis>для повышения производительности</emphasis>) – Юзуф как раз успевал прибежать из школы.</p><p>Учился хорошо, его хвалили. За успехи приняли в пионеры, и с тех пор на груди сына всегда горела огнем стрекоза красного галстука. На хозяйстве работал, как взрослый, – и дров нарубить, и ограду починить, и крышу поправить. При любой возможности по-прежнему старался улучить свободное время, чтобы сбегать в клуб к Иконникову.</p><p>Тот за последние годы сильно сдал, обрюзг – много пил. Поселенцы научились гнать самогон не только из морошки, а и из черники, костяники, даже кислой рябины, и Иконников был одним из самых приверженных его почитателей. Илью Петровича так и оставили при клубе, в художественной артели, состоявшей из него одного. С его помощью Семрук поставлял в Красноярск помимо леса, пушнины и овощей также специфическую продукцию – писанные маслом картины, причем весьма приличного качества. Румяные лесорубы, пышногрудые хлеборобки и сытые, круглощекие пионеры лихо шагали или стояли, вперив в безоблачную даль задумчивые взоры, – по одному, по двое и группами. Картины охотно брали дома культуры – сельские и даже городские.</p><p>Юзуф собирался вступить в артель, когда ему исполнится шестнадцать, пока же работал на вольных началах. Зулейха боялась, как бы из-за дурного влияния Иконникова сын не пристрастился к самогону. «Мой пример – самая сильная прививка от алкоголизма из всех возможных», – успокоил Илья Петрович, заметив однажды ее настороженный взгляд. И наверное, был прав.</p><p>Зулейха по-прежнему ревновала Юзуфа к Иконникову, но ревность эта с годами утихла, пообтесалась. Илья Петрович был единственным мужчиной, который смотрел на Юзуфа по-отцовски любящими и полными гордости глазами, и за это она прощала ему даже тяжелое перегарное дыхание.</p><p>Отношения сына с доктором разладились, вернее, сошли на нет: Юзуф и доктор Лейбе существовали в одном доме, но в параллельных, никогда не пересекающихся плоскостях. Один, едва продрав глаза и выпив на завтрак кружку травяного чая, выскальзывал через внутреннюю дверь в лазарет – и возвращался только за полночь, поспать. Второй, не видя ничего и никого вокруг и зажав самодельные кисточки в ладони, мчался в клуб, затем – в школу, потом – в магазин. Некогда им было общаться и не о чем.</p><p>Причина разлада раскрылась позже. Лейбе рассказал Зулейхе, что как-то поговорил с Юзуфом серьезно, по-взрослому – предложил помогать ему в лазарете, приглядываться к медицине; за пару лет обещал выучить основам, еще лет за пять – всему, что знают выпускники медицинских факультетов. Юзуф внимательно выслушал, поблагодарил и вежливо отказался: он хотел бы, когда вырастет, заниматься художественным творчеством. Этот совершенно взрослый мотивированный отказ Вольф Карлович переживал болезненно, хотя виду не подавал.</p><p>Как-то Зулейха пожаловалась Изабелле, что за двенадцать лет жизни в одном доме сын ничего не взял у столь умного и достойного человека, как доктор – ни черт характера, ни благородства жестов и поведения, ни так щедро предложенной профессии. Юзуф и Лейбе были разными людьми, очень непохожими, чужими. «Как же, дорогая! – заулыбалась Изабелла. – А глаза? У них же совершенно одинаковый взгляд – страстный, даже одержимый».</p><p>Спали Зулейха с Юзуфом до сих пор вместе. Уже плохо умещались на тесной лежанке, длинные голенастые ноги сын то складывал на мать, то свешивал вниз. Один спать не мог: если не утыкался лицом в ее шею, не прятался у нее на груди – не засыпал.</p><p>Кажется, в снах к ней кто-то приходил иногда. Просыпалась распаренная, с истерзанными от кручения на подушке косами. Смутно помнились то пылающий вдали красным, словно раскаленный, огонь маяка, то бьющийся по ветру полог черного шатра, то тепло чьих-то рук на плечах. Унимала дыхание, открывала глаза – это были руки сына.</p><p>Она так и не смогла простить себе той ночи, когда Юзуф убежал в снежную тайгу на ее поиски. Сначала думала, что наказанием за это была болезнь сына: муки жара и бреда, его борьба со смертью, медленное угасание у нее на руках, в лазарете. А потом поняла: истинным наказанием, уже после выздоровления Юзуфа, стали собственные мысли – тягостные, неотвязные, бесконечные. Порой вина ее казалась Зулейхе такой огромной и чудовищной, что она была готова принять кару, желала – любую, даже самую страшную. От кого? Она не знала. Здесь, на краю вселенной, не было никого, кто бы карал или миловал: взгляд Всевышнего не достигал берегов Ангары; даже духи – и те не водились в глухой чащобе сибирского урмана. Люди здесь были совсем одни, наедине друг с другом.</p><empty-line/><p>Юзуф проснулся от того, что за матерью скрипнула дверь. Она уходила в тайгу рано, с рассветом; осторожно выпутывалась из его рук, бесшумно скользила по избе, собираясь, – боялась его разбудить. Он делал вид, что спит, – хотел сделать ей приятно. Когда ее легкие шаги исчезали за дверью – вскакивал. Не любил спать один.</p><p>…Он сбрасывает ногами одеяло и босиком шлепает к столу, за оставленным матерью завтраком: прикрытые бязевым полотенцем кусок хлеба и кружка молока (десяток бородатых коз завезли в поселок недавно, молоко по-прежнему оставалось лакомством). Залпом выпивает, хлеб сует в рот. Хватает с гвоздя на стене куртку (мать смастерила из старого докторского мундира, перелицевав и местами подштопав ветхое синее сукно). Ноги – в башмаки, и – вперед.</p><p>Дверь звонко хлопает за ним. Он запоздало спохватывается: не разбудил ли доктора? Забыл посмотреть, спит ли тот еще на своей кровати, или уже ушел в лазарет. Ладно, не беда. Даже если и проснулся – матери не нажалуется: хороший человек, хотя и скучный до невозможности.</p><p>Ноги ссыпаются по ступеням. Юзуф, на бегу жуя хлеб, толкает плечом калитку и выскакивает на улицу. Мимо лазарета вниз – до центральной площади, где сверкает яркими плакатами длинная агитационная доска и белеет свежим золотистым срубом недавно открытая изба-читальня; вдоль маленьких домиков в четыре стены – по улице Ленина, направо – по Речной (частный сектор за последние годы в Семруке разросся, заполонил весь пригорок и даже забрался на подножие холма, отъев у тайги большой кусок); вдоль заборов, мимо пекарни с магазином, мимо колхозных амбаров, мимо поворота на поля, где безраздельно царствует Константин Арнольдович, выращивая наряду с хлебом свои гигантские диковинные дыни, – до самого конца поселка, где прячется под сенью елей здание клуба.</p><p>В школу не надо – летние каникулы. Можно до самого обеда пробыть здесь, у Иконникова. Только бы тот сегодня был<emphasis>чист</emphasis>… Юзуф не любил, когда Илья Петрович <emphasis>накатывал</emphasis> с утра. Иногда <emphasis>накат</emphasis> был легким, для тонуса, – и Иконников встречал ученика радостным широким взмахом перепачканных в краске ладоней, много смеялся, отпускал длинные и заковыристые шутки, которых Юзуф не понимал. По мере того как солнце поднималось над Ангарой, легкий <emphasis>накат</emphasis> тяжелел: идущий от учителя дух превращался в невыносимо острый запах, стоявшая в дальнем углу клуба за ящиками и досками бутыль – пустела, а сам Илья Петрович к обеду смурнел, мрачнел и скоро забывался тяжелым сном, тут же, на ящиках.</p><p>Лучше, если<emphasis>накатывал</emphasis> вечером. Трезвым утром Иконников был не так весел и говорлив, много вздыхал, сутулился, топтался у самодельного мольберта, бесконечно шаркал кистями по палитре; но в глазах его при этом появлялось что-то такое, на что Юзуф был готов смотреть часами. Он даже хотел однажды нарисовать учителя за работой, но тот не позволил.</p><p>Топот башмаков по половицам – Юзуф врывается в клуб. Эх, надо было постучаться – рано, Илья Петрович может еще спать… Но Иконников, в белой рубашке и застегнутом на все пуговицы темно-сером – не то от грязи, не то от времени – пиджаке, в начищенных ботинках, стоит у стены и, мерно постукивая молотком, вбивает туда гвоздь.</p><p>– Помоги-ка, – говорит не оборачиваясь.</p><p>Юзуф подскакивает, подает с пола картину – Иконников вешает ее на вбитый гвоздь.</p><p>– Вот так, – оглядывает клуб придирчивым взглядом и повторяет: – Именно. Вот так!</p><p>Полотна Иконникова, украшавшие до этого все четыре стены клуба, собраны теперь на одной. Монмартр и Невский, Пречистенка и семрукская улица Ленина, пляжи Виареджио и ялтинские набережные, Сена, Яуза, Ангара и даже лучшая колхозная коза Пятилетка – висят кучно, местами касаясь друг друга, закрывают всю стену. Три другие – опустели, сиротливо таращатся блестящими головками гвоздей.</p><p>Юзуф смотрит на Илью Петровича: пьян? Нет, совершенно трезв.</p><p>Иконников берет с подоконника толстую связку самодельных кистей (тонкие – беличьи, потолще – лисьи, самые крупные – барсучьи), перематывает их веревкой, со стуком кладет обратно:</p><p>– Это тебе. Мне они больше не понадобятся.</p><p>– Вас высылают?</p><p>– Нет, – Иконников улыбается, и выпуклые, похожие на моченые яблоки мешки под глазами собираются в крупные и мелкие складки. – Я уезжаю сам. Представляешь? Сам!</p><p>Юзуфу не верится: сам человек не может никуда уехать, это знают все. Или – может?</p><p>– Куда?</p><p>Илья Петрович заматывает на тонкой шее длинный нитяной шарф, вытертый местами до прозрачности.</p><p>– Это уж как получится.</p><p>Как можно уезжать, не зная куда? Вдруг холодной яркой вспышкой – мысль:</p><p>– На войну?</p><p>Тот не отвечает, обхлопывает себя по карманам, достает ключ от клуба, вкладывает в ладонь Юзуфа.</p><p>– Это мне тоже не понадобится, – берет Юзуфа за плечи, заглядывает в глаза. – Артель оставляю на тебя.</p><p>– Я же маленький еще, – сглатывает тот. – Несовершеннолетний.</p><p>– Комендант не против. Ему показатели нужны. Артель – это же целая производственная единица! Жалко терять… Ты уж похозяйничай тут, пожалуйста.</p><p>Илья Петрович идет вдоль стен, касаясь блестящих головок гвоздей кончиком пальца.</p><p>– Сколько еще работы, да?</p><p>Юзуф бросается к учителю, обхватывает руками, утыкается лицом в запах красок, скипидара, пыльного сукна, махорки, вчерашнего перегара.</p><p>– Зачем вы едете?</p><p>Иконников гладит его по спине.</p><p>– Всегда мечтал посмотреть дальние страны. В детстве хотел стать моряком и объехать мир. Знаешь, что? – хитро прищуренные глаза Ильи Петровича – совсем рядом, блестят. – Я напишу тебе, из самого Парижа. Идет?</p><p>Юзуф ненавидит, когда с ним разговаривают как с маленьким, – он отстраняется, вытирает глаза, молчит. Иконников берет с пола тощую котомку, закидывает за плечо. Вместе идут на берег.</p><p>Несмотря на ранний час, провожать Иконникова собралась целая делегация. Пришла Изабелла; за последние годы она высохла, истончилась, черты лица четче проступили сквозь сухую, будто тщательно выделанную и выскобленную кожу. С ней – Константин Арнольдович; этот не менялся с годами, лишь жилился, темнел лицом и светлел волосом. Оставил ненадолго лазарет доктор Лейбе. В отдалении, опираясь на палку, вполоборота к остальным топтался комендант.</p><p>Утро – серое, холодное. Ветер несет над Ангарой сизые тучи, рвет одежду на поселенцах. «Так идем или нет, граждане?» – в который уже раз тоскливо вопрошает озябший матрос: он стоит по колено в воде, держит за нос качающийся на волнах облупленный катерок. Голые ноги – сизые от холода, сам – в ватнике, из-под которого проглядывает грязная сетчатая майка. В катере, отвернув красный нос от берега и глубоко утопив уши в плечи, сидит хмурый Горелов, обнимает пузатый вещмешок. Аглая, с которой они жили вместе уже три года, увязалась было за ним на берег провожать («Так я ж тебе теперь навроде жены, Вась?»), но он прогнал ее, боясь окончательно раскиснуть от бабских слез.</p><p>– Я просила Горелова за вами присмотреть, – Изабелла потуже заматывает бесконечный шарф на шее Иконникова, заботливо вправляет концы в засаленный ворот пиджака.</p><p>– Боюсь, это мне придется за ним приглядывать, – Илья Петрович бодр, даже весел. – Он был так напуган, когда получил повестку.</p><p>– Не все же такие герои, как вы. – Изабелла заглядывает ему в глаза, сокрушенно качает головой. – Вы хоть сами-то понимаете – зачем?</p><p>Тот улыбается в ответ, жмурится по-детски. Иконникову было под пятьдесят. В отличие от Горелова, которого призвали в армию в соответствии с возрастом и совокупностью прочих показателей (отсутствие нарушений и взысканий за все время пребывания на поселении, трудовые успехи, лояльность к администрации, общая степень перевоспитания), Илья Петрович вызвался на фронт добровольцем. Его дело долго проверяли, затем перепроверяли, наконец изумленно согласились.</p><p>– Ну… – Константин Арнольдович тянет сухонькую, опутанную узловатыми веревками вен руку. – Ну…</p><p>– С кем теперь спорить будете? – Илья Петрович мелко трясет протянутую ладошку, затем вдруг отнимает руку, обхватывает Сумлинского.</p><p>Они осторожно, по-женски, словно боясь сделать больно, хлопают друг друга по спинам. Быстро отстраняются, отворачивают смущенные лица.</p><p>– Берегите себя, – Лейбе берет Иконникова за локоть.</p><p>– Хорош прощаться! – голос коменданта резкий, раздраженный. – Устроили…</p><p>Илья Петрович торопливо и сильно треплет волосы Юзуфу, подмигивает. Оборачивается к Игнатову, кивает ему. Идет к лодке – нескладный, сутулый, немолодой человек с шаркающей походкой. Забирается неловко, промочив ноги и чуть не уронив в воду вещмешок. Садится рядом с Гореловым, поднимает большую ладонь, машет провожающим (становится заметно, как сильно его руки высовываются из рукавов). Шарф на шее опять размотался, бьется на ветру.</p><p>– Mon Dieux, – говорит Изабелла, прижимая длинные пальцы к подбородку. – Mon Dieux.</p><p>Матрос выталкивает лодку на глубину, запрыгивает. Через пару секунд мотор чихает, затем ревет, набирает голос, и вот уже – истошно вопит. Катерок разворачивается и, взрезая бьющуюся на волнах пену, уходит. Константин Арнольдович с Изабеллой и Лейбе смотрят ему вслед. Юзуф бежит по берегу, машет руками. Игнатов уходит прочь, не оборачиваясь.</p><p>Треугольник лодки уменьшается, тает. Что-то длинное и светлое – шарф? – отрывается от него, чайкой летит над волнами, падает в Ангару.</p><p>– Первые два человека из наших, кто уехал на Большую землю, – Константин Арнольдович произносит это тихо, в сторону, словно ни к кому не обращаясь.</p><p>– Первые ласточки? – туда же роняет Лейбе.</p><p>Изабелла собирает в складки узкий рот, запрокидывает совершенно белую голову и молча уходит с берега.</p></section><section><title><p>Юзуф и Зулейха</p></title><p>Ясным майским днем сорок шестого года юркий синий катерок, еженедельно доставлявший в Семрук почту и печатную прессу, привез с собой трех пассажиров. Никто не встречал их на берегу, и некому было удивиться, что один из них – франтоватый военный в жестко наглаженной форме и обильно надушенный одеколоном – Василий Горелов собственной персоной.</p><p>Он выпрыгивает из катера решительно, даже лихо; шагает широко, стремительно – под отчаянно скрипящими и невыносимо блестящими сапогами доски пристани ноют, как от боли. В руке то и дело вспыхивает гладкими боками огненно-желтый, словно вобравший в себя весь солнечный свет, чемоданчик свиной кожи.</p><p>Два других пассажира, по видимости, дед и внук, робко вылезают из катера, идут по пристани медленно, растерянно озираясь – разглядывают посверкивающие на солнце гладкие днища перевернутых лодок; широкие флаги рыболовных сетей, лениво реющие по ветру; крепкую широкую лестницу, круто бегущую с берега вверх; пеструю россыпь домов на высоком пригорке.</p><p>– Товарищ, – несмело окликает Горелова дед, – нам бы лекаря тутошнего. Не знаешь?</p><p>Тот оборачивается, оглядывает деда строгим взглядом, как милиционер нашкодившего мальчишку, бурчит: «Развели тут, понимаешь…» Цыкает слюной сквозь сжатые зубы и, не отвечая, идет на берег. Дед вздыхает, берет внучка за руку и топает следом.</p><p>В поселке громко, людно – воскресенье. В распахнутых окнах дышат ветром свежие занавески, палисадники белеют жасмином. Ватага крикливых пацанят гонит мяч, всаживает его в чинно шагающий отряд серых гусей – вожак шипит, стелет по земле длинную шею, кидается вперед, но из-под ворот уже летит, оглушительно лая, пара мохнатых псов, шугает гусей прочь. Пахнет дымом, баней, свежеоструганным деревом, молоком, блинами. Где-то хрипло и нежно воркует патефон:</p><poem><stanza><v>Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой,</v><v>Все для тебя – и любовь, и мечты.</v><v>Счастье мое, это радость цветенья весной.</v><v>Все это ты, моя любимая, все ты!</v></stanza></poem><p>Дед с мальчиком идут по поселку. Иногда останавливаются спросить дорогу – то у бабки, высунувшейся из окна и выбивающей подушки на улицу, то у мужика с атлетическим торсом, несущего на блестящих от пота обнаженных плечах пару мелких ребятишек. Наконец доходят до стоящего на отшибе большого неказистого строения, сложенного из трех пристроенных друг к другу разноцветных срубов: в центре – старый, уже темный от времени; справа – посветлее, попросторнее; слева – совсем новый, медово-желтый, еще терпко пахнущий сосной. «Лазарет», – сообщает надпись зеленой краской сверху.</p><p>Дед несмело стучит и, не дождавшись ответа, входит. В просторной избе с выскобленными полами – тихо и прохладно; нежно светятся на пустых кроватях одинаковые белые наволочки, сверкают металлом строгие инструменты на аккуратно прибранном столе; ветер шуршит бурыми, исписанными мелким почерком листами большой амбарной книги, лежащей тут же, рядом.</p><p>– Есть кто?</p><p>Никого нет. Дед выходит, медленно идет кругом, внучок семенит следом. Вот и задний двор: крошечная калитка, худая поленница, широкий, донельзя рассохшийся топчан с воткнутым в него наполовину заржавевшим топором, на веревках полощется пара линялых тряпок.</p><p>– Добрый день, – старик осторожно приоткрывает дверь.</p><p>Уловив звук движения, шагает внутрь, вглядывается в темноту избы. Маленькая немолодая женщина – бледное лицо в тонких росчерках морщин, усталые глаза под крутыми дугами бровей, широкие белые пряди в длинных черных косах – укладывает вещи в большой клетчатый платок с длинной бахромой.</p><p>– Здравствуй, хозяйка, – дед стягивает бесформенный картуз, низко и с достоинством кивает. – Лекарь-то известный – здесь живет?</p><p>– Жил, – Зулейха кладет друг на друга стопки белья и одежды. – До вчерашнего дня.</p><p>– Преставился?</p><p>– В центр забрали, в Маклаково, – она увязывает тюк крошечными и неожиданно сильными руками. – Больницей, говорят, районной командовать некому.</p><p>– Ох ты-ы-ы… – дед разочарованно трясет бородой, кладет руку на голову мальчика, прижимает к себе. – Неделю добирались. Внука мне вылечить надо.</p><p>– На днях обещали нового прислать. Оставайтесь, поживите пока здесь – дождитесь.</p><p>Поток ходоков к<emphasis>известному лекарю</emphasis> рос с каждым годом. Зулейха привыкла к тому, что сопровождавшие больных родственники живут при лазарете.</p><p>– Нам только он нужен, к нему поедем. Слышь, хозяйка… – Дед понижает голос. – А сам-то – не больно суров? Как думаешь – примет? Не выгонит? Все-таки – центр…</p><p>– Не выгонит, – Зулейха смотрит на него долгим взглядом. – Сбежать захотите – не отпустит, пока не вылечит.</p><p>– Слыхали, слыхали… – сразу же расплывается в улыбке старик; радостно и облегченно вздыхает, торопится к выходу, натягивая картуз. – А ты ему – жена, что ли, будешь?</p><p>– Нет, – она задумывается, пальцы теребят узлы платка. – Так, по хозяйству помогала. Теперь вот и мне – съезжать.</p><p>Дед понимающе кивает и, наскоро попрощавшись, спешит вон, толкает внучка в спину. Обратно по поселку они почти бегут – торопятся на почтовый катер, еще не успевший отчалить. А вслед им из широко открытого окна несутся переборы аккордеона, протяжные и ласковые:</p><poem><stanza><v>Счастье мое, посмотри, наша юность цветет,</v><v>Сколько любви и веселья вокруг.</v><v>Счастье мое, это молодость песни поет.</v><v>Мы с тобой неразлучны вдвоем, мой цветок, мой друг!</v></stanza></poem><p>Дед с внуком добрались до Маклакова через два дня, нашли районную больницу, а в ней – маленького подвижного человечка с серебряным венчиком волос вокруг гладкого черепа. Еще через два дня тот сделал мальчику операцию и оставил на месяц в стационаре, для наблюдения.</p><p>На исходе лечения дед стал выпытывать у санитарки, чем лучше отблагодарить знаменитого лекаря – деньгами или натуральным продуктом. «Денег не возьмет, – авторитетно заявила та, – а вот<emphasis>кофу</emphasis> – как пить дать, хлещет ее целыми днями».</p><p>В местном продуктовом лабазе, недоверчиво качая головой, дед обменял все зашитые в подол рубахи желтые монеты на кулек странных маслянистых зерен с терпким запахом. Принес в больницу, обмирая от страха, что купил не то. Но лекарь, к великому облегчению деда, подношение принял и благодарно улыбнулся, с наслаждением втягивая ноздрями шедший из кулька горький аромат: кто ж не любит хороший кофе?</p><empty-line/><p>Горелов неспешно идет (сапоги нестерпимо сияют) по поселку Семрук, ровно по середине улицы Центральная. Гордо поднятую грудь несет с достоинством, на буром кителе отсверкивает желтый кругляш медали. Правая рука держит рыжий чемоданчик слегка на отлете, словно демонстрируя его пробегающим мимо курам и цыплятам, а левая то и дело касается гладко выбритого виска, тщательным круговым движением заглаживая короткие волосы под малиновый околыш синей фуражки.</p><p>Занавески в окнах на Центральной вздрагивают, как живые, за ними мелькают удивленные лица. Люди выходят из домов, переговариваются, смотрят новоприбывшему вслед. Словно не замечая возбуждения, поднятого его появлением, Горелов неторопливо шествует к главной площади, где раскинулась вширь некогда маленькая, а теперь похожая на длинный забор доска политинформации.</p><p>Аккуратно ставит чемоданчик на землю. Смотрит на худую сколиозную спину Засеки, клеящего на доску трепыхавшийся по ветру свежий лист «Советской Сибири» (лист ложится поверх выцветшего, побуревшего от дождей и снега плаката, на котором чернобровый майор ведет в танце пышную белозубую крестьянку – прямиком к радостной надписи «Они вернули свое счастье»).</p><p>– Косишь, мазила, – лениво цедит, отвернув спокойное, будто немного сонное лицо к Ангаре.</p><p>– На мой взгляд, строго параллельно, – Засека, не оборачиваясь, тщательно разглаживает тонкими пальцами верхний край газеты – из-под него вырастают мелкие капли белого клейстера. – А?</p><p>Жесткая рука хватает его за шкирку, тычет лицом в остро пахнущий типографской краской лист:</p><p>– Ты как с чекистом разговариваешь, падла? – тихий шепот в ухо.</p><p>Засека скашивает перепуганные заячьи глаза.</p><p>– Товарищ Горелов… – хрипит удивленно.</p><p>– Какой я тебе товарищ, гнида… Ну?</p><p>– Гра… Гражданин Горелов…</p><p>Железная хватка на шее Засеки ослабевает, отпускает.</p><p>– Я же говорил – косишь, – Горелов заботливо расправляет газету, смявшуюся под костлявым засекинским профилем. – Чапай отседова, филон.</p><p>Отряхивает ладони и смотрит, как Засека, размазывая по щекам клейстер, улепетывает вниз по улице, где его тут же обступают любопытные. Затем ставит один сапог на чемодан, опирается локтем на поднятое колено и застывает, устремив взгляд на простирающуюся внизу Ангару.</p><p>От толпы отделяется женская фигура. Прижав к подбородку концы повязанного на голове выцветшего платка, Аглая медленно идет к Горелову; останавливается в нескольких шагах, не решаясь подойти ближе.</p><p>– Вася, ты?</p><p>Тот не отвечает. Достает из правого кармана увесистую луковицу золотых часов, щелкает крышкой – сноп огненных искр падает на загорелое лицо, «Augustin, Augustin, ach, mein lieber Augustin…» – жалобно тренькает внутри. Озабоченно разглядывает циферблат, потом захлопывает крышку.</p><p>– Ждешь кого? – Аглая делает несмелый шаг вперед.</p><p>Горелов наконец встречается с ней взглядом. Постарела, подурнела; лицо рябое, щеки слегка обвисли, как сдулись; руки – морщинистые, с ломаными ногтями. Не Аглая – Глашка.</p><p>– Че домой-то не зашел? – Глашка делает еще один шаг. – Четыре года не виделись.</p><p>Горелов достает из левого кармана портсигар (иссиня-серебряный орел раскинул крылья по снежно-белой эмали), не спеша раскуривает длинную и тонкую папиросу. Выпускает темно-серый пряный дым в похудевшее, местами треснувшее морщинами женское лицо.</p><p>– Слушай сюда, шлюха, – говорит спокойно, по-деловому. – Что было – то было. Прошло! Дом мой теперь – в другом месте. Захочу потоптать – вызову. А до тех пор – пшла! Кругом – марш!</p><p>Глашкино лицо дергается, рассыпается крупными морщинами в гримасу. Тараща глаза, набрякшие большими невыкатившимися слезами, она сжимает плечи, разворачивается, бредет прочь. Все еще оглядывается, по-цыплячьи выворачивая голову.</p><p>– Бегом! – командует Горелов. – Быстрее!</p><p>Она припускает, мелко трусит по улице вниз.</p><p>– И не сметь мне тыкать, подстилка!</p><p>Зычный окрик вслед подстегивает, Глашкины ноги взбрыкивают, вздымают пыль на дороге, спотыкаются – женщина молча падает. Горелов промокает белым платком вспотевшую шею, отворачивается.</p><p>– Суров ты стал… – тихий голос невдалеке.</p><p>Комендант.</p><p>Стоит у спуска с комендатуры, китель наброшен на плечи, в руке – толстая узловатая палка. Волос из тяжелого и густо-русого стал пегим и легким, глаза будто углубились, запали внутрь лица, а скулы, наоборот, выпрыгнули наружу. Борозды морщин легли по лбу ровно, словно карандашом прочерченные.</p><p>Горелов не отвечает, смотрит на реку.</p><p>– Что молчишь? Не узнаешь, что ли? – Опираясь на палку и сильно, враскачку, хромая, комендант подходит ближе.</p><p>– Как же, не узнаешь тебя…</p><p>– Заматерел… – Игнатов присвистывает, обходя Горелова кругом и разглядывая у него на плечах зеленые погоны с нежно-васильковой окантовкой. – Лейтенант… С каких это пор бывших зэков в органы принимают?</p><p>– Ты мне прошлое мое в морду не тычь! Я воевал, пока ты тут на печи бабам пятки чесал.</p><p>– Слыхал я, как ты воевал: ездовым при кухне да в тылу снабженцем.</p><p>– А хоть бы и так! В правах восстановлен – и ты мне больше не указ. – Горелов сует пятерню во внутренний карман и достает темно-бордовый прямоугольник с тускло-желтыми узорами букв – паспорт; машет в воздухе, затем раскрывает и тычет коменданту под нос: видал?</p><p>– Тут я<emphasis>всем</emphasis> указ, – Игнатов подходит вплотную, ставит на сияющий носок гореловского сапога узловатый конец палки. – А вольняшек у нас с прошлого года запрещено на работу брать. Так что катись отсюда следующим же катером.</p><p>Горелов пинает палку – та со стуком падает на землю. Комендант, пошатнувшись, роняет китель в пыль.</p><p>– С приказом двести сорок восемь бис три от восьмого января сорок пятого года я знаком не хуже тебя, Игнатов. – Горелов наступает сапогом на игнатовский китель. – И потому спрашиваю: почему не выполняешь?</p><p>Неловко отставивший ногу и наклонившийся к земле за кителем Игнатов замирает.</p><p>– Почему вольняшки у тебя в поселке стаями шлындают, – мокрый гореловский шепот над ухом, – а спецконтингент в город утекает? Распустил ты народ, комендант, ой распусти-и-ил… – Горелов наконец убирает ногу с кителя. – Катер, говоришь? Ладно, пойду встречать.</p><p>Он топает сапогом, стряхивая налетевшую и чуть замутнившую зеркальное сияние ваксы пыль, берет с земли огненно-желтый чемодан и вразвалочку шагает обратно к пристани – толпящийся на краю площади народ брызжет в стороны.</p><empty-line/><p>Зулейха увязала в тюки все, что могла считать своим: одежду, летнюю и зимнюю; пару смен постельного белья, одеяла, подушки; посуду и кухонную утварь; милую сердцу мелочь: несколько вышитых ею салфеток, старые глиняные игрушки Юзуфа – пупса с безвозвратно отбитыми конечностями, рыбу без плавников и хвоста. Чугунки для кипячения бинтов оставила – пригодятся новому доктору; громко тикающие на стене ходики с кривовато выжженной раскаленным шилом надписью «Дорогому доктору от жителей пос. Семрук в день семидесятилетия» тоже – не ей их дарили, не ей и забирать.</p><p>Не взял их и Лейбе. Он ничего не взял с собой – так и уехал, в одной смене одежды и с полупустым истрепанным саквояжем, на котором едва угадывались очертания красного некогда креста.</p><p>Прощались тихо, молча. Она стояла посреди избы, опустив руки на передник и не зная, что делать и что сказать. Вольф Карлович подошел, постоял рядом; взял ее руку, склонился к ней сухими губами. Зулейха увидела, как сильно поредел пышный серебряный венец вокруг его лысины, а кожа на нежно-розовом и блестящем когда-то черепе стала совершенно рябой от крупных серых и коричневых пятен.</p><p>Юзуф пошел провожать Лейбе до пристани, а она осталась в доме. Сразу же начала собирать вещи. Ей предлагали жить в лазарете и при новом докторе – обещали выгородить кусок избы, оформить санитаркой на полную ставку; она отказалась – решила переехать обратно в бараки.</p><p>Теперь они были и не бараки вовсе. Назывались общежитиями. Внутри их разбили на мелкие комнатки, понаставили перегородок: больше, чем по шесть-восемь человек, уже не селили; нары были по-прежнему двухъярусные, но – с настоящими матрасами, одеялами и подушками, некоторые даже с вышитыми крестом цветными покрывалами. Жили в общежитии либо новенькие (а таких в последнее время привозили мало), либо те, кто по нерадивости своей или лености еще не сумел обзавестись собственным домом и хозяйством. Пугало то, что им с сыном предстояло разделиться: Юзуфу летом исполнялось шестнадцать, и ему выделяли отдельное койко-место в мужском общежитии.</p><p>Он уже четыре года работал в художественной артели. Продукция артели была прежней: труженики полей, ударники лесной промышленности, деятели колхозного фронта, комсомольцы с пионерами, иногда – гимнасты. В закупочном тресте отметили, что несколько лет назад художественная манера семрукских авторов довольно резко изменилась, но не придали этому значения: как и ранее, селяне были круглолицы, гимнасты – бодры, дети – улыбчивы. Плоды артельного труда продолжали пользоваться спросом.</p><p>В свободное время, по ночам, Юзуф писал для себя. Зулейха не понимала этих его<emphasis>картин</emphasis>: резкие линии, бешеные цвета, чехарда странных, иногда страшных образов. Лесорубы и пионеры нравились много больше. Ее саму он не написал ни разу.</p><p>Они мало говорили с Юзуфом. Зулейха чувствовала, что ему не хватало бесед с Изабеллой (умерла в сорок третьем, сразу после известия о снятии блокады Ленинграда), с Константином Арнольдовичем (пережил жену всего на год). Видела, что он до сих пор тоскует по Илье Петровичу (от Иконникова вестей не было никаких – как ушел на фронт, так и сгинул). Вчера ей даже показалось, что Юзуф сильно расстроился из-за отъезда Лейбе, отношения с которым у них так и не наладились.</p><p>Она не могла заменить ему никого и при этом ощущала, что нужна ему даже больше прежнего: теряя дорогих сердцу людей, он весь жар своего юного сердца обращал на мать. Он хотел говорить, задавать вопросы и получать ответы, спорить, обсуждать, перебивать, нападать, защищаться, ругаться, в конце концов, – она могла лишь молчать, слушать и гладить его по голове. Она молчала, слушала, гладила – он злился и убегал. Через какое-то время возвращался – понурый, виноватый, ласковый. Обхватывал ее руками, сжимал до хруста в костях (был выше на целую голову и не по годам силен) – она ничего не говорила, только гладила по голове. Так и жили.</p><p>Огонек на крыльце комендатуры перестал ее звать по ночам. Наверно, Игнатов теперь курил в доме.</p><empty-line/><p>Эту лодку Юзуф не украл – она была ему обещана. Когда рыжий Лукка был еще жив, Юзуф часто помогал чинить ее: конопатили щели мочалом, старыми тряпками; покрывали тягучей смолой; вымачивали и сушили, опять смолили. За это старик брал его с собой на ночную рыбалку; сам удил, а Юзуф сидел рядом – смотрел, запоминал. Ночная Ангара была совсем другая – тихая, молчаливая. В борт нежно и тонко плескала волна; в черном зеркале воды отражался испещренный созвездиями небесный свод; лодка плыла, чуть покачиваясь, меж двух звездных куполов, ровно по середине мира. Утром Юзуф пытался нарисовать по памяти увиденное ночью, но ему никогда не нравилось то, что получалось.</p><p>А Лукка так и сказал: умру – твоя будет лодка, сынок. Весной умер. Ночью, когда в крошечной опустевшей избенке Лукки еще поминали старого товарища, Юзуф пришел на берег, спустил лодку на воду и увел за дальний поворот; спрятал в кустах, под утесом – намертво прикрутил носовую веревку к толстым корням гигантской ели, саму лодку притопил, чтобы не рассыхалась, как учил Лукка.</p><p>Лодка была ему нужна – он задумал побег.</p><p>В газетах на агитационной доске иногда появлялись заметки и даже целые статьи про совершенные заключенными побеги из тюрем и лагерей. Все они заканчивались одинаково – беглецов ловили и строго наказывали.</p><p>Юзуф знал – его не поймают.</p><p>Бежать, конечно, лучше летом. Спуститься по Ангаре до Енисея, а там уже до Маклакова рукой подать. Оттуда – на попутке до Красноярска, затем на поезде – на запад, через Урал, через Москву – в Ленинград. Прямиком на Университетскую набережную, в длинное строгое здание с колоннами цвета пыльной охры и двумя суровыми сфинксами из розового гранита у входа – в институт живописи, знаменитую Репинку, alma mater Иконникова. Как раз к вступительным экзаменам успеет. С собой решил взять пару своих картин (из тех, что понравились бы Илье Петровичу) и папку с карандашными этюдами.</p><p>Юзуф знал – его обязательно примут.</p><p>Жить он может и при институте, в любой каморке – хоть в дворницкой, хоть в складской, хоть в собачьей конуре. Может подрабатывать дворником – за ночлег. На самый крайний случай у него было кое-что припасено: в тщательно охраняемом от глаз матери тайнике лежал сложенный вчетверо плотный белоснежный лист, на котором летящим каллиграфическим почерком Константина Арнольдовича было написано несколько коротких строк. Сумлинский обращался к какой-то Оленьке, слал ей<emphasis>далекие приветы</emphasis> и просил <emphasis>во имя молодости</emphasis> приютить юного отрока, подателя сего. Сверху – адрес, в котором призывным маяком сияли волшебные, дух захватывающие слова: <emphasis>набережная реки Фонтанки</emphasis>. Без подписи. «Она поймет», – сказал Константин Арнольдович, передавая Юзуфу письмо. Это было за месяц до его смерти.</p><p>Денег на проезд не было. Рассказывали: если повезет – можно по товарным вагонам месяц-полтора прокантоваться – докатить.</p><p>Юзуф знал – ему повезет.</p><p>Документов у него тоже не было: все метрики детей поселенцев хранились в сейфе комендатуры. Скоро Юзуфу исполняется шестнадцать, но паспорт ему не выдадут: большинство семрукцев до сих пор жили без паспортов – незачем. Но это не имело значения. Главное – добраться до Ленинграда, домчать до Невы, ворваться в здание под одобрительным взглядом сфинксовых раскосых очей, взлететь по лестнице до зала приемной комиссии, выложить на стол свои работы: вот он я, весь, – судите! Roi ou rien<a l:href="#n_27" type="note">[27]</a>. Какой там паспорт…</p><p>Думал о побеге уже давно. А пару месяцев назад случилось событие, которое подхлестнуло, как хорошая моченая плетка, и все мысли, все желания подчинило одной страсти: бежать.</p><p>В тот день на улице Юзуфа окликнул Митрич, старый конторщик, исполнявший в Семруке целый букет разнообразных обязанностей: и секретаря, и делопроизводителя, и архивариуса, и – заодно – почтальона.</p><p>– Письмо тебе, – удивленно и ласково улыбнулся он; невыносимо долго рылся в большой брезентовой торбе для переноски газет, выудил грязно-белый, захватанный пальцами и нежно махрящийся на сгибах, бумажный треугольник. – Это сколько ж оно шло с фронта? – покрутил в руках испещренное круглыми и овальными почтовыми штемпелями письмо. – Год, не меньше.</p><p>Наконец отдал. Сам не уходил, стоял рядом, смотрел внимательно – аж брови встопорщились. Но Юзуф при нем открывать не стал; поблагодарил – и бегом в тайгу, на утес, подальше от всех. Пока бежал, думал, сердце выпрыгнет. Треугольник горел в руках, жег пальцы…</p><p>Взлетел меж валунов, сел на розовый камень. Сглотнул, раскрыл вспотевшие ладони.</p><p><emphasis>Красноярский край. Северо-Енисейский район. Трудовой поселок Семрук на Ангаре. Юзуфу Валиеву.</emphasis></p><p>Развернул осторожно, чтобы не порвать: слов в письме не было; в центре листа – свечка Эйфелевой башни (карандаш, тушь); мелкая приписка в углу: <emphasis>Марсово поле, июнь 1945</emphasis> (<emphasis>Париж</emphasis> цензор вымарал черным, а <emphasis>Марсово поле</emphasis> и дату оставил). Больше ничего.</p><p>Кое-как сложил обратно – пальцы вдруг онемели, не слушались – сунул за пазуху. Долго сидел, глядя на свинец Ангары, с боков зажатый в бурую зелень тайги, а сверху – приплюснутый сковородкой неба.</p><p>Решил: точно убегу. Знал – убежит. И убежал бы – хоть сегодня, сейчас. Удерживало одно – мать. С уходом из охотничьей артели она как-то быстро и безвозвратно устала, сломилась, постарела; после отъезда доктора совсем потерялась, стала, как дитя; смотрела на него испуганно, огромными глазами. Оставить ее такую он не мог. И оставаться здесь – больше не мог.</p><p>Письмо Иконникова спрятал туда же, в тайник. Временами казалось, что сердце бьется не в груди, а там, в холодной и темной щели, где лежат, тесно прижавшись друг к другу, два письма от двух близких людей.</p><p>Юзуф не знал, что делать с матерью, – это было, пожалуй, единственное, чего он не знал.</p><empty-line/><p>Вот и все: вещи сложены, тюки увязаны. Завтра утром они с Юзуфом переселяются в общежитие – завтра они будут спать в разных кроватях. Сейчас, ясным воскресным днем, можно напоследок посидеть в пустом и тихом доме, попрощаться с ним. Зулейха ходит по избе, проверяя: ничего не забыла? Заглядывает за дверь, за печь; по шкафам, лавкам, подоконникам.</p><p>Одна половица скрипит под ногой – крайняя, у окна. Под такой же они с Муртазой когда-то – может, сто лет назад, а может, во сне, – прятали продукты от красноордынцев. Зулейха наступает на доску еще раз: тонкий протяжный скрип похож на чей-то голос. Присаживается и, улыбаясь самой себе, вставляет пальцы в щель, тянет – дерево поддается, слегка приподымается. Черный прямоугольник темноты под половицей дышит холодом и влажной землей. Она всовывает руку, шарит – и вынимает небольшой легкий тряпичный сверток. Развязывает веревки, откидывает старые тряпки, куски бересты. Внутри – два не похожих друг на друга листка бумаги: снежно-белый и грязно-желтый, слиплись от долгого лежания, приросли друг к другу. Зулейха разлепляет их, разворачивает. Она не умеет прочесть первое послание и не знает, что за диковинное строение изображено на втором. Понимает лишь: прятал Юзуф, это его тайна, такая огромная, что с матерью не поделился, или – оградил мать на время, защитил от нее. Бусины мелких букв с длинными, словно вьющимися по ветру хвостами, тонкий скелет башни, отдаленно напоминающий минарет, – слова и рисунок о чем-то кричат, куда-то зовут.</p><p>В грудь толкает: сын решил сбежать.</p><p>Зулейха еще несколько минут сидит на полу, прижимая кулак со смятыми письмами к груди, затем поднимается и бежит в клуб. Как бежала – не помнит, кажется, перелетела в один миг, одним прыжком. Рвет на себя дверь. Юзуф – внутри, как всегда, у мольберта.</p><p>– Почему босая, мама?</p><p>– Ты! Ты… – задыхаясь, она швыряет в него скомканными письмами, как ядрами.</p><p>Он наклоняется, подбирает, медленно разглаживает на груди, убирает в карман. Глаз не подымает, лицо застывшее, белое. И Зулейха понимает – все так и есть: сын решил сбежать. Оставить ее. Покинуть.</p><p>Она кричит что-то, кидается на стены, колотит руками вокруг – под кулаками трещит холст, ломаются рамы, что-то падает и катится по полу. Падает и она сама. Скручивается, скукоживается, сворачивается змеей, утыкается в себя, воет куда-то внутрь: покинуть, покинуть… Понимает, что воет не в себя, а в Юзуфа, облепившего ее со всех сторон. Вокруг – его тело, его руки, перекосившееся и мокрое лицо. Они лежат на полу, одним комком, сцепившись намертво.</p><p>– Куда-а-а-а? – скулит она в грудь Юзуфа. – Куда ты пойдешь? Без документов, один… Поймают…</p><p>– Не поймают, мама.</p><p>– Посадят… – цепляется за него, словно тонет.</p><p>– Не посадят.</p><p>– А я?</p><p>Юзуф молчит, обнимает так, что больно.</p><p>– Я не переживу. – Зулейха ищет глазами его взгляд. – Я умру без тебя, Юзуф. Умру, как только ты сделаешь первый шаг.</p><p>Его влажное дыхание – на ее шее.</p><p>– Умру, – повторяет Зулейха упрямо. – Умру, умру, умру!</p><p>Он мычит, отстраняется, отлепляется. Скидывает с себя ее жадные руки, выкарабкивается из объятий.</p><p>– Юзуф! – Зулейха кидается следом.</p><p>Ее скрюченная рука с искореженными на концах пальцами скользит по его затылку, как гребень, расчесывая темные пряди, по шее, оставляя красные царапины, хватается за воротник рубашки – треск! – Юзуф выбегает из клуба с разорванным воротом.</p><p>– Не сын ты мне после этого! – воет Зулейха вслед. – Не сын!</p><p>Глаза – не видят, уши – не слышат.</p><p>Покидает. Покидает.</p><p>Она встает и, шатаясь, бредет вон. В лицо – ветер, крики чаек, шум леса; под ногами – земля, трава, камни, корни.</p><p>Покидает. Покидает.</p><p>Мир течет перед ее взором, струится. Не формы и линии – лишь цвета: плывут, утекают. Вдруг посреди потока – четкий образ, высокий и темный. Гордая посадка головы, широкие мужские плечи, руки длинные, чуть не до колен, платье бьется по ветру. И ты здесь, старая ведьма.</p><p>Зулейха хочет оттолкнуть Упыриху, замахивается – но вместо этого почему-то падает ей на грудь, обнимает могучее тело, пахнущее не то древесной корой, не то свежей землей. Утыкается лицом во что-то теплое, плотное, мускулистое, живое, чувствует сильные руки – на спине, на затылке, вокруг себя, везде. Слезы подступают к горлу, веревкой свивают глотку – Зулейха плачет, уткнувшись в грудь свекрови, долго и сладко. Слезы льются так щедро и стремительно, что кажется – не из глаз, а откуда-то со дна сердца, подгоняемые его частым и упругим биением. Минуты, а может, часы спустя, выплакав все не выплаканное за годы, она успокаивается, приходит в себя. Еще спешит дыхание, еще вздымается судорожно грудь, но уже разливается по телу долгожданное усталое облегчение.</p><p>– Скажи, мама… – она не разжимает глаз, не разнимает рук, словно боится отпустить, – так и шепчет не то в костлявое плечо свекрови, не то в морщины у основания шеи. – Все хотела спросить: зачем ты по молодости ходила в урман?</p><p>– Давно это было, девчонкой была глупой… Смерти искала – спасения от любви несчастной, – широкая и твердая грудь старухи поднимается и опускается в долгом могучем вздохе. – Пришла в урман, а нет ее там, смерти.</p><p>Зулейха удивленно отстраняется, чтобы заглянуть свекрови в глаза. Лицо старухи – темно-коричневое, в крупных извилистых морщинах. Да и не лицо то вовсе – древесная кора. В объятиях Зулейхи – старая корявая лиственница. Ствол дерева – бугрист и необъятен, в серебряных потеках смолы; корни – узлами; длинные раскидистые ветви смотрят ввысь, пронзают небесную синь; на них легким изумрудным сиянием дрожат первые проблески весенней листвы. Зулейха утирает со щек прилипшие куски коры и хвои, бредет из тайги обратно в поселок.</p><empty-line/><p>То, что его снимут, Игнатов знал давно. После того случая в сорок втором, с несостоявшимся заговором, Кузнец сильно охладел к нему: заезжал редко, на инспекции посылал своих молодцев. Больше они с Игнатовым ни разу не<emphasis>сидели</emphasis>. Сам Кузнец взлетел высоко, до полковничьих высот. Скрывать свою неприязнь не считал нужным: личное дело Игнатова обогатилось уже двумя служебными взысканиями. Третье означало бы неминуемое освобождение от занимаемой должности.</p><p>Игнатову, к тому времени старшему лейтенанту (повышение было результатом не доблестной службы, а всего лишь плановой переаттестации в рядах НКВД со смещением линейки званий), недавно исполнилось сорок шесть лет. Шестнадцать из них он провел в Семруке. Он был еще не стар, но уже наполовину сед и хром. Лицом мрачен, характером – угрюм. Одинок.</p><p>Явившийся утренним катером, сверх меры обнаглевший Горелов (не выдержал, собака, примчался раньше всех, чтобы насладиться своей властью, испить не торопясь, смакуя) означал одно: Игнатова снимают. Может быть, даже сегодня.</p><p>Он берет со стула форменный коричневый китель и начинает шуршать щеткой по тонкому сукну. Что ж, сволочи, увольняться – так при параде. В последние годы Игнатов часто ходил в гражданском, потому форма его имела практически новый вид и чистилась легко, быстро. Китель, галифе, фуражка – все по-щегольски яркое, свежее, красуется на вбитом в стену гвозде, ровно посредине. Игнатов ставит вниз натертые ваксой сапоги – и картина принимает законченный вид: словно из него самого выпустили воздух и повесили на всеобщее обозрение – вот, он, мол, наш комендант, полюбуйтесь.</p><p>Самое страшное: он не хотел уезжать. Как получилось, что за годы он прикипел к этой недружелюбной и суровой земле? К этой опасной реке, коварной в своем вечном непостоянстве, имеющей тысячи оттенков цвета и запаха? К этому бескрайнему урману, утекающему за горизонт? К этому холодному небу, дарящему снег летом и солнце – зимой? Черт возьми, даже к этим людям – часто неприветливым, грубым, некрасивым, плохо одетым, тоскующим по дому, иногда – жалким, странным, непонятным. Очень разным.</p><p>Игнатов представил, как едет домой: трясется в плацкартном вагоне, наблюдая в мутное окошко смену монотонных пейзажей; осовевший от многодневного путешествия, ступает на казанский перрон; идет по пустынным вечерним улицам… Куда? К кому? Не было в его жизни больше Мишки Бакиева; мимолетные увлечения молодости – Илона, Настасья – давно повыходили замуж; бывшие подчиненные – Прокопенко, Славутский и прочая компания – позабыли… Не было в его жизни больше Казани. А Семрук – был.</p><p>Игнатов начинает собирать вещи. Да что собирать-то? Гражданская пара одежды – на нем. Вид из окна в трубочку не свернешь, в чемодан не положишь. Больше нечего брать – нет у него хозяйства, не обзавелся. Даже чемодана – и того нет. Уйдет отсюда<emphasis>пустым</emphasis>, как и пришел. И в душе тоже – пусто, как вынули все.</p><p>Чтобы занять руки хоть чем-то, решает разобрать бумаги. Мишка Бакиев тогда тоже – разбирал. Теперь пришло его, Игнатова, время. Он открывает большой стальной сейф. Здесь, в прохладных глубоких недрах, на пяти высоких крепких полках, хранится весь Семрук: дети и взрослые, старички и новенькие, живые и мертвые, их личная и трудовая жизнь, надежды, преступления, несчастья, успехи, наказания, рождения и смерти, болезни, производственные планы и реальные показатели, – все лежит, проштампованное и прошитое, аккуратно рассортированное, разложенное по стопкам, папкам, коробкам, тщательно перевязанное веревками, сжатое скрепками, впитавшее запах железа и чернил. Игнатов перебирает паспорта (нескольким переселенцам выдали, но хранить документы было предписано в комендатуре – <emphasis>во избежание</emphasis>), детские метрики (сам их выписывал, все до одной), фотографии, списки новоприбывших, заявления, доносы, характеристики, прошения, изъятые цензурой и не дошедшие до адресата, навеки похороненные в личных делах письма…</p><p>Люди, люди, люди – сотни лиц встают перед ним. Он был тем, кто встречал их здесь, на краю света. Гнал в тайгу, морил непосильной работой, железной рукой выжимал план, издевался, стращал, предавал наказанию. Строил для них дома, кормил, выбивал продовольственный фонд и лекарства, защищал от центра. Держал на плаву. А они – держали его.</p><p>В углу, на нижней полке, завалялось что-то – темное, плоское. Игнатов приседает на колени, тянется рукой, достает. Серая когда-то, а теперь бурая, в выцветших коричневых прямоугольниках и кругляшах печатей – папка «Дело». Не вставая с колен, раскрывает. Тонкие, пахнущие бумажной пылью листы, исчерканные карандашом и углем. Несколько жирно обведенных имен. На одном косая надпись в углу: Юзуф. Пара приставших к листам темно-рыжих еловых иголок.</p><p>В дверь стучат. Эх, не успел переодеться, мелькает запоздало. Быстро явились. Торопливо поднимается с колен, швыряет папку в сейф, закрывает дверцу. Встает посереди комнаты, закладывает руки за спину.</p><p>– Войдите, – произносит четко.</p><p>Дверь открывается – Зулейха.</p><p>Она медленно проходит в избу – бледная, осунувшаяся, по брови замотанная в платок. Останавливается, поднимает на него заплаканные, с припухшими покрасневшими веками глаза и тут же опускает. В открытое окно несется шум ветра, еле слышное гудение елей в тайге. Постояли, помолчали.</p><p>– По делу пришла? – говорит он наконец.</p><p>Зулейха кивает. Кожа ее со временем из белой стала желтоватой, восковой, на щеки мелко и часто легли тонкие морщины, а ресницы остались прежними, густыми.</p><p>– Отпусти моего сына, Иван. Уехать ему нужно.</p><p>– Куда?</p><p>– Учиться хочет. В городе. Не жизнь ему здесь, с нами.</p><p>Игнатов сжимает за спиной пальцы в кулак.</p><p>– Без паспорта? А если и с ним – все одно отметка будет в десятой графе. Кто ж его примет, кулацкого сына?</p><p>Она опускает голову ниже, словно хочет разглядеть что-то внизу, под ногами, и от этого становится еще меньше.</p><p>– Отпусти, Иван. Я знаю, ты можешь. Никогда тебя ни о чем не просила.</p><p>– Зато я – сколько просил! – он отворачивается, уходит к окну, подставляет лицо ветру. – Со счета сбился…</p><p>Скрип кровати – длинный, жалобный: Зулейха села на краешек, руки меж коленей зажала, голову совсем на грудь опустила, одна макушка видна.</p><p>– Возьми о чем просил. Если еще не раздумал.</p><p>– Не этого я хотел, Зулейха. – Игнатов смотрит на серое полотнище Ангары в мелкой пенной ряби. – Не так.</p><p>– И я – не этого. Но сын-то мой – не виноват…</p><p>Из-за поворота показывается знакомый коричневый прямоугольник – кузнецовский катер. Надо же, сам пожаловал. Значит, точно: снимать.</p><p>– Уходи, Зулейха, – говорит Игнатов, наблюдая, как катер стремительно идет к берегу.</p><p>Застегивает на груди пиджак (решил – не будет в форму переодеваться, слишком много чести). Прочесывает пятерней поредевший чуб. Когда поворачивается в комнату – ее уже нет.</p><empty-line/><p>Кузнец как вошел, глянул на сурового Игнатова у окна, на его вычищенную форму на гвозде, – все понял.</p><p>– Ждал меня, – говорит.</p><p>Слов лишних терять не стал: открыл планшет, документ – на стол, рядом – бутылку беленькой (плоскую, с яркой этикеткой – видно, трофейную). Игнатов бутылку – как не видит. А документ взял, пробежал глазами: освободить от занимаемой должности… лишить звания как дискредитировавшего себя за время работы в органах и недостойного в связи с этим звания старшего лейтенанта… уволить в запас по служебному несоответствию…</p><p>– Где у тебя тут стаканы-то? – Кузнец с усилием крутит винтовую крышку (умеют же закупорить, империалисты!), рыщет взглядом по избе.</p><p>Игнатов холодными пальцами складывает бумагу, убирает в карман.</p><p>– Из органов-то за что? – говорит. – Из комендантов погнал – ладно! А из органов?</p><p>Кузнец, не найдя стаканы, бросает крышку на пол и протягивает бутылку Игнатову: будешь? Не получив ответа, опрокидывает в себя. Струя входит в его открытую пасть длинно и ровно, как штык. Отпив добрую треть, крякает, мычит, трясет полысевшей башкой.</p><p>– Не нужен ты мне в органах, Ваня. Ни здесь, ни где еще.</p><p>Сука.</p><p>Игнатов смотрит на вмиг раскрасневшееся обрюзгшее лицо, старчески обвисшие над губой серые усы, рыхлую складку под римским подбородком, нависающую над петлицами. Сейчас бы этой самой бутылкой – по черепу, а потом кулаком – по отъевшейся роже, по обильному пузу… Но нет в сердце привычной холодной злости, нет ярости, нет отчаяния. Пусто.</p><p>– Некуда мне идти отсюда, Зина.</p><p>– Так оставайся, – просто говорит тот. – На вольняшек запрет, но тебя-то пристроим, в лесу работа найдется. Дома пустые есть – вселяйся, живи. Бабу себе заведешь на старости лет.</p><p>– А заместо меня – Горелова, значит?</p><p>Кузнец опять втыкает в себя бутылку, пьет. Ведет ладонью по могучей груди, словно провожая льющуюся жидкость – от горла по глотке вниз, через грудь, к животу. Громко и пахуче выдыхает, кивает:</p><p>– Он здесь свой человек – не подкачает.</p><p>– Сгноит всех к едреной матери, – Игнатов задумчиво смотрит из окна.</p><p>– Дисциплину наладит! – Кузнец поднимает вверх мясистый палец, косит блестящим глазом. – Тебя не тронет, не боись. Сам прослежу по старой памяти. – Выливает в рот остатки водки, со стуком ставит бутылку на стол; поднимается, уронив за собой стул. – Давай, Игнатов, пять минут на сборы. Комендатуру сдашь Горелову. – И не прощаясь, идет к двери.</p><p>Из окна видно, как поджидавший у крыльца Горелов (подслушивал, собака?) подхватывает отяжелевшего от водки Кузнеца и уводит по тропе вниз, заботливо придерживая за расплывшуюся талию.</p><p>Игнатов открывает сейф, достает из пачки метрик одну – Юзуф Валиев, 1930 года рождения. Бросает в холодную черную дыру печного створа, чиркает спичкой – бумага занимается быстро, маленьким и жарким огоньком. Секунду подумав, бросает туда же и старую папку «Дело».</p><p>Пока листы медленно вздымают тлеющие углы и, потрескивая, исчезают в оранжевом пламени, он берет чистый метричный бланк, обмакивает перо в чернила и выводит: Иосиф Игнатов, 1930 года рождения. Мать: Зулейха Валиева, крестьянка. Отец: Иван Игнатов, красноармеец.</p><p>Ставит печать, убирает метрику в карман. Ключ от комендатуры кладет на стол. Выходит вон.</p><p>Безупречно чистая форма остается висеть на гвозде, на алом околыше фуражки греется солнечный луч. В печи корчатся, сливаясь, слипаясь, сплавляясь в черную золу, давно забытые имена; тлеют, превращаются в легкий дым, улетают в трубу.</p><empty-line/><p>Зулейха открывает глаза. Солнце бьет, слепит, режет голову на части. Вокруг в искрящемся хороводе солнечных лучей дрожат еле различимые очертания деревьев.</p><p>– Тебе плохо? – Юзуф наклоняется к ней, заглядывает в лицо. – Хочешь, я никуда не поеду?</p><p>Глаза у сына огромные, густо-зеленые – ее глаза. На Зулейху смотрят с сыновьего лица ее глаза. Она мотает головой, тянет его дальше, в лес…</p><p>Когда Игнатов пришел – с застывшим лицом, весь словно замороженный, – и принес метрику Юзуфа, еще хрусткую, остро пахнущую новой бумагой и свежими чернилами, она сначала растерялась.</p><p>– Скорее пусть уходит, – сказал он. – Немедленно, сейчас.</p><p>Зулейха засуетилась, кинулась собирать вещи, еды какой.</p><p>– Некогда, – Игнатов положил ей руку на плечо. – Так пусть идет, пустым.</p><p>В правый нагрудный карман ветхого, истертого до легкости пиджака с разномастными пуговицами Юзуф положил два письма из тайника, в левый – новую метрику и толстую пачку мятых разноцветных купюр – тоже Игнатов дал, Зулейха столько денег в жизни не видела. Вот и все, что взял с собой.</p><p>Она даже не успела сказать Игнатову спасибо – тот ушел быстро, как исчез. А Зулейха с сыном побежали в тайгу, к утесу, где была спрятана старая лодка Лукки.</p><p>Окольными тропами вдоль задних дворов с аккуратными квадратами грядок; мимо густо заросшей мхом и будто сжавшейся, присевшей от времени избенки клуба; мимо широких полотен колхозных полей, на которых уже брызнули зеленым первые робкие всходы.</p><p>Никто не заметил их исчезновения. Только истрескавшиеся желто-бурые черепа на покосившихся кольях неотрывно смотрели вслед всепонимающим взглядом черных глазниц. Один из черепов – самый крупный, медвежий, – давно уже упал наземь, укатился в бурьян и треснул надвое; мелкая рыжеголовая птаха свила в нем гнездо и теперь, сидя на отложенных яйцах, беспокойно озиралась, провожала глазками двух торопливо шагающих в урман людей.</p><p>Юзуф и Зулейха бегут уже долго. Старые ели протягивают лапы, колют плечи, руки, щеки. Звенит, гремит, гудит под ногами Чишмэ. Круглая поляна хлещет по коленям высокими травами.</p><p>Зулейха останавливается перевести дух, дышит тяжело, хватает воздух ртом; от быстрого бега нос и горло режет – больно. Мимо проплывают кусты, стволы, кроны; яркая зелень сверкает изумрудом, вспыхивает проблесками солнца, бьет по глазам – больно. Под ногами зыбко, обманчиво мнется хвоя, то и дело топорщась острыми камнями шишек; корни деревьев вяжутся узлами, цепляют башмаки; глинистый подъем крут и жесток, ступать – больно. Больно ногам, больно спине, больно в груди; в горле, в животе, в глазах – везде.</p><p>– Скажи – и я останусь, – Юзуф опять останавливается, ищет ее глаза.</p><p>Нет сил посмотреть на него. Не поднимая лицо, Зулейха толкает сына дальше: вперед, вверх.</p><p>Нестерпимо ярким, раскаленным цветом горят красноствольные сосны. Качаются под ногами мшистые валуны, норовя скинуть Зулейху. Мелкие зубцы колючек на раскидистом сухом кустарнике рвут платье. Вот и вершина утеса: слепящая, до рези в глазах, синева Ангары; неприметная, почти звериная тропинка вниз, к реке: Юзуфу – туда.</p><p>– Мама.</p><p>Вот он стоит перед ней – высокий, нескладный, виноватый. Она отворачивает взгляд: молчи, сынок, не делай больнее.</p><p>– Мама.</p><p>Юзуф протягивает руки, хочет обнять на прощание – она выставляет ладони вперед: не подходи! Он хватает ее руки, сжимает в своих – Зулейха вырывается, толкает его вниз: уходи – скорее, немедленно, сейчас. Сжимает зубы – держит боль, чтобы не выплеснулась.</p><p>Беспомощно, потерянно он смотрит на нее, затем опускает глаза, шагает к обрыву. На краю оборачивается – мать прижала ладони к горлу, отвернула лицо. Он выдыхает резко – и ныряет с утеса вниз, по извилистой тропке меж валунов, ссыпается по шуршащим камням, перебирает ногами, летит. Ангара раскрывает широкие синие объятия, приближается, небо – удаляется.</p><p>Уже внизу, у прибрежных кустов, Юзуф останавливается, находит глазами тоненькую фигурку на вершине, машет рукой – мать стоит неподвижно, как каменный столб, как дерево; бьются по ветру ее длинные полураспустившиеся косы. Кажется, она так и не посмотрела на него.</p><p>Он юркает под зеленые сугробы зелени у воды. Отвязывает лодку, отталкивается ногой – течение тотчас подхватывает его, несет, устремляет вперед. Юзуф вставляет весла в уключины, плещет ледяной водой на разгоряченное лицо. Оборачивается, вновь тянет руку в далекую вышину – мать по-прежнему не шевелится, лишь ветер треплет легкий ситец старенького платья.</p><p>Зулейха не смогла удержать боль внутри, и боль выплеснулась, затопила все вокруг – блескучую ангарскую воду, малахит берегов и холмов, утес, на котором стоит Зулейха, небосвод в белой пене облаков. Чайки режут лезвиями крыльев воздух – больно, ветер гнет лохматые верхушки елей – больно, весла Юзуфа вспарывают реку, унося его за горизонт, к Енисею, – больно. Смотреть на это – больно. Даже дышать – больно. Закрыть бы глаза, не видеть ничего, не чувствовать, но…</p><p>Да Юзуф ли это там, на середине Ангары, в крошечной деревянной скорлупке? Зулейха вглядывается, напрягает острое охотничье зрение. В лодке стоит и отчаянно машет ей руками мальчик – темные волосы растрепаны, уши вразлет, загорелые ручки тонкие, хрупкие, голые коленки в темных ссадинах: семилетний Юзуф уезжает от нее, уплывает, прощается. Она вскрикивает, вскидывает руки, распахивает ладони – сынок! И машет, машет в ответ обеими руками – так сильно, широко, яростно, что вот-вот взлетит… Лодка удаляется, уменьшается – а глаза ее видят мальчика все лучше, яснее, отчетливее. Она машет до тех пор, пока его бледное лицо не исчезает за огромным холмом. И еще много после, долго машет.</p><p>Наконец опускает руки. С силой, намертво затягивает узел платка на шее. Поворачивается спиной к Ангаре и уходит с утеса.</p><p>Зулейха побредет, не замечая времени и дороги, стараясь не дышать, чтобы не множить боль. На Круглой поляне заметит идущего навстречу человека, седого, хромого, с палкой. Они с Игнатовым увидят друг друга и остановятся – он на одном краю поляны, она на другом.</p><p>Он вдруг поймет, как постарел: потерявшие зоркость глаза не смогут различить ни морщин на лице Зулейхи, ни седины в ее волосах. А она почувствует, что заполнившая мир боль не ушла, но дала ей вдохнуть.</p></section></section><section><title><p>Словарь татарских слов и выражений</p></title><p>Абыстай – супруга духовного лица</p><p>Ага – почтительное обращение к старшему мужчине</p><p>Аждаха – дракон</p><p>Албасты – женский демонический персонаж в мифологии</p><p>Алла – Аллах</p><p>Алла сакласын! – Да защитит нас (меня) Всевышний!</p><p>Басу капка иясе – дух околицы</p><p>Бичура – домовой, низший дух</p><p>Дэв – злой дух, антропоморфный великан</p><p>Жалмавыз – мифологическая старуха-великанша, обжора и людоедка</p><p>Жаным (ласковое обращение) – душа моя</p><p>Жебегян тавык – мокрая курица</p><p>Зират иясе – дух кладбища</p><p>Иясе – домовой, дух</p><p>Калым – выкуп за невесту</p><p>Камча – кнут, плетка</p><p>Каплау – покрывало</p><p>Кашага – подзор по краю матицы в избе</p><p>Кереш – татарская национальная борьба</p><p>Киштэ – полка под потолком для складирования постельных принадлежностей</p><p>Кота – короткие домашние валенки</p><p>Кош-теле – мучная сладость</p><p>Кульмэк – платье, рубаха</p><p>Курбан (Курбан-байрам) – мусульманский праздник жертвоприношения</p><p>Кыз-куу («догони девушку») – конная игра</p><p>Кызылык – конская колбаса</p><p>Кюбелек (кличка коровы) – Бабочка</p><p>Лэгэн – таз</p><p>Лэукэ – полка в бане</p><p>Ляухэ («хранимая скрижаль») – настенный коврик с изречением из Корана</p><p>Михраб – молитвенная ниша в мечети</p><p>Ошкеруче – родовые жрецы, знахари, целители</p><p>Пэри – мифологический дух в образе девушки</p><p>Сандугач (кличка лошади) – Соловушка</p><p>Су-анасы – водяная</p><p>Субхан Алла! – Свят Аллах!</p><p>Сяке – большая лавка, широкие нары</p><p>Табан – стол, место приема пищи</p><p>Тастымал – длинное вышитое полотенце</p><p>Таш – камень, также могильный камень</p><p>Ташкиль – система надстрочных и подстрочных знаков в арабском письме</p><p>Туй – праздник, свадьба</p><p>Тур – почетный угол в избе</p><p>Тэнке – монета</p><p>Убырлы карчык – кровожадная демоническая старуха, ведьма, упыриха</p><p>Улым – сын мой, сыночек</p><p>Ураза (Ураза-байрам) – мусульманский праздник в честь окончания поста Ураза</p><p>Фэрэштэ – ангел</p><p>Фэхишэ – проститутка</p><p>Хазрэт (почтенный) – уважительное обращение к духовному лицу</p><p>Чаршау – занавеска</p><p>Чыба – верхняя демисезонная одежда, суконный чекмень</p><p>Чыбылдык – занавеска</p><p>Шурале – дух леса, леший</p><p>Эни – мама</p><p>Юха – мифологическая змея, принимающая облик красивой женщины</p></section></section><section><title><p>Эшелон на Самарканд</p></title><epigraph><p><emphasis>Моему папе Шамилю Загреевичу Яхину</emphasis></p></epigraph><section><p>© Гузель Яхина, 2020</p><p>© ООО «Издательство АСТ»</p><p>Публикуется по соглашению с литературным агентством ELKOST Intl.</p></section><section><title><p>I. Пять сотен</p><p>Казань</p></title><p>Четыре тысячи верст – ровно столько предстояло пройти санитарному поезду Казанской железной дороги до Туркестана. Но самого поезда еще не было – приказ о его формировании был подписан вчера, девятого октября двадцать третьего года. И пассажиров не было – их предстояло собрать по детским домам и приемникам: девочек и мальчиков, от двух до двенадцати, самых слабых и истощенных. А вот начальник у эшелона уже был: фронтовик Гражданской, из молодых, – Деев. Назначен только что.</p><p>– Дети, – сказал ему вместо приветствия командир транспортного отдела Чаянов. – Пятьсот душ. Доставить из Казани до Самарканда. Мандат и инструкции получишь у секретаря.</p><p>За годы в транспортном Деев сопровождал все, что могло передвигаться по рельсам, – от реквизированного зерна и скота до китового жира в цистернах, присланного дружественной Норвегией голодающему Поволжью. Детей однако – не приходилось.</p><p>– Когда выезжать?</p><p>– Хоть завтра. Соберешь состав – и лети, Деев, птицей лети! Дети – они долгой дороги не любят, скоро сам поймешь.</p><p>Вот и весь разговор – пара минут, не больше. Неясно лишь: что значило это странное «сам поймешь»? Но раздумывать было некогда. Долгие раздумья – для стариков, у них времени много.</p><p>Первым делом отправился к вокзальному начальству. Те обещали поскрести по сусекам и наскребли всего один вагон, зато – бывшего первого класса, некогда благородно-синего, а нынче уже бледно-серого цвета, с гобеленовой, лишь местами рваной обивкой салона, почти целыми зеркалами и просторным общим холлом, где при желании можно было вальсировать. Когда-то там располагалась дорожная библиотека и даже был установлен рояль, а теперь красовалась щербатая чугунная ванна (видно, перетащили из банно-прачечного отсека, да так и позабыли здесь). Смотрелась она в окружении пустых книжных полок и почерневших канделябров нелепо. Поморщился Деев, но вагон взял. Гобелены велел содрать к чертовой матери, канделябры – сбить. В купе вместо элегантных багажных сеток надстроить вторым и третьим ярусом нары. А ванну – оставить. Пробовал было затребовать к ней и печку-чугунку, чтобы детям было где согреть воду для мытья, но был обозван буржуем и идею с горячим водоснабжением отложил на потом.</p><p>Второй вагон пришлось ждать до завтра: пригнали с Красной Горки, где он стоял четыре года на задворках паровозного депо. Посмотрел на добычу Деев и аж передернулся: не простой это был вагон, а путевая церковь. Видно, потому и пылился так долго в отстойнике, что приспособить его под какие бы то ни было советские нужды затруднялись. Позеленелую бронзу с купола можно было, положим, снять, алтарь разобрать. А арочные окна под красными бровками куда денешь? А кокошники под крышей?.. Принял Деев и этот вагон. Одна радость: вместительный. «Во сколько рядов лавки городить будем?» – спросил башкан плотницкой артели, уважительно разглядывая высоченный потолок. «Давай в три!» – махнул рукой Деев. Пожалуй, влезли бы и все четыре, но карабкаться на самую верхотуру дети могли побояться.</p><p>Вагон-кухню прислали пару суток спустя, из-под Симбирска, – кургузую коробчонку на колесах, сбитую наспех из струганых досок и позже чиненную нестругаными, в заплатах из фанеры, с торчащей из слухового окна загогулиной печной трубы. Говорили, в симбирских тупиках еще с девятнадцатого года стояло много такого барахла, и что-то вполне могло сгодиться Дееву, но ехать туда с проверкой было недосуг.</p><p>Наконец, расформировали пришедший из Москвы пассажирский и пяток вагонов подогнали к деевскому эшелону, который путевые рабочие уже называли между собой «гирляндой» за разнообразие цветов и мастей. Вагоны – сплошь плацкартные, прокуренные и запакощенные насмерть – нуждались не в плотниках, а в обстоятельной уборке. Но Деев к тому времени так замучил вокзальное начальство требованиями (да всё «немедля!», «тот же час!» и «непременно!»), что в уборщиках ему отказали. Плюнул он, набрал пару ведер воды и принялся отмывать сам.</p><p>Тут-то она и появилась. Деев как раз пластался по мокрому полу, тряпкой выуживая из-под лавки груду семечковой шелухи, – а у са&#x301;мого его лица возникли два тупоносых пехотных ботинка. Поднял глаза выше: икры, тонкие, не в солдатских обмотках – в нежной чулочной шерсти.</p><p>– Убийца, – так начала разговор. – Почему канителитесь?</p><p>Опешил Деев. Еще выше глаза поднимает: юбка черная, узкая, а под сукном юбочным – острые колени.</p><p>– Пока вы тут пузом по полу елозите, умирают дети.</p><p>Он попытался вылезти из-под лавки и сесть – тюкнулся затылком о лавочный край.</p><p>– Ты кто? – Перед женщинами Деев робел и оттого называл их исключительно на «ты», а себя держал гордо, с вызовом.</p><p>– Детский комиссар. Поеду с вами до Самарканда, если соизволите встать из лужи и приступить к выполнению приказа.</p><p>– Имя-то у тебя есть, комиссар?</p><p>– Белая.</p><p>Деев так и не понял, имя это или фамилия. Переспрашивать не решился.</p><p>Была она старше его, но не так чтобы в матери годилась. Скорее, в старшие сестры. Лицо имела красивое и строгое, хоть сейчас на плакат. Волосы – русые, коротко стриженные, кудрями во все стороны. А взор – начальственный, как у армейского командира. Под таким взглядом хотелось немедля вскочить и оправиться, но сдержался: не спеша пригладил чубчик (заодно смахнул со лба пару приставших подсолнечных шкурок), небрежно кинул тряпку в ведро (вода плеснулась через край и брызнула комиссару на ботинки) – да и остался на полу сидеть, эдак чуть развалясь.</p><p>– Тогда, может, с уборкой подсобишь, товарищ Белая? Или в хлеву повезем народ?</p><p>– Подсоблю, – ответила серьезно. – Только ночью, когда дети спать будут.</p><p>– А мы с тобой, выходит, не будем? – снахальничал Деев. И не хотел вовсе дерзить, да язык-дура ляпнул сам.</p><p>И тут же стыдно стало за нелепую эту сальность. Поднялся, отряхнул грязь с закатанных штанов и голых коленей. А когда распрямился – понял, что смотрит на гостью снизу вверх: комиссар Белая была выше на целых полголовы.</p><p>– Боюсь, Деев, спать нам не придется, – сказала, глядя в упор, и он рассмотрел наконец ее глаза – холодно-серые, в прямых ресницах. – До самого Самарканда – не придется.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Пару минут спустя он уже шагал рядом с Белой. Даже не шагал – строчил торопливо по мокрым от сеющего дождя путям, изо всех сил стараясь не поскользнуться и не пуститься бегом. Она ступала широко, через шпалу, даром что ноги имела по-девичьи тонкие, а фигуру легкую, едва различимую под широкими складками бушлата, прихваченного в талии ремнем. Деев наблюдал стремительный ход ее квадратных башмаков и думал о том, что под ними непременно должны скрываться маленькие и узкие ступни. Споткнулся, чертыхнулся – отогнал неподобающую мысль.</p><p>– Они попробуют увеличить квоту – не соглашайтесь! – Белая говорила быстро, не трудясь повернуть голову к собеседнику, а словно стреляя фразами вперед, и ему пришлось ускорить шаг, чтобы расслышать указания. – Попробуют добавить больных под видом выздоравливающих – не соглашайтесь!</p><p>Деев никак не мог взять в толк, с кем ему не соглашаться. Иначе говоря, в кого так безжалостно стреляла словами комиссар?</p><p>– Начнут давить на жалость – валите все на меня. Так и скажите: мол, эта Белая такая принципиальная и бессердечная, не сговориться с ней никак, просто не человек, а камень…</p><p>– Но начальник-то эшелона я, – на всякий случай напомнил Деев.</p><p>– Начальник вы, – согласилась Белая. – А валите все на меня. А еще лучше молчите, я сама все скажу.</p><p>Вокзальными задворками вышли в город и скоро оказались в самом сердце его, где стоял на главной площади дворец из гранита и мрамора, с колоннами в три обхвата и окнами много выше человеческого роста – некогда Дворянское собрание, а ныне казанский эвакоприемник номер один. Сюда из ближних и дальних уголков Красной Татарии свозили детей, кого не хотели или не могли прокормить родители; отсюда и ожидалась львиная часть пассажиров деевского эшелона.</p><p>Вблизи, однако, приемник походил не на дворец, а на осажденную крепость. Подвальные окна его были заколочены досками – наглухо, местами в два слоя, – а стрельчатые окна первого этажа убраны листовым железом и фанерой. Беломраморные колонны – в густой сетке из трещин. Стены – испещрены выбоинами так обильно, что казались возведенными из необычайно рыхлого и пористого камня (Деев узнал эти щербины сразу: мелкие – от пуль, покрупнее – от снарядов). Здание глядело сурово и неприступно, словно вокруг еще бушевала Гражданская война. От кого же оборонялись засевшие внутри? Неужели от осаждающих учреждение детей?</p><p>А они валялись повсюду – на гранитной входной лестнице, на расстеленных вдоль стен газетах – дюжина или полторы маленьких грязных тел, укутанных в тряпье по самые брови и лениво-неподвижных под дождем. Деев наблюдал подобную картину не раз, но никогда не задумывался: отчего же дети лежат снаружи приемника, а не внутри?</p><p>По пологому скату для конных повозок Белая поднялась к парадному входу и постучала. Ответа – нет. Постучала еще раз, уже сильнее, подергала плотно закрытые двери – и вновь без результата. Встала на цыпочки и грохнула пару раз ладонью о покрывающую оконный проем фанеру – едва не поранила руку о гвоздь.</p><p>Крепость хранила молчание. Лежащие у подножия дети – тоже.</p><p>Никто даже не шевельнулся. Несколько пар глаз с вялым любопытством следили за действиями женщины, и лишь один пацаненок – мелкий, с коричневым от загара лицом, похожим на грязную картошину, – уселся поудобнее, чтобы не пропустить представление. К нему-то Белая и обратилась.</p><p>– Почему не открывают? – спросила запросто, по-дружески.</p><p>Ни тебе властного тона, ни командирского взгляда, удивился Деев. А ведь умеет комиссар по-человечески разговаривать!</p><p>Пацаненок помолчал немного, глядя мимо и вверх, откуда сыпались мелкие дождевые капли.</p><p>– Поздновато явились, – процедил нехотя. – Завтра уже приходите, с утра они добрее будут.</p><p>– Нам сейчас надо, – вздохнула Белая. – Может, есть еще какой способ… Помоги.</p><p>И снова ответил не сразу, будто слова долетали до него издалека.</p><p>– А мне что с того будет?</p><p>– Расскажу, как устроиться в приемник. Чтобы не под дверью тут христарадничать, штанами крыльцо протирать. А чтобы социальные сестры сами тебя под локоток взяли и внутрь провели, умыли, накормили и на паек поставили.</p><p>– Брешешь, – осклабился пацан мгновенно, показывая черные зубы.</p><p>– Сегодня в полночь на Устье облава: Деткомиссия и милиция будут чесать берег. Пойманных развезут по приемникам. Так что всем, кто хочет под крышу и на паек, быть на Устье до заката. А кто не хочет, пусть дует к чертовой бабушке и не путается под ногами. Усек? Передашь по своим.</p><p>Лицо-картошина смялось, недоверчиво поводя бровями и дергая ноздрями.</p><p>– Нож мне в сердце, гвозди в глаз! – Белая ударила себя сжатой рукою в грудь, словно вонзая кинжал между ребер, и лицо тотчас разгладилось, заулыбалось заговорщически. – А теперь помоги, – попросила Белая повторно.</p><p>Мальчишка встал – медленно, едва шевеля конечностями, будто двигаясь по речному дну, а не по суше, – и подошел ко входным дверям. Повернулся к ним спиной и, вмиг утратив всю свою ленивую плавность, яростно заколотил пятками и кулаками; молотил так истово, что тяжелое, крытое лаком дерево задрожало, а петли заскрипели.</p><p>– Шибче надо было колошматить, – пояснил, не прерываясь и чуть запыхавшись от громкой своей работы. – Их только упорством и возьмешь!</p><p>– Сказано, нет мест! – разнеслось через минуту откуда-то сверху, из окна.</p><p>Но мальчишка все колотил, не снижая напора, и скоро в одной из дверей щелкнул ключ. Пацаненок тотчас брызнул в сторону, и выскочившая из щели метла мазнула по воздуху.</p><p>– Вон отсюда, шантрапа! – показалась в открывшемся проеме необъятная женская фигура, помахивая метлой, как разящим мечом. – Вон, к лешему на рога!</p><p>– Что за цитадель вы тут устроили? – Белая говорила очень тихо и с такой угрозой, что у Деева захолодело в кишках. – Война давно закончилась.</p><p>– У кого закончилась, а у кого в самом разгаре, – не растерялась привратница. – Разнесут же учреждение! Не я виной, что их тут каждый день армия! И куда их всех?</p><p>Не говоря более ни слова, Белая сделала шаг вперед, и огромная женщина отступила, опустила метлу. Деев юркнул следом – в плотную темноту здания с наглухо заколоченными окнами.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>– Товарищи, вы к кому? – привратница все еще возилась у двери, запирая последний из нескольких замков и не попадая во тьме ключом в скважину. – Куда же вы, товарищи? Эй!</p><p>А Белая уже устремилась по широченной парадной лестнице вверх – туда, где брезжил со второго этажа свет. Деев поспешил было за комиссаром, но споткнулся обо что-то мягкое – едва не упал. И снова споткнулся. И снова чуть не упал. Темнота вскрикнула тоненько, а затем пропищала насмешливо:</p><p>– Товарищи!</p><p>Разглядеть что-либо во мраке было невозможно. Деев остановился, руками шаря перед собой – нащупал пару бритых макушек.</p><p>– Товарищи! – захихикало с другой стороны. – Куда же вы?</p><p>– На кудыкину гору! – откликнулось с третьей. – По кривому забору!</p><p>– Посмотреть на обжору!</p><p>– Или выпить кагору!</p><p>– Или слопать рокфору!</p><p>И вот уже сумрак наполнился голосами, смешками, вздохами.</p><p>– Налупить сутенеру!</p><p>– А еще – прокурору!</p><p>– А еще – полотеру!</p><p>– Без понта и фурору!</p><p>– Цыть! – рявкнула привратница где-то у подножия лестницы.</p><p>Напрягая зрение и ощупывая пространство перед собой, Деев ринулся за Белой – сквозь толпу мальчишек, рассевшихся на ступенях. Ладони его скользили по стриженым головам, голени – по чьим-то плечам и спинам. Больше всего боялся наступить на кого-нибудь, но детские тела были много быстрее – сами раздавались в стороны, открывая дорогу, как стая мальков рассыпается при виде приближающейся крупной рыбы.</p><p>Чем выше поднимался Деев, тем светлее делалось вокруг и тем плотнее становилась толпа. Скоро лестница разделилась на два рукава, каждый круто изгибался – один налево, другой направо – и вел на второй этаж. Здесь уже можно было разглядеть глаза – карие, рыжие, черные, синие, цвета травы, – они с любопытством таращились отовсюду. Пацанята были мелкие и стриженные как на подбор. У одного, кажется, не было уха; но, может, это только почудилось в потемках.</p><p>Второй этаж распахивался на две стороны просторным коридором. Широкие двери – когда-то ярко-белые, в золотых вензелях, а ныне облупившиеся до темного дерева – вели во внутренние пространства. Из глубины коридора уже спешила к гостям крошечная дама в очках, по виду сотрудница приемника. Но Белая – не дожидаясь женщины, а словно даже вопреки ее торопливости – распахнула центральные двери и решительно вошла внутрь. Деев, сгорая от неловкости, шагнул следом. Не одному же ему объясняться за нахальное вторжение?</p><p>Вошел – и обомлел: это был бальный зал. Сквозь огромные окна – почти все они имели целые стекла, и только некоторые были заделаны тряпками – щедро лился дневной свет. Потолок был высок необычайно – пришлось заломить шею, чтобы обозреть гигантскую многоярусную люстру размером с паровоз (лампочки-свечи разбиты все до единой, а бронзовые загогулины целы). От люстры волнами разбегались по потолку гипсовые цветы и черные трещины. Там же, в вышине, парил огражденный белыми перилами оркестровый балкон, от него тянулись вниз обшарпанные, но все еще изящные колонны.</p><p>Великое это пространство было забито ребятней до такой степени, что напоминало зал ожидания на вокзале. Подоконники устланы тряпьем и превращены в места для спанья; на каждом теснились по трое-четверо мальчуганов, иногда вповалку. Лежанками же служили и ящики, и чемоданы, и набитые чем-то мешки, и составленные вплотную и притрушенные сеном стопки книг – они тянулись по паркету длиннющими рядами (книги были дорогие, в обложках из кожи или нарядного картона, очевидно, собрания сочинений). Кому не хватило спальных или сидячих мест, лежали прямо на полу, покрывая его плотным шевелящимся слоем грязновато-бледных конечностей и тощих лиц.</p><p>На вошедших никто не обратил внимания: обитатели приемника глазели в окна, резались в карты, болтали, дрыхли, выкусывали вшей, просто таращились бездумно в потолок. Никогда еще Деев не видел столько детей, собранных вместе. От обилия голых пяток и одинаковых, стриженных наголо затылков зарябило в глазах. Гул голосов заполнил уши:</p><p>– Не впервой нам было собачатину лопать – бывальщина! И ничего, натрескались от пуза, не померли…</p><p>– Мать моя тогда при смерти была, ей уже земля коготки свои черные показала…</p><p>– Что ты, паря, меня исповедуешь?! Захочется – тебя не спросится. Мы уже пальцы мазаные, сплетуем – блоха не учует…</p><p>– О пресвятая дева, мати Господа, царица небесе и земли! Вонми многоболезненному моему воздыханию…</p><p>– Кормят-то и здесь паршиво: ешь – вода, пей – вода, срать не будешь никогда…</p><p>– Да твой Мозжухин против моего Дугласа Фэрбенкса – мышь против слона!..</p><p>– Когда станут меня драть, вспомню милым словом мать…</p><p>– Эх, говорю ей, сестрица, больно важно вы едите, ну прямо как Ленин…</p><p>– Товарищи! Вы от Наркомпроса?</p><p>Женщина в очках запыхалась от короткой пробежки (вблизи Деев увидел, что уложенные в пук жидкие волосы ее совершенно седые, а худоба организма уже не молодая, а старческая). Но Белая и не думала останавливаться – стремительно шагала между раскинувшимися по полу мальчишескими телами, вертя головой во все стороны.</p><p>– Моя фамилия Шапиро. – Женщина обогнала Деева и кое-как приспособилась к быстрому ходу Белой, затрусила рядом, пытаясь заглянуть в лицо странной гостье. – Заведующая Шапиро.</p><p>– Общая численность детей в приемнике? – Белая заговорила крайне суровым тоном, словно заранее обвиняя за любой ответ.</p><p>– Четыреста пятьдесят человек. – Заведующая на ходу сдернула очки и протерла о подол вязаной кофты, видно, надеясь через чистые линзы лучше рассмотреть пришелицу. – Но после обеда будет больше, ждем обоза с Елабуги.</p><p>– Из них здоровых?</p><p>– Смотря кого называть здоровыми. В лазарете и на карантине – сорок семь детей… – Лицо заведующей выражало все большее смятение, а дыхание становилось все резче от быстрой ходьбы. – Или вы от Наркомздрава?</p><p>Неправильно было заставлять пожилого человека так спешить. Понимала ли это Белая? Кажется, нет – не понимала. Или наоборот – понимала прекрасно?</p><p>– Из общего количества здоровых – сколько детей старше пяти лет?</p><p>– Около двух третей… Но позвольте… все же узнать… – Шапиро уже с трудом переводила дух. – Товарищ?..</p><p>Дееву стало стыдно.</p><p>– Белая, – представил он спутницу. – Комиссар Белая из Деткомиссии.</p><p>– Деткомиссия! – воссияла мгновенно Шапиро, позабыв про одышку. – Наконец-то вы о нас вспомнили! Мы же без вас гибнем, гибнем… Что вы же не предупредили? Я бы и цифры все свела, и перечень вопросов составила, чтобы не впопыхах…</p><p>– А вы не торопитесь. – Белая разглядывала окна и простенки между ними: дождь снаружи усилился, и по обшарпанной штукатурке уже бежали на паркет крупные капли.</p><p>Разглядывала не просто так: давала понять, что видит и порицает. Удивительная все же манера не только слова свои, но и жесты, и даже молчаливые взгляды превращать в укор! Не женщина – ехидна.</p><p>– Ну, во-первых, конечно, помещения, – начала Шапиро вдохновенно. – Вы же сами видите, в каких мы условиях! Они в Наркомпросе считают, что дали нам дворец – и все, дело сделано! А жить в этом дворце – как? Об этом они подумали? Учиться – как? А спать? А болеть? В таких условиях детям не место.</p><p>– И правда, – поддакнул Деев (уж очень хотелось помочь бедной заведующей). – Кровати-то где?</p><p>– В Дворянском собрании не спали, товарищ. – Шапиро назидательно мотнула головой. – Здесь балы танцевали и пиры пировали. Вот самая приличная наша кровать.</p><p>Она хлопнула ладонью по уличной скамейке, явно принесенной из какого-то парка: на ней копошилась куча малышни, укрытая шелковой скатертью с кистями – засаленной донельзя и давно утратившей цвет.</p><p>– А у меня что ни день, то новый обоз! И куда их селить, всех эвакуированных? – Шапиро трагически раскинула худенькие старушечьи ручки и мгновенно сделалась похожа на испуганного паучка. – А еще каждый день – подкидыши. Мы уже и объявление на дверь вешали: «Большая просьба всех младенцев нести сразу в Дом малютки!» И адрес указывали. Но мамаши пошли то ли неграмотные, то ли упрямые: каждое утро на ступенях – один-два кукушонка, а то все три…</p><p>Деев почувствовал на себе чей-то взгляд. Обернулся – через стекла многостворчатой балконной двери смотрели на него несколько гипсовых статуй; верно, их вынесли на балкон за ненужностью. У некоторых были отбиты носы. По неподвижным лицам статуй струилась дождевая вода.</p><p>– …А еще же каждый день – самоход, человек по десять-пятнадцать. Идут и идут, идут и идут. И ведь не только Татария идет – сюда и Чувашия идет, и Мордовия идет, и немцы из-под Саратова идут, на днях вот Калмыкия пришла. Подростка, положим, я не впущу. А малыша-трехлетку? Сердца не хватит отказать.</p><p>– Это вы от излишней сердечности окна железом заколотили? – Обойдя зал, Белая развернулась и энергично зашагала к выходу, словно была здесь хозяйкой и сама вела гостей по учреждению.</p><p>Неприятно было – аж челюсти хрустнули – от резкости тона и грубости поведения спутницы. Не детский комиссар, а фельдфебель на плацу!</p><p>– Ну зачем вы так? – Шапиро едва поспевала за Белой. – Первый этаж и подвалы нежилые вовсе, там даже скот держать нельзя: зимой на стенах иней с палец толщиной, а весной и осенью воды по колено. Окна-то без стекол, с самой войны. И камины не работают, и канализация забита. Вот если бы Деткомиссия помогла…</p><p>Странный протяжный звук прервал разговор: несся откуда-то сверху, из-под потолка – Дееву показалось в первый миг, что это сирена. Но нет, это ребенок выл – не плакал, а именно выл – отчаянно и долго, лишь изредка прерываясь для вдоха и поскуливая. Даже Белая остановилась и обернулась на звук. Заведующая, однако, только рукой махнула устало:</p><p>– Не обращайте внимания, это Сеня-чувашин. Скоро успокоится.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вой не спадал – и пока гости покидали бальный зал, и пока шли по коридору, и пока заходили в соседнюю комнату. Шапиро прикрыла двери, чтобы звук не мешал, – голос проникал и сквозь стены.</p><p>Но едва попав в новое пространство, Деев позабыл про Сеню, так ошеломил его этот следующий зал. Вероятно, когда-то это была парадная столовая. Сейчас ее населяли девочки. Здесь были те же самодельные лежанки – из книг, обломков мебели, картонных коробок, та же скученность и теснота, те же костлявые тела и босые ноги – уже не мальчишеские, а девчачьи. А над всем этим царила еда.</p><p>Потолок был расписан ярко и щедро, с какой-то чрезвычайной натуральностью. По периметру – виноградные листья, поверх красовались огромные, подсвеченные солнечными лучами гроздья. Тут же рассыпались и розовые яблоки, и почти прозрачные на свет медовые груши. По горам абрикосов и персиков порхали бабочки, а лимоны с наполовину снятой кожурой влажно блестели и едва не капали соком.</p><p>Стены – гигантские картины. Жареная дичь, бледно-розовые в разрезе окорока, устрицы, надщипанный хлеб и ополовиненные бокалы с вином – все это было немыслимых размеров и в прекрасном состоянии: ни трещины, ни плесень не брали это мощное изобилие – фрески сияли, будто написанные вчера.</p><p>Здесь было очень тихо: придавленные невероятным пространством, девочки лежали смирно, беседовали еле слышно (даже Сеня-чувашин перестал кричать). Деев заметил, как одна пыталась отколупнуть кусочек нарисованного мяса со стены, но не сумела: слой краски был толст и крепок, а девчоночий пальчик – слаб.</p><p>Хотел было задать вопрос, но только крякнул досадливо, осматривая раскинувшуюся над головой фруктовую тучу.</p><p>– Говорю же, нет помещений, – вздохнула Шапиро.</p><p>– А нельзя ли как-нибудь замазать эти… – Деев поморщился, подыскивая слово, – …художества?</p><p>– Чем? Углем? У меня и того нет.</p><p>– С помещениями понятно, – прервала их Белая. – Что еще беспокоит?</p><p>На гладком красивом лице ее Деев не заметил и следа волнения: комиссар взирала на бушующее вокруг кулинарное безумие и съежившихся под ним детей совершенно спокойно. Странное она все же имела душевное устройство: то вскипает на ровном месте, а то сухарь сухарем, словно и не сердце в груди, а кусок замороженной рыбы. Протекающие стены и забитые фанерой окна, значит, ее волнуют. А му&#x301;ки детей, живущих в окружении нарисованной еды, – нет?</p><p>– Во-вторых, конечно, питание, – с готовностью откликнулась Шапиро, указывая сухонькими лапками на живописные продукты. – Я все понимаю: разруха, голод, время тяжелое. Но зачем же мы их эвакуируем, если накормить не можем? Рубль в неделю на ребенка – где это видано? Чем я накормлю его на рубль? Мельничной пылью? Шелухой овсяной? А ведь его не только кормить нужно – еще и лечить, и согревать. Это уже в-третьих.</p><p>Она кивнула на камин в углу – широченный, из чугуна и мрамора, – у подножия которого валялось несколько обломанных веток и рваные газеты. В каминной пасти стояло жестяное ведро, куда из дымохода капала изредка вода – верно, от идущего снаружи дождя.</p><p>– Дворец… – Морщинистые щечки Шапиро зарумянились от возмущения, да и вся она, кажется, разгорячилась от этого разговора; кофта ее распахнулась, движения сделались размашистей. – Они в Наркомпросе подумали, сколько дров нужно, чтобы дворец этот хотя бы раз протопить? У нас зимой по бальному залу поземка кружит!</p><p>Внезапно Деев почувствовал, что озяб за проведенные в приемнике полчаса: пожалуй, здесь было ничуть не теплее, чем на улице. Написанные на потолке солнечные лучи – не грели.</p><p>– Ну, дрова-то стребовать легче, чем деньги или помещения. – Белая опять перешла на прокурорский тон.</p><p>– Просила! Всю бумагу на них извела!</p><p>– Значит, надо было не писать, а прийти в соцвос, к заведующему, и не выпускать его из кабинета, пока не даст пару обозов с дровами. Заточенный карандаш этой сволочи вот сюда приставить, – Белая ткнула себя пальцем в то место, где у мужчин обычно выпирает кадык, – а второй карандаш в руку ему сунуть: пусть подписывает! И пригрозить, что иначе в ЧК пожалуетесь – на его халатность и вражеское отношение к детям!</p><p>По какой-то особенной прозвучавшей ноте понял Деев: комиссар поступала так сама, и, возможно, не раз. Шапиро же только захлопала беспомощно близорукими глазками, не отвечая на смелое предложение, и лишь пару мгновений спустя продолжила, словно все еще надеялась на сочувствие:</p><p>– Далее, конечно, гигиена – ее у нас просто нет. Ни бани, ни дезокамеры – принимаем детей через ванну, одну на десятерых. И один же кусок мыла – на десятерых. А если вдруг чесотка? Или парша!? Мне даже подумать страшно…</p><p>– Да перестаньте вы уже бояться и жаловаться! – Белая так возвысила голос, что Шапиро вздрогнула, а девочки испуганно уставились на скандалящих взрослых. – Придите в Наркомздрав и тресните кулаком по столу! И вывалите им на этот же стол пригоршню вшей покрупнее – как сувенир от немытых детей. Будут вам быстро и дезокамера, и мыло, и зубной порошок! – Она развернулась возмущенно и направилась к двери.</p><p>Всё делала, думал Деев. Всё это Белая делала: и кулаком стучала, и вшей на стол сыпала. А может, и не на стол – начальству этому несчастному за шиворот. С такой станется: не человек – гангрена в юбке. А он-то – дурак! – на ресницы ее пялился да на колени красивые. И угораздило же его попасть с ней в один эшелон!</p><p>– Это вы мне как член Деткомиссии советуете? – ахнула заведующая.</p><p>– Причем настоятельно! – Покидая столовую, комиссар не потрудилась придержать за собой дверь, и та чуть не хлопнула спешащую следом Шапиро по лбу. Деев едва успел подскочить – защитить старушку от удара. Будь его воля, он охотно бы треснул этой дверью Белую – по спине или даже по прекрасному высокомерному лицу.</p><p>А та уже летела по лестнице на третий этаж, едва не сбила с ног какого-то мелкого пацаненка.</p><p>– Раздайся, море, – говно плывет! – огрызнулся тот.</p><p>– Одно говно другому не равно! – мгновенно парировала Белая.</p><p>– Там нечего смотреть! – заволновалась Шапиро больше прежнего, и в голосе ее послышался испуг. – Только лазарет и карантинная!</p><p>Поздно: комиссар уже одолела пролет, каблуки ее уже стучали по полу – где-то наверху.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Мальчик был в малиновом камзоле с золотыми цветами и хрустальными пуговицами – стоял в коридоре и пис! ал в ведро. Камзол был так велик, что подол смялся и складками лежал на паркете, а тощая мальчишеская шея торчала из ворота, как палка из бочки. Под красным бархатом белело голое совершенно тело – ни штанов, ни даже исподнего мальчик не имел. Справив нужду, он деловито подхватил полы одеяния, чтобы не волочились при ходьбе, и, шаркая, направился на свое место. Видневшиеся из-под камзольных бортов босые ноги его напоминали слоновьи – уродливо-толстые, потерявшие всякую форму конечности переступали медленно, с усилием, едва отрываясь от пола.</p><p>– Мы это богатство на оркестровом балконе нашли, вместе с париками и пудрой, – пояснила Шапиро, задыхаясь на подъеме (Дееву показалось, что она уже покачивается от усталости и треволнений последних минут). – Верно, от музыкантов осталось: дюжина маскарадных костюмов, а обуви – ни единой пары. Уж лучше бы наоборот. Но не пропадать же добру, вот и раздали детям… Или вы на ноги его смо&#x301;трите? Говорю же, здесь у нас лазарет.</p><p>Пространства третьего этажа были гораздо у&#x301;же и приземистей: в маленьких окнах виднелся нависающий сверху карниз, а до потолка Деев мог бы при желании достать рукой. Очевидно, здесь были когда-то подсобные помещения. В каждое вела низкая дверца.</p><p>Шапиро с Деевым заглянули в несколько палат (на пороге пришлось наклоняться, чтобы не задеть макушкой притолоку), пока в одной не обнаружили Белую: она не вышагивала по комнате, а лишь стояла недалеко от двери, внимательно рассматривая обитателей. Да и не получилось бы здесь шагать – слишком тесны были покои, слишком плотным слоем устилали пол детские тела.</p><p>Тела эти были причудливы. Некоторые части их – руки, плечи, ребра, ключицы, шеи – необыкновенно худые, с остро торчащими косточками. А некоторые – ступни, голени, бедра и животы – невозможно толстые, похожие на пуховые подушки. То же и с лицами: у кого – костлявые маски, а у кого и не лицо даже, а словно раздутая через соломинку жаба, в складках которой едва заметны щелочки глаз. Деев, конечно, видывал опухших (да и кто же на Волге их не видывал!), но чтобы столько разом, и одни только дети… Кто-то был гол, кто-то прикрыт бархатным камзолом вроде уже виденного. У некоторых на голове сидели расшитые золотом треуголки с перьями и завитые парики. Дети валялись на лежаках и на полу, переговаривались лениво, многие спали.</p><p>– По инструкции, конечно, опухших и увечных не положено брать, – забормотала виновато Шапиро, и Деев понял наконец причину ее смущения, – но эвакуаторы… Что с них взять, тоже люди. Всякое случается, ошибаются: то младенца-сосунка привезут, то однажды девочку беременную из-под Мамадыша – хотя и тринадцати лет, а все же беременную…</p><p>– А вы расходы на содержание этих неположенных вычитайте у эвакуаторов из жалованья, – предложила Белая. – Вмиг перестанут ошибаться.</p><p>Шапиро только сгорбилась виновато, ничего не стала отвечать.</p><p>– Замолчи, – сказал Деев с ненавистью: не мог больше терпеть.</p><p>Сказано это было тихо и в спину обеим женщинам – вряд ли его услышали. Хотел было повторить громче, а еще добавить пару ободряющих слов заведующей, а еще взять Белую под локоть (покрепче взять, чтобы стало ей по-настоящему больно) и не дать больше рот раскрыть… но тут кто-то коснулся его ноги сзади – ласково, словно кошка хвостом обмела.</p><p>Оглянулся: девочка, лет четырех или восьми – такая тощая, что возраста не понять, – сидит на куче соломы в углу и тянет руку к вошедшим. Широко распахнутые глаза – белые, как два очищенных вареных яйца, – уставились на Деева. Ладонь сложена лодочкой, покачивается в воздухе. Слепая, понял он. Просит подаяния на звук.</p><p>– Тебе больше не нужно этого делать. – Деев присел на корточки рядом, погладил девочку по плечу и мягко опустил ее вытянутую руку к земле. – Тебя все равно здесь накормят.</p><p>– Не трудитесь, – обернулась Шапиро. – Мархум не понимает – ни по-русски, ни по-татарски. Ей кажется, что так она отрабатывает свой хлеб.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>– Вот и весь наш дворец, – сказала Шапиро уже в коридоре, жестом приглашая к лестнице. – Теперь вы видели все. Пойдемте вниз, товарищи, я вас чаем напою. Но спуститься они не успели – раздался знакомый надсадный вой, где-то совсем рядом – можно было принять его за звериный, если бы не короткие всхлипы и бормотания в промежутках.</p><p>– Сеня-чувашин? – догадался Деев.</p><p>Заведующая – отчего-то бледная, с застывшим лицом – кивнула коротко и отвела глаза.</p><p>– За ним гонится стадо вшей, – пояснила. – Во сне. Он от них убегает, а убежать не может. Ноги были сильно обморожены, и укусы насекомых теперь очень болезненны. Сеня, как просыпается, ловит этих вшей на себе, ловит, ловит… А как заснет, они его… Пойдемте же, товарищи! – В голосе заведующей слышалась какая-то обреченность. – Чай у меня отменный – морковный.</p><p>Белая посмотрела в полные тоски глаза Шапиро.</p><p>– Не надо нам чая, – сказала.</p><p>И пошла вдоль закрытых дверей прислушиваясь – в поисках той, за которой кричал Сеня.</p><p>Нашла, открыла.</p><p>А дверь эта вела не в комнату – на оркестровый балкон.</p><p>И лежали здесь не дети – скелеты детей: так померещилось Дееву, едва он вошел. На составленных рядом стульях были сооружены лежанки из тряпья. Поверх покоились кости – тоненькие, обернутые сероватой дряблой кожей. Такой же кожей были обернуты и черепа, и лица, которые состояли, казалось, из одних только огромных ртов и глазных впадин. Кости изредка пошевеливались: порой раскрывали бездумно глаза и покачивались вяло в своих ложах, а то лежали неподвижно, с полуприкрытыми веками. Несколько детей были устроены в больших плоских ящиках (по торчащим сбоку резным ручкам Деев узнал вынутые полки комода). Один ребенок – в фанерном чехле для контрабаса.</p><p>Это были лежачие – те, кто уже прошел через голодные обмороки, голодную горячку и голодный отек и кто голодал долго – не месяцы, а годы, – так что организм не умер от недостатка пищи, а истощился и истончился от постоянной ее скудости. Это были те, кого вряд ли уже можно было спасти. С потолка смотрели на них, улыбаясь, гипсовые амуры.</p><p>Здесь же лежал и Сеня. Он уже не кричал – таращился осовелыми со сна глазами куда-то в пустоту и дышал по-собачьи, широко раскрытой пастью. У него был бугристый череп в редкой рыжей поросли и несуразно большие уши, в беззубом почти рту лишь два верхних клыка блестели по сторонам от языка.</p><p>– Ваши эвакуаторы и лежачих привозят? – Белая говорила очень тихо, подергивая вмиг побелевшими ноздрями. – А вы принимаете? Ну просто ангелы милосердия все вокруг!</p><p>Шапиро стянула запотевшие очки с носа и, не отвечая, пошла поправлять Сенино покрывало – обрывок гобелена, на котором еще можно было разобрать узор из куропаток и охотничьих собак.</p><p>Снизу, из переполненного здоровыми детьми бального зала, неслись крики и хохот.</p><p>– Почему в таком странном месте? – Деев глянул с балкона – увидел, как мальчишки затеяли на паркете чехарду.</p><p>– Говорю же, нет помещений. – Заведующая гладила Сеню по бритой голове; без очков крохотное розовое личико ее казалось детским, только сморщенным.</p><p>– А лежачим уже все равно, – подытожила Белая с издевкой.</p><p>– Не надо так! – Деев почувствовал, как в животе заворочалась внезапно тошнота – не то от высоты балкона, не то от всего увиденного.</p><p>– Я понимаю, что нарушила все предписания. – Шапиро выпрямилась и медленно посадила очки обратно на нос. – И готова понести наказание. Но поймите и вы – вы же все-таки из Деткомиссии, а не из ЧК: куда их было девать? Не отправлять же обратным обозом в Елабугу или Лаишево! В рапорте по итогам инспекции прошу указать: все это было исключительно под мою ответственность и…</p><p>– Мы не с инспекцией, – перебила Белая, глядя заведующей прямо в лицо. – Мы собираем детей для переброски в Туркестан.</p><p>– Да-да, было такое письмо… – забормотала Шапиро недоуменно, а затем вдруг ойкнула тоненько, по-девичьи, и приложила морщинистую лапку к груди – поняла. – Зачем же вы все это устроили? Весь этот допрос и обход помещений… Всю эту экзекуцию… Почему сразу не сказали? – Глаза ее за толстыми линзами очков сделались огромны, верно, от возмущения, но Дееву показалось – от переполнивших слез.</p><p>– Мне нужно было самой посмотреть всех детей, содержащихся в приемнике.</p><p>– То есть моего заключения вам было бы недостаточно? – Заведующая прижала к груди и вторую ручку, выставила вперед худенькие плечики – с каждой секундой словно все больше сжимаясь и скукоживаясь.</p><p>– Нет. – Белая говорила уже спокойно и деловито, отбросив обвинительный тон. – Вы составили список детей на вывоз?</p><p>– Да, с небольшим запасом. И как раз хотела просить Наркомпрос…</p><p>– Увеличения квоты не будет, вычеркивайте сразу ваш запас. – Белая обвела взглядом балкон. – Прошу вычеркнуть всех, кто находится на третьем этаже, а также младенцев до двух лет и беременных девочек. Оставить только здоровых. И лучше – постарше.</p><p>– А если я не соглашусь? И приведу к поезду не четыреста детей, как указано в квоте, а четыреста десять? Неужели вы бросите их на перроне?</p><p>Комиссар не ответила, но в тяжелом взгляде ее явственно читался ответ.</p><p>– Очень вас прошу! В списке и правда только те, кто имеет шанс доехать, как мне кажется…</p><p>Белая молчала.</p><p>– Как же я могу – своей рукой вычеркнуть? – Шапиро так и стояла, со вжатыми в основание шеи кулачками, словно хотела задушить себя. – Немыслимый выбор…</p><p>– Не надо никого вычеркивать, – сказал Деев. – Мы возьмем всех. И мальчика в камзоле, и слепую Мархум, и Сеню-чувашина. И девочку беременную возьмем. И этих тоже. – Он кивнул на лежанки вокруг.</p><p>– Нет! – Белая развернулась к нему резко, будто ударить хотела.</p><p>– Да! – ответил Деев. – Я начальник эшелона. Готовьте бумаги на вывоз, – это уже заведующей. – Я подпишу.</p><p>Та только хлопала глазами, переводя растерянный взгляд с одного гостя на другого.</p><p>– У них обуви нет ни у кого, – прошептала севшим внезапно голосом, и ослабелые руки ее упали безвольно вдоль туловища. – Им хотя бы до вагона как-нибудь дойти, а уж в поезде доедут…</p><p>– И обувь найдем, – сказал Деев. – Найдем!</p><subtitle>* * *</subtitle><p>– Добрым хотите быть? – это Белая уже на крыльце ему сказала; даже не сказала – прошипела сквозь зубы. – Чутким? Хорошим со всех сторон?</p><p>– Хочу, – ответил Деев. – А ты не хочешь?</p><p>– Нет! – Она стояла у двери эвакоприемника, накрепко упершись квадратными башмаками в гранит, будто еще надеясь вернуться и решить вопрос по-иному. – Я хочу довезти как можно больше детей до Туркестана – живыми довезти! А лежачих – не довезу, только место в вагоне зря займу.</p><p>– Пусть лучше здесь умирают, значит?</p><p>Деев уже сбежал по лестнице вниз, но комиссар не двигалась с места – и он заметался по ступеням, не понимая, оставаться ли ему с ней или все же шагать дальше. Убегать, как зайцу от лисы, – не хотелось.</p><p>– Это логика выживания, Деев! Жестокая, но логика: помогать сначала тем, кого еще можно спасти.</p><p>– Их всех – можно! – Деев подскочил к ней вплотную, но никак не мог посмотреть на нее вровень, все время выходило снизу вверх. – Спасти – или хотя бы попытаться.</p><p>– Ценой жизни других, здоровых детей?</p><p>Он впервые видел у человека такие глаза: холодные и одновременно яростные. У волков такие видел, когда бросались на людей во время охоты. У человека – никогда.</p><p>– И как тебя только партия детским комиссаром назначила?! – Отчаянно махнув рукой, Деев слетел по ступеням и рванул прочь; но не выдержал, обернулся на ходу и крикнул еще, вдобавок: – Ты не принципиальная и не бессердечная, нет! И даже не камень! Ты, Белая, враг!</p><p>Комиссар стояла на крыльце – как вросла.</p><p>– До Самарканда, Деев, я ваш единственный и самый верный друг, – ответила негромко, но он услышал.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Ну и где ее взять, эту обувь? Пять сотен пар – что пять миллионов. Не было ни у кого такого богатства – ни в торговых лабазах, ни в закромах старьевщиков, ни в базарных рядах. Город ходил в башмаках с отваливающимися подошвами, латаных валенках, лаптях и чунях из пеньки. В дождь надевал поверх деревянные копыта – куски дерева на завязках – шагать по лужам. Добротная обувь на ногах встречалась редко и была либо добыта у спекулянтов на толкучке, либо выдана войсковым каптенармусом (немало хитрецов записалось на военную службу ради одних только крепких сапог). Вот и Деев получил свои ботинки – едва ношенные, всего-то на размер больше нужного, пусть и без шнурков, словом, сказка, а не ботинки! – в службе снабжения. Но даже на воинских складах не мог пылиться обувной запас для целого полка. Пять сотен пар доброй обуви можно было только одолжить – и только у военных.</p><p>До кремля Деев домчал быстро, будто не бежал по осенней грязи, а скакал во всю прыть: недавняя ссора прибавляла сил. Здесь, за белыми стенами древней крепости, жила военная академия – за этими стенами топтали землю, пришпоривали коней и маршировали по плацу пять сотен пар сапог, так нужных Дееву.</p><p>Но в кремль его не пустили. Часовой у ворот – дубина со штыком! – заупрямился: нет пропуска – нет допуска.</p><p>– Убийца ты! – вскипел Деев. – Пока мы тут с тобой белендрясы разводим, умирают дети. – И тотчас понял, что говорит словами Белой, разозлился пуще прежнего. – Сходи хотя бы доложи обо мне командиру!</p><p>А тот: не имею права покинуть пост.</p><p>– Криком кричать буду, – пригрозил Деев. – Орать как свинья недорезанная, звать этого самого командира твоего, пока не выйдет ко мне.</p><p>А тот: имею право вызвать милицию.</p><p>Плюнул Деев – и стал ждать. Ежился под крапающим дождем и сверлил взглядом часового, уютно укрывшегося в караульной будке, – хотел смутить. Но глаза то и дело соскальзывали ниже – на аккуратные, с любовью и тщанием чищенные сапоги служивого.</p><p>Думал о детях. А если и вправду – начнут умирать в пути?</p><p>Не начнут. Нужно только достать обувь – и дети перебегут из холодного каменного дворца в теплые вагоны. Деев закроет их в этих вагонах – на семь замков запрет, как самый ценный груз, – раскочегарит печки докрасна, чтобы лето в эшелоне наступило, – и помчит, пулей помчит в Самарканд. Каких-нибудь пара недель – и они в Туркестане.</p><p>А уж там – лето вечное. Там солнце жаркое, дожди ласковые. Там хлеб и рис. Там чудо-ягода виноград, от нее кровь быстрей бежит и румянец на щеках расцветает (сам не пробовал, но слышал). Там горы из орехов и сушеных слив, крупных, с детский кулак. И баранины вдоволь – для всех. Нужно только достать обувь…</p><p>Так и караулил ворота – на пару с часовым, до самой темноты. В крепость входили и выходили люди, по их торопливости и суетливости было ясно: не начальство. Въехал автомобиль, и по старательно протянутому из окна пропуску снова было ясно: и это не оно.</p><p>Начальство появилось уже вечером. В глубине кремля грохнул конский топот, и караульный разом вытянулся во фрунт, выпучил истово глаза. Вот оно, дождался, – понял Деев.</p><p>Из ворот вылетел конь. Верхом – кто-то большой, могучий, в форменном кителе. Не различая впотьмах нашивки на рукаве, Деев кинулся под копыта:</p><p>– Товарищ командир!</p><p>Часовой рванулся было оттащить наглеца, но всадник уже осадил коня, и тот загарцевал на месте, вздымая передние ноги и грозя проломить черепа всем вокруг.</p><p>– Товарищ командир! – Деев кружил вокруг танцующего коня, стараясь одновременно докричаться до всадника и ускользнуть от караульного, что неуклюже суетился тут же, с мешающим за спиной штыком. – Пятьсот детей! Погибнут, если не помочь!</p><p>Караульный настиг-таки Деева и, не зная, как обезвредить, обхватил сзади – словно девку лапал, бестолочь! Локти оказались накрепко прижаты к телу, на спине повисла увесистая туша, не давая сдвинуться с места.</p><p>– Пятьсот детей! – надрывался Деев, перекрикивая топот копыт и стараясь вырваться из караульных объятий. – Им обувь нужна – позарез!</p><p>– Почему обратились ко мне? – Конный говорил спокойно, не повышая голоса – уверенный, что его услышат. – Откуда же у меня обувь?</p><p>– Не у вас – у ваших солдат! Пусть дадут нам взаймы сапоги – ненадолго, всего-то до вокзала дойти! Иначе застудятся дети по такому холоду! Босые они – все до единого…</p><p>– А вы предлагаете оставить босым весь корпус академии? – Всадник сидел на пляшущем коне очень прямо, держа поводья одной рукой, другую непринужденно свесив вдоль туловища (эдакую щеголеватую посадку Деев видывал не раз – у бывших офицеров царской армии).</p><p>– Так на один же только час!</p><p>– Ума лишились… – не воскликнул, просто поделился наблюдением конный. – А если в этот самый час – команда «к бою»?</p><p>– А если все они умрут от простуды – пятьсот детей? Три голодных года продержались, а сейчас умрут? – Деев выкрикнул и испугался собственных слов. – Им в Самарканд нужно, к солнцу и хлебу. Мне бы мчать их уже туда, на всех парах! А я вместо этого разговоры с вами разговариваю, время теряю… – Зыркнул зло на часового, который все еще сжимал его железной хваткой. – Мандат в нагрудном кармане. Показал бы, да руки заняты.</p><p>Всадник повелительно дернул подбородком, и караульный разжал объятия, запыхтел с сожалением.</p><p>– Вон у вас солдаты какие – сытые да сильные! – не удержался Деев, растирая помятые плечи. – Неужели часик в теплой казарме босые не пересидят?</p><p>Влез в нагрудный карман бушлата и предъявил мандат – выставил вверх развернутый документ.</p><p>Вряд ли в сумерках конный смог разобрать написанное, но наклоняться к бумаге или брать в руки не стал – погарцевал еще немного вокруг, разглядывая просителя со всех сторон, а затем скомандовал негромко:</p><p>– Явитесь в воскресенье – к шести утра, с телегой. Будете ждать здесь, у входа. Получите пятьсот пар сапог – под роспись. Вернете через два часа. Сопровождать воз и надзирать за происходящим будет кавалерийский взвод. При малейшем подозрении на кражу казенного имущества прозвучит команда «шашки наголо!».</p><p>Ответить Деев не успел – всадник дернул поводья, и застоявшийся конь резво скакнул вперед, загромыхал копытами вниз по мощенному булыжником Кремлевскому спуску.</p><p>Воскресенье было послезавтра. Вот так и назначили день отъезда.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Сразу побежал в общежитие за вещами – заселяться в эшелон решил нынче же ночью, чтобы завтра не терять времени на суету. А хотелось побежать – к Чаянову. Хотелось – аж в груди жгло! – ворваться в начальственный кабинет и посмотреть Чаянову в глаза, по-мужски посмотреть, как ровне. И сказать: не наш она человек, Белая. Не по пути нам. Я, конечно, с бабой в эшелоне справлюсь, но крови она выпьет что твой упырь. И не моей ведь крови – детской. Ее к детям и подпускать-то страшно. А то, что должность у нее комиссарская, так это ошибка. Ответственно заявляю, товарищ Чаянов. Не жалуюсь, а именно заявляю.</p><p>Но как ни крути, а выходило, жалуется Деев.</p><p>Жаловаться на бабу было стыдно.</p><p>И потому к Чаянову не зашел. Только посмотрел на горящее окно его кабинета в вокзальном флигеле и зашагал дальше по сияющим в лунном свете рельсам и хрусткому щебню к задам отстойника, где ждал собранный в дорогу пустой эшелон.</p><p>Да пустой ли? Окна одного из вагонов светились бледно-желтым керосиновым светом.</p><p>Плотники заработались допоздна? Но все строительные работы были закончены еще до обеда: Деев сам прошелся по составу, проверяя крепость сколоченных нар, и подписал башкану артели наряд о выполнении работ. Нищие искали ночлег? Воры-гастролеры пережидали время до нужного поезда?</p><p>Нащупал в складках бушлата револьвер – ни портупеи, ни формы казанским транспортникам еще не выдали, и потому приходилось носить оружие по-простому, в кармане. Стараясь переступать бесшумно по шуршащему под ногами мелкому камню, подобрался к эшелону.</p><p>Снаружи в вагон было не заглянуть – окна располагались высоко, Дееву с улицы виден был только кусок потолочной обшивки. На потолке раскачивалась чья-то тень – мерно и широко, маятником.</p><p>Вынул револьвер. Медленно, затаив дыхание поднялся по железным ступеням к вагонной двери. Взялся за ручку и так же медленно потянул на себя. Выставив оружие вперед, скользнул в открывшуюся дверную щель.</p><p>Посреди освещенного керосиновой лампой вагона колыхались женские бедра: комиссар Белая мыла пол – в одном исподнем, чуть согнув колени и выставив кверху крепкие ягодицы. Исподнее было мужское, обрезанное наподобие коротких панталон, и почти целиком открывало ноги – стройные, как мальчишечьи, с едва обозначенными округлостями икр.</p><p>– Где вы ходите, Деев? – Почувствовав чужое присутствие, Белая распрямилась и утерла лицо тыльной стороной ладони. – Был же уговор: ночью чистоту наводить.</p><p>Лампа стояла на полу – для лучшего освещения фронта работ, – и фигура женщины была подсвечена снизу каким-то фантастическим театральным светом. Голые ноги золотились ярко, в мельчайших подробностях: колени – ямочки и бугорки – будто два детских личика; лодыжки – сухие и тонкие, хоть ладонью обхвати; а ступни – так и есть! – узкие, но не маленькие, как думалось Дееву, а длинные. Ему показалось даже, что он различает крохотные волоски на внешней стороне женских голеней. Торс Белой окутывала тень, а голова еле виднелась в сумраке вагона.</p><p>– Обувь искал. – Деев не знал, куда деть глаза. – И добыл! Послезавтра выезжаем.</p><p>– Быстро, – кивнула одобрительно и подошла ближе. – Мои советы помогли? Прижали к стенке начальника горснабжения и пригрозили пожаловаться в ЧК?</p><p>Дышала глубоко, успокаивая сбившееся от работы дыхание. А пахла – солью. Из неотжатой тряпки в руке женщины капала на пол вода.</p><p>– Глаза отво&#x301;дите. Неужели угадала?</p><p>– А ты оденься! – вспылил Деев немедля. – Тогда и не буду отводить.</p><p>И заставил себя уткнуться взглядом в ее грудь – вот тебе! Пялился нахально в распахнутый створ исподней рубахи – вот тебе! – не моргая, а нарочно даже выкатив глаза и чувствуя, как теплеют от стыда щеки. Все разглядел – и шею, и бугорки ключиц, и каплю пота в ямке между ними. И сам не знал, как исхитрился в эдакой темноте, а разглядел.</p><p>– Для вас я комиссар, а не женщина, Деев. – Белая подошла вплотную, и тело его подобралось, распрямилось в струнку, словно за волосы к потолку потянули, чтобы стать хоть на вершок повыше. – Тогда какая разница, в чем я? Или в чем вы? Разве не так?</p><p>Стать повыше – не получилось.</p><p>Белая разорвала тряпку надвое и одну половину кинула Дееву под ноги. Сама же вернулась к вымытому участку и продолжила уборку.</p><p>Работала быстро и ладно. Руки размашисто скользили по полу, спина упруго раскачивалась. Волосы колыхались в такт движениям, вспыхивая золотым облаком в мерклом керосиновом свете… Деев одернул себя – отвернулся.</p><p>Вдруг понял, что все еще держит в ладони револьвер. Стал засовывать обратно в бушлат, но никак не мог попасть в карман. Попал наконец. И тут же едва не сбил ботинком ведро с водой. Да что за напасть!</p><p>Он пульнул котомку с вещами на какую-то полку, сбросил бушлат и стал разуваться. Сбежать бы в соседний вагон и там наводить чистоту – да лампа одна. Даже в другой конец вагона не улизнешь – круг света невелик, придется толкаться задами на освещенном пятачке. Ну и потолкаются! Невелика задача – с наглой девкой пару часов полы драить. Закатал галифе по колено, а рукава гимнастерки – по локоть. Готов к уборке!</p><p>– А у меня неудача, – продолжала между тем Белая. – Начальник ваш, Чаянов, отказался вас с маршрута снимать. Сцепились мы с ним крепко. Я ему: слабоват, говорю, ваш Деев оказался – нервического склада, впечатлительный, как барышня. Не довезет…</p><p>Деев, как раз полоскавший свою тряпку в ведре, так и застыл – согнутый пополам, с мокрой ветошью в руках.</p><p>Перед ним уже недалеко маячили голые комиссарские ноги – отступая назад шаг за шагом и оставляя за собой чистые половицы.</p><p>– …А Чаянов мне в ответ: если кто и довезет – то Деев. – Ноги все ближе. – Хоть машиниста в пути заменит, хоть механика. И паровозы, говорит, знает, как отец родных детей. Я отступаю редко, но тут пришлось. – Ноги едва не у самого деевского лица, руку протяни – достанешь. – Вы что, и правда лучший?</p><p>Деев шваркнул мокрую ветошь на пол; крупные брызги – шрапнелью во все стороны.</p><p>Сорвал через голову гимнастерку, содрал галифе, отшвырнул в сторону – тоже остался в исподнем.</p><p>Схватил тяжелое ведро и с размаху жахнул из него всю воду – на вымытое. А заодно и на ноги, гладкие да бесстыжие. Жаль, одно только ведро было!</p><p>Волна раскатилась по вагону, окатила подставку керосиновой лампы – огонек не потух, лишь колебнулся слегка. Деев шлепнулся в ту воду на четвереньки и начал рьяно орудовать ветошью – перемывать за комиссаром.</p><p>Отвечать – не стал.</p><p>Белая постояла немного, глядя на Деева, и принялась помогать…</p><p>Керосинка светила исправно – и работали они исправно, более не прерываясь на разговоры. При мытье полов разница их в росте стала незаметна. Исподние рубахи были совершенно одинаковы, а штаны отличались только длиной.</p><p>В вагоне было тихо. Тени уборщиков падали на потолок, то скрещиваясь, то расходясь. От свежесрубленных нар пахло смолой.</p><p>С верхней полки свисал подол аккуратно разложенной юбки, поверх которой прилепился темный ком – мужская гимнастерка.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>День перед отъездом был – бесконечный бой.</p><p>Деев, едва вздремнувший после ночной уборки, на рассвете был разбужен увесистым тычком в плечо. Глаза открывает – человек. Даже не человек – гора: плечи еле в проходе помещаются, голова макушкой потолок подпирает. А в руке у горы – чемодан фанерный с намалеванным посередине красным крестом.</p><p>– Доктор, – обрадовался со сна Деев.</p><p>– Нет, – покачал головой человек-гора. – Фельдшер.</p><p>Слово «нет» фельдшер Буг произносил чаще остальных. «Нет, плацкартные вагоны под лазарет не возьму – окна маловаты. А вот вагон-церковь – в самый раз». «Нет, лазарету не место в центре состава. Нужно переместить в конец». «Нет, с таких коек больные падать будут. Оснастить каждую привязочным ремнем».</p><p>Деев метался от эшелона к вокзальному зданию и обратно – требовал маневровку для перемещения вагонов (нашлась!), ремни для коек (нашлись! пусть и не ремни, а всего-то гужевые веревки), печку-чугунку для кипячения воды (и эта вдруг обнаружилась!), стол для операционной (реквизировали кухонный, из питательного пункта), одеяла для снятия озноба (с этим оказалось сложнее всего – добыть удалось только десяток багажных мешков из холстины)… Метался по путям, исполняя указания фельдшера, и гадал: сколько же тому лет?</p><p>Человек-гора был стар и могуч. Стриженные бобриком волосы его были седы; также седы и брови, и жесткая поросль в ушах, и пышные снопы усов под носом-картошкой. Бритые щеки и шея смяты морщинами. Спина – шириной в две деевские – ссутулилась с годами, хотя от этого не потеряла внушительности, а только обрела. Руки – здоровенные, с огромными кистями, по тыльной стороне крыты старческими пятнами – не висели вдоль туловища, а слегка приподнимались по бокам, будто изнутри Буга распирала какая-то сила. Военное прошлое читалось в облике фельдшера так же явственно, как и его невероятная мощь. А возраст – не читался: движения старика были быстры, глаза совершенно молоды.</p><p>– Давно на пенсии? – спросил Деев, когда они с Бугом, обхватив с двух сторон массивную чугунку, тягали ее по вагону в поисках удобного места.</p><p>Сам он уже успел раскраснеться и замокреть лицом, а фельдшер сохранял на удивление свежий вид.</p><p>– Давно, – согласился тот впервые за день. – С прошлого века.</p><p>Значит, было ему не меньше шестидесяти: военфельдшеры уходили на гражданку после двадцати лет службы.</p><p>– Мне семьдесят один, – усмехнулся Буг, смотря на озадаченного подсчетами Деева; затем облапил печь громадными ручищами, рванул вверх и перенес к соседнему окну – в одиночку. – Не бойся, внучек, до Самарканда не помру.</p><p>– Не внучек, а начальник эшелона!</p><p>Старик шлепнул ладонью по чугунному боку печки (здесь будет стоять!) и только улыбнулся в ответ, обнажая желтые зубы – крепкие, без единой щербины или темного пятна.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А снаружи уже ждал прикомандированный кашевар. Вот уж кому молодости хватало с избытком! Мальчишка-нескладуха – тощий, словно кочерга, и такой же черный: кожа смуглая, глаза и брови как углем намалеваны, вороные волосы дыбом. Не то вотяк, не то черемис, не то леший знает кто – сам объяснить не сумел, потому как по-русски не говорил вовсе, а только понимал, да и то с трудом. Звать – Мемеля.</p><p>– Ты стряпать-то умеешь? – пытал его Деев, тоскливо разглядывая нечесаную головеху поваренка и грязь под мальчишескими ногтями. – Кашу на пятьсот ртов сварганишь? А затируху из муки ржаной? А кавардак из гречи?</p><p>Мемеля кивал, старательно и часто, хлопая вытаращенными глазами. Только вот понимал ли?</p><p>Отпускать такого кашевара одного за провизией было нельзя – поехали в подотдел снабжения вместе. И не зря: не было в подотделе ни гречи, ни ржаной муки, ни другого продовольствия по списку требования.</p><p>– Чем я в дороге детей кормить буду? – грозно дышал Деев на конторщика за прилавком. – Нет по списку – выдай что есть!</p><p>– А ничего нет! – лениво отбрехивался тот, корча скучную рожу. – Ты один, что ли, на весь город – с голодающими детьми?</p><p>Деев и сам не заметил, как перемахнул за прилавок. Глядь – а уже держит конторскую крысу за грудки и в рожу ту скучную едва носом не уткнулся.</p><p>– Выдавай, говорю, – шепчет на ухо, – пока в ЧК на тебя жалобу не накатал…</p><p>На том и сошлись. Вместо гречи было дадено Дееву пшено; вместо муки – овсяные отруби; вместо хлеба – просо и горох. Еще досталось кукурузы немного и ржаных поболтков, а соли и жмыха подсолнечного – вдосталь. Деев сам шуровал по полкам в поисках утаенных сокровищ – масла, кофе или вяленой рыбы, – но такого богатства на складе не водилось.</p><p>Как не было ни ножей, ни мисок с ложками. Взамен пришлось принять полковые кружки из олова, с гравировкой в виде скрещенных штыков и надписью «За отличную стрельбу», – этих было несметно. Кашу из них можно было не есть, а пить, про супы-кисели и говорить нечего – всё ж лучше, чем ладонями из котла хлебать! Кружки были еще царские, но гербовый орел имелся только на дне и такой мелкий, что напоминал крошечную кляксу, на которую вполне можно было не обращать внимания.</p><p>Все это время Мемеля жался у стены, застенчиво кивая – Дееву, конторщику-подлецу, ящикам со звякающими внутри кружками, – похоже, поваренок был весьма робкого нрава и малость дурковат. Вот уж повезло Дееву с кадрами!</p><p>– Хоть раз пригорит каша – ссажу на первом же полустанке, – пригрозил обреченно, когда на пару с Мемелей таскали добычу в ожидающий воз.</p><p>Пригрозил, хотя и знал: никого он не выгонит и никого не ссадит, потому как помощников у него – чуть.</p><p>Мемеля с готовностью тряс башкой, соглашаясь. Затем забрался на телегу и принялся ласково гладить мешки с крупой, нашептывать им что-то успокоительное на своем языке.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Не успели подвезти к вагону-кухне и разгрузить добытую провизию – прибыли социальные сестры. Явились не по одной, а целой стайкой: одиннадцать сотрудниц – в три раза меньше, чем требовалось для такого эшелона. Но больше в Наркомпросе не было – очевидно, Дееву полагалось быть благодарным и за это.</p><p>Морщинистые лбы, изогнутые коромыслами рты, шишковатые пальцы – сестры были суровы на вид и молчаливы. Эту строгость и преклонные годы женщин Дееву хотелось бы принять за опытность и обрадоваться, но не вышло: все сестры были новобранцы.</p><p>Бывшая горничная. Чиновничья жена, чей муж сгинул в беспокойном семнадцатом. Овдовевшая попадья. Разорившаяся портниха. Башкирская крестьянка, потерявшая в Гражданскую всю семью и дом. Волостная библиотекарша, что перебралась в город с началом голода, потому как волость ее наполовину вымерла, а книги были растащены и сгорели в печах…</p><p>– Социальные работники есть? – безнадежно спросил Деев, прогуливаясь вдоль выстроившихся у состава в ряд новоприбывших и оглядывая их выцветшие платки и потертые шляпки.</p><p>Ответа не услышал.</p><p>– Учителя?</p><p>Нет ответа.</p><p>– Сестры милосердия?.. Сиделки?.. Нянечки?</p><p>Одна из женщин сделала шаг вперед, и Деев умолк на полуслове. Как не заметил он раньше эдакую паву? Казалась она моложе остальных – еще далеко до сорока – и красива так, что в первую минуту знакомства хотелось не говорить с ней, а только любоваться. Темные глаза и брови, и белизна лица, и прекрасная полнота тела – все это шло одно к другому необыкновенно. В голове завертелось невесть откуда пришедшее, нелепое: «персидская княжна».</p><p>– Я имею представление об устройстве человеческого организма, – сказала. – Первую помощь ребенку или взрослому оказать смогу.</p><p>По мягкости произношения было слышно: татарка. Значит, княжна не персидская – татарская. Деев сглотнул пересохшим горлом и постарался придать голосу наибольшую начальственность:</p><p>– Медичка?</p><p>– Ихтиолог.</p><p>– Кто? – по-детски растерялся он.</p><p>– Специалист по изучению рыб.</p><p>Деев понял, что хлопает глазами, – в точности как Мемеля. Оторвал взгляд, откашлялся, свел брови, угрюмо оглядел остальных. И сестры глядели на него – угрюмо.</p><p>– Училась в университете Цюриха, на факультете естественных наук, – продолжала княжна. – Биологию изучала углубленно.</p><p>Деев не знал, где этот Цюрих – в Германии или в Голландии. И какие именно науки именуют естественными, не знал тоже.</p><p>– За ранеными ухаживала?</p><p>– Нет. Работала в Казанском ботаническом саду. Моей задачей было создание экзотической коллекции для аквариума.</p><p>– Какой коллекции? – вновь не сдержался, переспросил.</p><p>И рассердился, что переспрашивает уже который раз – как идиот. Умела же эта женщина загадками говорить, других дураками выставлять!</p><p>– Экзотической. Иными словами, редкой. Морские коньки, рыбы-клоуны, рыбы-бабочки… – карие глаза внезапно сделались ласковы и мечтательны, – …мавританские идолы, императорские ангелы…</p><p>– Что ж тебе не сиделось-то в саду этом ботаническом вместе с ангелами, идолами и императорами?! – не стерпел Деев. – Что ты ко мне-то в эшелон пришла – место чужое заняла? Если б не ты, может, Наркомпрос санитарочку бы какую прислал, или аптекаршу, или сиделку! Все одно лучше, чем рыбачку…</p><p>– Нет больше ботанического сада, – ответила спокойно. – Лошади съели.</p><p>– Какие лошади? – опешил он.</p><p>– Там был расквартирован кавалерийский полк – в восемнадцатом. И лошади съели все растения-экзоты – вместо сена. А что не съели, то пустили на растопку в девятнадцатом.</p><p>– Господи, а рыбоньки твои как же? – ахнула одна из женщин.</p><p>– Рыбоньки?! – разъярился вконец Деев. – А ну, слушай мою команду, товарищи сестры! Разбиться по двое – и по вагонам! Помещения подготовить для приема детей. Свои спальные места отгородить занавесками. Керосин для ламп и уголь для печей – получить. А болтовню – отставить. Марш!</p><p>Женщины встрепенулись, засуетились, залопотали между собой, разбиваясь на пары. Минута – и разбежались по вагонам. Вот как с ними нужно: не рассусоливая, погрозней!</p><p>Одна лишь княжна стояла на прежнем месте, словно и не слышала приказа. Дождалась, пока вокруг никого не осталось, и подошла вплотную к Дееву.</p><p>В ее блестящих черных волосах, разделенных пробором ровно посередине и уложенных позади головы в узлы и косы, он заметил седые пряди.</p><p>– Не изводите себя так, – сказала мягко, глядя в глаза. – Женщины справятся с детьми, на то они и женщины. У меня тоже был сын, так что укачать ребенка или накормить – смогу.</p><p>Это самое «был» произнесла по-особому, и Деев не решился ей пенять, что ослушалась команды.</p><p>– Звать как?</p><p>– Фатима Сулейманова.</p><p>Так и есть, татарка.</p><p>– Кроме татарского, какими языками владеешь, Фатима?</p><p>В эшелон ожидались очень разные дети – знание чувашского или черемисского было бы полезно.</p><p>– Арабским, французским, – начала перечислять, – еще немецким, конечно. В университете посещала курс древнегреческого, но факультативно и всего один год…</p><p>– Ладно, – сокрушенно махнул рукой Деев. – Иди, Фатима, устраивайся. Завтра вставать рано.</p><p>Она развернулась и пошла вдоль состава – с такой прямой спиной, будто несла свой кургузый чемоданчик не в руке, а на голове. Ноги в разбитых ботинках ставила на землю аккуратно, как ставят балерины в кинематографе.</p><p>Деев смотрел на ее ветхое пальто, явно с чужого плеча, на нитяные чулки, гармошкой собравшиеся у лодыжек, – и думал о том, что по возрасту она могла бы быть его матерью.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Старик на восьмом десятке жизни, стайка пожилых клуш и бессловесный дурачок-повар – вот она была, деевская дружина. Вот кто был назначен поддерживать его и помогать в многодневном пути: содержать в чистоте «гирлянду» и ее пассажиров, кормить их, лечить и оберегать. Вот кому вверял Деев детские жизни – вверял, сам того не желая. И за кого должен был отвечать как за самого себя.</p><p>Была еще ехидна-комиссар, но та с утра куда-то запропастилась. Деев подозревал, что улизнула она спозаранку не просто так – верно, отправилась в дом мальчиков на Воскресенской, откуда также ожидались эвакуированные. Туда полагалось бы сходить и Дееву, но разве оторвешься от суматохи у эшелона?</p><p>Белая явилась пополудни. Деев увидел ее из окна вагона – спокойную, деловитую, шагающую по путям с вещмешком за спиной, – и внутри шевельнулось внезапно теплое и радостное чувство: при всей суровости комиссар была надежна как штык.</p><p>– Вы уже добыли дополнительный вагон? – спросила вместо приветствия, распахивая дверь купе. – Где же вы разместите всех, кого так милосердно согласились принять вчера – и кого непременно обещали довезти до Самарканда?</p><p>Радость пропала тотчас.</p><p>– По двое-трое лягут, не баре. – Деев как раз дописывал срочно понадобившийся вокзальному начальству акт – принимал сформированный санитарный поезд в количестве восьми вагонов, включая походную церковь и полевую кухню.</p><p>– Лягут, – согласилась Белая. – А ночью попадают с верхних полок и руки-ноги переломают, а то и хребты.</p><p>Деевский карандаш замер на бумаге, не добежав до конца строки. Комиссар была права: случиться такое могло, и вполне вероятно.</p><p>– О чем же вы думали, когда обещания раздавали? – продолжала тихо и уже знакомым Дееву прокурорским тоном.</p><p>Добыть еще ремней и на ночь привязывать спящих на верхних полках, как привязывают беспамятных больных в лазарете? Ни веревок, ни канатов на вокзальных складах не имелось – Деев сам поутру выгреб все запасы по требованию фельдшера.</p><p>– Добрым быть – это вам не обещать с три короба. Не вздыхать и не слезы ронять над бедными лежачими. Это вам не душу свою жалостливую напоказ выставлять! – говорила негромко, но лучше бы криком кричала. – Добрым быть – это думать обо всем. Опасаться – всего. И предусмотреть – все. Добрым быть – это уметь надо. Уметь отказать. Приструнить. Наказать…</p><p>Уложить детей на полу? И застудить в первую же ночь. Отдать им два штабных купе – Деева и Белой – и лечь на полу самим? Двух купе не хватит для размещения нескольких десятков пассажиров.</p><p>– …А душу свою сердобольную – в карман поглубже запрятать, чтобы не торчала. Иногда быть добрым – это казаться злым!</p><p>Что-то треснуло негромко – карандаш в руке переломился пополам.</p><p>Белая так и стояла в дверном проеме, не заходя внутрь и глядя на застывшего Деева.</p><p>– Не ломайте имущество, – сказала, наглядевшись. – Дом мальчиков согласился на уменьшение квоты. Так что повезем пятьсот детей – как и планировали, без превышения.</p><p>Полсотни мальчиков-сирот оставались в дождливой Казани ждать зимы, уступив место полусотне инвалидов из эвакоприемника.</p><p>Деев со стуком положил обломки карандаша на недописанный акт и тяжело посмотрел на Белую.</p><p>– А вы уж до завтрашнего утра постарайтесь больше никому ничего не обещать! – Комиссар хлопнула за собой купейной дверью, и из прикрепленного на створке большого зеркала уставилась на Деева его собственная физиономия – с торчащими желваками и сжатыми в нитку губами…</p><p>Ругаться в кутерьме дел было некогда. Да и нечего было Дееву сказать. Он хлопотал до ночи – в поезде и вокруг него; в кабинете Чаянова и на привокзальных лабазах; в депо, где готовился к выезду паровоз для эшелона; в брехаловке, где перекуривали ремонтники, – хлопотал и думал о незнакомых мальчиках из дома на Воскресенской.</p><p>Он не знал их лиц и имен – и хорошо, что не знал. Не мог перед ними оправдаться – да никто и не требовал оправданий. Не мог ничего обещать – да и чего стоили обещания перед лицом грядущей зимы? Деев мог только стараться – стрелой домчать состав до Самарканда и так же быстро домчать обратно, пока безымянные мальчики пережидают холода в залах, где по полу кружит поземка. А затем – если зима не кончится, поезд не расформируют, Деева не снимут с маршрута, а мальчиков не отправят в приемные семьи – затем он возьмет их первыми. Слабый довод, но другого у Деева не было.</p><p>А еще он думал о детях, которых узнал вчера, – о пацаненке с одним ухом, о слепой Мархум с белыми глазами, о мальчугане в бархатном камзоле, о Сене-чувашине. Думал и понимал, что оставить их в приемнике не сумел бы. И понимал, что боится, до холода в животе боится: не окажется ли Белая права? Одно слово, характер у него – тряпка…</p><p>Так, в хлопотах и мыслях, Деев не заметил, как стемнело. Этот безумный день – нескончаемый бой за печки, уголь, керосин, провизию, тазы и половники, лопаты и ведра, бинты и веревки, мешки, котелки, за лучший паровоз в депо и за самого непьяного машиниста – все это было кончено и осталось позади. Наступала ночь, последняя перед отъездом.</p><p>Но ни оставаться в купе, ни тем более заснуть Деев не мог. Обойдя состав и по нескольку раз предупредив каждого о предстоящем раннем подъеме, он помаялся еще немного, потоптался в темноте у штабного вагона. А затем ухватился за поручни – одни, вторые; после – за подвесы для ламп; уперся ногами в торец соседнего вагона, подтянулся – и взлетел на крышу.</p><p>Жесть – скользкая от сырости и холодная; но Дееву гулять по верхам не привыкать. Он пробрался ближе к центру вагона и сел, прислонившись к трубе отопления.</p><p>Ночь была уже черна. Справа от Деева тянулись едва поблескивающие линии рельсов, за ними – огни вокзального здания, а дальше и вовсе мелкие – городские огни. Слева, за ивовой порослью и комочками подсобных домов, угадывалась необъятная ширина Волги. Над головой дышало ветром и влагой октябрьское небо.</p><p>Висевшая в воздухе сырь легла Дееву на лицо и плечи, грозила вот-вот обернуться моросью. Он обнял колени руками и решил упрямо сидеть, пока не покажется в этом сумрачном небе хотя бы одна звезда.</p><p>Эшелон под ним не спал: блеклые квадраты света падали на землю справа и слева от каждого вагона. Тихо звякало что-то в полевой кухне – видно, Мемеля драил без устали вверенную ему посуду. Фельдшер Буг, заложив руки за спину и хрустя щебенкой, отправился гулять по путям и пропал в темноте. Две сестры осторожно спустились на улицу – но не с той стороны, где вытоптанная земля и просторно, а с другой, где бурьян и кучи мусора, – и, перешептываясь и пересмеиваясь, курили тайно от всех.</p><p>А затем, уже докурив и отсмеявшись, одна из них запела негромко. Песня была протяжная, ласковая, и Дееву хотелось, чтобы женщина пела громче, но кричать через ночь и пугать не стал. Ветер уносил половину слов, а вторую Деев едва ли знал, потому что пела сестра по-татарски, – но удивительным образом понимал.</p><poem><stanza><v><emphasis>Спи, мой мальчик,</emphasis></v><v><emphasis>Спи – и просыпайся мужчиной.</emphasis></v><v><emphasis>Уже оседлан конь и натянута тетива.</emphasis></v><v><emphasis>Времена зовут тебя. Народы – ждут.</emphasis></v></stanza></poem><p>Дееву остро захотелось, чтобы поющей оказалась Фатима, однако в темноте лица женщин было не различить.</p><poem><stanza><v><emphasis>Дорогам – быть истоптанным тобой.</emphasis></v><v><emphasis>Врагам – быть истребленными тобой.</emphasis></v><v><emphasis>Скорее спи – и просыпайся мужчиной.</emphasis></v><v><emphasis>О мой мальчик!</emphasis></v><v><emphasis>Сердце моего сердца, мой возлюбленный сын!</emphasis></v></stanza></poem><p>И в небе – ничего не различить: ни тучи, ни светила, ни единого лунного луча. Долго ли сидеть еще, ожидая загаданную звезду? Деев ежился и пялился вверх, в черную небесную вату, – ждал.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Сапоги – одна тысяча штук, пять сотен левых и пять сотен правых, – шуршали по брусчатке. В темном утреннем городе этот шорох раздавался громко и заполнял собой всю Рыбнорядскую, все прилегающие улочки и проулки. Заглушал высокие голоса муэдзинов на минаретах, шаги редких прохожих. Пять сотен пар ног шаркали по мостовым камням, не в силах оторвать подошвы от земли.</p><p>Кавалерийский сапог был так велик, что некоторые дети могли бы поместиться в нем целиком – с головой утонуть в гигантском голенище. И потому шагали медленно, подхватив доходящие чуть ли не до подмышек сапоги руками, – процессия едва волоклась по улице, растянувшись длиннющей кишкой. Иногда кто-то кувыркался на землю, споткнувшись о выступающий булыжник, и тогда вся кишка замирала и терпеливо ждала, пока взрослые не помогут упавшему, – сами подняться в таком снаряжении дети не могли.</p><p>А взрослых помощников было совсем немного: вел процессию Деев, замыкала Шапиро, несколько сотрудниц эвакоприемника суетились по бокам. Были еще конные, но этим спешиться было бы затруднительно. Сидели в седлах молчаливые и строгие, уткнув подбородки в воротники шинелей. За спиной у каждого маячила винтовка, с пояса свисала шашка в ножнах. Из-под шинели торчали голые ступни.</p><p>Дееву казалось, кавалеристам стыдно за свою теплую амуницию перед детьми, одетыми в рваное и ветхое, укутанными в обрывки гобеленов и штор. Сам он был рад, что не ехал сейчас верхом, а топал вместе со всеми. Жаль только, своими ботинками поделиться ни с кем не мог.</p><p>Позади тащилась подвода с лежачими: больных уложили рядком поперек воза, плотно прижав друг к другу, как дрова в поленнице, и все они влезли, еще и место для пары малышей осталось. Телегу, на которой приехали утром сапоги, также отдали под малышню – годовалых и двухлеток.</p><p>До вокзала добирались невыносимо долго. Уже поутрело, уже улицы наполнились пешеходами и трамваями, уже дали – сначала по одному, затем по два, затем по три гудка – городские заводы, а кишка из детей все ползла и ползла. За ней образовался шлейф из беспризорников – приходилось отгонять их, чтобы не совались в ряды; это отвлекало взрослых, замедляя и без того черепаший ход процессии. Уже давно истекли два часа, отпущенные Дееву. Он то и дело с опаской поглядывал на конных – а вдруг прикажут разуваться посреди дороги и заберут армейское имущество? – те были невозмутимы. Начал было подгонять шагающих, чтобы топали шибче, – старшие только огрызались в ответ («И без того вспотели костылять!»), а младшие послушно прибавляли шаг, но тут же запинались и падали. Вспотел и Деев, несмотря на злую утреннюю прохладу, – то ли от всей этой беготни, то ли от волнения за данное и невыполненное слово.</p><p>Наконец доползли до вокзального здания. Теперь только перебраться бы через пути к задам отстойника, где ожидал эшелон (пешим самостоятельно, а больным и малым на руках у взрослых), затем распихать всех быстренько по вагонам, и – спасибо за помощь, товарищи кавалеристы, счастливо оставаться!.. Да не тут-то было.</p><p>Дети не могли шагать через рельсы. Обутые в огромные сапожищи, они спотыкались о шпалы и увязали в щебенке. Ведомый Деевым отряд кое-как перебрался через пару путей и забуксовал – ровно посередине полотна из многочисленных стальных линий и деревянных поперечин. Ребята постарше как-то еще шкандыбали вперед, матерясь, а малыши повалились направо и налево, кувыркаясь друг через друга и выскакивая из великой им обуви. Деев и Шапиро заметались, словно квочки у выводка птенцов, поднимая упавших и потерянную обувь, сбивая расползающихся детей в кучу, – но поднятые через пару шагов снова летели на землю. Уставшие от долгого перехода задние ряды не желали ждать, напирали, вылезали на полотно – и тоже валились с ног. Ни остановить колонну, ни повернуть назад было уже невозможно – она растеклась по рельсам вширь и растянулась через все пути, от главного перрона и до путевых задворок.</p><p>Загудел подваливающий справа маневровый. Слева забасил паровик – зашипели тормоза, сталь завизжала о сталь, и черное паровозье рыло нависло где-то вверху, совсем близко. Деев только и успел – прыгнуть к нему, подняв руки и загородив собой детей, – а оно все басило, надвигаясь и обдавая волнами тепла и влаги.</p><p>– Дура! – орал, высунувшись из окна, красный от ярости машинист. – Убери малят!</p><p>Но паровоз уже остановился – и Деев, только отмахнув рукой в ответ, опять бросился к своим…</p><p>Паровику пришлось подождать. И маневровке, и паре дрезин с путевыми рабочими. Все машины и механизмы замерли на путях, уступая дорогу детям.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>«Гирлянда» стояла на прежнем месте, но подход к ней был затруднен: соседнее полотно занял товарный эшелон, которого утром еще не было. Меж двумя составами образовался длинный проход – по нему детям и предстояло достичь вагонов.</p><p>А в начале прохода будущих пассажиров ждала Белая. Ждала не одна: тут же стоял невесть откуда взявшийся стол с гнутыми, лакированными некогда ножками (судя по всему, реквизировали из станционной рюмочной); на нем – стопы бумаг, придавленные обломком кирпича, чтобы не унесло ветром. Рядом сидел на перевернутом ящике фельдшер Буг в белом халате поверх кителя и замерли в ожидании сестры – выстроившись в линейку, с одинаковыми напряженными лицами, и только одна примостилась за столом с карандашом в руке.</p><p>– Это что еще за писчая контора?! – Деев, основательно замокревший от беготни по рельсам, первым добрался до «гирлянды».</p><p>Позади пыхтели старшие дети – самые выносливые и длинноногие; за ними ковыляли ребята помладше, а малыши плелись в самом конце процессии, подгоняемые Шапиро и ее коллегами. Замыкали толпу кавалеристы сопровождения.</p><p>Комиссар едва взглянула на него – и закричала вдруг так зычно, что между вагонами задрожало и зазвенело эхо:</p><p>– Товарищи дети, подростки и переростки! Меня зовут комиссар Белая…</p><p>Деев аж вздрогнул от силы комиссарского голоса. А подростки и переростки – нет.</p><p>– Комиссар-комиссар, проводи на писсуар! – немедля загорланил один в ответ – одноухий, кого Деев приметил еще в приемнике.</p><p>Белая только посмотрела на наглеца пристально – как припечатала взглядом.</p><p>– Даю приказ! – продолжила. – В затылок друг другу стр-р-р-р-ройсь! По одному, не толкаясь и не бранясь, к доктору подходи! Рубахи задир-р-р-р-рай!</p><p>– Как это «по одному»? Мне сапоги сдавать пора! – вознегодовал Деев. – Я командиру академии обещал!</p><p>Солнце уже поднялось над привокзальными тополями – вовсю ползло по блеклому небосклону: судя по всему, минуло девять часов, а то и с четвертью. Но Белая лишь положила ладонь на деевское плечо и сжала со значением: обожди, не до того сейчас. Плечо потеплело, словно горчичник наложили. Деев уставился на женские пальцы, обхватившие его рукав: пальцы были длинные, с ровными и розовыми ногтями.</p><p>– А сама-то задерешь? – не унимался одноухий. – Я бы глянул, что у тебя под рубахой спрятано!</p><p>И вот уже проснулись другие пересмешники – загоготали, заулюлюкали, присвистывая:</p><p>– Мне бы не врача, мне бы калача!</p><p>– Не хочу лечиться, а хочу мочиться!</p><p>– Дайте помочиться, а не то случится!</p><p>– Умолять не стану, – голос у комиссара был жесткий, как мужской. – Кто не желает – становись в сторонку. Все бузотеры, квакалы и спорщики, все задиралы и забияки – сюда! – Она сняла руку с деевского плеча (а плечо-то продолжало гореть!) и ткнула пальцем куда-то в начало «гирлянды», рядом с полевой кухней. – Все гордецы и ослушники – сюда же! Останетесь в городе.</p><p>Обращалась будто бы и ко всем, но смотрела только на одноухого – смотрела, не отрываясь и слегка откинув высокую голову, словно еще более увеличивая и без того немалый свой рост.</p><p>А тот пялился на нее – нахальными и взрослыми совершенно глазами, ярко-голубыми на буром лице. Тельце у пацаненка было костлявое и кургузое, а ноги столь кривые, что казались едва не короче туловища. Ему могло быть лет десять, а могло – и все четырнадцать.</p><p>– Остальные, когда сядут по вагонам, получат обед. Товарищ кашевар, что у нас на обед? – Белая шарахнула кулаком по кухонной двери, та послушно отъехала в сторону – показался Мемеля в грязно-белом колпаке и с кастрюлей в руке, замычал что-то невнятное.</p><p>– Слыхали? – со значением подняла брови Белая. – То-то же!</p><p>При виде кашевара и кастрюли ребятня заволновалась, загудела возбужденно.</p><p>– Хиловат поваренок, не сдюжит! – продолжали ерничать старшие, но уже слышно было по звонким их голосам – рады.</p><p>– Кашу пусть заварит, и погуще! – просили сзади. – Нам каша – родная мамаша!</p><p>– А махорка после обеда полагается? – все еще ломались первые ряды.</p><p>И видно было: сдерживаются из последних сил, чтобы не помчаться опрометью к фельдшерскому столу на осмотр, а затем – по вагонам.</p><p>– А марафет? – не унимался одноухий, норовя перекричать остальных. – Без марафету – жизни нету! А с марафетом… – взял паузу, как опытный актер, и окинул победительным взглядом сотоварищей, – …с марафетом и ты, комиссар, за бабу сойдешь!</p><p>Первые ряды грянули хохотом. Шутка полетела дальше по толпе, передаваемая из уст в уста и сопровождаемая смешками и вскликами.</p><p>– Грига, стыдно! – Подбежавшая Шапиро бросилась к одноухому, тряся ладонями и словно желая заткнуть дерзкий рот, а Грига только склабился довольно.</p><p>– Отчего же, – возразила Белая, высоко поднимая руку и унимая раззадоренную толпу. – Вопрос по существу. – Она пошла вдоль рядов, быстро и внимательно заглядывая в глаза всем хихикающим. – Отвечаю: ни марафета, ни кокса, а также антрацита, кикера, муры, нюхары, мела, муки и соды в эшелоне не будет. А у кого заведется – тот полетит из вагона вон. Даже тормозить не станем – выбросим нюхача на ходу, и все!</p><p>– А ежели мы не хотим на ходу выбрасываться? – Грига Одноух все еще сиял улыбкой.</p><p>– Тогда иди первый, – предложила Белая во всеуслышание. И тут же добавила, пока тот не спохватился: – Или цыца попёрла?</p><p>Грига, продолжая улыбаться, сплюнул на землю – искусно сплюнул, не закрывая губ и не разжимая зубов. Поразмышлял, театрально закатив глаза к небу, и – лениво, едва перебирая ногами – направился к смотровому пункту.</p><p>Фельдшер Буг, даже сидящий, казался рядом с хилым пацаньим тельцем горой. Грига со скучающим видом задрал рубаху и выкатил тощее пузо – позволил покрутить себя в разные стороны, предъявляя ребристые бока, пестрые от синяков и ссадин разной свежести. Когда Буг положил могучие лапы на мелкую Одноухову голову для осмотра глазниц и зева, тот, казалось, и вовсе пропал из виду. Но скоро вынырнул – с противоположной стороны стола. Осмотр был пройден.</p><p>– А теперь выкладывай контрабанду, – приказала Белая. – А вы, сестра, – это одной из женщин, – помогите.</p><p>Непонимающе вытаращив и без того большие зенки, Одноух вывернул наизнанку карманы ветхой куртяйки и помахал ими, словно крыльями: пусто. Под одобрительный хохоток зрителей попытался вытрясти что-то из единственного уха: пусто. А затем – никто и сказать ничего не успел – спустил штаны и, ухватившись ладонями за тощие голые ягодицы, развел в стороны и повертелся старательно – вот, мол, полюбуйтесь, и здесь пусто! Первые ряды заверещали от восторга, а задние заволновались, загалдели вопросительно – им было плохо видно.</p><p>Сестра – видно, получившая указания от Белой, – попыталась было обыскать бесстыдника, но тот завизжал поросенком:</p><p>– Щекотно! Пусть меня лучше комиссар шмонает, у нее опыту больше!</p><p>– Что в сапогах? – Белая подошла к смотровому столу, но встала сбоку – чтобы не закрывать наблюдателям обзор.</p><p>– А ты к нам прямиком из Соловков? – ухмыльнулся Грига. – Или еще где шмаляла?</p><p>Вынул из сапога черную от грязи голую ногу и водрузил на стол поверх разложенных бумаг – аккурат под нос ошарашенной сестре. Пошевелил пальцами: мол, вот что у меня в обуви – и ничего больше! С ноги упала на документы жирная вошь и поползла по бумаге.</p><p>– Там целая военная академия босая ждет! – спохватился Деев. – Обувь надо возвращать – сейчас же! Долго мы тут будем в раздевалки играть?</p><p>Не отвечая, Белая наклонилась стремительно и выхватила из-под Григи пустой сапог. Пацан дернул изменившимся лицом и метнулся было за сапогом, но лежавшая на столе нога подвела: не удержался, плюхнулся на землю. А Белая уже доставала из глубоких сапоговых недр тряпичный кулек – замотанный в обрывки ветоши и газеты самодельный резак. Подняла его над умолкнувшей толпой и постояла так пару мгновений, чтобы все рассмотрели хорошенько. Затем кинула на стол. И только после этого посмотрела со значением на Деева, взглядом отвечая на недавний вопрос.</p><p>– Оружие в нашем эшелоне только у одного человека, – сказала с нажимом. – Деев, покажите.</p><p>Он достал из кармана револьвер и поднял над головой – высоко поднял, как только что делала Белая. И подержал в воздухе, как она. В толпе уважительно засвистели.</p><p>А Грига Одноух вставал с земли, но это был уже совсем не тот Грига: яркие глаза его потухли и спрятались под ресницами, голова утонула в ссутулившихся плечах, тельце из мелкого стало и вовсе крошечным. Даже не отряхивая грязи с перепачканной одежды, он дрыгнул обутой ногой – и второй сапог полетел, кувыркаясь, в сторону Белой, но не долетел и шлепнулся у ее ног.</p><p>– Или нож – или эшелон, – сказала Белая твердо.</p><p>– Это не просто нож, – Грига бормотал еле слышно, с придыханием. – Это Зекс. Мы с ним три года вместе.</p><p>Брови и губы его дрожали, подбородок сморщился жалобно – никаких четырнадцати ему не было и в помине, а может, не было и десяти.</p><p>– Второй вагон, – подытожила беседу Белая. – Сестра, проводите.</p><p>И отвернулась от Григи.</p><p>– Не имеешь права имущества лишать. – Тот все топтался позади нее, маленький, жалкий, приклеившись взглядом к лежащему на столе резаку – не в силах покинуть любимого Зекса. – Неправая ты, комиссар.</p><p>– У нас дела, как в Польше, – произнесла Белая веско, даже не поворачивая головы и громко, чтобы всем слышно было, – тот прав, у кого хер больше.</p><p>– Это у тебя, что ли? – горько спросил Одноух ее равнодушную спину.</p><p>– У меня, – ответила комиссар.</p><p>Не Григе ответила – замершим в ожидании зрителям.</p><p>– Директорша, миленькая! – вдруг заголосил Одноух тонким голосом, и на лице его проступило настоящее страдание. – Шапирка, золотая наша! Как мать прошу вас, возьмите у нее мой нож и берегите его! Вы добрая женщина, вы детей спасаете – и Зекса моего спасете! А я после Туркестана вернусь – и перво-наперво к вам, за Зексом!</p><p>Белая кивнула разрешительно, и бледная от чувств Шапиро взяла нож – неловко взяла, за лезвие, едва не поранившись, – и опустила в свой потрепанный ридикюль…</p><p>Дальше все покатилось быстро. Очередь потекла к фельдшерскому стулу с заранее поднятыми рубахами и высунутыми языками. Заточки, гвозди и бритвы посыпались на стол. Сестры забегали вдоль эшелона, разводя детей: мальчиков помладше – в один вагон, постарше – в другой, девочек – в третий. Изредка фельдшер вздыхал озабоченно и кивал Шапиро – та забирала и отводила в сторонку детей, чей вид не понравился Бугу: эти несчастливцы оставались в Казани, им была дорога в городскую больницу.</p><p>Белая носилась в узком проходе меж двумя составами – переставляла младших вперед, подбадривала уставших, отражала пацаньи шутки и сама отпускала остроты, отдавала приказы, кричала, махала руками – летала, как большая птица. Лицо ее было вдохновенно и счастливо.</p><p>Деев таскал на руках малышню с оставленных на привокзальной площади телег через пути, к «гирлянде». Ему помогали кавалеристы: не слезая с седел, они брали из деевских рук ребятишек – неумело брали, оттопырив локти и держа детские тела на весу наподобие штыков, – и нежно сжимали босыми пятками лошадиные бока. Едва умеющие шагать через рельсы, лошади переставляли копыта медленно и плавно – не шли, а плыли по путям, неся всадников и их диковинный груз.</p><p>Плечо, которого мимолетно коснулась Белая, все еще теплело. На ползущее к зениту солнце Деев старался не смотреть.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Когда все годовалые и двухлетки были уже в эшелоне – их решили везти в штабном вагоне, в самых мягких купе и поближе к ванной, – настала очередь лежачих. Главная хитрость была в том, чтобы перетаскать их в состав, не показывая Бугу: тот не знал, что ожидаются лежачие; Деев не решился рассказать, опасаясь твердого фельдшерского «нет». Не знал Буг и того, что поселить больных Деев задумал в лазарете.</p><p>Потому носил их сам, не доверяя кавалеристам. И – контрабандой: по пути к «гирлянде» нырял на обочину, в заросли ивняка и навалы щебня, чтобы подобраться к составу с тыльной стороны. Обходил эшелон со спины, бежал быстро и тихо – не приметили бы с площадки осмотра, – сзади забирался в лазаретный вагон. Аккуратно раскладывал детей по койкам – девочек налево, мальчиков направо – и спешил за следующими.</p><p>Были они легкие, как бумажные. И прохладные на ощупь, как ящерицы. В их невесомых почти уже телах не было силы: дети едва умели поднять свесившуюся руку или ногу, удобнее повернуть голову. Их можно было таскать в охапке, по двое или трое, но Дееву это казалось неправильным. Носил по одному, бормоча без устали: «Каша будет скоро. Скоро будет каша. Скоро, скоро, скоро будет каша…» Дети не отвечали. На лица старался не смотреть – не мог выносить этот взгляд, который у всех лежачих был одинаков: по-старчески мудр и совершенно равнодушен. Дети не должны так смотреть. Никто не должен.</p><p>При виде каждого ему хотелось зажмуриться – и стыдно было перед собой: не чудовищ же носит! Заставлял себя хоть иногда взглянуть на ребенка – прямо в усталые его и бесстрастные глаза взглянуть – и улыбнуться ободряюще. Выходила не улыбка, а гримаса: губы отчего-то перестали слушаться.</p><p>Тело его взмокло до последней складки, будто мешки с зерном тягал, но то был не горячий и чистый утренний пот от возни с малышней, а холодный и вязкий, несохнущий. И в животе тоже ворочалось холодное и вязкое. И пальцы стали ледяные, словно заразился от лежачих чем-то холодным.</p><p>Только сейчас, беря в руки эти маловесные организмы, Деев осознал, насколько они хрупки. Кости детей казались ломкими, как хворост. Кожа – нежной, как паутина. И боязно было любого неловкого движения: как бы не сломать тоненький хребет, не проткнуть нечаянно ребра. Пугало все: как дети открывали глаза (не случилось ли чего?) и как закрывали (откроют ли вновь?), если дышали громко (им худо?) и если тихо (дышат ли вообще?), когда лежали неподвижно и когда шевелились…</p><p>Некоторые – разговаривали. Поначалу Деев радовался столь явному признаку жизни, а позже перестал.</p><p>– Я сегодня мед ела, – сообщила по пути одна из девочек тихим и отчетливым голосом.</p><p>– Ох как хорошо! – обрадовался Деев. – Кто же тебя угощал?</p><p>– Три фунта наела, – продолжала та, словно не слыша вопроса. – А вчера все четыре. А третьего дня пять фунтов осилила. Я бы и больше наела, да воск в зубах вязнет.</p><p>Деев смотрел на тонюсенькие лапки, скрюченные и прижатые к груди, на черные глазищи под невероятно густыми щетками бровей, на сжатый в узелок рот – и думал, что девочка и правда похожа на пчелку. Весила она фунтов тридцать, не больше.</p><p>– И патоки целую бочку выпила.</p><p>Деев нес ее и кивал молча: боялся, что при разговоре голос дрогнет.</p><p>– Ты здесь главный? – Девочка посмотрела на него очень ясным взглядом.</p><p>Он кивнул опять.</p><p>– Кормить будешь?</p><p>Кивнул.</p><p>– Меду дашь?</p><p>– Сначала каши, – сказал Деев. – Скоро, Пчелка, скоро будет каша…</p><p>Прозвища возникали сами. Не спавшая толком вот уже две ночи и оттого мутная слегка деевская голова – будь она неладна! – выстреливала эти нелепые клички, как только он брал на руки очередного ребенка: Долгоносик – мальчишка с длинным шнобелем, который один только и виднелся на крошечном и костистом лице; Циркачка – девочка, чья кожа так обвисла, что напоминала мешковатое, не по размеру цирковое трико; Утюжок – пацаненок с тяжелой нижней челюстью и впалыми, всегда закрытыми глазами… Стыдно было этих дурных и обидных прозвищ, но голову-то – не отстегнешь!</p><p>Сеню-чувашина решил нести последним – этот мог закричать и выдать Деева раньше времени. Но сегодня мальчик был на удивление тих: всю дорогу от приемника лежал молча, не спал, иногда лишь дергался мелко, собирая с тела насекомых – настоящих и вымышленных. А затем – съедал.</p><p>Деев понял это, уже когда тащил Сеню к эшелону: тот продолжал искаться и на руках у Деева. Сил у мальчика было немного, и оттого движения – экономны и точны: двигались только руки – перемещались рывками по телу, вверх и вниз, цапая добычу; лицо при этом оставалось безучастным, голова не поворачивалась. Поймав насекомое, Сеня отправлял пальцы в рот и плотно обхватывал губами. Через мгновение дергалась шея, посылая пойманное в пищевод, а руки вновь опускались к туловищу.</p><p>– Не надо, – не стерпел Деев. – Не ешь их.</p><p>Сеня возразил печально:</p><p>– Тогда они меня съедят.</p><p>– Кашу будешь есть, – забормотал Деев свое заклинание. – Каша будет скоро, скоро будет каша…</p><p>Когда все лежачие уже покоились в лазарете, Деев без стука толкнул дверь полевой кухни и запрыгнул в сумрачное пространство ящиков, мешков и кастрюль.</p><p>Мемеля возился за разделочным столом – шинковал собранные на вокзальных задворках ежевичные листья, что годились для заваривания в чай или вместо чая.</p><p>– Кашу на обед сваришь, – приказал Деев. – Сейчас не начинай. Воды! вскипяти и жди, иначе на запах пол-Казани соберется, выехать не дадут. А как тронемся, сразу же крупу в тот кипяток бросай. И вари мне, товарищ Мемеля, такую кашу… такую кашу… такую, чтобы…</p><p>Деев не нашел подходящих слов и только потряс перед поваренком накрепко сжатым кулаком: жилы на кулаке вздулись, а костяшки побелели.</p><p>– Вот какую!</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Спрыгнув из полевой кухни на землю, Деев обнаружил, что половина ребятни рассажена по местам. Фельдшер Буг безостановочно заглядывал в отверстые зевы, сестры сновали вдоль эшелона, как ткацкие челноки, – неповоротливая и крикливая детская масса рассасывалась по вагонам.</p><p>Уже стоя на вагонных ступенях, дети сбрасывали сапоги (их собирали в большую кучу и время от времени оттаскивали на привокзальную площадь, в ожидающую телегу) и одежное имущество эвакоприемника: покрывала из гобеленов, шали из скатертей, одеяла из штор, маскарадные камзолы и треуголки – все это было казенное и выбывающим не полагалось. В ведение Деева дети поступали босыми и почти раздетыми.</p><p>А народа у поезда не стало меньше: наползли со всех сторон беспризорники, набежали взрослые – и горожане, и деревенские. Надеялись, что разгружают провизию (и можно поживиться укатившимся яблоком или оброненной галетой); или что загружают уголь (и можно отгрести себе хоть горстку); кто просился в попутчики (хоть на тормозной платформе до Сергача дотрюхать); кто норовил пристроить ребенка в эшелон. Все толпились у вагонов – тянули шеи и возбужденно галдели. Тут же теснились и конные – имели приказ наблюдать до возврата последней пары сапог.</p><p>Из депо уже давно подкатили паровоз – он пыхтел и дымил отчаянно, то и дело погружая происходящее в серые и белые клубы: облака плыли по узкому проходу меж вагонов, иногда с головой накрывая людей и оставляя видными только плечи кавалеристов и лошадиные морды.</p><p>Из такого вот облака и нарисовался скоро всадник – не в простой буденовке и серой шинельке, как отряд сопровождения, а в каракулевой папахе и щегольском черном кителе. Командир академии, лично.</p><p>Деев, как увидел, аж дышать перестал. Поднял глаза к небу: солнце – в зените.</p><p>Нагнулся, будто шнурок на ботинке поправить, и тотчас – нырком, ползком – под вагонную сцепку, на тыльную сторону: пока паровая дымка в воздухе растворялась – растворился и он.</p><p>Командир его не видел – ехал медленно вдоль эшелона, разглядывая суету у вагонов. Ни с кем пока не заговаривал, но по всему ясно: кого-то искал. Не кого-то – Деева.</p><p>А Деев разглядывал командира, вернее, ноги его коня: присев на корточки, полз гуськом вдоль задней стороны состава, наблюдая из-под колес неспешный перебор конских копыт и не понимая, как же ему быть и что делать.</p><p>В прятки играть? Глупо и безответственно. Да и сколько можно вокруг поезда хороводить?.. Выйти и показаться? Отнимет начальство задержанные сапоги как пить дать – и останется половина ребятни босая у эшелона…</p><p>Так и следовали Деев с начальством вдоль состава – он с одной стороны, оно с другой: мимо тендера с углем и крошечного вагона-кухни; мимо длинного штабного вагона с еще заметными отметинами первого класса; мимо пяти пассажирских вагончиков и одной церкви (она же лазарет). Здесь эшелон заканчивался, а Деев так ничего путного и не придумал. И тут конские ноги встали.</p><p>Стояли минуту, затем вторую – послушно стояли, едва перебирая копытами: возможно, всадник разговаривал с кем-то, сидя в седле. Или задумался, куда направиться дальше. Или…</p><p>– Вот вы где, – послышался негромкий голос сверху, где-то совсем рядом.</p><p>Деев поднял глаза: на открытой вагонной площадке стоял и внимательно смотрел на него командир академии.</p><p>– Здравствуйте, товарищ, – глупо сказал Деев; он все еще сидел на корточках, меж навалов щебня и мусора, руками опираясь о землю, как мартышка в зоосаде.</p><p>Поднялся, вытер грязь с ладоней. Поправил ремень, обстучал ногу о ногу, стряхивая с обуви пыль. Затем схватился за поручни и запрыгнул на площадку – к ожидающему гостю. Вытянулся смирно и замер, готовый к упрекам или серьезному взысканию.</p><p>Стыдно было так, что горело не только лицо – и корни волос, и затылок, и даже взмокшая от напряжения деев-ская шея пылали нестерпимо. Больше всего хотелось зажмуриться, но не разрешил себе: уставился начальству в глаза, даже моргать перестал.</p><p>Лицо у командира было породистое и надменное. Усы – ровные, словно кистью наведенные, с подвитыми кончиками. А осанка – корсетная. Этот был – из<emphasis>бывших</emphasis>, из <emphasis>благородий</emphasis>. Этот – всегда держал слово.</p><p>– Товарищ комакадемии… – начал было Деев и умолк, не зная, как оправдаться.</p><p>А командир – не слушал.</p><p>– Это вам, – сказал сухо, доставая из кармана и протягивая небольшой тряпичный сверток. – Мне уже вряд ли потребуется. А вам в пути – наверное.</p><p>Деев развернул: в сложенном несколько раз носовом платке лежали два серебряных креста – два Георгия, третьей и четвертой степени.</p><p>– На лекарства или питание, – продолжил командир, глядя уже не на Деева, а куда-то вдаль, на ползущую к фельдшерскому столу толпу детей. И добавил после паузы, совсем тихо: – Постарайтесь не продешевить.</p><p>Деев только кивнул в ответ: все слова казались сейчас пустыми и лишними.</p><p>Командир постоял еще немного, помолчал. Затем щелкнул языком еле слышно – у вагонных ступеней мелькнул темный круп: конь пришел на зов хозяина. Тот вспрыгнул в седло – прямо с вагонной площадки, не коснувшись земли.</p><p>– Вот еще что, – обронил, будто между делом и только что вспомнив. – У вокзала стоит подвода с пятью сотнями исподних рубах. Это для ваших пассажиров. Распорядитесь разгрузить.</p><p>Пять сотен рубах – богатство невероятное, немыслимое. У Деева аж дух захватило.</p><p>– Да я сам перетаскаю! – закричал он; кричал, а улыбка ширилась на лице и мешала произносить слова. – Спасибо вам, товарищ комакадемии! Огромное пролетарское спасибо!</p><p>– Не мне! – ответил тот резко, уже готовясь натянуть поводья. – Солдаты сами решили. Я был против того, чтобы оставлять академию без белья.</p><p>Деев счастливо рассмеялся в ответ – как последний дурак. Смеялся не тому, что дети одеты будут (хотя и это было ох как хорошо!), а тому, что есть на земле братство – истинное братство незнакомых, но близких людей.</p><p>– Они нестираные, – предупредил всадник. – С себя снимали, только что.</p><p>Сжал ногами конские бока и тронулся прочь.</p><p>– А сапоги-то! – всполошился Деев запоздало. – Нам бы еще час-другой – и всё!</p><p>Но прямая командирская спина уже удалялась, покачиваясь…</p><p>Позже Деев таскал охапками рубахи – мятые, грязно-белые, залатанные и заплатанные, чуд! ные совершенно рубахи, – и каждый раз, неся через пути новую охапку, опускал в нее улыбающееся лицо. Пахло махоркой, крепким мужским потом, водкой, хлебом, кислой капустой. И рыбой пахло, и дегтярным мылом, и керосином, и дымом.</p><p>А еще Дееву казалось, что рубахи были теплые. Нет, не казалось: они и правда – грели.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В два пополудни медицинский осмотр и рассадка по местам были окончены. Возбужденные мордочки отъезжающих гроздьями светлели в окнах вагонов, унылые физиономии не допущенных к поездке – этих было с дюжину – маячили тут же: дети ждали Шапиро, которая все бегала по составу и твердила напутствия сестрам и бывшим подопечным. И кавалеристы ждали Шапиро – чтобы проводить оставшихся до привокзальной площади, посадить на телеги и только после забрать обувь.</p><p>И собравшиеся посторонние чего-то ждали – не расходились, а толпились все гуще. Беспризорники сновали по обеим сторонам поезда, то и дело пытаясь проскользнуть внутрь; машинист уже спровадил двоих из тендера – те закопались в уголь и затаились до отправления, – а другую парочку Белая сковырнула из-под штабного вагона. Тех же, кого шуганул Деев, – из тамбуров, с крыш и тормозных площадок – было без счета.</p><p>Мамаши с младенцами кружили тут же, выискивая сестер с лицами подобрее, и совали тем детей:</p><p>– Возьми ребеночка! Мой – легкий, а ест и вовсе чуть!</p><p>– Моего возьми! Он тихий!</p><p>– Моего! Моего!..</p><p>Мужики топтались у состава, наблюдая и рассуждая.</p><p>– За деньги детей-то спасают? Или даром?</p><p>– Так даром разве что делается?..</p><p>– Куда везут-то? В Китай, к окияну с рыбой?</p><p>– В Америку, говорят! Там тоже окиян имеется…</p><p>– Детей начали увозить. Может, война?</p><p>– Да хоть бы и она! В войну хоть не голодали.</p><p>– Даешь войну, граждане!</p><p>Гомон стоял – как перед отправкой Первого московского с главного перрона.</p><p>– У-у-у-у-у! – басил паровоз, пробуя голос и перекрывая все прочие – от гудка закладывало уши.</p><p>Деев сновал по вагонам и раздавал рубахи. Решил одеть всех своих сейчас же, не дожидаясь отъезда: паровое отопление работало, но кочегарило едва-едва – без одежды и одеял дети мерзли. К тому же экипированных в белое пассажиров можно было без труда отличить от зайцев-беспризорников, так и норовивших затесаться в какое-нибудь купе.</p><p>Два десятка рубах – самым маленьким пассажирам и калекам – в штабной вагон, где командовала Фатима. Почти по сотне – в каждый из плацкартных. Оставшиеся – пара дюжин – в лазарет, лежачим.</p><p>Туда Деев пошел уже под конец раздачи. Зайти внутрь не успел – на вагонных ступенях его встретил фельдшер Буг с застывшим лицом и сурово поджатыми губами.</p><p>– Это как же понимать? – спрашивает.</p><p>А у самого ноздри ходуном ходят, как у испуганного коня.</p><p>– Как хочешь, так и понимай! – насупился Деев.</p><p>– Нет! – Буг стоял на ступенях – огромный, широкий, полностью загораживая проход и нависая над мелкорослым Деевым как туча. – Нет! Лежачих брать нельзя.</p><p>– А не бери! – огрызнулся Деев.</p><p>До отправления оставались малые минуты: ссадить пассажиров – не успеть. Да и куда их ссадишь? Не на землю же класть, под ноги толпящимся зевакам?</p><p>Ткнул стопу рубах фельдшеру в живот – держи, мол! – а тот будто не замечает.</p><p>– Я за полвека мертвых перевидал, как ты – живых, – говорит. – И вижу, ясно вижу: эти – не жильцы.</p><p>– Ты только скажи, что нужно! – Деев снова тычет рубахами в плотное фельдшерово пузо, и снова без результата. – Лекарства какие, молоко, яйца, рыбий жир… Мед, наконец! А я буду искать. И найду! Это я когда для себя – тряпка. А когда для других – зверь!</p><p>Молчит фельдшер, только пыхтит в ответ.</p><p>– У меня и деньги есть! – вспоминает Деев про спрятанные в карман серебряные кресты.</p><p>И опять фельдшеру в живот рубахами – тык! Да разве такую гору перешибешь…</p><p>– Однажды они просто перестанут просыпаться, – севшим голосом произнес Бук. – Не будет ни криков, ни корч, ни заметных глазу страданий. Все случится тихо и незаметно. Сначала не проснется один, затем второй, третий… Первые – еще до Арзамаса. Кто-то – у Самары или Оренбурга. До Самарканда не доедет никто.</p><p>Деев смотрит на посеревшее от усталости лицо фельдшера, на резко обозначившиеся морщины – и впервые верит, что тот перешагнул за семьдесят.</p><p>– Мы будем хоронить их у железной дороги, – продолжает Буг тихо. Опять гудит паровоз, заглушая всё и вся, но Деев слышит каждое слово ясно, будто звучащее внутри головы. – Прикапывать землей, чтобы собаки не поели, – по ночам, прячась от остальных детей. Ты будешь рыть могилы, а я – подносить умерших.</p><p>Гудок ревет – бьет по ушам.</p><p>– Ты обязан их спасти, – говорит Деев, не дожидаясь, пока паровоз умолкнет, уверенный, что Буг поймет. – Это приказ.</p><p>Кладет стопку рубах фельдшеру под ноги – прямо на ступени кладет, пыль и грязь, – и идет вон.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А паровоз басил – как с ума сошел. Из трубы рвался к небу плотный столб дыма вперемешку с искрами, по бокам шипели и расползались белые облака.</p><p>Матери прижимали к себе младенцев, но те пугались механического рева – рыдали. Некоторые женщины все еще норовили сунуть орущее дитя кому-нибудь в поезде – стоящие на вагонных площадках сестры только кричали строго и махали руками. Им свистели в ответ беспризорники – рассерженные, что не удалось прибиться к эшелону. Встревоженные шумом кавалерийские лошади вставали на дыбы и тоскливо ржали.</p><p>Деев проталкивался через весь этот гомон, крик, плач и гул в начало состава, к штабному вагону, где уже мелькала яркая фуражка начальника станции, – тот готовился дать сигнал к отбытию.</p><p>– Сынок! – ухватил его кто-то за рукав. – Спаси!</p><p>Женщина – с изможденным лицом старухи. У груди – завернутое в алую пеленку дитя. Вцепилась намертво в деевский локоть и тянет к нему младенца:</p><p>– Возьми ребеночка, сынок! Помрет же! Хоть куда возьми – хоть в Китай, хоть в Америку эту треклятую! Спаси!</p><p>Деев попытался высвободиться из цепких женских пальцев, но они – как железные, держат капканом.</p><p>– Ах-х-х-х-х! – зашипело по перрону новое облако, укутывая Деева и женщину.</p><p>Состав дрогнул едва заметно, от начала и до конца его пробежало громкое лязганье: паровоз натянул сцепки.</p><p>– Тронулись! – заорали тут же впереди. – Пошли! Пошли-и-и-и-и!</p><p>Деев никак не мог сбросить с себя чужую пятерню. Со всех сторон его толкали чьи-то твердые плечи и спины, и он их толкал, пробиваясь вперед. А на локте – словно гиря трехпудовая – женщина: все ближе, ближе, уже совсем рядом, дышит в щеку горячим и нестерпимо горьким своим дыханием, вжимает в Деева младенческое тельце, вот-вот повиснет на его шее и уронит под ноги толпе.</p><p>– Да помоги же, товарищ! – закричал Деев в сердцах одному из кавалеристов, что оказался рядом. – Не видишь? Черт знает что творится!</p><p>А тот – осёл на коне! – вместо того, чтобы цапнуть настырную бабу за загривок и позволить Дееву уйти, выхватил шашку.</p><p>Сталь свистнула в воздухе – женщина прянула назад.</p><p>– Сдурел ты, что ли?! – Деев схватил коня под уздцы, и кавалерист застыл, с поднятой к небу шашкой, не зная, как быть дальше.</p><p>Но колеса уже стукнули по рельсам, и Деев только отмахнул рукой досадливо и побежал к штабному вагону.</p><p>– Возьми ребеночка, сынок! – надрывалась позади отставшая женщина. – Возьми! Возьми! Возьми!..</p><p>Он бежал мимо волнующейся толпы – мимо раскрытых ртов и поднятых рук – под нескончаемый громозвучный рев. И неясно было, басит ли это паровоз или глотки всех этих людей исторгают единый, заглушающий все вопль.</p><p>Рука протянулась из штабного – длинная и сильная рука. Деев ухватился, и рука вздернула его, подтащила к вагонным ступеням. Прыг! – и вот он уже стоит на площадке рядом с Белой, а ладони их скрещены накрепко, словно в рукопожатии.</p><p>– Знаете, сколько в эшелоне детей? – спрашивает она, прижимая губы к самому его уху, чтобы перекрыть стоящий вокруг шум. – Пять сотен – ни единым больше или меньше! Иной раз и захочешь – не подгадаешь, а тут…</p><p>И улыбается ему – впервые со дня знакомства. А он – не может улыбнуться в ответ. И хотел бы, да не улыбается!</p><p>Дрожит под ногами махина вагона. Лязгают рельсы. Здание вокзала, деревья, эшелоны – все плывет медленно и утекает назад. Густые облака пара летят по-над землей, все плотнее закрывая от Деева остающуюся на перроне толпу.</p><p>И вдруг из белой ваты этой возникает фигура: кто-то бежит за паровозом – стремглав бежит, изо всех сил. Баба! Бьется на ходу длинная юбка, задираясь выше колен и обнажая тощие ноги в громадных башмаках. Летит по ветру седая наполовину коса. А на руках у бабы – младенец в алом.</p><p>Поезд набирает ход – с каждой секундой все быстрее. И баба бежит – все быстрее. На бегу протягивает к поезду руки с ребенком. Не кому-то протягивает – Дееву.</p><p>На него она смотрит, за ним бежит. Деев стоит, вцепившись в поручень, не в силах отвести взгляд от женщины. Она бежит отчаянно, как раненое животное, словно рвется от настигающей смерти. Лицо – изношенное и бледное – так искажено, что кажется: еще миг – и у бабы разорвется сердце.</p><p>Быстрее, еще быстрее, и еще быстрее – и вот уже лицо ее рядом с вагонной площадкой, чуть не в ногах у Деева. Глаза – вытаращены дико. Рот – раскрыт. Тянет к нему младенца – на прямых и костлявых руках: забери же ребеночка!</p><p>Деев сцепил зубы, сжал обеими ладонями поручень – того и гляди переломит! – и трясет мелко головой: нет, не могу, прости, прости!</p><p>А она тут возьми и положи дитя на вагонную ступень.</p><p>Алый сверток – под ногами у Деева, на трясущейся металлической решетке, под которой бежит-мелькает земля. Деев и не понял ничего – рука сама этот сверток схватила. Глядь – он уже висит на поручне одной рукой, другой прижимает к себе младенца.</p><p>А баба? Нет ее, пропала. То ли заметил Деев краем глаза, как она кувыркнулась и полетела под откос, то ли почудилось. Но женщины больше не было видно – нигде. Да и ничего уже не было видно – все укутывал белый, косматым крылом волокущийся за эшелоном пар.</p><p>Деев распахивает пеленку. Внутри корчится от еле слышного плача крошечное дитя – красное и морщинистое: новорожденный.</p><p>Хлопает вагонная дверь – это Белая, ничего не говоря, уходит внутрь.</p><p>Младенец на руках у Деева щурится слепыми еще глазами и вертит башкой. Тянет во все стороны раскрытые губешки – ищет материнскую грудь.</p></section><section><title><p>II. Вдвоем</p><p>Свияжск – Урмары</p></title><p>Деев был простой человек и любил простые вещи. Он любил, когда говорили правду. Когда вставало солнце. Когда незнакомый ребенок улыбался сытой и беззаботной улыбкой. Когда женщины пели и когда мужчины. Любил стариков и детей – любил людей. Любил ощущать себя частью громады – армии, страны, да и всего человечества. Любил класть ладони на паровозный бок и кожей слушать работу механического сердца.</p><p>А не любил – раны и кровь. Не любил, когда убивают, своих ли, чужих, все одно. Не любил голодать и смотреть, как голодают другие. И слово «суррогат». Опухших и лежачих. Скотомогильники и кладбища.</p><p>Иными словами, Деев любил жизнь и не любил смерть.</p><p>Но так уж вышло, что все отпущенные ему годы он барахтался в этой смерти, как муха в молоке, не умея выбраться; и все товарищи его барахтались, и вся молодая Советская страна. В детстве, приемышем паровозного депо, – выживал едва-едва, ночуя на шпальном складе и по утрам отдирая от шпал примерзшие к дереву волосы. В отрочестве, подмастерьем ремонтной артели, – колготился за тарелку супа, то бодрясь, то падая в голодные обмороки. В юности, уже солдатом Красной армии, – убивал, и много. В молодости, продармейцем, – опять убивал.</p><p>В последнее время на просторах родины смерти было так много, будто она и была в стране хозяйка, а вовсе не советская власть. Смерть принимала разные обличья: эпидемии, голод, лютые зимы, лютая бедность, лютый бандитизм. Лютовало оттесняемое на задворки республики белое воинство, пока не было уничтожено. Лютовала своя, Красная армия. Лютовали крестьяне-бунтовщики, не желая сдавать зерно государству. Лютовали продотряды, забирая в деревнях «кровь вместо хлеба». Свирепствовали болезни: тиф сожрал три миллиона граждан, «испанка» – еще три. Свирепствовал голод: тридцать пять губерний – девяносто миллионов человек – который год стенали непрерывно «хлеба!». И пусть газеты уже докладывали робко, что голод побежден, в Поволжье знали – еще нет; и на Украине знали, и на Урале, и в Крыму.</p><p>Отчего так выходило, Деев не понимал. Отчего смерти и боли всегда было вдосталь, а жизни – чуть?</p><p>Стараясь разобраться, он воображал огромные весы – наподобие тех, что стоят в портах для взвешивания грузов, – и мысленно раскладывал по гигантским чашам свои воспоминания: на одну – о печальном и болезненном, на другую – о светлом.</p><p>Первая чаша заполнялась мгновенно. Вот он сам, юный и испуганный, всю ночь таскает убитых однополчан и складывает в кучу; затем стягивает с них амуницию, сапоги и даже исподнее (обувь и одежда в армии – на вес золота!); в одиночку роет яму и сваливает туда голые тела, переживая об одном: холодно же, замерзнут в земле. А рассветное солнце красит окоченелые трупы желтым и розовым, пытаясь оживить… Вот полыхает облитый керосином хлеб на ссыпном пункте: не пуд и не два, а многие пуды золотых некогда зерен обугливаются вмиг – исчезают в пламени и устремляются к небу столбами черного дыма… Вот военные катера утюжат Волгу и плавающих в ней солдат, мозги и кровь мешаются с волнами, и вода рдеет ярко, и багрянеет прибой…</p><p>Вторая чаша весов также полнилась, но медленно и скудно. Улыбки, ласковые слова, красота речного заката – разве могло это перевесить пожар из хлеба или рев катеров, рассекающих человеческую плоть? Чаша добра и радости всегда оказывалась неизмеримо легче.</p><p>Да и леший бы с ней, с радостью. Ведь люди созданы не для радости или удовольствия. Но и – не для смерти. Люди созданы просто для жизни. Человек рождается потеть от работы, хрустеть яблоками, ходить босиком по траве, браниться, мириться, любить кого-то и кому-то помогать, строить, чинить – вот для чего. Не лежать голышом в братской могиле с дыркой в черепе. Не крошиться на сто кусков под винтами военного катера. Человек рождается – быть.</p><p>Откуда взялась в Дееве эта упрямая вера – не знал. Но она была главное, что имел. И пусть не понимал он многих вещей, пусть многого боялся и характер имел слабый, пусть воображаемые весы ходили ходуном и никогда не достигали равновесия, но этой веры было не отнять. Ею и спасался.</p><p>Оттого и работу свою нынешнюю любил страстно. По бумагам числился в транспортном отделе, экспедировал составы и грузы; на самом деле – сражался с голодом. Впервые сражался, не убивая. Вовсе не зерно доставлял он в голодные губернии, не масло и не скот, а – жизнь. Не врачебные экспедиции сопровождал в глубинки, а – саму жизнь. И теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, Деев перемещал пять сотен пассажиров не из одной точки маршрута в другую – он увозил детей от вероятной смерти туда, где, возможно, ждала их жизнь.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Деев никому не сказал, что провизии в эшелоне – на три дня пути. При скудном пайке – на четыре. При нищенском – на пять.</p><p>А кому скажешь? Белая, узнай об этом, ссадила бы всех калек-лежачих на казанский перрон и глазом не моргнув. Фельдшер того и гляди сам бы на вокзале остался. Не было у Деева в пути товарищей – одни противники. Словно не одно дело делали, а воевали друг с другом.</p><p>Вот и уезжал из Казани – как в пропасть прыгал. На шее – пять сотен детей: четыре сотни мальчиков и одна – девочек; из них два десятка малышей-малолеток и столько же лежачих; инвалидов и опухших – еще две дюжины. Да сосунок пары дней от роду (в складки алой пеленки Деев не заглядывал – было ли дитя мужского или женского пола, не знал). Либо исхитрится Деев их прокормить – либо нет. Либо приземлится на дне пропасти, цел и невредим, с невредимым же грузом на шее, – либо нет.</p><p>Везти этот груз – сперва на запад, по приволжским лесам, до Арзамаса. Затем на юг и восток, до Аральского моря. Потом опять на юг: через пустыни Кызыл-Кума и Голодную степь, до самого Ташкента. Оттуда обратно на запад – мимо хребтов Чимгана и Зерафшана, до Самарканда.</p><p>Две недели. Четыре тысячи верст.</p><p>Все было у Деева: и эшелон, и тендер с углем, и даже собственный лазарет. И мандат с печатями был, и револьвер в кармане. Еды только – не было.</p><p>Не добудет ее Деев – и дети умрут. Поголодать можно пару дней, но пару недель без пищи здоровым ребятам не выдержать, больным и лежачим – тем более. А если заминка в пути – поломка паровоза или иное происшествие? Две недели легко обернутся тремя…</p><p>А ведь выйдет – Деев сам виноват, кругом, во всем. Что взял инвалидов на место здоровых детей. Что отправился в дорогу без должного питательного фонда. И даже в том, что младенца в красной пеленке с собой прихватил. Неужели же надо было оставить умирать на оркестровом балконе Сеню, Пчелку, Долгоносика, Утюжка? Или задержать отправку поезда в ожидании продуктов – на день, два, неделю, месяц? Или сбросить с вагонной ступени на землю сосунка… Но – кому объяснишь? Перед кем оправдаешься? Никому. Ни перед кем.</p><p>Кто-то должен был вывезти детей из голодного города. Взять на себя – на шею себе повесить, на совесть свою положить эти пять сотен детских душ – на все время пути. Деев и взял. И только теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, осознал, как сильно боится – до ломоты в скулах. И выбора у него теперь нет. Он должен прокормить этих детей – ужом извиться, расшибиться в слякоть, а прокормить.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Не купе, а будуар в доме терпимости! На стенах – цветы. На обивке диванной – опять цветы. На потолке и то целая лужайка распустилась. Канделябры из стен узорчатые. Столик для письма лаковый. Занавески бархатные, в густой бахроме из шелка. А у столика – пуф-табурет на львиных ножках с цветочной, конечно же, обойкой, прикручен к полу накрепко – не отодрать.</p><p>До отправления изучать обстановку было недосуг: закинули Деев с Белой вещи – он в одно купе, она в соседнее – и разбежались по делам. Сейчас же он смотрел на все эти лепестки-бутоны и чуть не задыхался от их обилия и кучерявости. Открыл спрятанную под столом створку – в нише сверкнуло что-то светлое, изящное. Ваза? Ночной горшок. Этот не в цветах – в райских птицах. Хлопнул Деев с досады дверцей, а делать нечего: вот оно, обиталище на полмесяца пути.</p><p>Два штабных купе – одно для начальника эшелона, второе для комиссара – остались нетронуты плотниками во время переделки. Когда-то это были семейные апартаменты: каждое помещение имело выход в коридор, между собой же они соединялись деревянной дверцей-гармошкой. От мысли о бывшем предназначении этой дверцы у Деева теплели щеки. Пожалуй, не станет он ею пользоваться, а ходить к Белой будет через коридор, как все остальные, – если вообще будет. Лучше пусть она сама к нему ходит: все же Деев – начальник эшелона. И стучит перед этим пусть – негромко, уважительно, – как и полагается при входе в начальственный кабинет…</p><p>Подпрыгнул пару раз на пружинном сиденье, проверяя упругость дивана. Отер ладонью запотевшее окно: за стеклом плыли паровозные облака, сквозь них мелькала потемневшая от дождей сосновая зелень. Провел рукою по скользкой на ощупь ткани обоев. И сам не заметил, как оказался у гармошки.</p><p>За створками – тишина. Где-то в коридоре сквозь грохот колес и лязганье металла слышно младенческое тявканье (сразу после отбытия Деев отдал кукушонка Фатиме, чтобы укачала и успокоила). И поскрипывание вагона слышно, и чуханье паровика далеко впереди. А комиссара – не слышно. Обдумывает, как избавиться от мягкосердечного командира? Уже строчит жалобу?</p><p>Щелк! Створки сложились резко и отъехали в сторону, едва не ударив Деева по приложенному к дверце уху. В проеме – Белая.</p><p>– Давайте договариваться, Деев, как нам дальше жить, – говорит. – Вместе жить. Ехать не близко, пару недель в пути промаемся. Без договора – никак.</p><p>Сконфуженный, он попятился в сторону, и комиссар без колебаний шагнула внутрь, как к себе домой.</p><p>– Вы человек мягкий, даже трепетный. – Она решительно заняла середину дивана, откинулась на спинку и по-хозяйски закинула ногу на ногу. – Вам к детям нельзя.</p><p>Не желая ютиться на диванном уголке или стоять перед комиссаром, как провинившийся ученик перед учителем, Деев потоптался немного на месте, а затем опустился на пуф у приоконного столика. Пуф был низкий, пружины под обивкой ходили ходуном – того и гляди сбросят: ноги пришлось расставить шире, а руками упереться в колени, да так и сидеть раскорякой перед удобно расположившейся Белой.</p><p>Та оглядывала усыпанные растительностью потолок и стены – без любопытства, но с равнодушным удивлением, словно впервые наблюдая подобное дурновкусие. Щелкнула пальцем по качающейся мерно занавесочной бахроме, дернула чуть презрительно густыми и длинными своими бровями. Неужели же у нее в купе по-другому?</p><p>– Зато ты у нас железная. – Деев ерзал на табурете, стараясь найти удобное положение.</p><p>– И потому беру детей на себя. Ссоры, неурядицы, жалобы, шалости – всю эту суету предоставьте мне. В это не лезьте. Остальное ваше: везите нас, кормите, лечите… – Продолжая изучать интерьер, Белая распахнула бесцеремонно дверку под столом – ярко вспыхнули райские птицы на белом фаянсовом боку. – …командуйте, наконец! Уговор?</p><p>Эх, не догадался Деев ночной горшок сразу детям отнести!</p><p>– Я думал, ты только шашкой махать умеешь. – Приспособившись кое-как к подвижности пружинного сиденья, он выпрямил спину и постарался вернуть лицу значительное выражение. – А ты вон дипломатию развела… Почему ко мне переменилась?</p><p>– Вы – человек искренний и горячий, – ответила просто, без промедления.</p><p>Признание это прозвучало из уст комиссара столь неожиданно, что Деев опять едва не потерял равновесие.</p><p>– Это лучше, чем лицемер или хапуга. К тому же вы не самый большой дурак из тех, кого я видела. А видела я дураков – достаточно.</p><p>Губы Деева, начав складываться в смущенную улыбку, застыли – вышла не улыбка, а кривая мина.</p><p>– С теми же сапогами – хорошо придумали…</p><p>Дождался похвалы? Хотел было вспомнить в ответ, как умело Белая поутру рассадила детвору по вагонам, – да не успел.</p><p>– …Словом, умишко у вас небольшой, но шустрый, – подытожила комиссар. – Вы мне подходите. Притремся.</p><p>Вот так разговор! Не то доброе сказала, не то обругала – поди разбери. В точности как Деев на своем дурацком пуфе корячится – не то сидит, не то падает, не то муку мученическую терпит.</p><p>– Что-то я никак в толк не возьму, – мотнул головой, – хвалишь ты меня или как?</p><p>– А вам непременно надо, чтобы хвалили?</p><p>– Мне надо, чтобы ты со мной обращалась по-человечески! – не вытерпел Деев и вскочил с пыточного табурета. – У тебя же изо рта не слова идут – чистый яд. Я – начальник эшелона. Вот и говори со мной как с начальником.</p><p>Глупо вскочил – запетушился, как подросток. Но садиться обратно на пуф мо&#x301;чи не было. И потому остался стоять перед сидящей Белой: оперся рукой о стол для солидности, плечи круче развернул.</p><p>– И уговор у нас с тобой будет другой, – заявил. – С детьми ты управляешься ловко, признаю. И управляйся дальше, и командуй ими сколько угодно – только на моих глазах. Все будем делать вместе: и кашу раздавать, и ссоры разнимать. Куда ты – туда и я! Вдвоем! – Хлоп ладонью по столу – как припечатал – для большего веса. – Вот так.</p><p>В купе было тесно, и стоящий Деев нависал над Белой, едва не касаясь коленями ее скрещенных ног. Вагон раскачивался на ходу, и деевское тело покачивалось вместе с ним – то чуть приближаясь к женщине на диване, то удаляясь. Ее, однако, такая геометрия разговора не смущала – смотрела на него хоть и снизу, а с прежним высокомерием:</p><p>– Хотите всех в кулаке держать? Все знать – про каждого ребенка, каждую сестру и самую распоследнюю вошь в поезде? Для этого у вас не хватит времени. – Говорила спокойно и с прохладцей – просто рассуждала, перебирая варианты и не считая нужным скрывать течение мыслей от собеседника. – Или хотите подловить меня на чем-то и нажаловаться – убрать с рейса? Для этого у вас не хватит ума… Или хотите приударить за мной, Деев? А для этого не хватит характера.</p><p>Деев старался сохранять невозмутимость, но чувствовал, что лицо предательски меняется с каждой новой фразой. Отвернуться же и показать свою слабость было нельзя – так и стоял перед женщиной, весь напоказ, как актеришка на сцене.</p><p>Не угадала комиссар. Не шашни крутить и не мстить хотел Деев, и не власть свою командирскую над всеми показать, а – научиться: разговаривать с нахалятами, как Белая, укрощать их и управлять ими, шмонать, шутить – всему хотел научиться. И поскорее. Потому что тайна его неминуемо откроется: Белая узнает, что эшелон вышел в дорогу с запасом провизии на три жалких дня. Тогда-то и начнется настоящая борьба: или сама комиссар с маршрута соскочит, или Деева спихнет. Как бы то ни было, долго в одном эшелоне им не ехать.</p><p>– Я согласна. – Белая рывком поднялась, чуть не упершись грудью в выкаченную грудь собеседника, и протянула руку для пожатия. – Делаем все вдвоем. Вы командуете эшелоном, я – детьми.</p><p>Он вложил свою ладонь в горячую комиссарскую. Хватка у Белой была крепкая, мужская. А кожа – мягкая, как у ребенка.</p><p>– И вот вам первая моя команда. – Она сжимала его руку все сильней и сильней, будто хотела расплющить де-евские пальцы или оторвать. – Больше никого в поезд не подсаживаем – никаких младенцев, лежачих и иже с ними. Посадка закрыта – до Самарканда.</p><p>Деев смотрел ей в глаза, не морщась и никак иначе не выдавая своей боли. И даже встряхивать побелевшими пальцами не стал, когда комиссар наконец отпустила руку. Усмехнулся только:</p><p>– Правильно тебя утром пацан одноухий мужиком назвал.</p><p>А она усмехнулась в ответ:</p><p>– Так нам в эшелоне без мужиков-то никак нельзя…</p><p>И добавила после паузы, почти ласково:</p><p>– …товарищ начальник.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>На первый обход отправились тотчас – не дожидаясь, пока сварится каша и займет все мысли ребятни.</p><p>Белая шагала впереди, Деев едва поспевал следом; заходили в вагон стремительно, ни слова не говоря суетящимся сестрам, и пробирались сквозь ребячьи крики и толкотню в середину – останавливались там, в проходе, чтобы видно их было со всех сторон. Ждали. Через минуту гомон стихал, сотня детских мордочек оборачивалась к пришедшим: малышня стягивалась к начальству и толпилась рядом, ребята постарше рассаживались по ближним лавкам или свешивались с третьего яруса, из-под самого потолка.</p><p>Как так получалось, Деев понять не мог, но одним только своим присутствием – резкостью движений, высотой роста, строгостью черт – Белая притягивала к себе взгляды детворы. А кто кочевряжился и нарочно отворачивался к окну, не желая смотреть на вошедшего комиссара, тому никуда не деться было от ее голоса: говорила она громко и внятно, перекрывая гроханье колес, – будто вколачивала фразы в детские головы.</p><p>– Вы едете в санитарном поезде Советской Республики, – гремело по вагону. – Едете в теплый и хлебный Туркестан. Не потому, что вы такие хорошие. А потому, что советская власть заботится обо всех своих детях, даже самых конченых и пропащих.</p><p>Лица пассажиров светлели в полумраке неосвещенного пространства, словно подсвеченные белыми рубахами, глаза тревожно лупились на обходчиков, лбы сминались смятенными складками.</p><p>– Остаются в этом эшелоне только те, кто соблюдает правила. Правил этих ровно пять. Я произнесу их сейчас единственный раз. Слушайте и запоминайте. Повторять не буду. А ссаживать за нарушение – буду. И буду безжалостно.</p><p>В перерывах комиссарской речи слышно было лишь громыхание состава – да-да! да-да!.. да-да! да-да!.. – как одобрительное поддакивание.</p><p>– Правило первое. – Здесь Белая обычно брала паузу, и Дееву казалось, что в это мгновение слушатели переставали даже дышать, боясь пропустить хоть слово. – Правило дома. Эшелон – ваш дом. Дома не воруют, не срут под лавку, не бьют окна и не мажут углем потолок. Не ломают мебель, не крушат стены, не жгут двери. В доме поддерживают чистоту и уют, наводят красоту и сберегают тепло. Это ясно?</p><p>Хорошее правило, соглашался про себя Деев. Плацкартные лавки – крепкие, хоть мужиков здоровенных вези (а что соломы для мягкости не успели постелить, то не беда, на жесткой постели сон слаще). Отхожие места – просторные, стенкой отгороженные, с большой дырой в полу: не промахнешься. Окна – законопачены наглухо. И даже чудо инженерной мысли – батареи – теплятся вдоль стенок, не давая вагону остыть. Чем не дом?</p><p>– Правило второе – правило брата. Все, кто едет с вами в эшелоне, на время пути – ваши братья. Родные братья! Братьям не гадят и не пакостят – не сыплют стекло в постель, не подкладывают иглы в обувь, не поджигают матрасы во время сна. Над братьями не измываются – не заставляют их пить грязь или мочу, лизать чужие ноги. Не устраивают им<emphasis>ноченьку</emphasis>и <emphasis>верти-вола</emphasis>. Да, с братьями спорят и дерутся, но не до крови. Да, с братьями играют в карты, но не на еду. Братьям не ссужают деньги и хлеб. Братьям помогают – во всем. О братьях заботятся, их опекают и оберегают. Их любят, как самих себя. Ясно это?</p><p>Никто не отзывался и даже не кивал, но в сосредоточенных взглядах и застывших от напряжения лицах читалось: ясно, и еще как.</p><p>И Дееву казалось: в одинаковом исподнем – кому доходило до колен, а кому чуть не до пят – пацанята и правда похожи на разновозрастных братьев. Просторные рубахи скрывали мальчишечьи тела, кривизну ног, их костлявость или болезненную опухлость, синяки и шрамы, отметины болезней. А торчащие из воротов шеи у всех были – тощи. Сидящие на этих шеях головы – у всех бриты наголо.</p><p>– Третье правило, самое короткое. Правило сестры: кто обидит сестру – хоть мизинцем, хоть словечком, – вылетит вон.</p><p>Ребячьи взоры обращались на социальных сестер, которые, как и дети, изумленно внимали комиссару. Смущенные всеобщим вниманием, те суровели и вздергивали подбородки. А Белая не торопилась продолжать – выжидала, пока ребятня наглядится на женщин и обдумает хорошенько все сказанное.</p><p>Каждый вагон опекали две сестры, и только в штабном, с малолетками, хозяйничала одна Фатима. Пары подобрались забавные: библиотекарша и крестьянка, портниха и попадья. Распределялись не на авось, а с умом: чтобы было у напарниц хотя бы два языка на двоих – русский с татарским, русский с башкирским, чувашским. Теперь же Деев смотрел на сестер и хмурился от сомнений: им бы между собой договориться суметь, не то что с детьми…</p><p>– Следующее правило – правило начальника эшелона…</p><p>Пять раз слышал Деев за сегодня эту фразу – во всех пассажирских вагонах, – и каждый раз в этот самый миг у него пересыхало горло: сотня детских взглядов одновременно вонзалась в него – с волнением и немым вопросом. К счастью, говорить не требовалось: вещал нынче только один человек – Белая.</p><p>– …А правило такое: все приказы взрослых исполняются – тотчас и без болтовни. Скажет фельдшер пить микстуру – разеваете клювы и глотаете лекарство. Скажет сестра мыть отхожее место – хватаете тряпку и бежите драить говенную дырку. Скажет Деев ходить на карачках и лаять по-собачьи – встаете раком и начинаете тявкать. В ту же секунду! Только так.</p><p>Обращенные на Деева взоры ребят наполнялись укором, словно нелепое приказание уже было отдано. Тот же стоял истуканом, набычившись и закаменев скулами, едва в силах дождаться следующего пункта.</p><p>– А теперь главное правило, последнее. – Здесь комиссар умолкала надолго и переводила пристальный взгляд с одной мордахи на другую, выискивая самые дерзкие глаза и возводя растущее напряжение в наивысшую степень. – Правило комиссара Белой: чем меньше в эшелоне народу, тем легче. У нас мало еды, мало угля, почти нет лекарств и одежды. И потому никого здесь не держу. Больше того, я очень хочу и жду, чтобы вы нарушали правила. Жду с нетерпением. – Найдя самые нахальные глазищи, она вперялась в них и более не отводила взор. – Нарушьте правило, хотя бы одно, – и я ссажу вас. Не пристрою в приемник по пути и не передам Деткомиссии, а просто ссажу на первой же станции – голыми, без еды. Выданная в начале пути рубаха останется в эшелоне. Паек ваш не пропадет, остальным больше достанется. – Комиссар вновь оглядывала всех, словно собирая взгляды воедино, и обрывала речь. – Это всё.</p><p>И без промедления шагала дальше, в следующий вагон. Вслед неслись вопросы, но было их немного – ошарашенные пассажиры приходили в себя. Отвечала на ходу, едва поворачивая голову:</p><p>– Нет, бани в поезде не имеется. В море будем купаться, в Аральском, когда доберемся…</p><p>– Да, воды у нас вдосталь, пить можно от пуза…</p><p>– Нет, кашевару помощь не нужна. Кого застану в кухонном отсеке – посажу на голод…</p><p>Пока обходили пассажирские вагоны, поспел обед – и Мемеля засновал по составу, разнося ведра с дымящейся кашей. Каждому вагону – по два полных ведра да несколько грохочущих связок с оловянными кружками вместо тарелок.</p><p>Это было кстати: Деев с облегчением подумал, что на обход лазарета можно отправиться позже, чтобы не мешать пассажирам трапезничать. Предстоящую встречу с Бугом и неминуемо тяжелый разговор хотелось оттянуть – чем дальше от Казани, тем лучше.</p><p>Вид пшена и его весьма аппетитный запах (сумел-таки поваренок дельно заварить!) привел детей в состояние веселого буйства: улюлюкали, скакали по лавкам, отвешивали друг другу затрещины – но скоро безо всяких указаний выстроились в очередь и к месту раздачи подходили важные, строго по одному. Еду принимали из рук сестер с благоговением: сложенными в несколько раз подолами рубах обертывали горячие нестерпимо кружки, обнимали ладонями, прижимали к животам – и расползались по лавкам. Сидели там, скрестив по-турецки голые ноги и едва не сложившись пополам – словно укутывали всем телом свою кружку: сначала грелись о нее, обжигаясь и улыбаясь при этом, затем – по щепотке – отправляли пищу в рот.</p><p>Ешьте, думал Деев, ешьте досыта. Больше каши не будет. Похлебка будет, затируха будет и баланда из ботвы с крупою, а такой вот рассыпчатой каши, такого вот расточительства – нет…</p><p>Налюбоваться картиной не успел – из девчачьего вагона прибежала сестра, запыхавшаяся, с широкими от растерянности глазами:</p><p>– Товарищи, у нас бунт!</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Деев с Белой влетели в бунтующий вагон – а там тихо, словно и нет никого. Гремят колеса, скрипят на ходу вагонные сцепки, и – ни вздоха, ни слова произнесенного. Будто и не сидит по лавкам – в три яруса, от пола и до потолка – сотня девчонок в солдатском исподнем на голое тело. Забились в углы, сжались в комочки, обхватив колени костлявыми руками. Зыркают на взрослых из-под насупленных бровок и – молчат. Рядом с каждой – кружка, полная густого, исходящего нежным паром пшена. Нетронутая.</p><p>Девочки отказались есть – все до единой.</p><p>– Товарищи дети, как это понимать?</p><p>Молчание в ответ.</p><p>– Вы чего-то боитесь? Кто-то обидел вас? – Белая пошла по отсекам, заглядывая на верхние полки и наклоняясь к нижним, чтобы поймать взгляды детей, – не удавалось: мордочки сминались испуганно, жмурились или утыкались в колени, не желая глядеть на комиссара. – Это каприз или идейная забастовка? Вы чем-то возмущены или протестуете? Если протестуете – против чего?</p><p>Прошла вагон от одного конца до другого, так ни с кем и не встретившись глазами. Только сестры – обе крупные, крепкие, как великанши среди малышни, – таращились на комиссара безотрывно и с надеждой.</p><p>– Кто зачинщик?</p><p>Сестры жмут плечами: нет таковых.</p><p>– Ну а кто здесь самый бойкий и прыткий?</p><p>Опять жмут плечами: не поняли пока что.</p><p>Деев рассматривал бастующих и не видел среди них ни бойких, ни прытких, ни даже мало-мальски веселых: девчурки – сплошь понурые и квелые, одна другой бледнее. Многие с тифозной стрижкой – коротенькой шкуркой вместо волос. У одной кожа оспой выедена, как дробью прострелена. У другой – круги под глазами, иссиня-лиловые. У третьей, показалось, улыбка. Пригляделся – заячья губа.</p><p>Присел на лавку – как раз возле той, чьи глаза будто чернилами обведенные, – а малютка от него шарахается, в стенку вжимается; ногой при этом неловко брыкнула – опрокинула свою кружку. Две горсти ярко-желтого пшена вывалились на лавку – как две горсти золота. Остро пахнуло горячим и вкусным, у Деева аж слюна прилила. Девчонка же – не шелохнется: пялится на рассыпанные крупяные комочки, а в каждом глазу набухает по огромной слезе.</p><p>А глаза-то вовсе не бунтарские – жалкие и голодные.</p><p>– Как зовут? – спросил тихо, чтобы не испугать.</p><p>И бровью не повела – будто не слышала.</p><p>– Зозуля, – ответила за девочку оказавшаяся рядом сестра. – То ли имя, то ли козья кличка, поди разбери. Фамилии в документах и вовсе не было… А за такую вот кучку пшена, – указала на рассыпанную кашу, – у нас в деревне еще год назад убили бы.</p><p>– Розданную еду не трогать, – громко скомандовала Белая. – Охранять до нашего возвращения. Если забредет пацаньё из соседнего вагона – гнать взашей.</p><p>Кивнула строго одной из девочек: за мной! Кивнула и Дееву с Зозулей: вы тоже – за мной! И направилась в штабной вагон. Наедине хочет поговорить, догадался Деев, – допросить бунтовщиц по одной.</p><p>Зозуля как поняла, что ее уводят к начальству, и вовсе скукожилась, сморщилась личиком. Но сопротивляться не стала: молча вылезла из укрытия – рассыпанную по лавке кашу обползала аккуратно, не задев ни крупинки, – и почапала за комиссаром. Деев зашагал вслед.</p><p>Вагонные проходы были некогда выстланы коврами, от которых теперь остались одни ошметки. Остатки эти у Деева хватило ума не трогать: во время оснастки эшелона приказал аккуратно приколотить каждый гвоздями – и теперь босые дети скакали по этим ковровым островкам, чтобы не заморозить ноги о холодный пол. Зозуля не скакала – шлепала равнодушно по деревянному настилу, ссутулившись и уткнув подбородок в грудь. Просторная рубаха волоклась по полу. Кости хребта выпирали шишками – едва не дырявили кожу. Стриженая голова – черный ежик с лохматыми иглами – казалась непомерно большой для тощей шеи: того и гляди оборвется.</p><p>– Побеседуйте-ка с ней по душам, – шепнула Белая на ухо Дееву. – Искренно, как вы умеете.</p><p>– Я? – опешил тот.</p><p>А Белая уже скрылась у себя – с другой девчонкой.</p><p>Зозуля осталась в коридоре. Мелкая, она едва доходила ростом до дверной ручки, но по серьезности личика Деев дал бы ей лет восемь-девять. К тому же она сильно горбилась: распрями спину – сразу стала бы выше на полголовы.</p><p>Распахнул дверь, приглашая войти, – шмыгнула внутрь купе. Присела на краешек дивана, как птичка на жердочку, руки на колени пристроила, голову на грудь свесила и замерла. Лица не видать, а только макушку в торчащих вихрах да бурые от грязи ручонки с короткими черными ногтями. На одной наколка: голубок.</p><p>И вновь стоял Деев в своем временном жилище, не зная, куда присесть. На диван опускаться не стал, чтобы не испугать гостью, и на пуф садиться тоже не захотел – так и остался стоять, прислонившись к ребру стола и скрестив на груди руки.</p><p>О чем беседовать с упорно молчащей девчушкой – не понимал. Ее бы сейчас укутать потеплее, накормить пожирнее и кипятком отпоить, а не пытать вопросами.</p><p>– Говорить-то умеешь?</p><p>Макушка колышется еле заметно: умею.</p><p>– А ну скажи что-нибудь.</p><p>Сквозь шум колес Деев едва различает короткий звук – не то вода плеснула, не то кошка мяукнула.</p><p>– Что? – наклоняется он ближе к лохматому темечку. – А ну еще раз, громче!</p><p>Зозуля покорно повторяет – и Деев наконец разбирает два слова: «Не бей».</p><p>И хотел бы выругаться – а нельзя! Хотел бы прикрикнуть – «Да кто ж тебя бьет, дурища?! Тебя же кашей-рассыпухой пичкают, за которую в деревнях убивают!» – а тоже нельзя. Стерпел, смолчал. По-другому решил начать.</p><p>– Давно скитаешься? – спрашивает; ответа не дожидается, сразу продолжает: – Можешь не говорить, сам вижу – давно. Все вижу. И пятки твои загрубелые – не первый год без башмаков шлёндаешь. И пальцы на ноге кривые – то ли копытом отдавили, то ли тележным колесом. Что тифом болела, вижу. Что с вокзальной шантрапой якшалась. Что анашу куришь и вино пьешь. И что голодная ты до обморока, тоже вижу. Ты же это пшено вареное глазами жрала, так хотелось проглотить. А не проглотила. Почему?</p><p>Сидит девчурка, будто закаменела. Или бормочет что-то под нос? Прислушался – а та опять за свое: «Только не бей».</p><p>«А вот побью!» – немедля захотелось рявкнуть. Будешь дальше настырничать и в голодовку играть – сам побью, вот этими своими руками! И потрясти растопыренными ладонями перед нахохленной макушкой – для острастки. И тут же стыдно стало своей невоздержанности – так стыдно, что себя самого впору поколотить. Не на Зозулю злился. А на кого? На себя, что не умел с малолеткой справиться? Отвернулся к окну, вцепился в ребро стола. Молчи, приказал себе. Дознаватель из тебя никудышный.</p><p>На стекле дрожали брызги дождя, а за стеклом плыли, покачиваясь, черные деревья. Эшелон тащился медленно, давая в час не более десяти верст, и можно было разглядеть каждую просеку и каждый перелесок. Приказанский лес – прозрачный по осени, едва разбавленный желтизной берез и зеленью сосен, – тянулся и тянулся бесконечно. А над ним, чуть не касаясь древесных крон, тянулись белые облака – не то спустившиеся с небес, не то поднявшиеся из паровозного жерла.</p><p>Зозуля не издавала ни звука, и Дееву в какой-то миг показалось, что она исчезла – стекла! бесшумно на пол и просочилась в дверную щель. Повернулся проверить, на месте ли гостья, – и оторопел.</p><p>Девочка лежала на диване – голая. Неподвижное лицо ее было безучастно и глядело в потолок. Впалая грудка размером с куриную расчерчена бугорками узких ребрышек, с двумя темными пуговками сосков. Костистые ручки послушно вытянуты вдоль тела. Ноги – и не ноги даже, а обтянутые кожей мослы, – раскинулись в стороны, чуть приоткрыв мелкие складочки женской плоти. Скинутая рубаха топорщилась в углу дивана, заботливо приткнутая в щель между сиденьем и стенкой – чтоб не упала между делом и не испачкалась.</p><p>Скосила глаза на Деева, глядит робко: правильно ли все сделала?</p><p>– Это что? – не понял в первое мгновение тот.</p><p>Понимание пришло не сразу, а накатывало постепенно, горячими волнами. Ожгло сперва внутренности, затем шею и загривок, а он все пялился недоуменно на бледное девчачье тельце в крупных мурашках от прохлады – все пытался разгадать смысл этой странной картины. И только когда обжигающая волна вступила в голову – понял вдруг и аж задохнулся.</p><p>Хотел гаркнуть – а не может: горло свело. Схватил девчоночью одежду, шваркнул аккурат во впалое пузо – одевайся живо! – и выскочил вон.</p><p>Лицо пылало так, что впору голову на улицу выставлять – под ветер и дождь. Ухватился за раму коридорного окна и стал рвать вниз – не поддается. А от сопротивления – только горячей внутри становится. Тянет Деев раму книзу и знает, что откроет вот-вот, откроет непременно – или выбьет кулаком дурацкое стекло…</p><p>– Оно же заколочено.</p><p>Обернулся: позади – Белая.</p><p>А и правда, рама-то гвоздями забита, основательно, по всему периметру.</p><p>Комиссар смотрит на Деева странным взглядом, но удивляется не его глупому поведению, а какой-то своей, глубоко поразившей ее мысли.</p><p>– Знаете, почему девочки голодают? – спрашивает. – Они думают, каша отравлена.</p><p>– А? – никак не может прийти в себя Деев.</p><p>– Они думают, мы убиваем детей, а после продаем их тела американцам.</p><p>– Как… – Голос еще не слушается, приходится откашляться и повторить: – Как – продаем?</p><p>– Довольно дешево. – Белая говорит спокойно, четко выговаривая каждое слово. – Русских мальчиков по двадцать рублей. Татарских – по пятнадцать. Чувашей и мордву – по десятке. И девочек – всех по десятке, независимо от национальности.</p><p>Дверь комиссарского купе приоткрыта. Допрошенная Белой малышка выглядывает из щели на мгновение, зыр-кает на взрослых покрасневшими от слез глазами и ныряет обратно.</p><p>– Кто пустил слух?</p><p>– Этого они вам не скажут, – Белая безотрывно смотрит за мокрое от дождя заколоченное окно. – Никогда.</p><p>Деев и сам не понял, как оно случилось, – но через мгновение уже оказался в девчачьем вагоне, рыскал между лавок и кричал так, что, верно, машинистам в паровозе было слышно.</p><p>– …Каким таким американцам?! – бушевал он. – Да как только мозги ваши цыплячьи до того додуматься могли?! Как только языки ваши повернулись такое друг другу передавать?! – Звуки лились из гортани свободно и чисто, словно не бранился, а песню горланил. – Приказываю всем отставить глупости и лопать обед! Правило номер четыре – правило начальника эшелона! Исполнять немедля!</p><p>Бунтарки пучили от страха глаза и распахивали рты, как рыбы на суше. У некоторых катились по щекам слезы и сопли, но плакать в голос не смели и даже всхлипнуть не смели – так и сидели с мокрыми лицами. Да что там! Сестры – и те по углам разлетелись, как ветром посдувало.</p><p>Одна только Белая не растерялась: схватила первую попавшуюся кружку с кашей и – хлоп! – опрокинула себе в руку, стала деловито есть прямо с ладони, губами подхватывая рассыпающиеся крупинки и облизывая пальцы. И вторую кружку затем – хлоп!</p><p>Увидел это Деев – и тоже кружку себе в ладонь: хлоп! Еда не лезла – до того был зол, – но запихивал в себя, глотал не жуя, едва шевеля челюстями и свирепо вращая глазами. Непрожеванная крупа драла глотку, комом вставала поперек пищевода. А он упрямо вторую кружку – хлоп!</p><p>Девочки сперва наблюдали растерянно, как взрослые уминают их паек, а затем – словно по команде – принялись наворачивать сами. Кто сыпал из кружки прямо в рот, кто опускал в кружку лицо и хватал губами, кто, как комиссар, наваливал кашу в ладонь и лопал из горсти…</p><p>Через минуту трапеза была окончена.</p><p>Все пять пассажирских вагонов – накормлены.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Слухи будут сопровождать эшелон всю дорогу. Ни единого раза Деев не дознается, кто был придумщиком или откуда пошел гулять тот или иной слушок.</p><p>Самый стойкий слух – об «американском эшелоне» – разгорится и затухнет не единожды. Якобы гуляет по железным дорогам России состав из сотни вагонов, битком набитых сладкой кукурузой, шоколадом и тушенкой. А провизии в нем так много, что раздают на каждой станции – и меньше не становится. А раздают не всем – только тем, кто согласится выучить на американском языке длинную считалку и произнести три раза подряд не сбившись, стоя на одной ноге и ни разу при этом не сморгнув. А считалка та не просто тарабарщина – клятва верности американскому королю. Пожалуй, за щедрый харч можно бы такую присягу и принести. Тем более что где он, за какими морями-горами тот неведомый король?!</p><p>Печальный слух – о смерти Ленина – вызовет немало слез, особенно у девчонок. Мол, нет больше с нами вождя мирового пролетариата, умер давно. А что газеты сводки о его здоровье печатают, так все глупости и «утки». На самом-то деле лежит уже дедушка Ленин в хрустальном гробу, а гроб тот подвешен на золотых цепях в самой высокой башне Московского Кремля. Охраняют тот гроб, сменяя друг друга, товарищи Троцкий, Калинин и Дзержинский, а верная Крупская сама вставляет каждому караульному в уши пропитанную воском вату, чтобы не оглохли от звона курантов.</p><p>Слух о нападении Китай-царя оставит детей равнодушными – поболтают немного и успокоятся: до Туркестана, куда направляется деевская «гирлянда», китайцы дойдут вряд ли, а любимых родственников в России, за которых пришлось бы переживать, ни у кого из пассажиров не имеется.</p><p>Некоторые толки будут столь нелепы, что впору расхохотаться, – но придется опровергать и их. То Деев – настоящий вампир, каких показывают в кинематографе: ночами выпускает длиннющие клыки, шастает по вагонам и пьет кровь непослушных пассажиров. То Деев – английский шпион. То Деев – это сам Фритьоф Нансен, который привез в голодающую Россию миллион пудов еды, выучил здесь русский язык, а теперь взамен вывозит обратно за границу миллион детей – на корм белым медведям, что тоже живут впроголодь на своем Северном полюсе.</p><p>Почему-то про Белую такие разговоры ходить не будут – только про Деева.</p><p>Откуда возникали эти небылицы, он так и не поймет. Возможно, странные и страшные фантазии необходимы детям – как замена сказок, в которые они не верили.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>– Младенцу нужно молоко, – сказала Фатима.</p><p>Кукушонок, поспавший на ее руках пару часов, давно уже проснулся и орал на весь штабной, разевая беззубый рот и надувая огромные слюнявые пузыри. Сосунок был крошечный, хилый, а пасть у него – огромная.</p><p>Под ногами у Фатимы толкались еще пяток малолеток: обитатели малышового вагона расползлись по купе и коридорам, как мураши, с любопытствующими рожицами обнюхивая и облизывая все, что попадалось на пути; самые робкие же сбились у юбки воспитательницы и вцепились накрепко, образуя подобие живого неповоротливого шлейфа. Потому перемещалась Фатима теперь медленно, соразмеряя длину своего шага с нестройными шажками десятка крошечных ног, а младенца качала аккуратно, чтобы не ударить локтем кого-то из своей свиты. На круглом и прекрасном лице ее Деев не заметил и следа раздражения или усталости – напротив, оно помолодело за последние часы. Словно эта женщина всегда была такая – облепленная детьми, с детьми на руках и с детьми вокруг. Все в ней осталось прежним: и осанка, и мягкость движений, и теплый взгляд, – и одновременно все изменилось: это была другая Фатима – земная, сильная, безустанная. Успевала везде: похлопывать сосунка, улыбаться вцепившимся в нее малышатам, следить за другими детьми, разговаривать с начальством.</p><p>– Любое молоко, – продолжала спокойно, будто не извивался у нее на руках ревмя ревущий младенец. – Коровье, козье, человечье.</p><p>– Пшеном не обойдемся? – глупо спросил Деев.</p><p>– Не молоко ему нужно, а дом малютки, – возразила Белая. – Но ближайший – в паре дней ходу. До тех пор либо он от крика посинеет, либо мы. Да и не возьмут его там: эвакоэшелоны детей забирают из приемников, а не обратно раздают. Куда дитё сбывать будем, товарищ начальник?</p><p>И ведь, казалось бы, права она: сосунку не место в эшелоне. Но тогда где же ему – место? В уездном доме ребенка, где осенью из каминов хлещет дождь, а зимой на стенах иней с палец толщиной и каждое утро на ступенях у входа пополнение? В придорожной канаве, куда улетела, кувыркаясь и ломая ноги, его мать?</p><p>Фатима, ловко перемещая малыша из одной руки в другую, высвободила его из мокрой насквозь пеленки. Дитя оказалось мальчиком. Не давая голому ребенку остыть, она прижала его к своему полному телу – и тот мгновенно обхватил ее морщинистыми лапками, погружаясь в женские грудь и живот, как в перину. И столько отчаяния и жизненной страсти было в этом движении, что у Деева погорячело внутри.</p><p>Стало неловко от интимной картины – желая занять глаза и руки, поднял сброшенную на пол алую тряпку, развернул. А то и не пеленка вовсе – знамя: по окантованному желтым шнуром кумачу раскинулись вышитые крупно буквы «Смерть буржуазии и ее прихвостням!».</p><p>– Агитацию отстирать и повесить на стену, – скомандовал, аккуратно складывая флаг в пустующую ванну. – Молоко будет. До тех пор что хочешь, Фатима, с дитём делай, хоть пляши с ним, хоть песни пой по-древнегречески, а чтоб не синел.</p><p>– Это кого ж вы в пути доить собрались? – усмехнулась Белая. – Встречных машинистов?</p><p>Отвечать ей не стал. Расстегнул гимнастерку, стянул через голову; исподнюю рубаху тоже стянул и кинул Фатиме – для голыша: пусть будет у Кукушонка белая одежка, как у остальных детей. Было в этом что-то настоящее и правильное, словно белой рубахой своей принимал Деев младенца в эшелон окончательно. А еще правильнее было то, что сам он теперь остался без исподнего, – как и пять сотен незнакомых ему братьев-солдат из Казанского кремля.</p><p>Вдруг понял, что стоит полуодетый, а женщины внимательно смотрят на него. Не в глаза смотрят – на деевские голые руки и плечи: Белая – оценивающе, как доктор на медосмотре, а Фатима – печально и ласково, по-матерински. Ох, бабьё! Даром что одна университетка, а вторая комиссар…</p><p>Щеки отчего-то потеплели, словно не спутницы бесстыже пялились на мужское тело, а он сам – на женское. Но некогда было глупости разводить – пора было идти в лазарет, под строгие очи фельдшера.</p><p>Натягивал гимнастерку, приглаживал растрепавшийся чубчик – собирался с духом. А фельдшер возьми да и явись сам: глаза мрачнее мрачного, в руке полведра каши.</p><p>– Что ж ты, – говорит, – внучек, от меня бегаешь? Там целая рота не кормлена. Пшено лежачим нельзя, глотки и без того суррогатом ободраны. Где же обещанные масло и яйца?</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Губы у лежачих были сухие и бледные, в трещинах и белых пузырях. В такой рот страшно было и ложку вставить, а ну как порвешь (хотя ложек в эшелоне никаких и не было). Носы – острые, с запекшейся корочкой вокруг ноздрей. Глаза – прикрыты.</p><p>Дети лежали по лавкам, уже укутанные в одеяла – багажные мешки. Рядом с темной холстиной личики их казались бумажно-белыми. Кое-где на мешках синели большие двуглавые орлы и фиолетовые печати: «Московский телеграф», «Почтовое ведомство Санкт-Петербурга», «Тифлисская железная дорога». Мешок Сени-чувашина был заграничный – усыпанный незнакомыми буквами, прочитать которые Деев не умел:<emphasis>«Coffee de Costa Rica»</emphasis>. Наблюдать имперские гербы и чужеземные надписи на телах советской детворы было неловко, но что поделаешь.</p><p>Пространство бывшей церкви было щедро отделано деревянными завитушками в золотой краске, и льющийся из арочных окон свет играл на позолоте, разбрасывая вокруг россыпи желтых бликов: по детским телам и лицам, по свежеструганым нарам, по некогда кухонному, а теперь уже операционному столу, по белому халату фельдшера и по тряпичной загородке в алтаре, за которой прятался фельдшерский топчан.</p><p>– Я, между прочим, полное право имел сойти с маршрута, – угрюмо сообщил Буг, как только они оказались в лазарете.</p><p>Так точно, кивает Деев устало. Имел.</p><p>– И от этого права не отказываюсь! Не подписывался я один целый санаторий заменять. Лежачим только и место в санатории! С кухарками, диетсестрами, няньками и врачами-профессорами.</p><p>Опять кивает Деев: так точно, принял к сведению.</p><p>– И потому ставлю условие: все мои требования выполнять неукоснительно. Ответственности за больных на себя не беру, все они – на твоей совести, внучек. Но помочь – попробую.</p><p>Соглашается и с этим Деев.</p><p>– Для начала выдай молока. И яиц побольше, для гоголь-моголя. Масла пока не прошу, посмотрим, как желудки работают. Если есть рыбий жир, выдай и его, начну давать по капле. И мяса, конечно, постного – белок истощенному организму жизненно необходим. Еще мыла мне хозяйственного и парафина – пролежни смазывать.</p><p>Морщится Деев, а нечего делать – кивает. Мол, выдам, конечно, выдам. Скоро.</p><p>– Мне сейчас нужно! Их же кормить восемь раз в сутки, а лучше чаще. Нет молока с яйцами – выдай, что имеешь, из спецпайка.</p><p>Молчит Деев и даже не кивает уже. Не признаваться же, что никакого спецпайка нет и в помине, а на кухонном складе в достатке лишь отруби да подсолнечный жмых. Про парафин с мылом – и говорить нечего.</p><p>– У тебя что, и мяса нет? – не верит фельдшер. – И муки, и сметаны? Нет рыбы? Нет какао или шоколада? Сахара, на худой конец? Никакого спецпитания – нет?</p><p>Это когда ж ты последний раз видывал шоколад со сметаной?! – хотелось Дееву закричать. Обычные люди уже и слов таких не помнят, не то что вкуса! Что ли, ты прямиком с луны в эшелон свалился?! Но не закричал, сдержал себя.</p><p>– Как же ты их взял, внучек? – Буг смотрел на Деева, будто впервые видел. – На что надеялся? Чем кормить собирался – духом святым?</p><p>– Давай мы им пока пшена нажуем, – предложил Деев.</p><p>– Что ж ты за дурак такой? Ты же их всех, считай, уже убил. Сам убил.</p><p>Надо было, значит, в приемнике их оставить умирать?! Где рубль в неделю на ребенка?! Где сплошное спецпитание – пыль мельничная да овсяная шелуха?!</p><p>– В деревнях так сосунков кормят, – настаивал Деев. – Мелко-мелко зубами перетрем и сплюнем в рот каждому.</p><p>– Могильщика из меня решил сделать? – Буг расстегнул пуговицы белого халата, а пальцы-то не слушаются, еле справляются. – Не выйдет. Я лечить привык, а не хоронить. Я схожу – на следующей же станции.</p><p>– Нет, – покачал головой Деев. – Не сходишь. Потому что я тебе все добуду. Шоколад не обещаю, а масло и яйца – наверное.</p><p>– Еще и хвастун! – справившись наконец с пуговицами, Буг вытащил из-под операционного стола свой чемодан и начал складывать туда халат; складывал аккуратно, но белые рукава никак не желали умещаться в фанерные недра – выпрастывались упрямо, не давая закрыть чемоданную застежку.</p><p>И тут раздается сдавленный смешок: хихикает мальчуган, что все это время бездумно пялился в потолок; и теперь продолжает пялиться, не меняя выражения лица и даже не разжимая губ, а откуда-то из утробы его несутся еле слышные звуки. Смеется не над взрослыми, а чему-то своему, потаенному. За это Деев еще утром дал ему прозвище Тараканий Смех. Разговаривать мальчик уже разучился, а смеяться – еще нет.</p><p>– Если добуду – останешься в эшелоне?</p><p>– Не останусь.</p><p>– И пойдешь под трибунал! Задание по спасению голодающих детей приказываю считать боевым. Бегство из эшелона приравниваю к дезертирству.</p><p>– Я, внучек, с военной службы на пенсию ушел, когда ты еще не родился. И приказам вот уже четверть века не подчиняюсь.</p><p>– Ну и черт с тобой! – обиделся Деев. – Можешь на ходу спрыгнуть, если неймется. Иди поищи себе эшелон побогаче! Где какао в серебряных чашках подают и сахар золотыми ложками размешивают. Условия он мне будет ставить, империалист… Сам детей накормлю! – уже не говорил, а кричал во весь голос, невзирая на преклонный возраст собеседника и белые седины. – И сам довезу! Все у меня доедут до Самарканда, все до единого!</p><p>Взял отставленное ведро с кашей, зачерпнул полкружки и принялся кормить детей.</p><p>Задумал было перетертое пшено сплевывать в кружку и выпаивать этой жижей больных, но дело не пошло – они будто уже и пить разучились: не успевали вовремя разжать челюсти или, наоборот, сомкнуть; кружка звенела о зубы, месиво текло по лицам, не попадая в глотки.</p><p>Решил по-другому кормить – как младенцев.</p><p>Начал с Пчелки. Подолгу жевал вареную крупу, катая мучнистую массу языком по нёбу; затем брал бережно в руки костлявое Пчелкино личико и наклонялся к нему. Губами раскрывал запекшийся девчачий рот – медленно, затаивая свое дыхание и ощущая на щеках чужое, – языком раздвигал Пчелкины зубы и ждал, пока вязкая кашица перетечет из него в ребенка. Прохладные чужие губы сжимались еле заметно – девочка глотала. Хорошо, думал Деев. Отрывался от детского рта и жевал новую порцию, вновь припадал к Пчелкиным губам. Хорошо.</p><p>Думал о том, что ни разу еще не целовал в губы – ни девку, ни женщину. А теперь выходит – целовал. И Пчелка, выходит, теперь тоже – целованная. Хорошо. Еще думал о том, что раздобыть в пути молока для младенца – задача хитрая, а уж масла и яиц – почти невозможная. Но где-то, в этом большом и недобром мире, должны же быть и молоко, и масло, и яйца – хотя бы пара фунтов, пара десятков. Не может быть, чтобы не было. Хорошо. Еще думал, что если хватит у Буга ума, то сойдет он не на ближайшей станции, где притормозят они для заправки водой и песком, а дождется большого транспортного узла – оттуда уехать проще. Это значит, еще чуток побудет фельдшер с детьми и, может, проснется в нем совесть…</p><p>Затем кормил Циркачку и Долгоносика.</p><p>Стучали колеса. Хихикал тихо о чем-то своем Тараканий Смех. Изредка вскрикивал Сеня-чувашин, то просыпаясь, а то снова впадая в забытье. Фельдшер Буг сидел на табурете, наблюдая за Деевым. Когда Циркачку стало рвать непереваренной кашей – принялся обмывать ей лицо и следить, чтобы не задохнулась.</p><p>Желудки остальных детей приняли пищу – Деев накормил еще Суслика, Сморчка и Чарли Чаплина. Остальных не успел – эшелон загрохотал по мосту через Волгу, приближаясь к станции, а Деев придумал, где достать спецпитание. Мысль была отчаянная, даже безумная, но других не имелось. Он сунул фельдшеру ведро с остатками каши и, ни слова не говоря, выскочил вон.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Крошечная станция называлась Свияжск. Одноименный городок располагался в отдалении, в нескольких верстах, – на берегу Волги и впадающей в нее Свияги. При станции имелись пара домиков, кубовая с кипятком для пассажиров и паровозная колонка.</p><p>– Здесь переночуем, – объявил Деев машинисту, когда длинный рукав колонки уткнулся в паровозью морду и задрожал под напором воды.</p><p>– У меня маршрутная еще на сорок верст! – возмутился тот. – Ты же сам утром кричал, чтобы мы птицами летели.</p><p>– Кричал, – согласился Деев. – А теперь передумал.</p><p>Слушать, как машинист его костерит, не стал. Спрыгнул на землю и зашагал по едва приметной тропинке в город.</p><p>– У тебя же детей голодных – армия! – надрывался машинист ему вслед. – Их-то зачем тут мурыжишь, полоумный?</p><p>Правильное это было слово: полоумный. А вернее сказать, и вовсе без ума. Потому как шагал Деев туда, куда здравомыслящие люди не ходят. И делать собирался то, что можно было назвать полным безрассудством. Белой ничего рассказывать не стал – она и не знала еще, что Деев самовольно остановил состав на половине дневного пути.</p><p>Благоразумие сейчас было лишним: никто в трезвом уме не взялся бы искать в Поволжье яйца или сливочное масло, сметану или сахар. Вот уже несколько лет эти слова существовали не как названия продуктов, а как воспоминания о прошлой жизни. Масло не ели – о нем мечтали. Конфеты не ели – о них рассказывали детям. А ели – суррогаты.</p><p>Лучший суррогатный хлеб получался с просом, овсом и отрубями. Очень даже неплохой – со жмыхами всех сортов. Вовсе невкусный – со мхами и травами: крапивой, лебедой, корнями одуванчика, рогозом, камышом и кувшинками. Вредными суррогатами считались конский щавель, акация, липовая стружка и солома – даже свиньи не жаловали соломенную муку. Еще в хлеб толкли желуди и мягкое дерево – липу, березу, сосну, – но есть древесный хлеб умели не все. И кровяной хлеб готовить умели тоже не все. На базарах торговали избоиной<a type="note" l:href="#n_28">[28]</a>, бусом<a l:href="#n_29" type="note">[29]</a>, ботвой и битыми воронами. Редко – молоком или рыбой, картошкой, семенами подсолнечника, ягодами. Спекулянты промышляли деликатесами – льняным маслом и кукурузной мукой.</p><p>Сам Деев не помнил, когда последний раз ел сливочное масло. Возможно, как раз в этих самых краях, под Свияжском, в первый год войны: схроны крестьян тогда еще были полны припасов и устроены незамысловато, где-нибудь в амбарном подполе или колодце на задворках картофельного поля, так что обнаружить их мог и ребенок.</p><p>Пока шагал до города – смеркалось; вошел туда уже затемно. Городок был мелкий, как игрушечный, – лепился на гребне могучего холма, чуть стекая по склону к Волге, – и Деев решил идти в самое сердце Свияжска, на вершину. Где располагалась цель его похода – не знал, но был уверен, что найдет, – ночь ему в помощь: там, куда направлялся Деев, по ночам не спали. И не ошибся – еще издали различил на самом высоком пригорке двухэтажный особняк купеческого вида, с просторным мезонином и балконом во всю ширь. В окнах ярко горел свет. Улицы вокруг были черны и тихи – особняк парил над городом, как светило в небесной выси.</p><p>Взбираясь по мостовой вверх, Деев уловил в темноте едва слышные звуки – всхлипы и плач. Разглядеть плачущих не смог: не то бабы, не то старики, не то и вовсе какие-то тени. Понял одно: было их немало – жались к деревьям и уличным заборам, с приближением Деева умолкали, а пропустив, стенали вновь. Чем ближе к особняку, тем меньше их было. На пустыре же около сияющего здания не было никого. Оставшиеся позади всхлипы почти растворились в тишине, но не окончательно – дрожали в воздухе, как дальний комариный писк.</p><p>В глубине дома раздался выстрел, затем второй – где-то далеко взбрехнула в ответ разбуженная собака и снова умолкла. И комариный писк умолк, словно срезало.</p><p>Деев поднялся на крыльцо, потянул на себя тяжелую дверь и шагнул внутрь. Доставать револьвер было нельзя, и даже руку держать на заветном кармане – тоже нельзя. Он выставил растопыренные ладони вверх – а ладони-то влажные, будто водой омытые, – и огляделся, в любую секунду готовый выкрикнуть заготовленную фразу: «Свои! Не стрелять!»</p><p>Стоял в тесной прихожей с обшарпанными стенами, где прямо поверх обнажившейся дранки были намалеваны краской огромные слова: «Смерть врагам народа – корниловцам, каппелевцам…» Конец надписи терялся в темноте подвала – туда спускались крутые ступени, оттуда же доносился гул голосов. Другое крыло лестницы вело на второй этаж, где, кажется, тоже кто-то был. Охраны не имелось. Деев подумал немного и медленно двинулся по ступеням вверх.</p><p>Скоро оказался у двустворчатой двери; одна створка чуть приоткрыта, из образовавшейся щели бьет свет и пахнет жженым порохом. Сама створка крепкая, дубовая – такую револьвер не пробьет, а только если пулемет. Деев пристроился за ней – чтобы не торчали из укрытия ни плечи, ни поднятые к потолку руки, – собрал в кулак холодную от пота ладонь и осторожно постучал.</p><p>Тишина в ответ.</p><p>Постучал вновь. Не дождавшись отклика, легонько толкнул отошедшую створку – та со скрипом отворилась, открывая большое пространство: много электрического света, много порохового дыма. Из этого света и дыма смотрели на замершего Деева две черные дыры – два револьверных ствола.</p><p>– Закройте дверь, пожалуйста, – попросил из глубины комнаты вежливый голос. – Вы мешаете.</p><p>На ослабелых ногах Деев шагнул в помещение. Раскрытые ладони по-прежнему держал вытянутыми вверх.</p><p>Бывшая купеческая гостиная выглядела так, будто ее основательно потряс какой-то великан: населявшие ранее комнату многочисленные предметы – картины, зеркала, жардиньерки – в беспорядке валялись по углам, опрокинутые или поставленные на попа. Мебель была сдвинута с мест и теснилась причудливым образом: обеденный стол подпирал раскрытое фортепиано, козетки въехали в лишенный дверок буфет. Все вещи и поверхности устилали бумаги: кипы канцелярских папок, тетрадей и отдельных листов покрывали пространство толстенным слоем, который оживал и трепетал при малейшем движении воздуха.</p><p>В комнате было трое. Один – с головою черной и обильно кучерявой, как бараний бок, – развалился на кушетке, уютно составив ноги на лежащие рядом настенные часы с вывалившимся наружу маятником. Второй – с далеко торчащими в стороны огненно-рыжими усищами – сидел в выдвинутом на середину кресле и целил револьвером в Деева. Рядом, едва помещаясь в таком же кресле, восседал и третий – огромный, лысый – и тоже целился.</p><p>– Доброй ночи, товарищи, – произнес Деев тихо (губы от волнения пересохли, но голос не дрожал). – Я начальник эшелона, везу голдетей<a type="note" l:href="#n_30">[30]</a> в Самарканд. Есть лежачие, много. Им нужны яйца, масло и молоко.</p><p>– Вы ошиблись, товарищ, – все так же вежливо ответил Баранья Башка. – Это не питательный пункт. Это свияжское отделение ЧК.</p><p>– Я знаю, куда пришел. – Очень хотелось сглотнуть и увлажнить горло, но зев был сухой и шершавый, как наждак. – А вы знаете, у кого в этом городе есть укрытые продукты.</p><p>Грянул выстрел. Взвизгнуло и вздрогнуло где-то совсем рядом, справа, – пуля вошла в дверной косяк. И тотчас, почти без перерыва, – второй выстрел – в другой косяк, слева.</p><p>Пара бумажных листков слетела с буфета и закружилась по выщербленному паркету.</p><p>Деев стоял неподвижно. Сердце колотилось в животе, в горле и даже в кончиках вытянутых кверху пальцев. Глаза и нос щипало едко, но опустить хотя бы одну руку и отереть лицо ладонью не решился.</p><p>Двое в креслах, не дожидаясь, пока рассеется дым, опять взвели курки: Огненные Усы – откровенно забавляясь ситуацией и с любопытством ощупывая гостя хитрющими глазами, Лысый – равнодушно, с какой-то барской ленцой в движениях, глядя даже и не на Деева, а куда-то мимо. Этот – главный, понял Деев. Этот все решает.</p><p>– Да, мы знаем, у кого в этом городе имеются резервы. – Баранья Башка словно и не заметил стрельбы. – А вы что же, раскулачивать их пойдете? – Ни капли ехидства не было в голосе, а одна только участливость. – Сей же час или дождетесь утра?</p><p>– Утром я уезжаю. – Деев изо всех сил напрягал пальцы рук, чтобы не тряслись. – И у меня нет солдат сопровождения. Прошу вас помочь мне экспроприировать у зажиточных слоев населения спецпитание для голодающих детей. Прямо сейчас.</p><p>Огненные Усы громко прыснул, надувая щеки и брызгая слюной, – и без того узкие глаза его сделались и вовсе крошечными, а усы встопорщились, закрывая пол-лица. Он давился смехом, дергая плечами и мелко тряся бритым черепом; наконец уткнулся сморщенным лицом в кулак с зажатым револьвером да так и замер, слегка постанывая от переполняющих чувств. Лысый же, наоборот, словно и не слышал дерзкую деевскую речь – сидел в кресле, огрузнув, положив могучий подбородок на могучую же грудь и устало прикрыв глаза; необъятная шея его хомутом лежала поверх кителя.</p><p>Кажется, оба были нетрезвы.</p><p>Меж кресел Деев заметил шахматный столик. Вместо фигур на клетчатой доске стояли хрустальные бокалы, некоторые – полны.</p><p>– Да-да, прямо сейчас, – понимающе закивал Баранья Башка. – То есть мы должны сию же минуту оставить наши дела, поднять спящих солдат, вломиться в дом к какому-нибудь мироеду и реквизировать у него для вас дюжину яиц и фунт масла?</p><p>– Дюжины будет мало, – ответил Деев. – Яиц нужна хотя бы сотня, а масла – фунтов десять, не меньше.</p><p>Не в силах более сдерживаться, Огненные Усы захохотал, запрокинув голову к потолку и обнажая до десен коричневые зубы. Рукой с револьвером пытался утереть проступившие на глазах слезы – оружие вихлялось во все стороны.</p><p>– Хвалю-у-у-у-у… – скулил он, заходясь от хохота. – Хвалю наглеца-а-а-а…</p><p>– А будить никого не нужно. – Деев старался не смотреть на револьвер, ствол которого плясал так недалеко, указуя то в лицо Деева, то в живот. – И раскулачивать тоже. Нужно просто прийти в дом – вы же знаете к кому, – сейчас прийти, ночью, когда сонные все и не соображают ни черта. Прийти и сказать, чтобы отдавали запасы. Что сейчас наступил самый край. Они вам поверят и послушают – сами всё отдадут.</p><p>Снова жахнул выстрел. В углу что-то застонало и задребезжало многоголосо, а Огненные Усы уставился недоуменно на дымящееся оружие: выпущенная им пуля ранила фортепиано.</p><p>От грохота очнулся Лысый – немедля вздернул кисть кверху и тоже: жах! И снова дрогнуло рядом с Деевым – еще одна пуля вошла в косяк.</p><p>При каждом выстреле желудок Деева сжимался ледяным комом – кажется, сжимался и сам Деев, все более горбясь и скукоживаясь. Заметил, что поднятые руки держит уже не по сторонам, а почти перед лицом – будто защищаясь от пальбы.</p><p>– Какой же это край? – невозмутимо продолжал беседу Баранья Башка. – Край будет в декабре, когда зимняя заготкампания начнется. Что нам кулачье зимой сдавать будет, если мы их сейчас выпотрошим?</p><p>– Да вы же их знаете! – Деев изо всех сил напрягал спину, чтобы не согнуться крючком перед хозяевами, и оттого голос его звучал сдавленно, как простуженный. – Через пару месяцев тайники и схроны опять битком набьются. Кулак – он живучий, он же едой обрастает, словно зверье шерстью: сколько ни брей, все равно лохматый.</p><p>– Послушайте, откуда вы такой взялись? – Заинтересованный разговором, Баранья Башка даже привстал с кушетки, чтобы лучше разглядеть окутанного клубами дыма гостя. – Нахальный, настырный и всё про всё знаете!</p><p>– Отсюда, из-под Свияжска – я здесь воевал.</p><p>Дееву почудилось, что револьверные стволы опять глядят на него двумя черными дырами, – но нет: это Лысый, приподняв складки набрякших век, вперился в Деева немигающим взглядом. Грузное лицо Лысого было неподвижно как булыжник и столь же гладко: ни единого волоска не имелось на пористой коже, ни даже бровей или ресниц. На крупнобугорчатой лысине блестел пот. Очень медленно Лысый вложил оружие в кобуру (попал не вмиг, а со второго-третьего раза); упершись в подлокотники, под натужный скрип кресла поднял свое большое тело и перенес вес на широко расставленные ноги – да так и застыл, чуть покачиваясь, посреди комнаты. Смотреть продолжал на Деева – безотрывно.</p><p>Остальные тотчас засуетились.</p><p>– Партия! – непонятно выкрикнул Баранья Башка, распахивая балконную дверь – впуская свежий воздух в помещение. И далее, Дееву: – Товарищ, пересчитайте, пожалуйста! Вам ближе.</p><p>Не поняв, чего от него хотят, Деев обернулся растерянно – и обнаружил странную картину: на разбитом пулями дверном косяке от самого верха и до низу английскими булавками были приколоты мухи – обыкновенные серые мухи. От некоторых остались только вмятины в дереве. Некоторые, хотя и пронзенные булавками, все еще были живы и даже подергивали конечностями. Видимо, здесь проходило состязание в меткости.</p><p>– Шесть попаданий, – подсчитал Деев, касаясь левого косяка. – А здесь три, – касаясь правого.</p><p>Баранья Башка зааплодировал, не то чествуя победителя, не то давая сигнал заканчивать. Огненные Усы, сокрушенно постанывая, цапнул с шахматной доски полный фужер и опрокинул в глотку: судя по всему, он сегодня проиграл. Вернуть посуду на стол не сумел – фужер скользнул из неверной руки и хрястнул на пол, где плясали хороводом потревоженные сквозняком бумаги.</p><p>А с улицы уже неслись возбужденные голоса, ржание коней. За дверью, на лестнице, топотали шаги.</p><p>– Товарищ начотделения! – настойчиво позвал голос из дверного проема. – Привезли.</p><p>Лысый, едва качнув черепом и по-прежнему не отрывая глаз от деевского лица, двинулся к выходу. Движения его были медлительны и тяжелы, как у паровоза в минуту отправления; под сапожищами стонал паркет.</p><p>Приблизившись, он обложил огромными лапами деевскую голову и притиснул к ней свою: лоб ко лбу. Дышал горячо и влажно – крепчайшим самогоном: Деева словно в бочку первача окунули. Мясистые губы Лысого открылись, намереваясь что-то произнести, долго шевелились, как пара вытащенных из раковины улиток, и наконец выдавили:</p><p>– Когда… воевал… здесь?</p><p>– Летом восемнадцатого. – Деев задыхался в объятиях, но говорить старался быстро и внятно. – Оборона Свияжска и освобождение Казани от войск генерала Каппеля.</p><p>– Часть?</p><p>– Вторая пешая.</p><p>– Кто… командовал… армией?</p><p>– Войсками правого берега – командарм Славин. Левого – комбриг Юдин.</p><p>Воздуха в легких не осталось – одни спиртовые пары. Голова – в тисках железных ладоней, а тиски – все крепче, крепче…</p><p>– Кто из них… взял… Казань?</p><p>– Из них – никто. Взятием Казани руководил специально прибывший из Москвы наркомвоенмор Троцкий.</p><p>Охватившие Деева тиски рванули голову куда-то вверх – земля ушла из-под ног, в глазах плеснуло черным, губы залепило чем-то обжигающим и скользким. Это же скользкое наполнило рот, зашевелилось где-то на нёбе и достигло зева – распирало Деева изнутри, проникая все глубже и не давая вдохнуть. Неужели всё? Кончено? Такая она, смерть?</p><p>И вдруг отпустило: ноги нащупали пол, в глазах посветлело – одарив сослуживца долгим и смачным поцелуем дружбы, Лысый ослабил хватку.</p><p>– Катера… помнишь?</p><p>– Хотел бы забыть – не могу. – Деев едва переводил дух. – Снятся иногда.</p><p>Катерами заутюжили в восемнадцатом сорок бойцов-красноармейцев, кто пытался бежать из Свияжска во время боя. По приказу товарища Троцкого расстреляли перед строем – свои же однополчане расстреляли, – а затем сбросили в Волгу и заутюжили в кисель.</p><p>– А мне – каждую ночь снятся. – Лысый даже заговорил быстрее, не то размяв губы допросом, не то взбодренный воспоминанием. – И много у тебя детей в эшелоне?</p><p>– Пять сотен.</p><p>– Что ж так мало просишь?! – Лысый ухватил боевого товарища за плечи и легонько встряхнул – Деева голова едва не хрястнула о косяк. – Да и просишь-то – не так! Не яйца надо просить, а кур. Не молоко, а корову. – Гигантской лапой легонько цопнул деевский чуб и взъерошил, журя, – и вновь голова едва не треснулась о стену. – Детям – ничего не жалко! Детям – всё!</p><p>Прощально хлопнул бывшего соратника по плечу и затопал по ступеням вниз – лестница заныла, как от боли. Баранья Башка, окинув Деева внимательным взглядом, скользнул вслед.</p><p>– А лекарства есть? – обернулся Лысый на спуске. – Об этом что молчишь? И лекарства дам. Всё дам!.. Завтра утром доставят, к поезду, – донеслось уже снизу. – Жди.</p><p>И Дееву бы – за ними, вон отсюда, опрометью. Но не тут-то было: в комнате еще оставался третий хозяин. Огненные Усы, ухмыляясь во всю пасть, протягивал гостю два полных фужера. Поняв, однако, что тот к выпивке не расположен, опрокинул в себя, уронил на пол и, давя башмаками хрустальные осколки, проковылял на балкон. На ногах держался едва – того и гляди выпадет и сломает шею.</p><p>Деев только и хотел не дать человеку пропасть: тоже выскочил на балкон, чтобы успеть ухватить пьяного за полу. А тот уже и сам Деева ухватил, револьвер ему под ребра сует – глубоко, до самых печенок.</p><p>– Откуда вы знали, что начальник отделения – ваш сослуживец? – шепчет в ухо. – Вы же только что прибыли.</p><p>Деев не мог вспомнить, успел ли Огненные Усы зарядить оружие. Может, и успел – и зарядить, и курок взвести.</p><p>– Я не знал, – честно признался он.</p><p>Дуло, кажется, раздвинуло кишки и уперлось в хребет – вот-вот проткнет насквозь. Больно – не продохнуть.</p><p>– То есть вы просто так, в чужом городе, явились в ЧК и потребовали масла с яйцами?</p><p>А глаза-то у дознавателя трезвые совершенно.</p><p>– Да, именно так.</p><p>– Подождите-подождите… Ну а если бы не оказалось тут вашего товарища по фронту? Или если бы он не поверил вам? Или если бы не растрогался и не согласился дать что нужно? Тогда – что?</p><p>– Я бы не ушел, пока не дали, – снова честно признался Деев.</p><p>Твердый ствол отстраняется от него – и вновь можно дышать.</p><p>– Ну вы и хват! – хохочет восхищенно Огненные Усы; черты лица его стремительно мягчеют и оплывают, взгляд опять заволакивает пьяной дымкой. – Удивительно, что вы всего лишь командуете эшелоном, – это с вашим-то характером!</p><p>– Так это я для других только хват.</p><p>– А для себя? – подначивает Огненные Усы и, пошатнувшись, таки едва не падает за перила.</p><p>– А для себя мне ничего не нужно! – Деев успел подхватить пьяного, но тот уже и вовсе не стоит на ногах: оседает, стекает на пол и, прислонившись плечами к балконной ограде, просовывает бритый череп наружу.</p><p>– Слушайте, а идите работать к нам в ЧК? – слышен из-за перил его заплетающийся голос. – Нам нужны такие как вы…</p><p>А внизу перед зданием – телега с людьми, все раздеты до исподнего, со связанными руками. Солдаты-конвоиры – со штыками. В темноте поет-звенит пронзительный комариный писк – женские всхлипы и вздохи, – но самих плачущих не видно. Зато гладкое темечко Лысого видно прекрасно – блестит в лунном свете, как намащённое. Лысый стоит на крыльце и наблюдает за разгрузкой обоза.</p><p>– Работы-то много! – сокрушается Огненные Усы, покачивая торчащей с балкона головой. – Ох как много…</p><p>Затем его рвет, обильно и долго.</p><p>Облегчив желудок, нащупывает рядом с собой оброненный револьвер, вставляет ствол меж зубов, нажимает спуск – сухой щелчок: барабан – пуст.</p><p>– Все на мух расстрелял… – шепчет огорченно, вбирая голову обратно и поднимаясь на ноги. – На мух, а?! – уже не бормочет, а кричит с веселой злостью. – На мух!</p><p>Сует оружие за ремень. Выбивает хлопками запылившиеся брюки, отряхивает грязь с колен и ладоней, приглаживает пятерней бритую макушку. Заключает мрачно:</p><p>– Ничто меня не берет – ни водка, ни пуля.</p><p>И, окончательно позабыв про Деева, идет вон – стремительным и ровным шагом.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>К эшелону Деев вернулся уже за полночь. Голова была тяжелая, словно камнями набита. Неудержимо клонило присесть или прислониться к чему-либо, но Деев понимал – нельзя: остановись на мгновение – и провалишься в сон.</p><p>«Гирлянда» стояла на путях беззвучная и темная, с погашенными окнами, и только в штабном надрывался осипший Кукушонок. Его баюкала Фатима: тянула песню – ту самую колыбельную, что пела еще в Казани, – а в перерывах между куплетами увещевала и журила нежно. Называла младенца почему-то Искандером.</p><p>Деев постучал в комиссарское купе – негромко, опасаясь разбудить Белую и одновременно надеясь застать бодрствующей, – но там никого не было. Прошел по всему поезду, от начала и до конца, проглядел все отсеки со спящей ребятней – и обнаружил комиссара в самом хвосте: Белая и Буг, сидя на вагонной площадке и прихлебывая кипяток, не то вели малословную беседу, не то молчали.</p><p>Лазарет был отцеплен от состава: жгуты и цепи, соединявшие его с предыдущим вагоном, лежали на земле.</p><p>– Спелись, да? – Деевские губы едва шевелились от усталости, и голос прозвучал сипло, как у больного.</p><p>– Вы отстранены от командования, – сухо произнесла Белая, не удивившись его возникновению из ночной темноты. – Дальше эшелон поведу я. Лазарет с лежачими остается на станции, вместе с фельдшером, – ждать обратного паровоза в Казань. Вам предписываю также вернуться в Казань. А по пути составить объяснительную с описанием причин совершённого должностного преступления.</p><p>Слова, слова – они сливались в тугое гудящее облако, что наплывало на Деева и лезло в уши, обволакивало мозг.</p><p>– Отправиться в многодневный путь без продуктового фонда – такого в моей жизни еще не было, – продолжало гудеть облако голосом Белой. – Обещаю, что буду лично ходатайствовать о максимально строгом наказании для вас.</p><p>– Не будешь, – только и хватило сил сказать. – Утром приедет спецпитание.</p><p>– Бог пошлет?</p><p>Ни угрозы, ни язвительный тон уже не могли пробить нахлынувшее изнеможение – у Деева не было сил ни оправдываться, ни возражать. Лишь поднял с земли сброшенные сцепки и накинул обратно на тарели – примотал-таки лазарет к эшелону. Вот так.</p><p>А когда Буг с Белой привстали со своих мест, намереваясь поспорить, выставил из кармана револьвер – единственный и последний аргумент. Вот так.</p><p>– Спокойной ночи, – выдавил.</p><p>– Отягощаете вину вооруженным сопротивлением.</p><p>– Спокойной ночи, – повторил негромко и прислонился спиной к скрепленным тарелям, всем своим видом показывая: с места не сойду.</p><p>И не сошел. Комиссар с фельдшером скоро разошлись, решив отложить разборки до утра. А Деев остался – сторожить сцепки.</p><p>Можно было присесть на шпалы и покемарить, или прикорнуть на вагонных ступенях, или даже вернуться в купе и поспать пару часов до рассвета – никуда бы он не делся в ночи, этот лазарет. Но Деев стоял, упрямо подпирая тарели, – хребтом ощущая овивающие их канаты и цепи, – как врос.</p><p>Кажется, иногда он подремывал. Но дремота была вязкая, тяжелая – не облегчала, а крепила усталость. Каждый раз вытягивал себя изо сна, как за волосы тащил. Все мерещилось, что трогается поезд и уезжает, оставляя на станции Деева и лазарет со спящими больными. Или что тянут лазаретный вагон обратно в Казань, а с ним и прилепившегося Деева, – и все дома, и столбы, и деревья плывут мимо, возвращая странников к исходу…</p><p>Да мерещилось ли? А ведь и правда – плыло вдоль эшелона дерево, огромное, в желто-зеленых листьях. И престранно плыло – не стоймя, как положено деревьям, а лежа, словно качаясь на волнах предрассветного тумана; раскидистые сучья царапали землю и скрежетали противно по вагонным стеклам. Бред, бред! Он тряс мутной от бессонницы головой, но дерево не исчезало, а становилось все явственнее. Длинная ветка протянулась к Дееву и огладила по лицу. На ветке дрожали зеленые плоды: яблоня.</p><p>Ошалевший от столь ясного видения, он выскочил на перрон. Дерево, срубленное под самый корень, вез автомобиль: ствол придерживали сидящие в кузове солдаты, а крона волоклась по земле. Заря едва брезжила в небе, но уже и в скудной утренней мгле было видно: яблок – немерено.</p><p>– Собрать не успели, так привезли, – извинился Баранья Башка, выпрыгивая из авто. – Куда продукты сгружать?</p><p>Не находя слов от изумления, Деев указал рукой на полевую кухню – и солдаты лихо взметнули яблоню на крышу, чем-то привязали: кухонька почти исчезла под сенью могучего растения.</p><p>Сонные дети наблюдали за операцией, припав носами к окнам, все до единого – с раззявленными ртами. Взрослые вы&#x301;сыпали на улицу и окружили авто, но заговорить с чекистами не решались – так и стояли молча, остолбенело, наблюдая за разгрузкой даров.</p><p>Кроме яблок привезено было несколько объемистых мешков, набитых столь туго, что содержимое их перемешалось: картошка с брусками сала, овес в разбитых яйцах, а сушеные ягоды облепили воблу. И это закинули к Мемеле. В другом увесистом мешке странно звенело; заглянув, Деев обнаружил груду фаянсовых осколков – куски расписных чашек и блюдец; видно, в мешок смахнули чайный сервиз, а то и пару. И это к Мемеле, потом разберемся. А еще приехали корзины с квочками: куры сидели в плетенках плотно – не пошевелиться, некоторые чуть не задохнулись по дороге и едва дышали. И этих к Мемеле! И бутыль молока – туда же! И кринки со сметаной…</p><p>– Как вы это делаете? – спросила Белая, когда автомобиль чекистов покинул станцию и исчез в клубах тумана.</p><p>– Не знаю, – пожал плечами Деев. – Повезло.</p><p>– Товарищ начэшелона! – прибежал наблюдавший издалека машинист. – Даешь команду раскочегаривать машину?</p><p>– Даю, – кивнул Деев. – И не жалей угля. Смотри у меня, чтобы птицами летели!</p><p>И они полетели – через пару часов, когда паровоз был разогрет, а дети накормлены густым киселем из отрубей с яблоками. Лежачим был дан гоголь-моголь – пара глотков молока, взбитого с яйцом и щепоткой муки каждому.</p><p>Деев этого не видел – уже спал в своем купе, уткнувшись носом в цветочную обивку, не сняв бушлата и не скинув башмаков. Рука и нога свесились к полу, в бедро уперся спрятанный в кармане револьвер, грудь кололи диванные пружины – и было ему хорошо. Сон его был сладким и легким – но порой прерывался нечаянной мыслью или звуком: то станет жаль, что среди подарков не оказалось меда для Пчелки, то охватит беспокойство, что скиснет быстро молоко…</p><p>В штабном было тихо: малышня сыта, и даже Кукушонок умолк, накормленный. А Фатима отчего-то продолжала петь, и Дееву было приятно, словно пела она для него. Голос доносился из коридора еле слышно, но приподняться и раскрыть купейную дверь сил не было – так и плыл по сонным волнам, ведомый ласковыми звуками, то погружаясь в дрему, то выныривая.</p><poem><stanza><v><emphasis>Мужские имена – зола, кроме твоего.</emphasis></v><v><emphasis>Мужские лица – рябь на воде.</emphasis></v><v><emphasis>Мужские голоса – ветер в горах,</emphasis></v><v><emphasis>Кроме одного – твоего, Искандер.</emphasis></v></stanza></poem><p>Кто был ей тот Искандер? Сын? Муж? Возлюбленный? Колыбельная была материнская, но в тихом голосе поющей звучала такая страсть, что Деев поверил бы в любое объяснение.</p><p>Будто и колеса теперь стучали по-иному: <emphasis>ис-кан-дер</emphasis>… <emphasis>ис-кан-дер</emphasis>… И пар из клапанов шел с особым свистом: <emphasis>ис-с-с-с-с-с!</emphasis>.. И вопил истошно гудок: <emphasis>исканде-э-э-э-э-эр!</emphasis></p><poem><stanza><v><emphasis>Не надо мне дочерей – ни одной и ни дюжины.</emphasis></v><v><emphasis>И других сыновей – не хочу.</emphasis></v><v><emphasis>Нет места для них – ни в сердце, ни в голове.</emphasis></v><v><emphasis>Все наполнено тобой,</emphasis></v><v><emphasis>Как наполнено водой морское дно.</emphasis></v></stanza></poem><p>Эшелон летел по черному лесу, рассекая туманные облака и изрыгая такие же. Утренняя влага ложилась на железные бока вагонов, каплями ползла по стеклам, умывая и сами окна, и светящиеся в них детские лица.</p><p>На крыше полевой кухни среди могучих яблоневых ветвей сидел Мемеля и собирал яблоки. Он уже заполнил плодами все порожние мешки и корзины – яблоки все не кончались. Это нежданное изобилие заставляло его часто смеяться, жмурясь и ловя губами встречный ветер. А в перерывах веселья сострадание к погубленному дереву велело плакать, и гладить шершавую кору, и шептать извинения.</p><poem><stanza><v><emphasis>Я бы выклевала звезды с неба и проглотила солнце —</emphasis></v><v><emphasis>Лишь бы не наступило утро расставания.</emphasis></v><v><emphasis>Но тебя заставить спать вечно – не могу.</emphasis></v><v><emphasis>А потому – спи и просыпайся,</emphasis></v><v><emphasis>Просыпайся мужчиной.</emphasis></v></stanza></poem><p>В самом конце состава на вагонной площадке стоял фельдшер Буг и смотрел на утекающие вдаль рельсы и шпалы. И сосны утекали от него, и березы, и поросли малины по краям железной дороги, и тропы, и овраги, и куски серого неба в лужах – утекало всё. За его спиной в лазаретных глубинах ждали дети; и белый халат ждал – вновь вынутый из чемодана и аккуратно разложенный на топчане. И надо было идти туда, конечно, и надевать халат, и быть при детях – но так свежо и нежно было это утро и так зыбок мир, окутанный туманом, что Буг продолжал стоять.</p><poem><stanza><v><emphasis>Я – птица, утонувшая в морских волнах.</emphasis></v><v><emphasis>Я – звезда, упавшая в колодец.</emphasis></v><v><emphasis>Я – рыба, ползущая по песку.</emphasis></v><v><emphasis>Вот кто я без тебя, мой возлюбленный сын.</emphasis></v></stanza></poem><p>В штабном – в самом его дальнем углу, на нарах, за ситцевой занавеской – лежала Фатима. Лежала не одна – у груди ее вольготно раскинулся спящий младенец. Из его приоткрытого и будто улыбающегося рта катилась по щеке светлая струйка – сытая отрыжка. Женщина свернулась вокруг ребенка – завернулась одеялом, обернулась коконом – и пела свою бесконечную колыбельную. В паузах между строф прижималась к младенческой макушке – целовала и ее, и детские виски, и лоб – горячо и часто.</p><p>«Спи, мой мальчик, – увещевала Фатима. – Спи и просыпайся мужчиной…»</p><p>Деев послушно спал.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Блеклое октябрьское солнце еще не достигло зенита, а Деев уже поднялся на ноги. Тело побаливало от бессонницы, и голова была несвежа, но знал – скоро организм разойдется и забудет про усталость. Спать было некогда: обещал Белой хлопотать вдвоем – исполняй.</p><p>В купе комиссара уже не было, и он хотел было искать ее по составу, но что-то в обиталище Белой толкнуло войти и оглядеться внимательно. Впервые Деев рассматривал соседнее купе при свете дня и ничего особенного в нем не нашел: диван был широк, приоконный столик полирован, а занавески – бархатны. Лишь пару мгновений спустя понял, отчего застыл в недоумении: здесь не было цветов-лепестков. Помещение было отделано мореным дубом и тканями бордовых тонов – ни тебе бахромы на портьерах, ни росписи на потолке, ни канделябров с завитушками. Очевидно, Дееву досталось женское купе, а комиссару – мужское. Крякнул он, а ничего не попишешь – не заводить же спор из-за эдакой ерунды.</p><p>Нашел Белую в кухонном отсеке – осматривала хозяйство. Говорить ничего не стал, присоединился к инспекции молча; лицо при этом смастерил посерьезнее, чтобы с первого взгляда было ясно, кто тут начальствует. Разбредшиеся по вагону куры лупили на Деева круглые зенки и с квохтаньем шарахались в стороны.</p><p>– Кур с кухни убрать, – командовала Белая. – Разместить в штабном, в отсеках отопления. Из яблоневых сучьев срубить насесты. Корзины набить соломой и устроить гнезда. Загаженные птицей полы выскрести песком.</p><p>Каждую фразу повторяла по нескольку раз. Для ясности втыкала палец во все называемые предметы, а в паузах между указаниями посылала Мемеле выразительные взгляды. Тот, дрожа от усердия подбородком, бросался тотчас исполнять каждый приказ, но доделать начатое не успевал: команды сыпались на нечесаную голову повара одна за другой, и он крутился волчком по тесному кухонному пространству, едва не падая с ног от рвения.</p><p>– Форменные колпак и фартук отстирать до белизны. И шею поварскую отмыть! И грязь из-под ногтей!</p><p>Не справится дурачок, размышлял Деев. Забудет, перепутает: вместо фартука выстирает кур, а колпак набьет соломой… Но сомневался зря: еще до полудня печные чуланы штабного вагона – два закутка, в которых размещались батарейные печи и дрова, – превратились в птичники. Несушки расселись по яблоневым веткам – во много ярусов, от пола и до потолка, облепили теплые печи и дровницы; некоторые норовили забраться повыше или выглянуть в окна – срывались и шлепались на пол; штабной наполнился кудахтаньем и птичьими криками. Любопытная малышня попыталась было подружиться с курами, но птиц заперли на ключ – не столько от малолеток, сколько от взрослого пацанья, что наверняка захочет разжиться свежим яичком.</p><p>И форма поварская была скоро выстирана, и отмыты кухонные полы. Оставшийся после сооружения курятника яблоневый ствол порублен на дрова. Все дары свияжских чекистов подвергнуты учету: ни письму, ни счету Мемеля обучен не был, а потому по совету комиссара нацарапал мелом на дощатых стенах изображения продуктов – яиц, кринок со сметаной, кружек с крупой – и напротив каждого рисунка старательно изобразил количество палками, так что кухонька теперь напоминала несколько пещеру, расписанную древним человеком.</p><p>Следовало признать: Белая нашла подход к бестолочи-поваренку – гораздо лучше, чем начальник эшелона. Когда комиссар с Мемелей принялись обсуждать ужинное меню (при наличии продуктов решено было кормить пассажиров щедро – дважды в день, утром и вечером), Деев хотел вмешаться в разговор, но не стал: невелика важность – о баланде толковать. Справляется комиссар – и хорошо, пусть.</p><p>А справлялась та умело. Спецпитание для лежачих велела таскать в лазарет лишь после того, как будут накормлены пассажирские вагоны, и только в ведре с плотно закрытой крышкой – чтобы запахи не возбуждали ненужные толки и зависть. О любом, кто осмелится сунуть нос на кухню вопреки комиссарскому запрету, докладывать немедля; нарушителя ждало наказание голодом. Беременной девочке назначила двойной паек.</p><p>Разобравшись с кухней, отправились по вагонам. Этот обход – вопреки вчерашнему – Белая вела тихо, стараясь не мешать протекающей в составе жизни: заговаривала только с сестрами, по возможности вызывая их в тамбур или уединяясь в печном закутке. Указаний раздавала много, но также и расспрашивала, слушала. Слушал и Деев – мотал на ус.</p><p>Определили график влажной уборки жилых отсеков и отхожих мест – не реже одного раза в сутки. Ведро для мытья полов имелось одно на всех – договорились использовать его по очереди, передавая из вагона в вагон. Отдельного же помойного ведра в эшелоне не было, и из гигиенических соображений решено было употребить для уборки сортиров небольшую церковную купель, обнаруженную в закромах лазарета, – позеленелую от времени, лишенную подножия и основательно мятую, но без дыр.</p><p>Надежды организовать в дороге баню не было (такую роскошь не всегда могли себе позволить даже оседлые детские учреждения), а вот на стирку и дезинфекцию белья где-нибудь под Арзамасом или Оренбургом Деев очень даже рассчитывал. Значит, следовало подготовить рубахи – вышить на каждой порядковый номер. А низкорослым детям не мешало бы подрубить исподнее, чтобы не волоклось по земле и не ветшало. Это все поручили бывшей портнихе, у которой имелась пара катушек с нитками и иголка – единственная на эшелон. Саму иглу – как большую и общественно значимую ценность – решено было хранить воткнутой в обрывок тряпки; обрывок содержался в пустой латунной гильзе, а гильза – в истертой коробке из-под пороха.</p><p>Библиотекарше, прихватившей с собой в дорогу томик Лермонтова, определили вечерами устраивать по вагонам часы чтения. Пролистнув затрепанную книжонку, Деев не нашел в ней ничего дельного – сплошные лобзания и вздохи, – но и контрреволюции не обнаружил. Впрочем, выбора не было: книжка в эшелоне тоже единственная. Пусть дети слушают, разрешил Деев. Крепче будут спать.</p><p>Чиновничья вдова очень кстати вызвалась ежедневно устраивать уроки хорового пения – идею одобрили. Не мешало было бы занять детей еще чем-нибудь – ручным трудом или политическим просвещением, – чтобы меньше маялись от безделья, но за неимением педагогических работников ограничились поэзией и музыкой.</p><p>Крестьянка, также желая быть полезной, предложила пошептать над каждым ребенком заговор на сохранение здоровья, однако эту инициативу Деев с комиссаром отклонили.</p><p>– Не заговоры больным нужны, а мясо, – вздохнул Буг, когда ему рассказали про шептунью. – Для воссоздания утраченных телесных сил детям необходим белок.</p><p>– Вопрос к начальнику эшелона, – усмехнулась Белая. – Он у нас за чудеса ответственный.</p><p>– Вот пусть вам знахарка мяса и наколдует! – вспыхнул Деев. – И меда бочку. И мануфактуры на платье заодно. И чтобы завтра же очутились в Самарканде – сытые, одетые и здоровые!</p><p>Но огрызался и сам уже понимал: зря. За сутки пути лежачие из тихих сделались и вовсе бесшумны: на нарах – ни звука, ни вздоха, ни самого мелкого движения. Вагон покачивало и потряхивало на ходу, и плоские тела детей в одеялах из мешковины также слегка покачивало и потряхивало – словно лежали в мешках не человеческие организмы, а куски картона. Деев наклонился к одному изголовью – дыхания не слышно.</p><p>– После завтрака устали, спят, – объяснил фельдшер. – Им чашку гоголь-моголя переварить – как нам с вами поле вспахать.</p><p>А комиссар спокойно окинула глазами нары, ни на ком не задержавши взгляд, и по тому, как быстро перевела разговор на проблемы здоровых детей, Деев понял: для Белой лежачие – уже не живые.</p><p>Обсудили, какие дары достались лазарету от щедрот свияжского ЧК: среди корзин и свертков с провизией обнаружилась также объемистая торба с лекарствами. Фельдшер докладывал о подарке, то хмурясь, то не в силах сдержать ухмылку – содержимое торбы напоминало украденное в спешке вором-недотепой: пилюли, мази и инструменты самого разного свойства лежали вперемешку; колбы побились, хрупкие фармацевтические весы погнулись, а травные сборы высыпались из кульков, образуя совершенную мешанину. И если каким-то средствам еще можно было найти применение (свечки против геморроя использовать для смазывания пролежней, к примеру), то некоторые препараты оказались полностью бесполезны – как бальзам для ухода за усами или вакцина от бешенства. Похоже, в торбу попросту сгребли все, что обнаружили на аптечном прилавке, – не разбирая и не особо заботясь о сохранности. Включая чьи-то поношенные очки, пачку чистых лекарственных этикеток и аптекарские нарукавники. Самым странным предметом оказался человеческий череп – крепкий, бело-желтый, с иноземной этикеткой <emphasis>«Broeninger-Apotheke. Hamburg» </emphasis>на внутренней стороне затылка. Череп Деев приказал выкинуть, а этикетки оставить – какая ни есть, а бумага.</p><p>Оговорили, как защитить полученные богатства от набегов любопытствующих: Белая предупредила, что совсем скоро – возможно, уже сегодня во время медосмотра – пацаны из пассажирских вагонов улизнут из-под опеки воспитателей и заявятся в лазарет пошнырять-пошукать. Было решено, что на время обхода сюда будет приходить дежурить одна из сестер – охранять имущество.</p><p>Еще предупредила Белая, что непременно объявятся в составе симулянты – начнут корчиться в муках и изображать различные недуги, имея целью исключительно лечь на больничную койку и отведать лазаретного пайка, поэтому верить судорогам и коликам не стоит, а только неоспоримому проявлению болезней: сыпи, жару и прочим явственным признакам…</p><p>Как генерал перед сражением, Белая стремилась предусмотреть все маневры противника и терпеливо наставляла подчиненных. И седовласый фельдшер, и сестры, и дурачок Мемеля – все признавали ее главенство. Да что там! Даже Деев, проведя с ней последние сутки, готов был согласиться: сама баба – язва, стерва и змея, а комиссар из нее – лучше не сыщешь.</p><p>Один только имелся в ней изъян, с которым Деев не хотел и не мог смириться: вся ее энергия, умения и умственные силы были – для здоровых детей. Для тех, кто наверняка доберется до конечного пункта, а значит, вложенные старания не пропадут зря, как не пропадут деньги расчетливого капиталиста, вложенные в надежный банк. Лежачим же от комиссара – ни взгляда внимательного, ни мысли заботливой, ничего. Равнодушием или душевной скупостью это назвать было никак нельзя – пожалуй, впервые в жизни Деев наблюдал человека, столь страстного в работе. Тогда как это можно назвать?</p><p>– Я достану мяса, – сказал он уже на выходе из лазарета.</p><p>Не фельдшеру сказал и не комиссару – себе.</p><p>– После того, что случилось утром, я вам почти верю, – отозвалась Белая.</p><p>И в голосе ее не было насмешки.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>У Тюрлемы, аккурат на заправке водой, локомотив забастовал – и машинист засуетился вокруг замершего на путях паровика с перекошенным от дурного предчувствия лицом. Полетел вестовой клапан, его требовалось пришабрить – работа несложная, но кропотливая и требующая времени.</p><p>Машинист забрался под будку, бормоча ругательства, а Деев жахнул с досады кулаком о паровозный бок: задержка была некстати – до ночи могли бы еще полсотни верст пройти! И застыдился тотчас, огладил машину примирительно. Ударить паровоз – хуже, чем собаку пнуть: животное может огрызнуться или куснуть в ответ, а машина – нет.</p><p>Скоро у «гирлянды» образовались люди: мешочники с бурыми от многодневной пыли рожами, беженцы с баулами, всякая беспризорная братия. Не просили ни о чем, не нагличали – просто расселись в отдалении, вытянули шеи, таращили с мольбой глаза: а не найдете ли хоть малость еды? А не возьмете ли с собой хоть на перегон? Подобная картина непременно возникала на любой станции, где эшелон останавливался более чем на четверть часа: паровозов на чугунке было мало, а кочующих по стране – тьма.</p><p>Мемеле строго-настрого приказано было не покидать кухню во время стоянок; даже открывать свой набитый мешками и благоухающий яблоками вагончик запрещено. Во избежание всяких недоразумений у кухонной двери всегда лежали топор и острая рогатина, которую поваренок сам и смастерил, а в кармане имелся выданный Деевым железнодорожный свисток (свиристел так пронзительно, что у детей уши закладывало). В опасной ситуации кашевару полагалось драться с нападающими насмерть и свистеть, призывая подмогу – начальника эшелона и фельдшера.</p><p>Оглядев собравшихся у эшелона и не увидев среди них отъявленных бандитов, Деев отправился побродить по станции. Мысль о мясе гвоздем сидела в мозгу. А еще – о молоке: прокипяченные полведра стояли в самом прохладном углу кухоньки и предназначались исключительно для Кукушонка, но ясно было, что скоро скиснут – дня через два или три, но скиснут непременно. И что потом? Опять в ЧК на поклон идти? Во второй раз могло и не повезти, как в первый. А могло и вовсе не повезти – да так крепко, по-настоящему, что и представлять не хотелось.</p><p>Тюрлема полнилась людьми, словно и не деревенька лежала позади остановочной платформы, а целый город: куда ни посмотри – татарские халаты, русские тулупы, киргизские чапаны – рваные, темные от дождя и грязи, меж собой едва различимые. И лица едва различимые: серые, голодные, злые. Кто спит, кто бдит, кто молится тоскливо, разложив молельный коврик на земле. Марийки сидят на тюках, раскинув поверху широкие юбки, как солохи на самоварах, и отгоняя от себя уличное пацанье, – огольцы, черные от солнца и паршивые донельзя, слоняются по станции голодной стаей. Босой башкир тащит арбу с голыми детьми – те прижимаются друг к другу и прикрываются обломками досок. А вокруг Тюрлемы и заполонивших ее усталых людей – огромное стадо повозок и дымки костров: беженцы добрались до железной дороги, разбили лагеря и ожидают счастливого случая – посадки на попутный поезд. Путь у всех один – на запад, к столице.</p><p>Нет, искать на станции мясо было делом безнадежным – здесь поедено было все и наверняка: кошки с собаками, суслики, саранча в степи. Только вот насчет молока появилась у Деева одна мыслишка…</p><p>Он прошелся по деревянному перрону – не нашел, что искал. Оглядел все скамейки станционного сквера – и там не нашел. А заглянул в домик ожидания – и обнаружил: баба, дебелая и рыхлая как стог, с молодым еще и гладким лицом; спереди топорщатся могучие груди, позади переметный мешок, на руках – сверток с младенцем. Сидит угрюмо меж людей и качает молчащее дитя – монотонно, будто зерно толчет; не озирается, не выглядывает никого – видно, странствует без мужа.</p><p>Насупил Деев брови построже, плечи пошире развернул. Подошел к женщине и встал рядом – как стеной навис:</p><p>– Куда следуешь, гражданочка?</p><p>– До Москвы, – обмерла та.</p><p>Глаза ее забегали по деевскому форменному бушлату, по галифе и армейским башмакам – округлились от испуга. Затрясла губами, а сказать ничего не может и бледнеет стремительно – словно стирают с лица все краски.</p><p>– Пройдем-ка! – Деев кивнул и не оборачиваясь направился к выходу.</p><p>Баба затрепыхалась следом.</p><p>– Гражданин контролер… – В дрожащем голосе ее явно слышались подступающие слезы. – Гражданин вокзальный начальник… Гражданин чекист…</p><p>Прошли через платформу, прохрустели по щебенке через путаницу стальных путей – и только на задворках станции, за стоящим одиноко вагоном, Деев опять повернулся к женщине. Бледная, с трясущимися щеками и ресницами, она смотрела на него покорно и с мольбой – словно корова на бойне.</p><p>– Титьку покажи, – приказал Деев сурово.</p><p>– М-м-м? – только и смогла промычать от страха и недоумения.</p><p>– Ну?!</p><p>Выкатив донельзя ошалевшие глаза – того и гляди выпадут! – баба переложила кулек с младенцем в одну руку, другой распахнула меховую тужурку, залезла в створ платья и вытащила на свет грудь – круглую и пышную, как каравай, усыпанную веснушками, в буграх голубых вен. На Деева уставился алый сосок размером со сливу, на кончике тотчас набухла и задрожала белая капля. Указательным пальцем Деев подхватил каплю и отправил в рот – на языке стало сладко и жирно.</p><p>– Вторую, – приказал он.</p><p>Баба достала вторую грудь.</p><p>Снял пробу и удовлетворенно кивнул: годное молоко.</p><p>– Довезу тебя до Арзамаса, – это он уже по дороге бабе рассказывал, шагая к «гирлянде». – Взамен будешь кормить мое дитя. Сначала давать титьку моему – чтобы от пуза наедался, до отрыжки и сонных глаз, – и только потом своему. Хоть раз увижу, что недокормила моего или своего вперед пустила, – ссажу. Поняла?</p><p>Баба семенила вслед, благодарно мотая головой и слегка задыхаясь – не то от быстрой ходьбы, не то от нежданной удачи.</p><p>– А если дитя не возьмет? – затревожилась, уже залезая в штабной вагон.</p><p>– Кого не возьмет? – не понял Деев.</p><p>– Титьку мою – если не возьмет?</p><p>– Ну, тогда и я тебя не возьму!</p><p>Но Кукушонок грудь взял. Изголодавшийся по женскому молоку, он впился в бабий сосок, едва уместив его во рту, и остервенело заработал щеками. Торопливые глотки! его были громкие, со стоном; молоко пузырилось и текло по младенческому подбородку. Изредка, захлебнувшись, рычал с досады и еще крепче вцеплялся в нависший над ним источник пищи.</p><p>Осторожно, не мешая Кукушонку насыщаться, баба высвободила и вторую грудь – приложила своего ребенка. Так и сидела – раскинув на стороны полные свои руки, как два крыла: в каждой – по младенцу. Могучие груди светились в полутьме вагона, лицо сияло блаженно и царственно.</p><p>Деев стоял рядом, не в силах оторвать взгляд от женщины, и чувствовал кислый хлебный запах ее тела. Думал было попенять ей, что рано начала кормить свое дитя, – но так огромны были ее телеса и так щедро дарили пищу сосункам, что сдержался.</p><p>И комиссар стояла рядом и смотрела – от этого было и неловко, и душу трогало: Деев и стыдился (за себя? за бесстыжую бабу?), и хотел бы продлить эту минуту, словно превращала она его с Белой в соучастников чего-то важного и сокровенного.</p><p>А Фатима не смотрела: едва поняв, что Деев нашел кормилицу, отошла к дальнему окну вагона и замерла с безучастным лицом – пережидая, пока ее Искандер поест. Затем забрала у бабы отяжелевшего, сонного младенца – и не спускала с рук до самого вечера…</p><p>И колыбельную этой ночью – не пела. Деев, привыкший засыпать под ее ласковый голос, долго вертелся на диване, пытаясь успокоиться. И паровоз уже был починен, чтобы спозаранку отправиться в путь, и дети накормлены, и пополнены запасы угля. Но – не спалось. Стоило прикрыть веки, как перед глазами вырастала огромная баба: нагая, вся составленная из пышных складок и могучих холмов, истекающая жирным молоком.</p><p>Проворочавшись час или два и измученный упорными фантазиями, Деев запалил керосиновую лампу и отправился искать Фатиму, чтобы просить ее спеть. Пробрался по спящему вагону к ее нарам, отгороженным занавеской, поскребся тихо о строганое дерево. Не услышав ответа, приоткрыл завесу.</p><p>Фатима спала, свернувшись вокруг Кукушонка. Ворот платья ее был расстегнут, и младенец жевал пустую грудь, как соску, – при каждом движении крошечных челюстей кожа тянулась и морщинилась. Устав сосать, Кукушонок выплюнул сосок – серый и бесформенный, похожий на комок шерсти, – и забылся сном.</p><p>Деев опустил занавеску и, стараясь ступать бесшумно, пошел прочь, в свое купе.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Нет, заснуть после такого было решительно невозможно!</p><p>Он ворочался на диванных пружинах, то вскакивая и решая прогуляться по верхам эшелона (но снаружи лил дождь), то укладывая себя обратно и заставляя лежать бревном, – но уже через минуту обнаруживал себя опять на ногах. И все казалось Дееву, что за стенкой, в соседнем купе, тоже не спят – мерещились тихие звуки, проблески света под дверью. Представил, что комиссар строчит в блокноте. Или прилегла подумать, распустив для удобства ремень и прислонившись к стене. А стенка-то – тонкая, чуть не фанерная; значит, лежат их с комиссаром тела так близко, как никогда еще Деев с женщиной не лежал… Вовсе стало невмоготу.</p><p>Встал и постучал осторожно: не спишь?</p><p>– Сами знаете – открыто, – ответила бодрым голосом.</p><p>Он раздвинул гармошку – а в комиссарском купе темнота, хоть глаз выколи. Слышно только дыхание Белой – оттуда, где диван. Замер Деев на пороге, не смея войти и не понимая, что делать дальше.</p><p>– Поговорить захотелось?</p><p>Деев кивнул. Понял запоздало – кивки в темноте не видны; но молчание его уже так затянулось, что отвечать было глупо; решил просто кашлянуть в ответ, серьезно и со значением.</p><p>– Говорите тогда, – потребовала строго.</p><p>И вовсе смешался Деев. О чем с ней было говорить, с гордячкой? О том, что провизии в кухонном отсеке хоть и стало больше после Свияжска, а все равно небогато? Что лежачие слабнут с каждым часом? Что даже Деев, с его изворотливым умом и азартностью, не умеет придумать, где добыть для больных мяса?</p><p>Струи дождя ударяли часто в металлическую крышу вагона и в стёкла – дождь нарастал.</p><p>– Ну расскажите что-нибудь про себя, в конце концов. – Белая зашевелилась, видимо, приподнимаясь на локтях.</p><p>А что ей было рассказывать? Что одолевает его маета – и разум, и тело не знают покоя уже которые сутки? И гложет что-то – большое, сильное, от чего не может он смотреть спокойно ни на Белую, ни на Фатиму, ни на кормилицу? Что не может больше спать, а только перемогается дремотой, и оттого мысли его сделались острее, а характер – дурнее?</p><p>– Ладно. – Комиссар поворохалась еще немного, видно, устраиваясь поудобнее. – Раз не знаете, о чем говорить, расскажите мне, Деев, что вы делать будете, когда коммунизм наступит?</p><p>Вот так спросила! Сразу – и о самом заветном. Можно было придумать что-то красивое и отбрехаться, соврать. Но – не захотелось мараться. Деев присел на свой диван, вдохнул поглубже и честно ответил в темноту:</p><p>– Женюсь.</p><p>– Всего-то?</p><p>– Так я не просто женюсь, – обиделся Деев. – Я – на персиянке. Привезу ее из этой самой Персии, скину паранджу – вот, скажу, будь свободна! И забудь навсегда про свое феодальное прошлое.</p><p>– Зачем же так далеко ехать? В советском Туркестане девушек в парандже – миллионы, если уж вам непременно понадобилась восточная жена.</p><p>Проем гармошки был широк, и Деев отчетливо слышал каждое слово Белой, словно находились они в одном купе, а не в соседних. И шорох ее одежды, и малейший скрип дивана различал. И даже то, что на последних словах она улыбнулась.</p><p>– Так они же и без меня уже – свободные! Зачем я им сдался? Пока мы до коммунизма доживем, они про паранджу эту средневековую и думать забудут!</p><p>– А вам, значит, непременно нужно быть героем – освободителем и спасителем? Думаете, без этого вас никто не полюбит?</p><p>Ох, язва сибирская! Он ей – душу наизнанку. А она в эту душу – желчью.</p><p>– Не любят вас женщины, а, Деев? Вы их любите, а они вас – нет.</p><p>И хотел бы возразить – пусть не вслух, а только в мыслях, – да нечем. Не было в жизни у Деева женщин. Ни матери не было, ни сестер или теток. Полюбовниц – и подавно. Когда-то были жены мастеров из паровозного депо – летом, принеся мужьям обеды, они купались в затоне, а маленький Деев прятался и наблюдал круглые их тела из-за камышовых зарослей. Потом была проститутка с Мокрой улицы в Казани, куда наведывался уже юношей, – добрая, старая и бородавчатая, она ласково звала его кочерыженькой за мелкий рост и общую неказистость. А потом была – война. Вот и все его женщины.</p><p>– Ну а ты сама? – разгорячился Деев. – Скажи, Белая, ты сама-то хоть раз – любила мужчину? По-настоящему чтобы, до боли в животе… – Хотелось забежать к ней, запалить керосинку и поднести поближе к надменному комиссарскому лицу, заглянуть в глаза. – Ну хоть немного, хоть несколько денечков – любила?</p><p>На ответ не надеялся – думал, расхохочется или насмешничать станет. И вдруг:</p><p>– Да, – говорит (спокойно и серьезно говорит, и ясно по голосу: не врет). – Много лет. Сильно.</p><p>– И что? – Деев даже растерялся от этой внезапной откровенности.</p><p>– Он меня обманул.</p><p>– Бросил тебя?</p><p>В нем поднялась внезапная волна возмущения: нельзя, невозможно было представить эдакую гордейку оставленной. Только она могла насмехаться, изводить, бросать. Жаловаться начальству, мыть полы полуголой. Только ей было дозволено – всё.</p><p>– Это был портрет. Висел в пекарне при монастыре. Приютские помогали там. И я каждый день на него смотрела. – Белая говорила коротко, подолгу умолкая в промежутках, и каждая пауза грозила обернуться молчанием; но нет, речь комиссара текла и текла в темноте – толчками, как выходит вода из подземного источника. – Мальчик с голубыми глазами и дивными золотыми волосами. Я не знала, кто это. Все детство смотрела и мечтала, что вырасту – и найду его.</p><p>Деев не умел понять, каково это – любить холст, покрытый мазками краски. Но возникшее в нем возмущение сменилось облегчением: была в этой истории какая-то правильность – не могла комиссар любить земного мужчину, а только что-то эдакое, недоступное другим.</p><p>– Нашла?</p><p>– Не успела. Его расстреляли вместе с родителями – еще до того, как я вышла из приюта. – Здесь наступила столь длинная пауза, что Деев хотел было уже спросить, что дальше, но Белая вздохнула тяжело и закончила: – Это был портрет цесаревича.</p><p>– Фью-у-у-у-у… – присвистнул огорошенно. – Так ты монархистка, что ли?</p><p>– Дурак вы все-таки, Деев. Я уже год как в партии была, когда узнала, кого любила. Случайно увидела фото в газете. Пришла в пекарню с этой газетой, сличила: точно – он, великий князь Алексей Николаевич Романов.</p><p>– И что ты сделала с портретом-то? – Деев аж подпрыгнул на диване от чувств. – Я бы ножницы взял и покромсал в труху все эти глаза-кудри. Или в печи бы сжег, вместе с рамой, не пожалел!</p><p>– Я написала отношение в ЧК: «В пекарне Зачатьевского монастыря три года спустя после великой революции все еще висит портрет наследника престола…»</p><p>– Ну и? – Нестерпимо хотелось пробраться к ней и сесть рядом, но боязно было разрушить разговор.</p><p>– Это всё, – оборвала резко.</p><p>И умолкла.</p><p>Деев не решился настаивать и тоже послушно умолк. Верно, следовало бы встать и прикрыть гармошку, вновь разбивая пространство надвое, но он этого не сделал – наоборот, лег тихонько, желая, чтобы и женщина осталась лежать, и возникшая между ними сокровенность не была бы нарушена. Повернулся лицом к разделяющей стенке и упрямо пялился в черноту, представляя, что с другой стороны в стенку эту смотрит лицо засыпающей Белой.</p><p>Слушал дыхание женщины, которое постепенно становилось ровнее и глубже. Слушал шорох дождя по окнам. А в шорохе этом хотелось ему различить знакомые строки, но выучить колыбельную Фатимы еще не успел и потому вспоминал отрывками:</p><poem><stanza><v><emphasis>…Я бы выклевала звезды с неба</emphasis></v><v><emphasis>И проглотила солнце —</emphasis></v><v><emphasis>Лишь бы не наступило утро расставания…</emphasis></v></stanza></poem><p>Перебирал в уме черты лица Белой – и обнаружил внезапно, что знает их все. И руки ее помнит, и волосы, и как встряхивает головой, откидывая пряди со лба. И пуговицы на створе рубахи, до единой, и штопку на чулке. Да что там! Все, что под рубахой и чулками, все, что возникло перед ним той ночью, в пустом еще вагоне, освещенное золотым керосиновым светом, – видит.</p><poem><stanza><v><emphasis>…Нет места ни для кого – ни в сердце, ни в голове.</emphasis></v><v><emphasis>Все наполнено тобой,</emphasis></v><v><emphasis>Как наполнено водой морское дно…</emphasis></v></stanza></poem><p>Попытался представить Белую маленькой девочкой – и не смог. Зато вспомнил себя – маленьким. Не любил Деев свое детство. Не любил – потому что неизменно утягивали эти воспоминания в былую беспомощность и тоску: в жуть перед грядущей зимой, в бесконечный голод и сиротское одиночество – во все, что был бы рад позабыть, да не мог. Вот и нынче накатило. И утащило в те годы, когда, не насытясь бедным ужином, сосал перед сном стибренные из мастерской гайки.</p><poem><stanza><v><emphasis>…Я – птица, утонувшая в морских волнах.</emphasis></v><v><emphasis>Я – рыба, ползущая по пустынному песку.</emphasis></v><v><emphasis>Вот кто я без тебя, мой возлюбленный сын…</emphasis></v></stanza></poem><subtitle>* * *</subtitle><p>Матери не умеют любить. Сосцы их сочатся молоком, глаза готовы лить слезы при виде страданий своего ребенка. Но не называть же молочную или слезную жидкости – любовью? И овца, и верблюдица, и омерзительная летучая мышь – все они выкармливают потомство, обучают и оберегают от хищников, порой гораздо лучше матерей человеческих.</p><p>Человеческие матери – единственные в природе – ковыряют свое чрево спицами и пьют ядовитые зелья для умерщвления зреющего плода. Они пытаются защитить детей от оспы, давая в бане вдыхать толченые струпья оспенного больного, и этим сводят в могилу. Лихорадку и холеру лечат заговорами и кровопусканием – порой насмерть. Заикающимся детям отрубают кончик языка – оставляя немыми. В голодный год кормят потомство песчаной похлебкой и глиной, стремясь насытить, но заражают при этом тифом. Это ли есть любовь?</p><p>Любовь – иное. Любовь – это знание и воля. Редкие люди обладают и тем и другим – и потому истинная любовь к детям доступна немногим. К этим немногим относилась и Белая. Она знала, когда и от чего прививать ребенка, чем кормить и лечить, чему и в какой мере учить, как отличить морально дефективного от педагогически запущенного, а запущенного – от практически здорового. Волю же товарищ Белая имела такую, что хватило бы на двух мужчин с лихвою: ее не трогали ни младенческие слезы, ни капризы ребят постарше, ни подростковое вранье и фокусы.</p><p>Большая любовь Белой не ограничивалась одним конкретным чадом, а распространялась на сотни и тысячи советских малышей, кого суровое время оставило без крова и родительского попечения. Да и не было у Белой своих детей: организм ее был устроен так, что мужское семя не причиняло ему урона – все отношения с мужчинами протекали без неприятных последствий. Это свое телесное свойство Белая ценила выше всего.</p><p>А самым сильным душевным своим качеством считала умение перелистывать страницы – способность переходить от одного жизненного этапа к другому, не испытывая сомнений и боли.</p><p>Революции Белая не заметила: в тот год она, выпускница приюта для девочек Зачатьевского монастыря в Москве, достигла взрослости и, чувствуя в себе душевную тягу к воспитанию детей, осталась в приюте трудницей. У монахинь уже многому научилась и могла бы работать наравне со старшими сестрами, но требовалось принять постриг – к этому юная Белая готова не была: ее энергичной натуре претила монотонность монастырской жизни, а безликая одинаковость ряс вызывала отвращение.</p><p>Ее собственная революция случилась двумя годами позже. В девятнадцатом на окруженное красно-белыми стенами подворье въехали трое конных. Сидели в седле прямые, строгие, словно облитые черной кожей, и Белая не сразу поняла, что все трое – женщины. Но почувствовала: вот он, момент, когда переворачивается жизненная страница. Насельницы, бледные от испуга, брызнули со двора, крестясь и прикрывая рты краями апостольников. Белая же стянула с головы платок, заткнула за пояс и, простоволосая, пошла навстречу гостьям: принимать лошадей. Платок больше не накидывала никогда: вечером того же дня была принята социальной сестрой в образованный из монастыря детский приемник Наркомпроса и переоделась в мирское. Монахинь и послушниц уплотнили – выселили из сестринского корпуса в хозяйственные постройки, с разрешением обслуживать детский городок. Белая же – на правах сотрудницы советского учреждения – осталась жить в своей келье. Навещать сестер на задний двор не ходила. И к своим приютским воспитанницам не ходила тоже: они перешли под крыло государства, были присмотрены и накормлены – более в любви Белой не нуждались.</p><p>А вот остальная детвора Москвы – нуждалась. Каждый день в приемник поступали десятки беспризорных детей. Всех следовало осмотреть в медицинском пункте, отмыть в банном отсеке, накормить, головы обрить и обработать флеминговской жидкостью, одежду выстирать и выпарить в дезокамере. Только после этого – беседа с комиссией и первичная сортировка: больных – в лазарет, дефективных – в реформаторий или трудовой дом. Оставшихся – на вторичную сортировку: кого – домой (москвичей сопроводить и передать на руки родителям, пришлым купить билеты на пароход или найти попутчика-оказию), а кого – по детским домам и коммунам.</p><p>Вот оно было, пространство любви! Дети, покрытые вшами и паршой, с окосевшими от анаши глазами, беззубые, кашляющие и смердящие, попадали в приемный покой – в крепкие руки Белой, – чтобы выйти измененными: очищенными. Она мылила жесткие от грязи головы остервенело, со страстью. Брила – пока черепа не начинали блестеть. Одежду парила трижды, не жалея дров (а когда завхоз попытался было укорить ее в расточительности, улучила момент – и бросила его куртку в кишащую насекомыми кучу грязного барахла у дезобака, затем спросила: «Так сколько раз парить будем?»; больше претензий с его стороны не было). А если кто из пацанов, недовольный суровостью обращения, позволял себе крепкое словцо в ее адрес, Белая отвечала десятью: она молниеносно усвоила и босяцкий жаргон, и революционную лексику и пользовалась новыми языками лихо, как мочалкой или машинкой для бритья. Никто из новых сотрудников не верил, что она выросла при монастыре.</p><p>Через три месяца стала начальником приемника – к тому времени Зачатьевский монастырь с легкой руки беспризорников уже стали панибратски именовать Зачмоном, а сама Белая носила суконную блузу навыпуск, перетянутую в талии ремнем, и кожаную фуражку, купленную на сухаревской толкучке, с аккуратно открученной кокардой. Эта фуражка – черная, с высокой тульей, издалека напоминающая клобук, – мелькала по всей Москве. То среди мусорных баков близ «Мюра и Мерилиза», где беспризорники роились, как пчелы в сотах. То между обшарпанных колонн Красных ворот: строение было полым внутри и давало приют многим бездомным. То на Казанском вокзале, где в одном из тупиков стоял вечно переполненный ребятней вагон-приемник. То в здании Наркомпроса на Чистопрудном, где недавно открылся адресный стол для воссоединения беглых детей с родителями. В Ермолаевской ночлежке. В исправдоме на Шаболовке, при фабрике жестяных изделий. В Якиманском арестном доме. Во Владыкинском концлагере – недалеко от Бутырской тюрьмы, на берегу реки Лихоборки. В знаменитом Доме Кырлы-Мырлы на Староконюшенном (по документам – детский дом и школа имени Карла Маркса), где действовала станция художественного воспитания для одаренных детей…</p><p>Начала встречаться с мужчинами. Встречи были до оскомины однообразны и не вызывали у Белой ничего, кроме раздражения. Будь ее воля, она сократила бы эти свидания до тридцати-сорока последних и главных минут, ради которых и устраивалась многочасовая дребедень: прогулки, походы в кинематограф, катание на лодках и прочее. Но мужчин такая прямота смущала – приходилось терпеть. Больше двух-трех раз не встречалась ни с кем.</p><p>Через полтора года – как опытного и идейного социального работника – ее пригласили в комиссию по улучшению жизни детей при ВЦИК. Белая согласилась: переполнявшая сердце любовь к детям была столь велика, что стены Зачатьевского стали ей тесны. Да и Москва была уже маловата. Любви Белой ждала ребятня в самых отдаленных городах и селах Советской Республики.</p><p>И вновь перелистнулась страница – и вновь легко: февральским утром тысяча девятьсот двадцать первого года детский комиссар Белая села в вагон спецэшелона и отбыла с Саратовского вокзала в многомесячную экспедицию по детским учреждениям советского Юга и Кавказа. Бывшие коллеги по Зачмону узнали о ее переводе от нового начальства. Командировка длилась почти год, с одним коротким приездом домой для отчетного доклада. Ни во время этого приезда, ни позже Белая не ходила в Зачатьевский – незачем.</p><p>Ее пути и маршруты определялись теперь не личными интересами, а исключительно государственными: она шла по стопам советской власти. Когда отгорала в той или иной земле Гражданская война, а красные флаги окончательно и бесповоротно поднимались над городскими управами и избушками сельсоветов – появлялась Белая. В бессменной кожаной кепке, перепоясанная ремнями и портупеей, на которой вместо кобуры висел планшет с полудюжиной заточенных карандашей, она шагала стремительно – по белым астраханским пескам, по желтой калмыцкой степи, по жирной земле Ставрополья. Шинель ее развевалась, как мантия, в руке мелькал посох – в длинных переходах без посоха никак. Иногда ехала – на осле, на верблюде, редко на автомобиле. В кавказских предгорьях села на коня – другого способа одолеть склоны и перевалы не было. Инспектировала сиротские дома Владикавказа и Тифлиса, Кисловодска и Сухума. Проверяя условия детской жизни, забиралась в дальние аулы и кишлаки. К концу двадцать первого исходила и описала все южные края и пределы Красной России – от Каспия и до Черного моря (вот только Персидскую Советскую Республику исследовать не успела – та захлебнулась в политических распрях и пала).</p><p>К ожидающему на железной дороге эшелону – в Батуме, или Дербенте, или Майкопе, или Баку – Белая возвращалась из экспедиций как домой. Поездные купе и стали ее домом: то мягкие, первого класса, с шелковой обивкой на просторных диванах, а то клетушки общих вагонов, кое-как отгороженные деревянными стенками и с деревянными же лавками для спанья. Тягот не замечала – ее служение было чистым и пылким, не допускавшим и мысли об отдыхе или телесном комфорте.</p><p>Путевая жизнь упрощала, а порой и вовсе отменяла условности: мужчины появлялись в купе Белой ненадолго (стоянки бывали коротки) и исчезали без следа. Свидания, сжатые до часа, до получаса, до четверти часа, чувства, сжатые до предела и оттого яркие сверх меры, – маленькие и необязательные радости кочевого бытия. Старалась выбирать мужчин постарше – за тридцать, а то и за сорок: эти не были склонны ждать продолжения или немедленно после встречи предлагать вступление в брак. Она могла бы и вовсе обходиться без мужчин: потребности ее организма были скромны. Но краткие пересечения с плотским и примитивным лишь подчеркивали высокий смысл остального существования.</p><p>Дети! Едящие из выгребных ям, спящие в древесных дуплах и бочках из-под сельди, живущие стаями по заброшенным станицам, охотящиеся на сусликов и собак – их были сотни и сотни. Все нуждались в ее защите, всем она была нужна – больше собственных матерей, родивших и бросивших на произвол судьбы. Наконец-то Белая осознала масштаб, которым измерялась переполнявшая ее душу любовь: она одна была способна заменить тысячу матерей, а может, и десяток тысяч. Она была готова раскинуть руки – от устья Волги и до Днепра, – чтобы собрать всех бездомных и бесприютных, отмыть их, накормить и укрыть от непогоды. А также – от жадности и порочности взрослых: заведующие ночлежными и воспитательными учреждениями на окраинах огромной страны нередко обворовывали детей, избивали, толкали в проституцию.</p><p>Белая жалела, что на поясе ее болтался не револьвер, а лишь пяток исписанных карандашей: некоторым социальным работникам полагались не наставления, а немедленная пуля в живот. Эта ярость давно уже зрела в душе, но осознала ее Белая ближе к середине экспедиции. Случилось в Пятигорске. Она вошла в местный приют, по обыкновению не здороваясь с начальством, начала обход и нашла детей на кухне – ползающими по полу и хлебающими суп горстями из общего котла: заведующий распродал всю казенную мебель и посуду. Тут же села писать рапорт в ЧК – за неимением стола и стульев прямо на подоконнике. Заведующий, обильно истекая по&#x301;том от страха, покружился было вокруг, увещевая, а после умолк – и аккуратно выложил на тот же подоконник два золотых червонца. Убрать руку не успел – Белая оторвала карандаш от планшета, где строчила отчет, и всадила в распластанную пятерню. Свинячий визг раненого и брызги крови на окне – этого было мало, непростительно мало за воровство у детей.</p><p>С той поры ярости своей не скрывала, наоборот – давала волю: язык ее стал злее, голос – громче и раскатистей, кулак мог ударить по столу, а карандаш – больно ткнуть собеседника под ребро. Ярость эта праведная стала для Белой – второе крыло, наравне с любовью.</p><p>Дважды в нее стреляли: в Лорийских горах и в олеандровой роще под Адлером; оба раза мимо. Дважды же бросали камнем в купе, разбивая стекло. Один раз пытались похитить. Угрожали – много раз, и не сосчитать. Белая не боялась: истинная любовь не знает страха. Она без устали черкала в планшете, а затем часами телеграфировала и телефонировала – докладывала, бранясь до хрипоты и требуя денег, питания, учебных пособий, профессиональных кадров, открытия новых учреждений, укрупнения существующих. И ехала дальше, дальше, все дальше… Каждый день – новый фронт. Каждый день – новый бой. Она сражалась за всех сирот и беспризорников степей, гор и морских побережий, веруя в их спасение и изо всех сил приближая его. Это была – жизнь. Это было – счастье.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В декабре двадцать первого, едва вернувшись из южной командировки в Москву и отчитавшись перед ВЦИК, Белая получила новый приказ – отправиться в Поволжье. Цель экспедиции: «Доложить о степени голода в регионе и возможных мерах по спасению детей». Картина происходящего в Советской Республике уже вырисовывалась из докладов с мест, но верилось в эти цифры с трудом: «Охвачены голодом 25 миллионов человек, треть из них – дети». Главным очагом голодной эпидемии виделись берега Волги.</p><p>Белая знала о голоде не понаслышке. В восемнадцатом с питанием в столице стало худо, и сестры в Зачатьевском неделями варили лебедяную кашу: сначала с картофелем и овсом, а когда запасы картофеля иссякли – со щавелем и просяной мякиной. Тогда же столичные рынки наводнили спекулянты самого разного вида и калибра, обвешанные пыльными мешками, – в мешках была еда. Угрюмые, со впалыми щеками, ходили москвичи по базарным рядам и выменивали дорогие некогда вещи – часы, золото, столовые приборы – на пару фунтов муки или ведро моркови, приехавшие откуда-нибудь из-под Рязани или Владимира. А вместе с мешочниками объявился и всякий сброд: нищие, попрошайки, воры. Просили не денег – хлеба. И крали не деньги – хлеб. Еда стала дороже денег, еда сама стала деньгами.</p><p>Несытно было и на Кавказе. В недавней поездке Белая видела семьи, ужинавшие одной травой. Лепешки, в которых не было ни щепоти муки, – сплошное сено и рубленая ботва с овощами. Детей с мягкими костями – ногами-кренделями. Хутора и деревни, оставленные жителями, что ушли искать лучшей доли. Везде была жизнь – бесхлебная, тощая, впроголодь.</p><p>А в Поволжье?</p><p>Предполагалось, что по Московско-Казанской железной дороге Белая проедет до Шихран и оттуда совершит несколько экспедиций в районы Чувашии, включая столичные Чебоксары. Далее проследует до Волжска, откуда изучит марийские глубинки. Затем двинется в Казань и проедет по Татарии, а в завершение маршрута спустится к Симбирску и Самаре (для полноты картины было бы полезно спуститься ниже – до Саратова или даже Астрахани, – но такое турне решено было отложить до лета, когда откроется навигация по Волге). Раз в три дня от комиссара ожидали телеграфных сообщений о ходе командировки, в конце каждой недели – сводный отчет по прямому проводу. Мандат на поездку выдали в секретариате ВЦИК – отпечатанный на трех листах плотной бумаги и снабженный такими подписями, что уже один их вид должен был распахивать все двери и открывать все пути. Несмотря на это, путешествие грозило растянуться на месяц-полтора: по слухам, железная дорога на востоке работала с перебоями, поезда двигались медленно.</p><p>Слухи оказались сильно преуменьшенными: поезда не двигались медленно, а вовсе стояли. Как умирающие животные, чернели на путях паровозы – под Перовом, Шереметьевом, Подосинками и Раменским – Белая видела полузанесенные снегом стальные туши из окна купе. Те немногие, что еще могли ползать, тащились по рельсам едва ли быстрее шагающей лошади и волокли за собой немыслимой длины эшелоны – по шестьдесят, по семьдесят вагонов, – причем сцеплены между собой эти вагоны были то обрывками цепей, то проволокой, то истершимися морскими канатами, а то и вовсе каким-то немыслимым тряпьем. В пути вагонные тарели колотились друг о друга, издавая скрежет и лязг не менее оглушительный, чем грохот колес по рельсовой стали, – так что слышны эти ползучие поезда были издалека. На глазах у Белой один такой эшелон потерял хвост: состав ушел вперед, а пяток задних вагонов оборвался и, вихляясь, покатился по рельсам самостоятельно; катился долго – пока не исчез за горизонтом.</p><p>Большинство же эшелонов было обезглавлено: стояло на путях без паровозов. Чем ближе к станциям, тем больше безголовых составов теснилось по рукавам и боковым веткам. На подъезде к городам – Воскресенску, Коломне, Рязани – эти составы заполняли все окружающие пути. Со стен вагонов орали надписи: «Задержка продовольствия – это смерть!», «Дорогу – хлебу для голодающих!» Надписи покрывало инеем и заметало снегом.</p><p>Да и некому было читать воззвания – казалось, людей на чугунке нет вовсе. Уже давно железная дорога была под запретом для пассажиров – перевозила только продовольствие и паровозное топливо. Тех смельчаков, кто все же осмеливался сесть на тормозную площадку и прокатиться до ближайшей остановки, ждало пять лет лагерных работ – поэтому зайцев на путях не водилось. И никого не водилось – ни провожающих, ни носильщиков, ни торговцев снедью. Только охрана – окоченевшие до неподвижности, запорошенные белым фигурки щерились иглами штыков на редких платформах. А машинерия, казалось, работает без участия человека; и сталь, и бронза, и олово, и медь, шестерни и колодки, рессоры и поршни – все это колотится и грохочет устало, скрипит и лязгает само; давно заведенный, механизм еще стучит – едва-едва, вот-вот готовый остановиться.</p><p>До Рязани ехали неделю. До Рузаевки – еще одну. Ни грозный мандат, ни телефонные звонки в центр не помогали: эшелон сутками простаивал на запасных путях, ожидая паровика. Живых паровозов не было. Больные же локомотивы чинить некому – не было механиков (кто в солдаты ушел, кто за хлебом на юга подался). А были механики – не было металла для починки (также горнов, наковален и прочего инструмента). А если бывал починен паровоз – то не было машиниста (кого в Гражданскую убило, кто забастовал или сгинул). А если и был машинист – не было топлива (реквизировали у населения, обкладывали дровяной повинностью – и все равно не хватало). А было топливо – некому было расчищать пути от снега (оголодавшие работники не имели сил махать лопатами в мороз, а порой и просто зимней одежды)…</p><p>– Требую исправный паровоз! – привычно твердила Белая начальнику очередной станции где-нибудь в Рыбном или Торбееве. – Если не дадите – вас арестуют!</p><p>– Дам, – покладисто соглашался тот. – Первую же готовую дровянку – дам! Едва из депо нос покажет – сразу же и забирай. Значит, тебя завтра отправляем, а эшелон с кукурузой американской для Казани – на запасной ставим, пусть ждет. А, комиссар?</p><p>– Черт с тобой, – сдавалась Белая. – Отпускай сначала кукурузу.</p><p>Кукуруза уезжала. А на станции оставалась еще добрая сотня заметенных снегом вагонов: с мукой овсяной и гречишной, с маслом подсолнечным и льняным, с хлебом… Так и ехали.</p><p>За три недели добрались до Шихран. Отсюда эшелон уходил дальше на восток, а вагон детского комиссара оставался в отстойнике: после экспедиции в Чувашию вагон рассчитывали цеплять к попутным составам и таким образом перебрасывать из одной точки маршрута в другую.</p><p>На вокзале Белая зашла в управление – доложить в Москву о прибытии в намеченный пункт. Прямой провод, однако, был занят: изнуренного вида молодой человек докладывал – не то в Чебоксары, не то еще куда в центр – бесконечные цифры: бубнил тонким голосом, близоруко водя пальцем по измятому листку и по многу раз терпеливо повторяя одно и то же, – видно, связь была нехороша и на том конце линии постоянно переспрашивали. Белая не сразу поняла, о чем идет речь.</p><p>– …Сто восемь. Да-да, по Тархановской волости – сто восемь. Нет, сто семь – это по Муратовской. Значит, по Тархановской – сто восемь умерших. Повторяю: сто восемь умерших… Далее. Хормалинская волость. Голодает – девятьсот сорок. Девять, четыре, ноль – девятьсот сорок… Опухло – двести девяносто. Не сто, а двести девяносто. Повторяю по слогам: две-сти де-вя-но-сто! Это опухших, да-да, все верно… Умерло – шестьдесят ровно. Да-да, шесть десятков умерших – мертвых тел, значит… Далее. Шемуршинская волость. Голодает – одна тысяча тридцать. Не просто тридцать, а одна тысяча тридцать… Опухло… Слышите меня? Хорошо. Значит, идем дальше. Опухло…</p><p>За Шемуршинской последовала Кошелевская волость. Затем – Шамкинская, Ядринская и Чебаевская. Убеевская и Болдаевская. Тойсинская и Тораевская… Белая не смогла дождаться, пока молодой человек закончит диктовать, – начеркала на листке из планшета несколько строк и велела телефонистке отправить депешей во ВЦИК.</p><p>У крыльца вокзального зданьица уже поджидали секретарь местного детотдела Яшкина и красноармеец сопровождения, чьего имени Белая так и не узнала. Тут же стояли и готовые в дорогу сани: заранее было договорено, что двинутся сразу в глубинку – по деревням и селам, – не тратя времени на осмотр Шихран, где близость железной дороги обеспечивала некоторое благополучие. Тотчас же погрузились – поехали.</p><p>Яшкина – с бледным до голубизны лицом и блеклыми глазами, вся обмотанная какими-то платками и шалями, – постоянно зябла, несмотря на объемистый тулуп и валенки доброго войлока. Смотрела вечно в землю, говорила мало и неохотно – не то по унылой природе своей, не то от какой-то общей немощности, которая сквозила во всех ее жестах и интонациях. Солдат же с возницей по-русски не говорили вовсе. Поездка, судя по всему, предстояла немногословная. Тем лучше, решила Белая, тем внимательнее и беспристрастнее будет ее взгляд.</p><p>Ехали несколько часов – по унылым белым полям, окаймленным лесами. Ни единого зверя или птицы, ни даже следов их не заметили: снега вокруг лежали твердые, гладкие, не тронутые лапой волка или лисы. Сверху на ватном небе висели ватные же облака.</p><p>К полудню въехали в село. Поняла это Белая, обнаружив по сторонам от дороги большие, в два человеческих роста, сугробы – под ними прятались дома. Ни крыш, ни фундаментов, ни стен видно не было – все укрывал снег; одни лишь окна таращились из-под нависших с карниза ледовых наростов – будто глаза из-под платка. Здесь было тихо, как в поле. И не пахло ничем, как в поле: ни дымом, ни навозом, ни стряпней, ни иным человеческим духом.</p><p>Яшкина предложила найти сельсовет, но Белая – по давно уже выработанной привычке начинать обход без начальства – спрыгнула с саней и направилась в первый же встречный двор. Едва раскрыла заледенелую дверцу ворот – утонула в сугробе и набрала снега в сапоги, но все зря: изба пустовала. И следующая изба. И следующая.</p><p>– Да куда ж вы меня привезли? – не выдержала наконец. – Может, брошенная это деревня?</p><p>Не поднимая глаз, Яшкина покачала головой. Затем указала на полуразвалившиеся ворота через дорогу – к ним вела цепочка следов.</p><p>В этом дворе и впрямь ощущалось присутствие человека: над печной трубой дрожало прозрачное облачко – не то дыма, не то просто тепла; крыша была очищена от снега, но как-то странно – местами, по низу ската. Подойдя ближе, Белая поняла: очищали не просто так – снимали солому.</p><p>Саму солому Белая нашла уже внутри избы: мелко порубленная, она ворохами валялась на столе. Тут же стояла ручная мельница – два каменных жернова, положенные один на другой, – очевидно, рубленую солому измельчали в муку. И стоял чугунок, полный какой-то жижи, – из него торчали ветки и колючки. Чугунок был теплый. Эти ветки с колючками – варили?</p><p>Белая обвела взглядом комнату. Серые бревна сруба, проложенные паклей. Мебель нестроганого дерева. Мелкие окна, обметанные инеем так сильно, что едва пропускают свет. В углу – светлая громадина печи. А с печи смотрят на Белую несколько пар глаз – смотрят равнодушно и безотрывно, не мигая.</p><p>Дети. Четверо или пятеро, Белая никак не может пересчитать наверно. И возраст не понять: года по три-четыре или по восемь-десять? Без единой нитки одежды, они лежат на полатях плотным комком тощих рук и ног, раздутых животов с торчащими пупками, полуоткрытых ртов и спутанных волос. Вошедшая следом Яшкина что-то спрашивает по-чувашски – грязные лица вздрагивают в такт, глаза одновременно обращаются к ней, но губы не шевелятся для ответа.</p><p>– Где ваши родители? – Белая подходит к печи и протягивает руку к человеческому комку – очень медленно, раскрытой ладонью вперед, чтобы не испугать. – И одежда – где? Вы голодны?</p><p>Лохматые головы колышутся на длинных шеях – следят за приближающейся пятерней. Из комка вытягивается навстречу лапка – крошечная, бледно-желтая, похожая на цыплячью – и цапает чужую руку за запястье, тянет к себе.</p><p>И вдруг один рот раскрывается широко и обнимает губами большой палец Белой – начинает сосать, как соску. Тотчас же раскрываются и другие рты – присасываются к оставшимся пальцам. Сухие шершавые язычки, мелкие зубы – на каждом пальце Белой: пять голов, толкаясь костлявыми скулами, сосут ее руку. Глаза прикрыты, ноздри напряжены, дыхание учащается и свистит – оно одно только и слышно в доме.</p><p>Ей удается не закричать. Так же медленно Белая тянет руку обратно к себе – дети покорно разжимают челюсти, отпускают. Тихо чмокают губы, от них тянется пара ниток слюны, повисает в воздухе – наконец рвется.</p><p>– Их надо накормить. – Белая вытирает мокрые пальцы о шинель. – И одеть. Непременно.</p><p>– Да-да, – трясет головой Яшкина, глядя в пол. – Скажем в сельсовете.</p><p>В других избах им встречаются только следы людей. В одной – груда жженых говяжьих костей на столе, порядком обглоданных. В другой – три собачьи головы в котле, залитые водой, очевидно, приготовленные для варки холодца.</p><p>– А люди-то куда подевались? – никак не может понять Белая.</p><p>– Так в сельсовете и спросим, – пожимает плечами Яшкина.</p><p>Всю дорогу она сохраняет на лице такое вялое и бесстрастное выражение, что Белой хочется порой ударить ее, от души хлестануть по щекам. Только вряд ли это поможет: судя по всему, Яшкиной от природы свойственна душевная тупость, она даже побои от начальства перенесет с той же покорностью и равнодушием.</p><p>Белая упрямо шагает дальше, вперед – к длинному дому без ограды и палисадника, с высоким крыльцом и большими окнами. У двери натоптано порядком, с крыши сбита наледь – приметы жизни налицо. И правда, сквозь окна, крытые инеем лишь наполовину, Белая замечает людей, много людей: целый класс детворы сидит за партами и прилежно водит перьями в тетрадях, а учитель у доски что-то объясняет, помахивая указкой. Эта мирная картина до того странно смотрится посреди вымершей, наполовину занесенной снегом деревни, что Белая, не в силах оторваться, припадает лицом к оконному стеклу – постоять пару минут, понаблюдать милое и привычное.</p><p>Вот только отчего в школе так темно? Просторная комната освещена одной лишь лучиной – в наступающих сумерках света едва хватает, чтобы разглядеть лица. Как же дети пишут в полумраке? Почему не макают перья в чернильницы? Почему учитель не стоит перед классом, как положено, а сидит на стуле, да еще прислонясь затылком к стене? Почему глаза закрыты? Почему указка стучит по доске, на которой ничего не написано?</p><p>Белая входит в класс. К ней поворачиваются лица – и широкие необычайно, с припухшими веками и раздутыми щеками, из-за которых едва видны глаза, и очень узкие, с обтянутыми кожей скулами и огромными дырами глазниц. Взгляды у всех – усталые и сонные до отупения. Школьники одеты в тулупы и шубы, некоторые – в шапках. Учитель – в нелепом пальто канареечного цвета, кажется дамском.</p><p>– Вы приехали, – отчего-то шепотом произносит он по-русски, и его отекшее безобразно лицо озаряется радостью. – Я говорил детям, я обещал – и вы приехали. Какое счастье…</p><p>– Здравствуйте, – говорит Белая. – Я из Москвы, из Деткомиссии.</p><p>– Вы можете открыть ее прямо сегодня? – опираясь на указку, учитель встает со стула и, тяжело шаркая, ковыляет к Белой (а валенки у него – с разрезанными голенищами, чтобы опухшие ноги влезали). – Прямо сейчас – можете? Мы же каждый день занимаемся – до темноты, вы сами видели. И ждать уже нет сил…</p><p>– Что открыть? Где?</p><p>– Столовую. Вы же столовую приехали открывать? Столовую при школе? – Учитель все пытается застегнуть пуговицы допотопного пальто, натянутого поверх нескольких кофт и свитеров, но пальцы не слушаются.</p><p>– Нет, – качает Белая головой. – Я просто с инспекцией.</p><p>– Не шутите так! – От волнения сил у учителя прибавляется, и пальцы наконец справляются с последней пуговицей у горла. – Мне сообщили в КОНО, и вполне официально, что первые столовые всегда будут при школах – но только при действующих. Иначе для чего же мы тут сидим – всю осень и зиму?</p><p>– Простите, – говорит Белая. – Столовой пока не будет. Идите домой.</p><p>Учитель долго смотрит на нее, тряся одутловатой физиономией и сутулясь с каждой секундой все больше, словно на глазах уменьшаясь в росте. Пальто его сминается в поперечные складки – складывается большой желтой гармошкой.</p><p>– И вы идите домой, дети! – обращается Белая к школьникам.</p><p>Те по-прежнему сидят, очевидно, не понимая ни слова по-русски; у ртов распускаются и пропадают мелкие облачка пара. Некоторых уже сморил сон – лица, потеряв всякую осмысленность, свесились на грудь, глаза прикрылись.</p><p>– Скажите же им, чтобы шли домой! – оборачивается Белая к учителю.</p><p>Но тот уже взгромождается обратно на свой стул, как старая курица на насест. Застегнутое пальто сдавливает распухшую шею, и он вновь расстегивает ворот. Затем внезапно лупит с размаху указкой куда-то назад и вверх – лупит не глядя, но метко попадает в самый центр доски: от звонкого шлепка задремавшие было ученики суматошно дергают головами, таращат пустые глаза.</p><p>– Уходите. – Учитель прислоняется к стене и прикрывает веки. – Не мешайте вести урок.</p><p>Белая окидывает взглядом парты: вместо тетрадей перед учениками – клочки газет. У некоторых в руках зажаты не перья – сучки. Чернильниц на партах – ни единой.</p><p>Белая кивает извинительно и выходит вон, аккуратно затворив дверь.</p><p>– Хорошо, – говорит она ожидающей снаружи Яшкиной. – Идемте в сельсовет.</p><p>Находят домик совета быстро: он стоит на пригорке, на главной улице села, и снег вокруг вытоптан обильно – людскими ногами, конскими копытами и полозьями саней. Изба – ладная; окружающий забор – высокий и крытый козырьком: видно, прячется во дворе немалое подсобное хозяйство. С улицы же виден лишь ветряк домашней мельницы: огромные крылья висят над подворьем, как черный крест. Окна совета темны, но темнота шевелящаяся, живая: там дрогнет занавеска, тут мелькнет за стеклом какая-то тень – верно, внутри берегут керосин или свечи, не зажигая до ночи.</p><p>В самом доме стоит крепкий людской дух: пахнет потом, дыханием множества ртов и немытыми волосами. Человеческой речи не слыхать, но по шевелению воздуха вокруг, по идущим со всех сторон слабым волнам тепла Белая понимает: люди! Иногда из темноты доносятся звуки человеческого присутствия: то вздох, то всхрап, то хриплый кашель – клокочущий, откуда-то из глубины живота. Зрение скоро привыкает к царящему внутри мраку – глаза начинают различать происходящее, наконец видят обитателей села. Как же много их вокруг!</p><p>Отчего-то все они слеплены в гроздья – по пять, по восемь, а то и по дюжине тел: никто не сидит и не лежит отдельно, сам по себе, а только – вместе. Тесно – как в связке – сидят по лавкам женщины, обняв друг друга и замерших на коленях младенцев. По полу кучкуются мужики: развалились под окнами, у стола, в агитационном уголке – тела, и опухшие уродливо, и высохшие до костей, лежат вповалку, как поленья в дровнице. Печку облепили старики: приклеились щеками, плечами и спинами к беленому боку, разложили по нему белые же бороды, припечатали сверху морщинистыми руками – не видать самой печи, ни пяди, ни полпяди, а только покрывающую ее старую плоть. Все – молчат. Все – дышат, расходуя силы не на пустой разговор или телесную суету, а только на обогрев избы. Изредка кто-нибудь отделяется от своей группы и, вяло шевеля конечностями, тащится к ведру с водой; напившись, возвращается и прилипает обратно.</p><p>Почему все они сбились сюда, в совет? Это что – собрание?</p><p>Ответ дает председатель сельсовета: он обнаруживается чуть позже – входит, приволакивая ноги, шаркающей походкой опухшего. Вынимает из запертого на ключ сундука керосиновую лампу – зажигает. Из закрытого на амбарный замок подпола достает пару поленьев – подкидывает в печь. Если керосин с дровами не прятать, поясняет, мигом растащат по домам, даром что квелые. Столичным гостям поначалу радуется живо и смотрит с надеждой, но, узнав в них всего лишь инспекцию, тотчас утрачивает всю свою радость и оживление.</p><p>Да, объясняет: живем сообща, всем миром, уже который месяц. Да, дрова у многих кончились, а заготовить сил нет – вот и тянется народ в совет, к теплу. Ведь и одежда зимняя мало у кого имеется, потому в холода на улицу ходят не все. Еды давно уже нет – ни у кого. Скот и птицу забили еще осенью, собак с кошками тоже, мышей с ящерицами переловили. Что едят люди? Дрянь всякую едят: выкапывают из-под снега траву, толкут и варят ветки. Хвою собирают, шишки, мох. Желуди еще мелют и вываривают в семи водах. Кто подурнее – те уже камни глотают, варят похлебку из песка. Пытались толочь дерево, но есть не смогли. Один, правда, истолок и съел дубовую квашню для теста – та пахла хлебом. Ждем весну, ждем тепла и свежей травы. А больше весны ждем грузов из центра. На хлеб не надеемся, но, может, гороху подвезут или жмыху подсолнечного. Не знаете, будут ли грузы в этом году?</p><p>Белая вспоминает сотни вагонов с продовольствием, замерших на железной дороге в ожидании паровозов. Качает головой: не знаю.</p><p>Да, понимающе кивает председатель. Нам ведь и не надо много – детей бы накормить. Кто еще в люльке – те быстро умирают, не мучаются. А вот кто на ноги встал – им труднее. Грызут себе пальцы, до костей обгладывают. Тянутся жевать что ни попадя – ремни, веревки, старые лапти – и задыхаются, не умея проглотить. Болеют разным: тифы, цинга, червяки во рту. У кого – язвы по всему телу незаживающие. Ведь и лазарет на селе есть, а без толку: не выздоравливают дети в голод. И взрослые не выздоравливают. Может, закрыть этот лазарет до лета, не расходовать понапрасну дрова?</p><p>Белая вновь качает головой: не знаю.</p><p>И я не знаю, соглашается председатель. Дрова сейчас на вес золота. Кроме сельсовета и лазарета, топим еще хлев на окраине – там держим спятивших. С голода народ быстро ума лишается. Утром еще был человек с рассуждением, а вечером глядь – уже дурень: воет, на соседей бросается, детей своих съесть грозит. Таких запираем отдельно, чтобы безумием других не заражали. Может, не давать им больше дров? Поберечь для лазарета?</p><p>Спасибо вам за разговор, говорит Белая, поднимаясь и кивком приглашая за собой разомлевшую в тепле Яшкину. Мы поедем, нам до ночи еще в соседнюю деревню добираться.</p><p>Да, с готовностью мотает председатель головой. Езжайте тотчас, по ночам шастать опасно. Может, и арестованного с собой прихватите? Все одно к Цивильску едете, сдадите там в милицию. Нам его держать негде: в лазарете или сельсовете – боязно, все-таки преступник, а в хлеву со спятившими он и сам боится. Сами не повезем – ради него одного обоз гонять не станем. А из оказий только вы и случились за этот месяц.</p><p>Нет, говорит Белая, уже садясь в сани. Преступника не возьмем.</p><p>Он и не злобный вовсе, убеждает председатель, наоборот, человек с сердцем. Двух дочек малолетних не мог прокормить – задушил их периной, чтобы не мучились. А до того уже и могилу вырыл, и гроб самодельный заготовил, один на двоих. Схоронил – и с кладбища прямиком сдаваться пришел. Вот какой человек!</p><p>Поехали скорее, командует Белая вознице. Поехали же! Ну!</p><p>И они едут – через крытые синими сумерками улицы, мимо черных домов, угрюмо глядящих из-под снега. Мутно-рыжие огни сельсовета на пригорке с простертым к ним мельничным крестом виднеются еще долго – даже с края села.</p><p>Когда проезжают околицу, из стоящего на отшибе темного строения раздается рев: два голоса воют, низко и страшно, почти в унисон. Хлев со спятившими, понимает Белая. Скоро к их голосам присоединяется третий: этот не воет – рыдает и повторяет одно и то же, на все лады.</p><p>«Что он кричит?» – спрашивает Белая у Яшкиной. Та поясняет сонно: «Бейте в набат».</p><p>Выезжают в поле. Черные снега простираются вокруг, от горизонта и до горизонта. Белой дыркой в небе зияет луна. Две светлые полосы – едва наезженный санный путь – ведут к следующей деревне.</p><p>– Бейте в набат! – надрывается голос. – Бейте! Бейте! Бейте!</p><p>Белой хочется немедленно лечь на дно саней – залезть под овчинные подстилки, зарыться в сено, зажмуриться и заткнуть уши, – но пересиливает себя, даже не ежится.</p><p>– В наба-а-а-а-а-а-ат! – несется над пустынными полями. – А-а-а-а-а-а-а!..</p><p>За неделю были осмотрены еще несколько деревень. Если бы Белая не отмечала в планшете скрупулезно, где они бывали и что видели, то могла бы поклясться, что заезжали в три или четыре. На самом деле – в одиннадцать. Одиннадцать деревень с заковыристыми чувашскими именами – совершенно одинаковые и на первый взгляд, и при более внимательном знакомстве.</p><p>Везде – до боли похожие картины: опустелые дома, сбившиеся в одну избу люди. Уродливая худоба или уродливая толщина тел, покорность и безучастность во взглядах. В остывающих чугунках – камни, земля и гнилая трава. Поля – без озимых. Хлева – без животных. Амбары – без еды. Больницы, где не лечат. Школы, где не учат…</p><p>К концу недели Белая утратила способность впечатляться: не поражали уже ни обезображенные голодом и болезнями живые, ни закоченевшие на морозе мертвые. Тогда же узнала и причину странной вялости спутницы. Уже на подъезде к Цивильску заметила, что Яшкина ритмично бормочет под нос какие-то слова.</p><p>– Молитесь? – спросила угрожающе, глядя в глаза.</p><p>– Да, – спокойно ответила та, впервые с начала пути не отводя взгляда. – О сыне и дочери. Сегодня девятый день как отошли…</p><p>В уездном Цивильске Белой предстояло отдохнуть сутки – вымыться, выспаться хорошенько, отчитаться перед Москвой, – а затем двинуться дальше, к Чебоксарам. Ей дали лучший номер в лучшей гостинице города, просторный, с собственным (хотя и не топившимся) камином и расписным – в облаках и ангелах – потолком.</p><p>Но Белая не могла ни сесть в ванну с горячей водой, заботливо приготовленную горничной, ни упасть в застеленную свежим бельем кровать. Едва войдя в номер, она, даже не скинув шинели, села за стол – да так и просидела всю ночь. Лампу не зажигала, к накрытому здесь же и укутанному салфеткой ужину не притрагивалась. Надо было писать отчет – не слишком длинный и не слишком короткий, без истерики излагающий факты и дающий конструктивные предложения, – но нужные слова не шли.</p><p>Впервые в жизни Белая была бессильна: и звонки, и рапорты, и самые отчаянные телеграммы – без пользы. Всех увиденных детей – не накормить и не согреть. Невозможно – даже самым пылким порывом души – растопить укрывающие рельсы снега, расчистив дорогу эшелонам с хлебом. Или оживить локомотивы на паровозных кладбищах. Или воскресить павших в Гражданскую машинистов.</p><p>Там, в оставшихся позади деревнях, Белая впервые видела смерть близко. Там, в населенных умирающими школах, больницах, сельсоветах, жизнь только притворялась, что была. На самом же деле приметы обманывали: под личиной жизни уже давно скрывалась смерть. И Белая стояла перед этой смертью – один на один, лицом к лицу, – не представляя, что ей делать дальше и как жить.</p><p>Уже на рассвете, измяв и исчеркав полдюжины листов, Белая отправилась на почту, надеясь по дороге привести в порядок мысли и найти подходящие для донесения слова.</p><p>Местный почтамт – крошечный одноэтажный домик на углу главной площади, весь утыканный столбами и опутанный проводами, – уже работал. Белая притулилась у единственной конторки и под сочувственными взглядами почтовой служащей еще с полчаса писала и вычеркивала, писала и вычеркивала. Каждый раз, пробегая глазами новый вариант сообщения, безжалостно вымарывала признаки излишней чувствительности: «страшный», «жуткий» или «катастрофический», «погибают» или «мрут как мухи». А в каждом следующем тексте эти слова немыслимым образом выскакивали вновь, словно не Белая водила карандашом по бумаге, а кто-то другой, упрямый и несговорчивый. Наконец кое-как составила депешу, протянула почтальонше.</p><p>Но отправить послание не успели: дверь с грохотом распахнулась, и в помещение ввалилась дышащая паром лошадиная морда с обросшими инеем ресницами и гривой, а следом, стуча копытами, припорошенный снегом лошадиный круп с раздувающимися боками. На лошади сидел мужик в лохматой шапке: огненно-красные с мороза нос и щеки, вместо бороды – сосульки.</p><p>– Куда?! – заверещала служащая.</p><p>Но мужик уже спрыгнул на пол, уже выпростал руку из меховой рукавицы – откуда-то в его костлявых пальцах обнаружился револьвер и уставился служащей в бледное от возмущения лицо.</p><p>– Рапорт мне в Чебоксар подать, – произнес еле слышно, сиплым от простуды голосом.</p><p>– Очереди жди. – Мотнула почтальонша подбородком в сторону Белой.</p><p>– У меня важнее. – Мужик щелкнул курком и закашлялся сильно, тыльной стороной прижимая руку с револьвером ко рту.</p><p>Почтальонша поморгала коротко – и села покорно за телеграфный аппарат, провела пальцами по барабану с бумажной лентой, готовясь к работе.</p><p>– Вчера полагалось отправить, да не сумел я. – Мужик, прокашлявшись, облокотился о почтовый прилавок, небрежным жестом смахнул с бороды на пол тающие сосульки; затем достал из-за пазухи сложенный в несколько раз листок и развернул. – Ты уж постарайся, сделай по-быстрому. На том конце ждать не любят.</p><p>И начал читать свистящим от напряжения шепотом.</p><p>– Рапорт в чебоксарскую ЧК. Сообщаю, что за последнюю неделю в селе Абеево Цивильской волости умерло девять человек, из них пятеро отравились: ели падаль из могильника – выламывали из мерзлой земли залитые карбо-лом коровьи туши и ели. Мертвые тела сложены к другим трупам, в амбар. Прошу прислать солдат для копания общей могилы. Сами жители копать отказываются ввиду отсутствия сил. Родился один младенец – мертвый. Если считать с ним вместе, то умерло не девять, а десять человек. Прошу дать указания на будущее: причислять ли мертворожденных к умершим? А также: причислять ли к умершим новорожденных, проживших несколько дней или часов? Все время путаемся. Иных происшествий не случилось. Председатель совета Абдулов.</p><p>Трещали клавиши телеграфа. Лошадь переступала копытами и шумно дышала, затем принялась лизать лакированную конторку – верно, хотела пить.</p><p>– Все? – спросила служащая, отстучав последние слова.</p><p>– Все. – Абдулов стянул малахай (под ним обнаружилась шишковатая лысина), прижал к груди и мотнул головой, не то благодаря, не то легонько кланяясь женщинам. Затем нахлобучил шапку, распахнул дверь и вскарабкался в седло. Лошадь нетерпеливо трясла башкой – тянулась на улицу.</p><p>– У вас же в Абееве свой телеграф есть, – сказала почтальонша в спину Абдулову.</p><p>– Украли вчера, – просипел тот не оборачиваясь, уже из дверного проема. – К вам теперь с рапортами ездить буду.</p><p>Дверь захлопнулась. На полу остались мокрые следы – от валенок и копыт.</p><p>За окном подвывало – начиналась вьюга.</p><p>– А лошадь-то была зачем? – спросила Белая.</p><p>– Так оставь ее снаружи – уведут же, глазом не моргни, – дернула плечом почтальонша. – Ну, давайте вашу депешу.</p><p>– Нет, я лучше продиктую. – Белая скомкала набросок отчета и спрятала в карман.</p><p>Продиктовала быстро, без единой запинки.</p><p>– Председателю Деткомиссии – лично в руки. Секретно. Срочно. В связи с катастрофическим – я подчеркиваю, катастрофическим – положением дел в Чувашии прошу вашей санкции на изменение целей экспедиции. А именно: прошу разрешения прервать намеченный маршрут и использовать выданный мне мандат для принятия мер здесь. Предполагаю собрать эвакуационный эшелон, чтобы вывезти на нем из Чувашии в Москву максимальное количество погибающих детей. Далее планирую использовать этот эшелон на регулярной основе для переброски чувашских детей в Москву, Петроград и хлебные губернии – до тех пор, пока голод не будет побежден. Ожидаю вашего одобрения. Детский комиссар Белая.</p><p>Одобрение было получено. Целый год Белая жила в поездах, соединявших Чувашию с Москвой. Ее усилиями в чувашских городах было открыто четыре новых детских дома, заработали полтора десятка дополнительных питательных пунктов и одна передвижная столовая – для снабжения отдаленных сел и деревень, эвакуировано почти шесть тысяч голодающих детей.</p><p>Ни до марийских, ни до татарских, ни до башкирских сел Белая в тот год так и не доехала. Ни до Самарской губернии, ни до Симбирской, ни до Саратовской или Астраханской.</p><p>А в следующем – тысяча девятьсот двадцать третьем году – доехала. Продолжала жить в поездах, которые становились все длиннее и многолюднее. Детей перебрасывала уже не в столицу или Петроград – те трещали от наплыва беженцев, – а в более теплые и сытые края. Эшелон с казанскими детьми был шестнадцатым за последние десять месяцев. И первым – в Туркестан.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Мясо, мясо, мясо… Деев думал о нем всю ночь. Был готов пойти и купить пару фунтов за серебряные кресты, что с Казани лежали за пазухой, но базаров на станциях не было и в помине. Был готов подсадить в эшелон спекулянта за любую освежеванную тушу – собачью, лисью, барсучью, – но и спекулянтов на чугунке не водилось.</p><p>Помахать мандатом и экспроприировать чью-нибудь кобылу-доходягу? Не у кого: повозок вдоль железки тянется тьма, но каждую тащит не скотина – человек.</p><p>Помахать револьвером и украсть? Не хватит совести. Да и опять же: у кого?</p><p>В стране мяса не было – ни в колхозах, ни у крестьян-единоличников, ни даже у прижимистых кулаков. Калмыцкие степи, когда-то полные овечьих отар, опустели, и коровьи пастбища на полях Приволжья, и холмы Татарии с Башкирией, некогда темные от пасущихся табунов.</p><p>Гужевые кони и верблюды, волы и ослы с началом Гражданской были реквизированы для нужд фронта, а после окончания – пущены под нож. Декрет Совета народных комиссаров об обязательной сдаче скота на мясо исполнялся строго: мясные разверстки приходили суровые – и сурово же исполнялись разросшейся основательно продармией. Наряды приходили на всё: баранину, свинину, конину, говядину, козлятину, в охотничьих краях – на медвежатину и оленину, кое-где даже на зайчатину – для владельцев борзых собак (впрочем, эта инициатива провалилась и привела не к исполнению заготплана, а к массовому отстрелу тех собак).</p><p>После замены разверстки продналогом стало и вовсе невмоготу, начался голод. Крестьяне громили пункты сбора скота и ссыпные пункты. Болели холерой и тифом, пухли. Жгли дома коммунистов, сельсоветы, выходили на голодные бунты. Ворожили на щедрый приплод и на воскрешение наследника. За кражу куска сала или горсти потрохов могли убить – самосуды стали быстры и жестоки. Пили самогон: умирать пьяными казалось легче. Тихие и робкие начали испускать дух, а бойкие и отчаянные – резать последнюю животину, оставлять хозяйство и пускаться в скитания по стране. «Известия» напечатали статью под заголовком «Какое вкусное и лакомое блюдо суслики!».</p><p>Деев бы не отказался от сусликов, но и этих было – не достать. Не было нигде мяса: государство забирало его в первую очередь как самый ценный источник питания, наравне с хлебом. И Дееву ли не знать, как строго с продотрядов спрашивают за недостачу мясного плана: нехватку меда или картошки простят, нехватку мяса – никогда.</p><p>Дееву ли не знать, как трудно охранять отчужденную скотину: корова не зерно, молча на полу лежать не станет, а непременно будет рваться наружу, к рыдающей за стенами общественного хлева бывшей хозяйке. Поэтому караул порой приходится выставлять двойной: наружный – для отгона людей, внутренний – для удержания животных.</p><p>Дееву ли не знать, как сложно перегонять добытые в заготкампанию стада: фуража им – достань; теплый ночлег – обеспечь; по морозу или палящему солнцу – не гони. Оголодавшие свиньи так и норовят отгрызть уши-хвосты овцам или козам, а те – окотиться в неподходящий момент.</p><p>Дееву ли всего этого не знать!</p><p>Дееву ли не знать…</p><p>Дееву ли…</p><p>Колотились колеса, гнали состав по волжским лесам. А в голове у Деева колотилась мысль – отчаянная, даже безумная. Похоже, только безумные мысли и посещали его голову в последнее время. Похоже, только безумные мысли и имели нынче цену.</p><p>Деев знал, где имеется мясо. И знал также, что добыть его – невозможно.</p><p>Дееву ли этого не знать!</p><p>Дееву ли не знать…</p><p>Дееву ли…</p><p>На подъезде к Урмарам он выскочил из штабного на тендерную площадку, прохрустел по угольным кучам к паровозу и забрался в будку локомотива. И так бледно было при этом его лицо, так остры от напряжения скулы, что машинист ни о чем расспрашивать не стал – только подвинулся, уступая место у обзорного окна.</p><p>Не доезжая до станции, Деев скомандовал остановку – состав тормознул.</p><p>Деев спрыгнул на землю и вручную перевел стрелки, открывая эшелону путь на едва приметный отвилок – в сторону от основного полотна, в лес.</p><p>После добычи провизии под Свияжском авторитет начальника вырос, команды его исполнялись быстро и без ворчания. Но столь явное самоволие – дело серьезное, возможно, даже подсудное. «Не сойду с маршрута», – уперся машинист.</p><p>А Деев и возражать не стал: забрался в будку, перевел реверс, открыл регулятор – и «гирлянда» сошла на боковую ветку мягко, как по маслу. После вернул стрелки в исходное положение и увел эшелон поглубже в чащу. Машинист лишь мотал сокрушенно головой и крестился – тайком от начальника, отвернувшись к пылающему в топке огню…</p><p>– Буг, ты роды принимал? – спросил Деев чуть позже, в лазарете.</p><p>– Бывало, – изумленно поднял брови тот.</p><p>А изумляться было чему. Начальник эшелона, едва начав разговор, принялся ходить по вагону: не глядя на собеседника, мерил широкими шагами коридор – туда-сюда, туда-сюда – быстро и безостановочно.</p><p>«Гирлянда», наоборот, стояла – где-то в глубине леса, окруженная могучими чувашскими соснами. Деревья подступали к вагонам, касались ветвями окон. Дохнул ветер – тяжелые иглы заскребли по стеклам, шишки ударили по крыше.</p><p>– Покажи-ка инструмент. – Деев, продолжая шататься меж нар, энергично тер щеки растопыренными пальцами; кажется, все члены его переполняло неудержимое волнение, и он подчинялся этому чувству, не в силах справиться с ним или хотя бы умерить.</p><p>Буг бережно достал из-под операционного стола свой фанерный чемодан и подаренный чекистами мешок, а Деев возьми да и вытряхни содержимое обоих на столешницу (фельдшер и охнуть не успел). Разворошил звякающую груду лопаток, ножниц, пилок, металлических груш – вытащил деревянный футляр длиной в полторы ладони, напоминающий букву Г:</p><p>– Вот эта штуковина подойдет.</p><p>– Это не для родов, – уточнил Буг. – Это катетер.</p><p>– Да хоть конфетер-котлетер! – И, засунув отобранный предмет в карман галифе, Деев кивнул фельдшеру повелительно: за мной.</p><p>Тот хотел было натянуть белый халат – куда там! – Деев сорвал халат с фельдшерских плеч, зашвырнул подальше; потянул за локоть, вздыхая досадливо: пошевеливайся уже!</p><p>– А дезинфекция? Скальпель? – Фельдшер сопротивлялся, пытался собрать хоть что-то в пустой чемодан. – И щипцы не помешают, если роды тяжелые…</p><p>– Слушай, Буг! – Деев на миг остановился и поднял на фельдшера глаза – блестящие, как у лихорадочного больного. – Ты заказывал мясо для лежачих? Тогда помогай – без вопросов!</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Только вот без вопросов – не получалось.</p><p>– Делать-то что, внучек? – не выдержал Буг, когда они уже довольно долго шагали по усыпанным хвоей шпалам: первым строчил Деев, широко размахивая сжатыми в кулаки руками; в спину ему дышало могучее фельдшерово тело.</p><p>Лес вокруг не кончался, а становился гуще и темнее. Ближе к рельсам подступали сосны, тянули к людям растопыренные лапы. Упавшие деревья топорщили в небо корневища, каждое выше человеческого роста (коряжин было много – видно, в эти края местные за дровами не наведывались).</p><p>– Молчать, – пояснил Деев на ходу. – Что бы ни случилось – молчать. И рожу корчить посуровее. Рожа нужна такая, чтобы от одного ее вида молоко кисло.</p><p>Фельдшер продолжал недоуменно пыхтеть, и Деев добавил для ясности:</p><p>– Вспомни, как ты на меня тем утром смотрел, когда лежачих в лазарете обнаружил. Помнишь? Вот так и смотри!</p><p>– На кого? – опять не понял Буг, оглядывая пустынную местность – лишь стая ворон голосила хрипло где-то над лесом.</p><p>– На всех! – огрызнулся Деев.</p><p>Злился не на спутника, а на место это гиблое, где однажды уже бывал и видеть которое не желал бы никогда. Злился на ворон – понимал, отчего вопят. И на себя злился – что тащит доверившегося товарища за собой, как слепого котенка в колодец. Да если бы Деев и захотел – не смог бы рассказать о деталях будущего предприятия, сам представлял их смутно. Знал только: шагают они, казалось бы, по сухому лесу в ясный день, а на самом деле – по топкому болоту темной ночью. Неверный шаг – и сгинут. Но в этот раз Дееву было не справиться одному. А только – вдвоем.</p><p>– Вот, – достал он из галифе медицинский футляр и вложил в карман фельдшерских брюк (ткань оттопырилась, обтягивая угловатый предмет, по очертаниям вполне напоминающий револьвер). – При случае распахни тужурку, чтобы конфетер видно было. Небрежно так тронь его ладонью, будто невзначай, по привычке. Только часто не тереби – подумают, что угрожаешь.</p><p>– Мы что, на грабеж идем? – Фельдшер ощупывал непривычный предмет на бедре, приноравливаясь к его присутствию.</p><p>Говорил ровно, как о погоде спрашивал. Лежачих в вагоне испугался, значит, а на разбой сходить – нет? И Деева охватила благодарность за это спокойствие и готовность к любому поступку. Все же хорошо, что рядом военный человек.</p><p>– Место, куда мы идем, ограбить невозможно, – вздохнул в ответ. – Туда целые деревни ходили, да не с конфете-рами, как мы с тобой, а с вилами-обрезами.</p><p>– И что?</p><p>– А ничего!</p><p>Скоро рельсы уперлись в частокол, составленный из высоких строганых стволов. Заточены бревна были остро, карандашами, а пригнаны плотно – ни единой прорехи не светилось в заборе. Только над шпалами, где висели большие двустворчатые ворота, имелась узкая щель – туда могла проскочить кошка, но никак не человек.</p><p>Рядом с воротами срублена охранная вышка. Не то в шутку, не то всерьез к ее балкам приколотили пару коровьих черепов – пожелтелых и треснутых, но все еще с рогами, – и сейчас черепа внимательно глядели на вышедших из леса черными дырами глазниц. А с вышки глядел ствол винтовки.</p><p>Деев тотчас же вздернул руки вверх. Фельдшер – следом.</p><p>– Мы к начальнику ссыпного пункта! – крикнул Деев охраннику-невидимке; тот скрывался за ограждением смотровой площадки, один суконный шлем торчал наружу да ствол ружья.</p><p>Ствол дернулся нетерпеливо, прогоняя непрошеных гостей обратно в чащу.</p><p>– Я с эшелоном, эвакуирую голдетей в Самарка…</p><p>Чоп! У самых ног взорвался маленький фонтан из хвои – пуля вошла в землю на шаг от башмаков.</p><p>– Девятое марта! – возвысил Деев голос. – Передайте начальнику всего два слова: девятое марта!</p><p>Винтовка не двигалась, по-прежнему указывая штыком на пришлых.</p><p>– Да ты новенький, что ли?! – заорал уже во всю глотку Деев, тряся возмущенно поднятыми ладонями. – Здесь даже вороны про девятое марта знают!</p><p>Ствол втянулся под навес. Кажется, что-то происходило там, внутри вышки или внутри укрепления, но снаружи ни разглядеть, ни расслышать.</p><p>Деев постоял минуту, другую – винтовка продолжала маячить на вышке, но больше в гостей не целилась – и опустился на рельсы. Сидеть на холодной стали было неуютно, но он велел и Бугу присесть: пусть охрана видит, что визитеры чувствуют себя вольготно и не робеют.</p><p>– А что случилось девятого марта? – тихо поинтересовался фельдшер, устраиваясь рядом.</p><p>Деев только зыркнул на спутника: что же ты не уймешься никак, дед?! Велено тебе – молчать!</p><p>Ждали долго, едва не отморозили зады. Желая унять расходившиеся нервы, Деев еле заметно тряс коленками – попеременно то правой, то левой; этого охране видно не было. Еще можно было уйти – встать сейчас и спокойно уйти в сосняк, за крепкие древесные спины. Бугу объяснить, что предприятие не удалось. Машинисту велеть молчать о случившемся. Вернуть состав на маршрут, вечером быть в Шихранах. Никто ничего не поймет. Никто и не узнает ничего…</p><p>Створка ворот скрипнула и приоткрылась – приглашала войти. Вот и всё. Или – туда, за частокол, под прицел винтовок и треклятое воронье карканье. Или – опрометью в лес.</p><p>Они поднялись – фельдшер быстро и с облегчением, а Деев неспешно, изо всех сил замедляя движения и этим скрывая охватившую тело внезапную дрожь. Основательно обстучали себя по ягодицам, то ли отряхивая налипшую хвою, то ли разгоняя застывшую кровь. И направились внутрь, под пристальным взглядом черепов.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Лица у всех были спрятаны – повязаны платками, – открытыми остались только глаза. Сверху каждый надвинул кепку с широким козырьком, убрав под нее пряди со лба, так что разобрать цвет глаз или волос было затруднительно. И даже одежда мужчин была неотличима: пиджаки, куртки, штаны, сапоги – все было покрыто слоем белой пыли и оттого казалось одинаковым.</p><p>Люди эти – а было их много, дюжины и дюжины, – безостановочно трудились: таскали увесистые мешки, приседая под их немалой тяжестью; вели повозки с лошадьми, груженные этими же мешками, – пространство внутри укрепления напоминало гигантскую муравьиную колонию. От мешков-то и поднималась пыль: белесые облачка вспухали при каждом движении, словно мешки были живые и дышали.</p><p>Пылью были обсыпаны и амбары – огромные, рядами уходящие вдаль и образующие что-то наподобие деревни, и ограждающий забор с частыми охранными вышками, и сама земля. Даже воздух здесь казался гуще – терся о ноздри при вдохе и оседал на нёбе едва ощутимым привкусом.</p><p>Очень хотелось откашляться, но показать слабину хоть и в этой малости было нельзя. Деев зыркнул на Буга – держись, дед! – тот уже морщился и дергал носом, имея явное намерение чихнуть.</p><p>Их вели по территории трое местных, с повязками на лицах и охотничьими ружьями на плечах. Глядели из-под кепок, словно из бойниц, – ни выражения глаз не понять, ни даже определить направление взгляда. И другие работники, отрываясь на миг от своего труда, глядели вслед гостям – тоже как из бойниц. От этих явных, но одновременно и невидимых взглядов делалось неуютно: Деев и Буг с их открытыми лицами шли будто голые среди одетых.</p><p>Местные были неразговорчивы – то ли по сути своей, то ли из-за прикрытых повязками ртов. Ни единого раза Деев не заметил, чтобы люди перекрикнулись или сблизили головы, обмениваясь парой слов. Работали усердно, не нуждаясь в указаниях: каждый знал, что делать. И даже те, кто утомился и присел на корточки перекурить, отдыхали молча – не коллективно, а по одному; самокрутками затягивались аккуратно, чуть приподымая угол платка над углом рта, все это непременно – у ведра с водой, куда после летел окурок.</p><p>Человеческого голоса не было слышно и в деревне, а только шаги, бряцание упряжей, скрип колес, скрип деревянных лестниц, по которым затаскивались в амбары бесконечные мешки. Может, принимали сюда одних только молчаливых и бирюков? А может, и вовсе обрубали работникам языки?</p><p>Иногда всхрапывали кобылы. Часто кричали вороны, этих была – туча. Тощие, взъерошенные, они скакали по крышам, опускались на облучки телег и лошадиные хомуты, всюду суя наглые клювастые головы в надежде поживиться. На коньке каждого амбара корячилось по пугалу, но птиц было не испугать: садились чучелам на распростертые руки и злобно долбили по бо&#x301;шкам – битым горшкам (Деев заметил, что одно чучело было одето в поповскую рясу, еще одно – в драный донельзя фрак).</p><p>Чем дальше шагали, тем больше становилось ворон и тем громче делались их крики. И воздух все больше густел: предметы виделись через белесую дымку, теряли ясные очертания.</p><p>Деев обвел языком губы – как муки&#x301; нализался. Покосился на Буга – загорелые щеки фельдшера уже тронуло светлым налетом. А глаза – округлились от вопросов; прячет взгляд под лохматыми бровями, супится старательно, но за версту видно: впервые человек на ссыпном пункте. Молчи, дед. И хмурься, хмурься позлей – не к теще на блины явился! Потому как на ссыпном пункте гостей не бывает – нерадушное это место и взглядов чужих не любит. И каждый пришедший для хозяев – как заноза на языке. Вон дозорные на вышках замерли чурками – хоть и прикрыты лица, а понятно, что на гостей пялятся, винтовки крепче сжимают. Вон у стен амбарных вилы прислонены – одни, вторые и третьи, – хотя сена никакого здесь нет и в помине. А у конвойных, что Деева с фельдшером ведут, кроме ружей за спиной, еще и по ножу охотничьему в голенище…</p><p>Вышли на большой пустырь, примыкающий к частоколу, – видимо, прошагали укрепление насквозь и оказались на противоположной стороне. Пожалуй, это место можно было назвать главной площадью: отсюда разбегались во все стороны ряды амбаров, здесь же располагались контора правления и пара жилых избушек – узнавались по остекленным окнам и красным флагам на крышах. Из открытого чердачного оконца торчала чья-то темная морда. Не морда – пулемет.</p><p>В центре площади высились три огромные горы – издалека могло показаться, песка или мелкого камня, но Деев-то знал: отборного зерна. Одна гора пшеничная, вторая ржаная, а третья овсяная. Каждая размером с амбар. Ручейки зерен медленно струились по склонам, источая мучнистую пыль, и горы были окутаны парящей в воздухе муко&#x301;й, будто светились бело и мутно. Чем дальше от гор, тем бледнее становилось это свечение, но ясно было: вот он, главный источник белой пороши.</p><p>Тут уж фельдшер не сдержался – охнул. Деев только глазами в товарища стрельнул: что ж ты подводишь меня, дед?! То ли еще будет.</p><p>На краю площади поблескивали железнодорожные пути; от входа, через который гости проникли в укрепление, рельсы тянулись по всей территории, распадаясь на несколько рукавов, а затем снова собирались в единое полотно, которое убегало за широкие ворота. Ворота эти то открывались, впуская по одному груженые возы, то закрывались, преграждая путь ожидающим снаружи. Показалось, там теснится немало подвод и слышны голоса, но разглядеть картину не удавалось – воротные створки захлопывались быстро, едва не защемляя задки въезжающим телегам.</p><p>На каждую такую въехавшую телегу тотчас впрыгивали местные (про себя Деев еще в прошлый свой приход окрестил их «мучными людьми»), по-обезьяньи ловко перекидывали привезенные мешки на гигантские весы и, черканув что-то в планшетках на поясе, вываливали содержимое к подножию одной из трех гор; кто высыпал, а кто ворошил – и рукой, и чуть не носом, – проверяя качество доставленного хлеба. Пыльные клубы поднимались от сыплющегося зерна, как пар от кипятка. После разгрузки воз разворачивался и через те же ворота покидал укрепление, уступая очередь следующему.</p><p>Горы быстро прирастали. С противоположной стороны дюжина работников ссыпа&#x301;ла привезенное зерно обратно в мешки и, рассекая мучной туман, разносила по амбарам.</p><p>Ошалевшие от обилия хлеба вороны метались над площадью и безостановочно орали, но опуститься и клюнуть хотя бы зернышко не смели. Стая была велика, и казалось, само небо кружится хороводом над хлебными горами и хрипло вопит. Поднятый вороньими крылами ветер лохматил парящие над землей пыльные облака и гнал по улицам, вдоль амбарных стен. Время от времени местные вскидывали ружья – грохал выстрел, черное птичье тельце падало на горный склон, орошая его кровью и осыпая перьями. Не снимая сапог, стрелявший заходил в хлебную насыпь, поднимал добычу, стряхивал прилипшие зёрна. Кровь и перья никто не выбирал. Стая, плача, бросалась прочь – на ее место прилетала из леса другая.</p><p>Как ни строжил Деев спутника взглядом – не помогло: фельдшер замедлил шаг и встал, завороженный видом несметного хлебного богатства. Стоял у подножия желтой горы – на самом проходе, где сновали с мешками мучные люди, – и молча глядел на змеившиеся по склонам пшеничные струи. Остекленевшие глаза его не меняли выражения, а лицо словно высыхало стремительно: лоб затянуло морщинами, губы сжались и впали под усы, подбородок выдвинулся вперед.</p><p>Деев едва удержался, чтобы не дернуть спутника за рукав, прерывая неуместную зачарованность, – но трое конвойных тоже замедлили шаг и встали. Кажется, именно сюда они и вели непрошеных гостей.</p><p>– Откуда вам известно про девятое марта? – раздалось позади негромко.</p><p>Обернулись – человек в такой же, как у всех, белесой одежде и с таким же платком на лице стоял у них за спиной и теперь рассматривал их в упор. Его бы и вовсе не отличить от остальных, если бы не окружающие: рядом с ним охранники выкачивали грудь и тянули подбородки вверх, а простые трудяги, наоборот, приседали и бегали быстрее.</p><p>Буг вздрогнул, очнувшись, но взгляд имел все еще рассеянный. А Деев будто только этого вопроса и ждал.</p><p>– Тем годом служил в продармии, товарищ начпункта! – рапортовал четко. – Казанский продотряд номер сто девятнадцать. Мы были откомандированы в Чувашию для увеличения собираемости. – Не мигая, Деев таращился в щель меж лицевой повязкой и головным убором собеседника, но разглядеть глаза в тени кепочного козырька не мог и оттого точно с пугалом бездушным разговаривал. – Девятого марта квартировали неподалеку. Наш отряд прислали на подмогу, когда все началось.</p><p>Не кивая и никак иначе не проявляя интереса, человек зашагал медленно вокруг дышащих пылью гор – инспектировал приемку: поворачивал обернутое платком лицо то к разгружаемой телеге, то к весам, то к суетящимся при виде его работникам.</p><p>Деев тронулся следом – не вплотную, но и не слишком отставая, не спеша, но и без лишней робости, – словно был приглашен к совместной прогулке. Краем глаза следил за конвойными – те предупредительно кучковались в стороне.</p><p>– Сейчас перевелся в экспедиторы, – продолжал докладывать в спину собеседнику. – Везу эшелон голдетей в Самарканд. Лежачих – целый вагон.</p><p>Приемщики так усердствовали при виде начальства, что работа их несколько разладилась: порция ржи по недосмотру была высыпана в гору без должной проверки. Начпункта присел у того места, поворошил рукой, перебирая семена.</p><p>Что-то неуловимо странное было в том, как двигал он правой кистью. Приблизившись и заглянув ему через плечо, Деев понял причину: кисть у начальника ссыпного пункта была железная.</p><p>Металлические пальцы были выкованы умело: каждый чуть отстоял от другого и загибался дугой, образуя подобие перчатки, а оканчивался заостренным железным когтем. Такой конечностью можно было действовать и как рукой, и как инструментом – вилами или крючками. Только с размером вышла осечка: железная кисть получилась чуть больше живой.</p><p>– Зачем пришли? – спросил Железная Рука, просеивая рожь коваными пальцами.</p><p>Вот она была – решающая минута.</p><p>Деев набрал побольше воздуха в грудь и выдохнул – как в воду нырнул:</p><p>– За излишками, товарищ начпункта.</p><p>Крупные серые семена струились меж пальцев-крючков. Зерно было и впрямь отборное – обычно такое не пускают в помол, а сохраняют на посев.</p><p>– Какими такими излишками? – не сразу откликнулся Железная Рука.</p><p>Но по тому, как иначе прозвучал его голос, было ясно: всё он понял.</p><p>– Мясными, товарищ начпункта, – Деев старался говорить бодро, а лицо сохранять простым и открытым, словно просил о сущей малости, но сам-то знал: за такую вот малость прикопают их с фельдшером где-нибудь в сосняке, под коряжиной, и вся недолга. – Зерновых не надо, только мясные. И только за одну ночь – сегодняшнюю.</p><p>– На нашем пункте излишков не водится. – Железная Рука дернул кистью, сбрасывая с ладони собранный хлеб.</p><p>– Они везде водятся, – улыбнулся Деев.</p><p>Постарался дружелюбно, по-свойски, а вышло криво и натужно. Уже запоздало хватился, что ухмылка может быть понята как насмешка, но собрать обратно губы не сумел – их словно растянули на нитках в стороны. Так и стоял, осклабившись Петрушкой, и пялился на Железную Руку, пока тот не поднялся с корточек и не подошел вплотную.</p><p>Тут-то Деев и разглядел начальственные глаза – по-монгольски раскосые, сверху приплюснутые мешками век, а снизу подпертые мясистыми скулами, что буграми торчали над туго повязанным платком.</p><p>– Будьте здоровы, – прозвучало из-под платка.</p><p>Железная Рука отвернулся и направился к домику правления.</p><p>– Товарищ начпункта! – Деев припустил следом. – Мне ж не себе, а детям лежачим!</p><p>Семенил за начальством, а сам поглядывал на конвойных – те насторожились, но еще не успели понять, что делать. И на остальных мучных поглядывал – некоторые прервали труды и наблюдали за происходящим, опершись на черенки воткнутых в зерно крепких лопат.</p><p>– У них рты суррогатами изранены, зубы шатаются! – торопился рассказать, пока собеседник не скрылся в правлении. – Есть ничего не могут, а только пить. Им бы отвару мясного или мяса постного, через сито пропущенного…</p><p>Железная Рука обернулся и легонько свистнул – конвойные бросились к Дееву.</p><p>А Деев бросился ко входу в контору: обогнал Железную Руку и перекрыл дверной проем, загородил собственным телом и поднятыми руками – вроде и сдаваясь, а вроде и продолжая спор.</p><p>– Иначе не довезу – помрут без мяса! – Искал взглядом узкие глаза начальника, но тот лишь отворачивался досадливо, поджидая спешащую подмогу. – А кроме как на сборном пункте, мяса нигде нет, сами знаете! Зачем же вы это мясо по всему краю собираете, если детям даже излишков не достается? Вы же здесь партией назначены, чтобы страну от голода спасать, – вот и спасайте! – И сам не заметил, как от увещеваний перешел к призывам. – Вы же сейчас для этих детей – наиглавнейший человек, важнее всех нянек и докторов, важнее родителей и самого господа бога! Только вы и можете – спасти!</p><p>Зря он сюда бога приплел, но язык-дура молол сам, не спросясь у головы.</p><p>Вся площадь уже наблюдала за крикливым пришельцем: и мучные трудяги, и бабы на разгружаемой телеге. Может, и хорошо, что свидетелей разговора оказалось так много? И что среди свидетелей этих не только местные?</p><p>Конвойные сковырнули упиравшегося Деева – аккуратно, даже руки за спину не заломив, – и подтолкнули прочь, за амбары; видно, желали проучить не прилюдно, а с глазу на глаз. Накостыляют – не страшно, мелькнуло в голове. Да только ли накостыляют?</p><p>Хлопнула дверь – Железная Рука скрылся в избе.</p><p>– Я ж понимаю, вы излишки эти не себе в карман кладете! – Фортка в доме была открыта, и Деев еще надеялся докричаться до начальника через окно. – Вы их и не видите даже, товарищ начпункта! Вы только догадываетесь, что излишки есть, а кто их пользует – и знать не знаете!</p><p>Со всех сторон Деева окружили твердые плечи, груди, подбородки, выдавливая с площади вон, – за ними не видно было уже ни конторы, ни хлебных гор, ни остальных людей. Он пытался вырваться из оцепления – как в ловушке барахтался, постепенно смещаясь все дальше на задворки. Сильный тычок под ребра выбил воздух из легких, заставил согнуться. Деев был готов уже ко второму удару – по спине или затылку, – когда знакомый голос произнес рядом:</p><p>– Нет! Бить никого не надо.</p><p>Нападающие разомкнули оцепление и обернулись: позади стоял второй гость – седой здоровяк с бычьей шеей и по-бычьи же насупленный. Распахнув тужурку и положив ладонь на выпирающий из кармана штанов тяжелый предмет, он глядел на дерущихся и чуть подергивал белыми усами, как зверь перед схваткой.</p><p>У Деева была пара секунд, пока местные не разобрались, что к чему.</p><p>– А что крыша у вас протекла в седьмом амбаре – тоже не знаете? – Заорал надсадно, чуть не срывая голос и обращаясь все к той же открытой форточке. – Что от этого треть хлеба сгнила и пришлось ведомости переписывать, цифры подгонять – тоже не знаете? Что до сих пор – до середины октября – хлеб в открытую храните, под всеми дождями и ветрами, – и об этом не слышали? – Деев заметил, что бабы на телеге крестятся испуганно, а мучные переглядываются, и загорланил пуще прежнего. – Что в глубинном хранилище крысы зерно пожрали и…</p><p>Окно в доме стукнуло – распахнулось.</p><p>– Слушайте-ка вы, всезнайка… – высунулся из оконного проема человек в исподней рубахе.</p><p>Головного убора и повязки на лице уже не имел – Деев только по голосу и узнал Железную Руку. Редкие сизые волосы его стояли дыбом – замялись под кепкой; на коричневом от загара лице очками белела мучная полоска; белыми же оставались и брови с ресницами. На шее болталось мокрое полотенце.</p><p>Конвойные при виде начальства вытянулись на месте. Деев, потирая ушибленный живот, проковылял поближе к окну.</p><p>– Вы что, на испуг меня берете? – спросил Железная Рука тихо.</p><p>Ни юлить, ни дальше корчить смельчака было нельзя.</p><p>– Как можно, товарищ начпункта? Я же сейчас кричу все это, а сам боюсь до смерти, аж челюсти сводит, – так же тихо признался Деев. – У меня и руки от страха трясутся, и внутри трясется все, будто лихорадка напала. Вы же нас, если что, как вшей раздавите, и пикнуть не успеем. Я, когда все это орал, одного только хотел – чтобы вы меня услышали.</p><p>Каким же облегчением было наблюдать лицо собеседника во время разговора! Хоть и престранное это было лицо: под раскосыми глазами торчал картошина-нос и пучились пухлые губы, а по низу круглой морды щетинилась русая борода – словно верх головы нашли в киргизских степях, а нижнюю часть отыскали в верховьях Волги. Белые от муки брови с ресницами добавляли нелепости и одновременно жути.</p><p>Желая ближе разглядеть настырного гостя, Железная Рука подался к Дееву, положил кованые пальцы тому на загривок и потянул к себе. Холодные крючки обхватили шею – вот-вот сомкнутся кольцом и сдавят глотку.</p><p>Монгольские глаза придвинулись так близко, что слились воедино: огромное узкое око таращило на Деева черный зрачок из-под белесых ресниц. Не мигая и даже не дыша, Деев таращился в ответ – словно душу свою наизнанку выворачивая до последней складки. Не было у него от ока никаких тайн. Однако и сам он про это око знал всё, получше каждого на ссыпном пункте.</p><p>Металлические пальцы скользнули с горла – отпустили. Око раздвоилось, вновь обернулось двумя привычными человеческими глазами, покрасневшими от пыли.</p><p>Живой ладонью Железная Рука потер веки, стирая мучную маску. И по этому медленному движению видно было: устал человек, и очень сильно. Сейчас и надо было говорить – в эту короткую минуту перед отдыхом, когда повязка с лица уже сброшена, а окно еще открыто, – говорить напрямую, из самой души, как думается.</p><p>– Мы к вам пришли от безысходности и от большого отчаяния, – тихо произнес Деев.</p><p>Прикрыв ресницы, человек счищал полотенцем белую полоску с лица. Гостя не гнал. А значит, слушал.</p><p>– А еще потому, что вы – человек. Не может человек пять сотен детей на смерть отправить. А не дать им сейчас мяса – все равно что убить.</p><p>Хотелось положить руки на подоконник, чтобы случайный порыв ветра не захлопнул раму. Но нельзя – спугнешь минуту.</p><p>– Случается, что даже хороший человек убивает – на войне или когда кулаки на ссыпной пункт напали, – продолжал Деев. – Вы старше меня и лучше моего про то знаете. Я тоже убивал, и в Гражданскую, и не только. Но детей – не убивают. Это против жизни.</p><p>И вдруг – закончились слова. Казалось, так много всего на сердце и можно говорить часами; но оказалось – так мало. Человек слушал, обтирая полотенцем лоб и щеки, а Дееву-то и сказать больше было нечего – вся его душевная смута и большой страх уместились в пару куцых фраз.</p><p>– Может, мы для того и должны их спасти, – добавил последнее, – вместо тех, кого убили…</p><p>И умолк.</p><p>Человек вытер белое с бровей, собрал налипшие комья с ресниц и глазных углов. Краешком ткани вычистил уши и ноздри. Пришлепнул вздыбленные волосы.</p><p>Орали над площадью вороны – как рыдали.</p><p>– Чего конкретно хотите? – спросил наконец Железная Рука.</p><p>– Одну ночь в сборном хлеву! – выпалил Деев. – Не снаружи, не в доме охраны – в самом хлеву. – Слова вернулись мгновенно и бойко вылетали из-за зубов. – А уж там – как повезет. Все излишки за ночь – наши. С рассветом уйдем – задами, через пути, как пришли. Никому не расскажем, никогда. Слово фронтовика.</p><p>Железная Рука только посмотрел на гостя устало – и во взгляде этом Деев прочитал согласие.</p><p>– И еще! – Теперь, когда самый главный ответ был получен, можно было уже не миндальничать: Деев ухватился за подоконник, будто желая выдрать его из избы, и зачастил, торопясь высказать все просьбы. – Нам на эту ночь охрана нужна. Вы уж не обижайтесь, товарищ начпункта, но местные нас не полюбили, животом чую. Велите прислать троих покрепче из приезжего продотряда. Откуда нынче продотряды?</p><p>Начпункта, уже не глядя на просителя, хотел было закрыть окно, но деевские пальцы помешали.</p><p>– Из Питера есть? – Деев не убирал защемленные пальцы с рамы; было больно – терпел, даже не морщился.</p><p>Кажется, угадал он с Питером. По правде говоря, и угадывать было нечего – питерский пролетарий колесил нынче по всей России, мозолистыми кулаками выбивая провизию из неразумного крестьянства.</p><p>– Ну вот, значит, питерских! – тараторил Деев в сжимавшуюся оконную щель. – Эти никому спуску не дадут!</p><p>И только после убрал руки.</p><p>Створка тотчас захлопнулась. Дернулась внутри занавеска.</p><p>Деев отошел от окна и присел на завалинку начальственного дома. Здесь и решил пережидать до вечера: около правления, на виду у всей площади, казалось безопасней.</p><p>Рядом опустился фельдшер. Хотелось похвалить его или сказать пару ободряющих слов – хороший ты оказался товарищ, дед! – но Деев только посмотрел на спутника благодарно.</p><p>Мучные давно уже вернулись к работе: приемка зерна шла своим ходом – телеги безостановочно въезжали и выезжали со двора, зерновые горы дышали мукой.</p><p>Конвойные, что все время выжидали в отдалении, потоптались еще немного и скрылись в соседней избе – видно, следили из зашторенных окон.</p><p>– Прибьют нас нынче ночью, внучек, – вздохнул Буг, поудобнее устраиваясь на лавке и поправляя выступающий из кармана конфетер.</p><p>Дееву вспомнились монгольские глаза, красные от бессонницы и пыли.</p><p>– Нет, – мотнул головой упрямо. – Не прибьют.</p><p>Поднял руки к лицу – они до сих пор тряслись.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>– Про седьмой амбар, где крыша течет, откуда знаешь? – Это фельдшер уже к вечеру спросил, когда небо налилось темнотой, а в лесу закричали первые ночные звери.</p><p>Смеркалось. Они все еще сидели на завалинке у конторы – и все еще целые.</p><p>Приемка зерна окончилась. Мучные попрятались куда-то, вороньи стаи разлетелись по лесам; было непривычно тихо. Хлебные горы светлели на сумрачной площади, как сделанные из сахара; источали не свет – муку!.</p><p>Не время сейчас было для беседы – в самом сердце укрепления, по соседству от железнорукого начальника, вблизи от карауливших конвойных. Но и молчать который час, вглядываясь в каждую тень и отовсюду ожидая подвоха, терпения не осталось.</p><p>– На любом ссыппункте какая-нибудь крыша да течет, – отозвался Деев. – Может, и не в седьмом тут вода, а в пятом или во втором. Но в каком-то – непременно. И крысы где-нибудь завелись, половину зерна пожрали – тоже непременно.</p><p>– А питерская охрана чем лучше местных головорезов? – не унимался Буг.</p><p>– Тем и лучше, что пришлые еще освоиться не успели. Куда, по-твоему, ночные излишки деваются? В чей карман и за чью необъятную пазуху? У кого мы с тобой сегодня ночью приварок из-под носа потащим?</p><p>Буг помолчал, попыхтел в темноту. А затем возьми да и спроси о главном, снова:</p><p>– Ну а девятого марта что все-таки случилось?</p><p>И что ты за трепло такое, дед, хотелось Дееву выругаться. Не ровён час шлепнут нас, как комаров, – а ты всё любопытствуешь, интерес свой тешишь!</p><p>Но не ругнулся. Фельдшеру в эшелоне такое сказать можно, а боевому товарищу – нельзя. И соврать боевому товарищу – тоже нельзя.</p><p>– Деревня сюда пришла, – ответил минуту спустя. – Хотели вернуть свое зерно, мол, разверстка всё забрала, сеять нечего.</p><p>И тотчас встала перед ним толпа – сотня человек, не меньше: орут, чертыхаются, плачут, молитвы вопят. Кто вилами деревянными трясет, кто – образами. А кто подурней – грудными детьми. «Товарищи! – взывает к ним партийное начальство. – Милые! Идите по домам!» Куда там! Ворота вышибли, замки с амбаров посрывали…</p><p>– Большая вышла перестрелка? – продолжал допытываться Буг.</p><p>Тебе-то оно зачем, дед?! Тебе-то зачем знать, что вышла не пальба, а еще и похуже? Когда с одной стороны ружья с пулеметами, а с другой – грабли, косы и колья из плетней…</p><p>– Не перестрелка, – пояснил Деев нехотя. – Пожар.</p><p>– Так зерно разве горит?</p><p>Если керосином полить – отчего ж ему не гореть?! Полыхает и небеса коптит! И мешки горят, и амбары, и сами хлебные горы…</p><p>– Деревенские тогда к путям прорвались, – пришлось рассказать. – Там цистерна стояла с керосином. Они как поняли, что зерна не дадут, – керосин тот стали ведрами таскать. И – на амбары, на амбары! Ну и… сто тыщ пудов хлеба за ночь как не бывало.</p><p>– Боже мой, – выдохнул Буг. – Сто тысяч пудов…</p><p>Разозлился Деев на такую чувствительность. И захотелось ему не деликатничать – выложить фельдшеру всё как есть, начистую. Что сгорел девятого марта не только хлеб в амбарах. И лошади на местной конюшне сгорели, и скот в сборном хлеву, и мучные, кто в амбарах тех замешкался. И бунтовщики сгорели – но эти хотя бы не заживо. Их постреляли, дед, – всю деревню, до единого человека. Лежали они меж полыхающих амбаров вперемешку с упавшими пугалами, неподвижно, и горели. Смердело – что в твоем аду: жженым зерном и жженым же мясом. Но ведь что удивительно, дед: избы все выгорели дотла, а частокол с вышками остался, едва подкоптился. Это – как?! Ссыппункт назавтра уже работал. Весь день сюда возы с зерном заезжали, а обратно выезжали – с трупами. Вороны в тот день страх потеряли, бросались на телеги и на ходу горелое мясо рвали…</p><p>Но Буг больше не спрашивал – только сидел, обхватив руками седую голову, и шептал беспрестанно: сто тысяч пудов… сто тысяч… сто тысяч…</p><p>Надоело Дееву причитания слушать.</p><p>– Счастье, что тогда на складах всего сто тысяч было, – сказал жестко. – Знаешь, сколько пудов этот пункт вмещает?</p><p>Фельдшер смотрел на него – в темноте видны были только сведенные белые брови и белые же усы, поникшие скорбно.</p><p>Деев потянул немного, усиливая будущее впечатление, а затем веско произнес:</p><p>– Миллион.</p><p>И Буг замолчал.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Питерцы явились к ночи – плечистые, усатые. Все – с открытыми и загорелыми лицами. Двое – с винтовками, один – с лихо торчащим из-за ремня маузером. Три богатыря.</p><p>Повели далеко, на задворки укрепления, где располагался сборный хлев – небольшой, голов на двести. Судя по всему, срубили его на всякий случай – чтобы имелся на ссыпном пункте еще и скотный приют: хоть на ночь перегоняемое стадо заводи, а хоть заодно с хлебом в Москву-Петроград отправляй – удобно.</p><p>В хлеву дежурила мучная охрана – несколько мужиков с закрытыми лицами валялись на топчанах у входа. Гостей пропустили, но ни здороваться, ни предлагать сидячее местечко не стали. Вместо этого – ночью, при свете керосинок, вдруг – принялись чистить свое оружие. Деев насчитал у хозяев четыре обреза, три револьвера и один дамский пистолет. Охотничьи ножи в голенищах и топоры – не в счет.</p><p>– Одолжите керосиновую лампу, товарищи, – попросил Деев.</p><p>Хозяева не отвечали, но и не возражали – и он медленно подошел к топчанам, медленно взял одну керосинку. Держал руку на кармане с револьвером – не доставал тот револьвер и даже в глаза охранникам не глядел, просто касался пальцами оружия на бедре. Заметил, что и фельдшер придерживает свой конфетер так же осторожно. И питерцы придерживают – но эти без деликатности, в открытую, дерзко улыбаясь. Дерзко – это хорошо: значит, не успели с местными сговориться.</p><p>Освещая дорогу, Деев отправился изучать хлев. Длинное и темное пространство было разрезано вдоль узким проходом – от входа на одной стороне и до выхода на другой. А каждая половина состояла из нескольких загонов, где сейчас топтались, сонно дыша, обитатели – на деевское счастье, этой ночью их было много. Коровы, овцы, козы, опять коровы – тощие, мосластые, но живые. А некоторые из них – стельные. Эти-то и были нужны. Это и был тот самый пресловутый излишек, ради которого шли работать на сборный пункт. Не учтенный в бумагах новорожденный теленок фунтов на девяносто живого веса – нежнейшее мясо, потроха, кости на холодец и шкура на продажу. Или ягненок – весом полегче, но каракуля на целую шапку. Да хоть бы и козленок – семье на сытный ужин, а младшенькому на шубку. Да хоть бы и яиц десяток, если собрали по разверстке не скотину, а птицу.</p><p>Абы кого, с улицы, сюда на работу не брали – а только своих, только проверенных людей. Новых рабочих мест было мало – отсюда не увольнялись. Правда, сотрудники сборных пунктов и гибли чаще, от шальной пули или шального серпа в живот, – работа была прибыточная, но опасная, как в армии. Видно, и мучные охранники были друг другу не чужие люди – то ли братья, то ли сватья-кумовья, а то ли бывшие фронтовые соратники; потому и беседы вести им нужды не было – понимали друг друга с полуслова.</p><p>Деев шерстил хлев, как борзой пес в поисках подстреленной дичи: заходил в загон и рыскал меж костлявых спин и рогатых морд с низко опущенной лампой – искал отяжелевшее брюхо. Быстро смекнувший про всё фельдшер помогал: оглаживал хребты, успокаивая полусонную скотину, а заодно выискивая на ощупь какой-нибудь раздобревший круп. Чмокал и цокал языком при этом, как заправский конюх.</p><p>В сытое время коровье стадо могло и озлиться на чужаков – затоптать или забодать. Но в голод животные слабели и делались покорны. Одни только свиньи шалели с голодухи, поэтому свиней держали отдельно. В этом хлеву их не было.</p><p>Обшарили всё – нашли трех телок на сносях и одну котную овцу.</p><p>– Верил бы в бога – помолился, чтобы нынче ночью хоть одна отелилась, – сказал Деев.</p><p>Случиться такое могло вполне – коровы были тяжелы основательно, распухшие вымена их висели едва не до земли. Буг заглянул каждой под хвост, провел пальцами по торчащим соскам.</p><p>– Вот эта, – уверенно сказал, указывая на одну.</p><p>Корова едва держала вес распирающего ее плода на тощих ногах и с тоской глядела в землю. Морду отворачивала и шарахалась ото всех как полоумная. Пожалуй, дед был прав: на нее и нужно было ставить.</p><p>В дальнем углу Деев давно приметил отгороженный закуток – туда и отвели избранницу под пристальными взглядами мучной охраны. (Подобные закутки появлялись на каждом сборном пункте – для отселения тех, кто мог произвести излишки. Заботились не о животных, а о том, чтобы излишек образовался непременно и поскорей: на длинном перегоне или в толчее общего загона уединиться для отела было сложно, в персональном помещении растелиться легче.)</p><p>Устроили в закутке стельную. Устроились рядом сами – на какой-то доске, спинами прислонившись к стене хлева. И питерцы расположились неподалеку.</p><p>И стали ждать.</p><p>Ночь выдалась прохладная, но полторы сотни животных ртов надышали тепла. Шло тепло и от навоза, что устилал пол в несколько слоев: нижние слои затвердели и защищали от земельного холода, а верхние, еще мягкие, па&#x301;рили, обогревая хлев.</p><p>Вздыхала и переступала ногами скотина, под копытами чавкал коровяк. Пересмеивались тихо о чем-то своем питерские богатыри. Где-то далеко, на входе, бряцали ружья мучной охраны.</p><p>Время шло.</p><p>Лампу Деев прикрутил, экономя керосин, – язычок пламени размером с детский ноготь едва разбавлял темноту. В густой темноте этой слабо проступал усатый профиль деда и выпуклости бревен. В крохотное смотровое окно, наполовину прикрытое задвижкой, виднелся кусок неба – цвет его постепенно менялся: от серого к синему, а затем и вовсе к чернильному.</p><p>Сейчас-то и было время для серьезного разговора или беседы по душам. Но говорливый до этого фельдшер молчал: крепко его прибила цифра в миллион пудов.</p><p>– Слышь, дед, – не выдержал и зашептал Деев. – Ты на войне за кого был – за красных или как?</p><p>Буг не отвечал, только сопел громче.</p><p>– Ясно…</p><p>– Ничего тебе не ясно! – открыл наконец рот. – Да за красных я был, за красных!.. Но не сразу.</p><p>– Перебежчик, выходит. Политический хамелеон.</p><p>– Я политикой не занимаюсь. Я людей лечу.</p><p>– А тебе что же, все равно, кого лечить?</p><p>Говорить в голос было нельзя – шептали, в напряженные моменты переходя на сипение и свист.</p><p>– Все равно. По правде говоря, лечить бы мне лучше зверей. Меня в военной академии уже сколько лет место ждет – лошадиным доктором, в кавалерии. А я, старый дурак, все при людях, при людях…</p><p>– Что же тебе, конь милее человека?</p><p>– Во сто крат! Ветеринар кобылу вы&#x301;ходит – и та живет себе дальше, на радость хозяину, и назавтра опять сама под пули не лезет. А человек – еще как! Зачем я его латаю и штопаю, если завтра он сам же первый – в бой? Глядь – уже убит. Зачем я ему сегодня ногу пилю – без морфия, на живую, – если завтра в обоз бомба попадет и его разорвет?! И так – всю жизнь. Значит, и лечение мое было зря, и сам я тоже был зря…</p><p>– А лошадь кавалерийская, стало быть, от пули не гибнет?</p><p>– Гибнет. Но не по собственному желанию или собственной глупости – потому и жальче ее.</p><p>Стельная корова ударила копытом, и они притихли на минуту. Но оставить важную тему было нельзя, и скоро Деев засипел снова:</p><p>– Всю жизнь людей спасал – а туда же, жаловаться!</p><p>Отклика не было долго, и Деев решил уже, что Буг задремал посреди разговора. Хотел было толкнуть собеседника, но тот сам подал голос:</p><p>– Знаешь, для чего я в эшелон записался? Устал от войны. И от смерти устал. Думал, здесь-то – дети, радость, жизнь. Ни тебе пуль, ни осколков, ни рваных ран. Думал, здесь-то уж точно буду не зря. А тут такое…</p><p>– Ишь ты, радости ему захотелось! – не удержался, съерничал Деев. – Нервического ты склада, товарищ Буг, впечатлительный как барышня. Радоваться при коммунизме будем.</p><p>– Я не доживу. А очень хочется – не радости даже, а просто доброты.</p><p>– Глаза-то разуй пошире! Везде доброта. В сапогах дети пришли на вокзал, не босые, – доброта. В рубахах едут, не голышом, – опять доброта. И едут же в Туркестан – едут, а не в приемнике мрут, – снова тебе доброта! Мешки со спецпитанием, куры в корзинах, яблоня на крыше – всё доброта! Мало?</p><p>– Неправильная она, твоя доброта, внучек. Шиворот-навыворот.</p><p>– Мозги у тебя шиворот-навыворот! – от негодования деевский шепот сорвался в шипение. – Добрым быть – это тебе не слезы лить над бедными лежачими! А погрузить их в вагон – голыми, без еды – и отправиться в Туркестан! Добрым быть – это молока им в пути добыть и мяса! И довезти до Самарканда – всех, до единого!</p><p>– И мы с тобой сейчас, выходит, добрые? – спросил после длинной паузы Буг.</p><p>Не просто спросил – с подковыркой. Но Деева ехидством не возьмешь.</p><p>– Выходит, так!</p><p>– И человек этот, с железной рукой, кто разрешил нам тут излишками разжиться, – тоже добрый?</p><p>Опять спрашивал – как издевался. А Деев отвечал всерьез.</p><p>– Выходит, так!</p><p>– А девятого марта – что же он тут устроил, этот добрый человек? Когда он с тобой о том разговаривал, у него же спина закаменела, едва рубаху не порвала. Не про зерно сгоревшее он при этом думал, а про другое – такое, о чем даже и спрашивать не хочу, и знать.</p><p>А отчего же не хочешь-то, дед, подмывало спросить. Про то многие знают – и ничего, живут. Начальник ссыпного пункта здесь – самый обычный, не злее остальных. Ты же остальных-то не видывал! И девятого марта случилось не светопреставление, а подавление антисоветского бунта. Тогда по России бунтов полыхало – не счесть…</p><p>– И что с людьми теми сталось, которые девятого марта сюда с вилами пришли, – продолжал бубнить фельдшер в тишине, – против добрых питерских богатырей из продотряда, с винтовками и пулеметами, тоже не спрашиваю и знать не хочу.</p><p>А ты бы спросил, дед! А я бы тебе ответил, что были это не просто деревенские, а бабы. Дед, это был бабий бунт. Мужиков-то два года как по деревням не осталось – кого белые забрали, кого красные, а кого ЧК в заложники замели. И пришла девятого марта на ссыпной пункт сотня баб. Девки, старухи, молодухи на сносях – все пришагали. Дуры! Дуры набитые! У них дома дети малые по печам, по люлькам. А они – сюда. То и сталось, что получили они по заслугам – по глупости своей великой.</p><p>– И чем ты, внучек, добрый человек, здесь в тот день занимался, тоже не спрашиваю, – гнул Буг свое. – Ты же, когда сюда по лесу шагал, трясся весь, как от горячки. А когда мне про тот день рассказывал, аж почернел.</p><p>А ты бы и это спросил, дед! Что же ты боишься-то всего, как вша окопная! Ты же военный человек! Спроси – и я отвечу. Отвечу, что стрелял. Да-да, стрелял, как и остальные товарищи. Стрелял в баб. Они в тот день с ума сошли – не словно с ума сошли, а по-настоящему, взаправду сошли с ума. Я же видел их глаза и знаю, о чем говорю. Они были не люди, а стадо. Они бы нас разорвали. Мы поначалу не могли стрелять, никто – они сами, первые, на нас бросились. И стали рубить – косами, серпами. Ты видел когда-нибудь женщину, которая косой срубает мужику голову? Мы сперва прикладами защищались, потом штыками. Я хотел убежать в лес. Многие хотели. Но частокол высокий, не перемахнешь, а у ворот давка. Вот и бултыхались мы внутри этого частокола, как в котле, – с бабами секлись.</p><p>А потом они нашли цистерну с керосином. Плескали в нас тот керосин – ведрами. Амбары уже горели. И тут уже штыком не обойдешься: или стреляй, пока до тебя с этим ведром не добежали, или гори. Все стали стрелять. Я тоже. А женщин было много! Я хотел, чтобы все это поскорее закончилось, и потому много стрелял.</p><p>А назавтра нас отправили в ту деревню – собирать ребятню и развозить по детским домам. Всех собрали, всех развезли. Никто не умер, даже сосунки живы остались.</p><p>Я все сделал, исполнил все приказы. А потом закинул на плечо свой мешок и, никому не сказав, ушел в Казань. Шагал неделю, по лесам и снегам. Пришел к себе в общежитие, лег на кровать и пролежал еще неделю. Даже в нужник не отлучался. Мне принесли ведро и поставили к ногам, чтобы я не ходил под себя. А я боялся этого ведра – и выкинул в окно. На восьмой день встал и пошел к Чаянову – проситься в транспортный…</p><p>– Такую доброту и называю – шиворот-навыворот, – подытожил фельдшер. – Такой доброты не хочу. Хочу настоящей, чистой.</p><p>И я хочу, дед! А ведь и правда, хорошо было бы встретить чистую доброту! Круглую со всех сторон и не испакощенную грехами предыдущей жизни. Пусть бы нашелся такой человек, хотя бы один на земле, кто никогда не сотворил бы ни единого злого поступка. И шел бы этот человек по миру, творя только добрые дела, а остальные бы глядели на него и грелись о его добродетель. Но нет таких людей. И доброты этой чистой нет. А мечта о ней – есть. С ней и живем.</p><p>Доброта вокруг другая – косая и грязная, как наши с тобой измазанные в навозе башмаки. И творят ее грязными руками – те, кто убивал и воровал. По тебе, дед, все они выходят нехороши. А по мне – добрые. Потому что мечтают об этой чистой и несбыточной доброте – иначе не было бы у нас ни эшелона, ни лазарета, ни ночи этой в хлеву. Вот и вышло, дед: спорили мы с тобой крепко, чуть не подрались, – а сошлись на одном…</p><p>Буг сопел, терпеливо дожидаясь ответа.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Под утро Деев изнемог. Светлел постепенно кусок неба в смотровом оконце над головой: из чернильного выцвел в серо-синий, затем в серый, затем подернулся рыжиной и желтизной. А корова все не телилась. Всю ночь вздыхала мучительно и шумно, дергала копытами, топталась по навозу. Но – не телилась.</p><p>Деев рвался к стельной. Ожидание мучило его, пересиливая все прочие чувства и мысли, и чуть не каждую минуту тянуло заглянуть в закуток. Ни разу Деев не видел, как появляются «излишки», – как телится корова или котится овца. Новорожденных животных наблюдал, но уже после того, как они выскакивали из материнского чрева и становились добычей продармейского начальства. И потому боялся пропустить момент, когда потребуется его помощь. А еще больше боялся, что отёл нынче не состоится.</p><p>То в беспокойных вздохах коровы слышались ему новые нотки: а не схватки ли начались? То задумал посветить ей под хвост и проверить: не торчит ли уже наружу телячья морда? То взбрело в голову непременно дать животному воды: всю ночь мается, бедолага, без сна – может, пара глотков облегчит мучения и ускорит ход событий.</p><p>– Сиди, внучек, – приказал Буг. – Не мешай природе.</p><p>А вдруг не один у нее телок в животе, а двойня? Уж больно велико брюхо. Потому и страдает несчастная, что толкаются внутри нее телки&#x301;, мешая друг другу. Целая двойня, и каждый бы из близнецов фунтов на девяносто – ох и хорошо бы вышло!.. А вдруг телок у нее – уродец двухголовый? Случается и такое, сам не видел, но рассказывали. И если так – самой такое чудище не родить, а только со вспоможением… А вдруг он хвостом вперед идет? Или в пуповине запутался и вовсе из матери вылезти не может? Надо бы прощупать ее, дед…</p><p>– Сиди, беспокойная душа! Сиди.</p><p>Да фельдшер ты или нет?! Кто тут у нас ветеринаром быть хотел, чуть не плакал?! Давай, делай что-нибудь! Это уже по твоей части! А если не умеешь, тогда я сам возьму и…</p><p>– О-о-о-о! – выдохнула корова откуда-то из самого нутра.</p><p>Зачавкала навозная жижа – тяжелое коровье тело опустилось на пол и забило по грязи копытами.</p><p>– Теперь, – скомандовал фельдшер.</p><p>Деев крутанул фитиль керосинки вверх – пламя взметнулось и облизало стеклянные ламповые бока, дохнуло копотью, человеческие и коровьи тени колыхнулись по бревенчатым стенам. Торопливо Деев понес источник света в заветный закут, где уже лежала на боку стельная, выкатив глаза и задрав к потолку напряженный хвост.</p><p>Голова коровы то опускалась в хлюпающую грязь, а то поднималась и тянулась куда-то – Дееву показалось: к ним, к людям. Он повесил керосинку на косо сбитую дверцу и замер на мгновение, не зная, что предпринять, но тут же и сообразил: повторять за дедом.</p><p>Фельдшер еще на пути к стельной успел закатать рукава, а теперь плюхнулся на колени перед распростертой на полу коровьей тушей – как раз там, где подрагивал изогнутый дугой хвост, – и вставил собранные лодочкой ладони под этот хвост. Далеко вставил – Дееву показалось, едва не по локоть, – а достал их обратно уже не пустыми: в каждой что-то было – что-то темное и прямое, уходящее в корову. Телячьи ножки. Мосластые, крытые шерстью, с острыми желтыми копытцами на концах, они вытягивались медленно – хотя Буг тянул изо всех сил, упираясь коленом.</p><p>– Помогай же! – крикнул сдавленно.</p><p>Деев понял, что все еще стоит столбом – пялится на раскоряченных перед ним деда с роженицей. Кинулся туда же, в коровяк, и тоже ухватился за эти ножки, теплые и скользкие, и тоже принялся тащить – они поддались немного, а затем еще немного, по вершку выдвигаясь из разбухшего коровьего зада. А верхом на них выдвигалось еще что-то – похожее на тупой башмак с глазами: морда теленка. Глаза эти – крупные, человеческие совершенно глаза – не мигая смотрели на Деева.</p><p>А он смотрел на теленка: по волоску, по волоску высвобождался тот из материнского нутра – сперва висячие лопухи ушей, затем шейка, грудка. Густая слизь покрывала все тельце, и в слабом керосиновом свете рождаемый блестел, как стеклянный. Эта же слизь лилась из широких телячьих ноздрей; Деев заволновался, что звереныш не сможет дышать, но вытереть ноздрястую морду не мог – все еще тащил телка за ноги наружу.</p><p>Фельдшер пыхтел с натуги, едва не заглушая всхлипы коровы. Та откинула башку назад и вращала глазами, ее торчащий буграми таз делался все шире, все больше раздавался в стороны – крупный телок чуть не разрывал мать; а когда показалась из нее мохнатая телячья холка – р-р-раз! – и выпрыгнул едва не за секунду. Деев и охнуть не успел – его сильно толкнуло в грудь и усадило на землю, а в руках оказалось горячее и скользкое, шерстяное, тяжеленное: новорожденный лежал на коленях у Деева, раскинув по полу передние и задние ноги, мордой уткнувшись в деевское плечо. Огромный, упитанный – фунтов сто, не меньше!</p><p>– Клади его, – велел Буг. – Клади же, надорвешься.</p><p>Деев только мотнул головой упрямо – ну уж нет! – а затем наклонился и прижался губами к мокрому темечку: излишки мои дорогие!</p><p>Но лицо его уже отталкивала другая морда: корова, поднявшись на ноги, тянулась вылизать рожденное дитя. И Деев позволил: с рук телка не спустил, но дал матери поскрести наждачным языком по телячьей шкурке. Корова лизала истово, иногда касаясь рук и шеи Деева краем языка (по ним будто теркой шкрябало), – чистила детенышу морду, и бока, и пах, и снова морду; и скоро Деев обнаружил рядом со своей щекой частое дыхание теленка – тот раздышался. Рот поначалу держал открытым (со свесившегося языка капала на Деева теплая телячья слюна), а затем прикрыл и засопел сквозь ноздри.</p><p>Буг слегка раздвинул новорожденному задние ноги, а затем потрепал буренку по загривку:</p><p>– С сынком вас, мамаша!</p><p>Корова легонько толкнула сына носом в бок – пора вставать! – и тот заволновался, заелозил скрюченными копытцами по грязи, затряс лобастой головой, словно понимал и немедля хотел исполнить материнский приказ.</p><p>И Дееву пора было вставать и идти с Бугом вон со ссыпного пункта: пока возились с отёлом, снаружи вполне могло рассвести. Хотел он глянуть в смотровое оконце и по цвету неба понять время – но взгляд уткнулся во многие другие взгляды: у ограды закутка давно уже стояли и наблюдали за происходящим все, кто ночевал в хлеву. Мучная охрана смотрела мрачно – на теленка в руках у Деева и на самого Деева. А питерцы, наоборот, весело – на саму охрану.</p><p>– Спасибо за лампу, товарищи, – сказал Деев, крепче прижимая к себе телка.</p><p>Товарищи не отвечали. Обрезы держали за плечами, а руки – на воткнутых за пояс револьверных рукоятках.</p><p>Снаружи и правда уже рассвело: узкие лучи света пронзали темное пространство хлева. Скоро проснутся и повылезут изо всех щелей остальные мучные, и лучше бы гостям уйти из деревни до этого часа – их время давно уже вышло.</p><p>Не выпуская новорожденного из объятий, Деев кое-как поднялся – одному бы никогда не справиться с такой увесистой тушей на руках, но Буг подсобил, придержал; хотел было и вовсе забрать теленка (огромному фельдшеру нести тяжелую ношу было сподручней), но Деев не отдал. Взвалил на плечи, опять же с помощью Буга, так что передние телячьи ноги свисали с одного плеча, задние – с другого, прижал эти ноги к себе накрепко и двинулся прочь.</p><p>Питерцы открыли ему дверь ограждения. Эти ребята не стращали никого и не играли, а просто держали оружие в руках – в открытую, без обиняков. Белозубые улыбки их сияли в предрассветном сумраке, и в улыбках этих Деев прочитал готовность и желание стычки – засиделись мо&#x301;лодцы в продотряде. Когда Деев ковылял мимо, один лихо подмигнул ему: не трусь, братишка! Деев хотел подмигнуть в ответ, но лицо перекосилось от натуги, и ответного дружеского сигнала не получилось.</p><p>Переставлять башмаки было тяжело – скользили по навозу. Да и телок подергивался тревожно, чуя разлуку с матерью; мускулы его были еще слабы и не умели производить слаженные движения, оттого на плечах словно кисель бултыхался. Кисель весом едва не с Деева.</p><p>А он топал к выходу из хлева: медленно, шаг за шагом. Рядом с ним шагал фельдшер – но не лицом вперед, а спиной: глядя на всех, кто двигался следом, и придерживая конфетер на бедре. И питерцы шагали спинами вперед, ощерившись двумя винтовками и маузером. Преследователи замыкали ход – то ли угрожая всерьез, то ли просто стращая и желая этими неприятными минутами отомстить за уведенный из-под носа излишек. Не обгоняли и не окружали гостей, хотя могли бы. И требований никаких не выдвигали. Неужели – обойдется? Неужели – выпустят с мясом?</p><p>Когда покидали строение, корова-мать заголосила – заревела низко и горестно, оплакивая украденного сына. Затряслась под ударами деревянная загородка – желая нагнать похитителей, корова билась грудью о стены закутка. Один мучной сплюнул досадливо и остался в хлеву усмирять животное – одним противником стало меньше.</p><p>Вышли из хлева. Достигли железнодорожных путей. Вдоль рельсов двинулись к задворкам мучной деревни – ко входу, через который гости проникли в укрепление.</p><p>Деев слушал хрустящие в утренней тишине шаги и гадал, откроют ли ворота. А если и откроют – уж не там ли, в густом сосняке, и настигнут их гонители? Пожалуй, это был самый верный способ разделаться с нахальными пришельцами. Самый тихий и самый неприметный.</p><p>Остаться с телком на территории, под охраной питерцев, а фельдшера послать в эшелон? И кого он приведет в качестве подкрепления – сестер с Мемелей? Нет, разбивать их и без того крошечную дружину – нельзя.</p><p>Не ходить сейчас к воротам, а отправиться к домику правления – просить защиты у Железной Руки? Не обрадуется он тому, что излишки в начале трудового дня всей площади напоказ выставят. Да и кто знает, что у него нынче за настроение.</p><p>Попросить питерцев привести товарищей из продотряда? Эти за подмогой не пойдут – слабость свою признавать не захотят.</p><p>Как ни крути, а выходила им с фельдшером одна дорога – по рельсам в лес. И уж если случится в лесу том схлестнуться с мучными, то одно Деев знал точно: теленка не отдаст. В револьвере шесть патронов: на всех противников не хватит, но на тех, кто первый к добытому мясу руку жадную протянет, – вполне.</p><p>Ворота открыли быстро и без единого вопроса – видно, часовой был предупрежден (Железной Рукой или мучной охраной?).</p><p>Деев с Бугом вышли с территории укрепления. Питерские мо&#x301;лодцы – следом. И мучные – тоже следом.</p><p>Деев с Бугом зашагали по рельсам прочь. Питерские – следом. И мучные – тоже.</p><p>Едва вышка часового с прибитыми на ней коровьими черепами скрылась за деревьями, Буг произнес одними губами: «Сейчас начнется».</p><p>Клацнули затворы винтовок – это питерцы готовились к стычке.</p><p>Деев на ходу нырнул рукой в карман и вытянул револьвер. Придерживал теперь телячьи ножки у груди, не обхватывая их ладонью, а сжатым в руке оружием. Стрелять решил по животам, наповал. Что творится за спиной, видеть не мог, но продолжал перебирать ногами по шпалам. Знал: остановись он или хотя бы замешкайся немного, нарушив сложившийся ход их странной колонны, – и это станет сигналом к началу схватки.</p><p>Но колонна затормозила сама: и фельдшер, и питерские защитники отчего-то сбавили ход и встали. Не слышно было преследующих шагов – стояли и мучные. Крепче сжав револьвер, Деев медленно развернулся, с теленком на руках, – и понял причину заминки: со стороны деревни шагал к ним по путям человек. Одна кисть висела чуть ниже другой: Железная Рука. Его-то все и ждали – по-прежнему нацелив друг на друга ружья и в любую секунду готовые спустить курки.</p><p>Решил удостовериться, что пришлые покинули укрепление? Или передумал делиться излишками? А может, по его приказу и вывели мучные гостей в лес, а сейчас и питерским будет велено не оборонять, а нападать? Буг с тоской посмотрел на Деева: ох уж этот твой добрый человек!</p><p>– Вижу, ночь удалась, – произнес Железная Рука, подойдя близко.</p><p>На стволы винтовок и обрезов внимания не обращал – как не замечал. Спустил с плеч и швырнул под ноги гостям объемистый мешок.</p><p>– На всякий случай для вас приготовили. И все равно – возьмите.</p><p>Деев разрешительно кивнул, и Буг поднял подарок – не раскрывая и не заглядывая внутрь, забросил за спину.</p><p>– Теперь дальше, – продолжал Железная Рука деловито, словно беседовали не под прицелами многих ружей, а где-нибудь в тихой конторе. – Эшелон вам задом на трассу не вытолкать. Езжайте через ссыпной пункт, мы откроем ворота.</p><p>Деев кивнул опять. На подобную щедрость он и не рассчитывал – боялся, что придется попыхтеть, раком выводя «гирлянду» с отвилка на основные пути, а то и вовсе бежать в Урмары за маневровкой и вытягивать вагоны на трассу по одному.</p><p>– Все, – сказал Железная Рука. – Будьте здоровы.</p><p>Поняв, что дело решено окончательно, мучные опустили оружие, убрали за спины. И питерцы тоже убрали.</p><p>И Деев кивнул – в третий раз.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А потом они бежали по путям – Деев с теленком на загривке и Буг с мешком. Едва веря, что ушли – целые и с мясом. Едва веря, что всего-то и осталось им – проскочить проклятую деревню насквозь и умчаться от нее прочь, чтобы больше никогда не возвращаться.</p><p>Паровоз уже пыхтел среди леса, исходя дымом и искрами, – еще вчера было велено машинисту разогреть его к рассвету. И машинист послушно торчал в будке, ожидая начальника эшелона.</p><p>Сбросили ношу на тендерную площадку, сами забрались рядом, на угольные кучи.</p><p>– Вперед! – закричал Деев. – Птицей, пулей, чертом на метле – вперед!</p><p>Пока не передумал Железная Рука. Пока не сочинили какую-нибудь пакость обиженные мучные. Вперед!</p><p>И «гирлянда» двинулась вперед. Раздвигая железной грудью сосновые ветви, паровоз громыхал по рельсам. Деев и Буг стояли на тендере – один с револьвером, второй с поднятыми кулаками, – готовые защищать эшелон и свою добычу. На них градом сыпались сбитые паровозной трубой шишки.</p><p>В случае нападения Деев решил переть напролом – выбить ворота и протаранить укрепление. Для эшелона на полном ходу – плевое дело. И потому скорость лучше было не снижать, а мчаться на полных парах, предупреждая о себе гудком.</p><p>– У-у-у-у! – взвыла «гирлянда», подкатывая к частоколу.</p><p>Никто и не думал нападать. Ворота распахнулись предупредительно, и эшелон влетел в деревню, погружая в клубы пара и смотровую вышку с дозорным, и сами ворота, и приколоченные к ним черепа. Помчался по территории, рассекая мучной туман.</p><p>Амбары, и сборный хлев, и белые телеги с белыми же лошадьми, и белые человеческие фигурки – все летело мимо, как сон, как предрассветный морок. Да и сама главная площадь, да и дышащие мукой хлебные горы, и тяжелый этот мутный воздух, и плачущие в небе вороны – все было морок, морок…</p><p>Выскочили из вторых распахнутых ворот, вдохнули сосновую свежесть утра – и рассеялся.</p><p>Летит «гирлянда» по лесу. Зелень по сторонам – яркая, до рези в глазах. Небо над головой – голубое, в синь. Птицы какие-то цвиркают. Смотрят Деев с фельдшером друг на друга, дышат тяжело – и нечего им сказать, и говорить ничего не надо.</p><p>А лицо-то у Буга – белое, в мучной пыли! И одежда вся – в муке. А поверх муки-то – дерьмо коровье, толстым слоем по всему телу. А поверх дерьма – черный уголь. Ну и вид у тебя, дед! Не фельдшер, а золотарь пополам с шахтером!</p><p>Смех разбирает внезапно. Деев сначала пыжится, сдерживается, а затем смеется всласть. А глядя на него, смеется и Буг – раскатисто и сочно, басом.</p><p>А конфетер-то – сработал, дед! Целый ссыпной пункт конфетером в кармане испугали! А ты еще халат нацепить хотел, помнишь? Ох как был бы ты сейчас хорош, в белом халате!</p><p>Они хохочут, глядя друг другу в глаза. Встречный ветер щекочет глотки. Животы и щеки ноют от внезапного веселья.</p><p>А я-то сам, дед! Посмотри-ка! С меня же навоз кусками сбивать можно, до того грязен. Мы с тобой – два золотаря, на пару. Нет, не золотари даже – два черта, вот кто мы с тобой такие. Два черта из котла с говном!</p><p>Отсмеявшись, Буг утирает черными пальцами проступившие слезы. А Деев продолжает гоготать – жмурясь и тряся головой от неудержимого смеха.</p><p>И как только машинист нас признал? Мог бы и выгнать с эшелона, таких-то красавцев. И кочергой по хребтам оттянуть, чтобы не стращали народ. Нас же детям показывать нельзя – испугаются до мокрых штанов. А сестры-то – сиганут с вагонов и разбегутся по лесу, до ночи будем искать. Вот потеха будет!</p><p>Смех выходит из Деева толчками, как рыдания.</p><p>Что же ты не смеешься больше, дед? Погляди, как много вокруг смешного. Ветки качаются на ветру – смешно! Пар летит из трубы – смешно! Колеса стучат, стучат, стучат – смешно же это, смешно!</p><p>– Тихо, – приказывает Буг и обхватывает Деева могучими лапами, вжимает в себя.</p><p>А я-то тебе носом едва до подмышки достаю, дед! А сам ты коровой пахнешь, сегодня рожавшей. И сильный ты – не вырваться, не пошевелиться. Ну не смешно ли это все…</p><p>Когда смех отпустил, Деев поднял на Буга мокрое отчего-то лицо и сказал:</p><p>– Я не стрелял в беременных – тогда, девятого марта.</p><p>– Верю, внучек, – ответил дед и разжал объятья.</p><p>В бедро толкнулось что-то мягкое – телячий нос.</p><p>Предоставленный сам себе, телок уже поднялся на ноги. Шагать еще толком не научился и даже сгибать колени не умел – култыхался на дрожащих от напряжения конечностях, как на ходулях, широко расставляя их в стороны по осыпающемуся углю. Первым делом приковылял к Дееву и доверчиво уткнулся в знакомый с рождения запах.</p><p>Деев опустился перед теленком на колени и крепко поцеловал в перемазанный углем лоб. Затем вставил револьверный ствол в теплое телячье ухо и нажал на курок.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В Урмарах, пока заправлялись водой и песком, заодно и помылись.</p><p>Фатима лила им воду в сложенные ладони, а они обмывали себе лица и шеи, фыркая от удовольствия. Затем лила воду на головы, и они фыркали уже от холода. После сняла с них всю одежду, кроме исподнего, башмаки и обмотки и унесла куда-то на задворки станции – стирать в ручье.</p><p>Дееву было приятно, что умывала их Фатима. И приятно было, что из окна смотрела на это умывание Белая. Уже не стеснялся перед женщинами ни обнаженного торса своего, ни голых ступней: все глупости оставил позади. Да и какое стеснение перед боевыми товарищами!</p><p>А фельдшер неожиданно смутился. Фатима только подошла к ним с полным ведром в руке и улыбкой на круглом лице – он покраснел так, что румянец проступил даже сквозь слой грязи на щеках и на лбу. А когда потребовала отдать штаны и гимнастерки в стирку – прятал глаза и отнекивался. Вот уж не ожидал Деев от деда такого целомудрия.</p><p>В мешке, подаренном Железной Рукой, оказались битые воро&#x301;ны – свежие, без малейшего душка. Сначала Деев решил, что птица бита вчера, но пощупал мягкие тушки – еще не успевшие закоченеть, еще теплые – и понял, что добыча сегодняшняя. Значит, стреляли поутру – нарочно для деевского эшелона.</p><p>Ворон разрешил пустить в общую похлебку. Телка – строго на спецпитание.</p><p>Разделывали теленка на тендерной площадке – на ходу, когда уже отъехали от станции и удалились от чужих любопытных глаз. Деев не знал, умеет ли поваренок свежевать говядину, – оказалось, умеет, и получше прочих: и кровь спускать, и потрошить, и шкуру снимать. Кровь собрали для выпаивания больных, кости и копыта – для бульона.</p><p>Мясо отварили сразу. Сита для пропускания вареного мяса на кухне не было, и Мемеля прокипятил в том же котле топор, а после отбил обухом готовую телятину в жижицу. Деев сам отнес пюре в лазарет, но кормить лежачих не остался – едва не падал от усталости. Буг, в белом халате на голое тело и в кальсонах, принялся за дело один. А Деев отправился в штабной – спать.</p><p>Он брел по составу босой, в одних исподних штанах; на груди темнели засохшие капли телячьей крови. Дети при виде него смолкали и глядели вслед круглыми от восхищения глазами: весть о мясе и грядущей на ужин похлебке из птицы уже разлетелась по вагонам. И сестры глядели на него – с восхищением. Крестьянка, дождавшись, пока начальник пройдет мимо, долго и истово шептала что-то в его щуплую спину – не то заговор, не то молитву.</p><p>В купе Деев лег на диван и понял, что заснуть не может – мерзнет без одежды, – но встать и добыть себе хоть какое покрывало сил не было. Так и лежал, скрючившись и обхватив себя руками, пока кто-то не вошел и не набросил поверх что-то теплое.</p><p>Приоткрыл глаза – это комиссар Белая укрыла его своим бушлатом. Улыбнулся, так приятно было ему это внимание, но удержать глаза раскрытыми не сумел – смежил веки, проваливаясь в дрему.</p><p>– Вы обокрали колхоз, – не то спросила, не то объявила Белая утвердительно.</p><p>– Нет, это излишки, – возразил еле-еле, уже откуда-то с той стороны сна.</p><p>– Таких излишков не бывает.</p><p>– Бывают и не такие, – не то сказал, не то уже просто подумал.</p><p>Бушлат обнимал его уютнее всех пуховых перин. Или это сама комиссар обнимала Деева? Обнимала длинными и теплыми своими руками и качала нежно, в такт поющим колыбельную колесам. Или это Фатима качала его на мягкой своей груди? Качала и пела, пела ласково…</p><p>– Деев, я вас недооценила, – раздался рядом голос Белой.</p><p>Понять смысл фразы не успел – уснул.</p><p>И вот его уже несет куда-то – через сосновые боры и пожелтелые холмы, вдоль прозрачных рек и вдоль колхозных пашен, по рельсам белой стали и по мостам черного чугуна – несет быстро и стремительно – и качает, и колышет, и баюкает властно – и дрожит земля от резвого движения, и стучат, отмеряя путь, колеса: тук-тук… тук-тук…</p><p>Или это сердце деевское стучит, отмеряя положенный срок? Тук-тук… тук-тук…</p><p>Или это в дверь стучат – долго и безустанно? Тук-тук… тук-тук…</p><p>А ведь и правда – стучат.</p><p>С трудом соображая, где находится эта самая дверь, Деев садится с закрытыми глазами и долго нащупывает босыми ногами обувь. Так и не найдя башмаков, поднимается и пробирается к двери. Дергает ручку и сквозь слепленные веки пытается разглядеть гостя.</p><p>В проеме – кто-то высокий и могучий, в белом.</p><p>Человек-гора. Фельдшер. Дед.</p><p>Смотрит на Деева странным взглядом и говорит:</p><p>– Сеня умер.</p></section><section><title><p>III. Чертова дюжина</p><p>Сергач – Арзамас – Бузулук</p></title><p>Вращая башкой, Вошь заглянула в вагон – ее силуэт возник на фоне вечернего неба и скоро заполнил собой все окно. Припала к стеклу мордой, затрясла членистыми усами – принюхивалась.</p><p>Он увидел ее сразу – лежал глазами к окну. Ждал ее. Ждал от самой Казани, на каждой ночной стоянке, но догнала она эшелон только сейчас. По рельсам ползала медленно – когти-серпы скользили по стали, – но она приноровилась двигаться сбоку от путей, по земле, цепляясь за шпалы. И вот она здесь.</p><p>Шла за Сеней уже давно. Явилась из тайги, где селятся по медвежьим берлогам и камлают по оврагам черемисы. Проволокла немалое свое брюхо через всю деревню, оставляя на глинистой дороге рытвины от шести когтей, и в одном из домов учуяла живой человечий дух – Сеню.</p><p>Он лежал тогда на печи и ждал весны. В избе уже никого не осталось – ни матери, ни отца, ни старших братьев, подевались куда-то много дней назад. И соседи все подевались, и скотина, и птица. А Сеня остался и лежал на печи. Он бы и дальше лежал – шевелиться было невмоготу, – но увидел, как по двору ползет бугристая серая туша размером с корову, и испугался. Скатился кое-как в запечье, подобрал к животу непослушные еще с зимы ноги и замер. Лежал всю ночь, а она ползала вокруг дома и никак не могла его найти. Уходи, заклинал ее про себя. Уходи. Не послушала.</p><p>Под утро дверь открылась, но это была не Вошь, а красноармейцы. Они ходили по дворам, отчего-то прикрыв носы платками. И к Сене зашли. «Матушки мои, живой!» – сказал один и вытащил Сеню из-за печи. Его посадили на телегу, но сидеть он уже не мог, а только лежать, и потому лег и поехал куда-то вместе с отрядом. За околицей приподнялся и глянул на родную деревню: за дальним плетнем увидел притаившуюся тень – Вошь выжидала, пока конные удалятся, чтобы после отправиться следом. Хотел было рассказать про нее солдатам, но устал и заснул.</p><p>С тех пор шла по его следу. Вернее, ползла. Каждый раз едва не настигала Сеню, и каждый раз ему удавалось уцелеть. Ходить к тому времени разучился совсем, ноги стали как чужие, но его зачем-то перевозили с места на место, этим и спасался. Сельская больница, затем уездная и городская, детский дом, снова сельская больница, а под конец – эвакоприемник в столичной Казани. Переезжая в новое учреждение, Сеня жил спокойно пару дней, а потом начинал ждать – и Вошь неизменно появлялась.</p><p>Хуже всего было в уездной больнице – она располагалась в низкой избенке, и Вошь по ночам повадилась залезать на крышу, почти прогрызла ее. А лучше всего – в эвакопункте: Сеню разместили под самым потолком огромного дворца, и Вошь едва когти себе не сточила, пытаясь забраться вверх по гладким каменным стенам и ровным колоннам. Когда погрузили в эшелон и отправили в дальнюю дорогу, Сеня понял: теперь не уйти – догонит. Состав тащился по рельсам еле-еле, по два-три часа в день, остальное время стоял. А Вошь ползла безустанно. И вот – она здесь.</p><p>Сеня знал, что сделан вагон из железа и толстого стекла. Знал также, что Вошь прогрызает железо, а стекло выламывает и крошит в кашу. Недаром водит сейчас бугорчатой башкой по раме – ищет отверстие или трещину, куда вставить рыло. А не найдя, начинает бить в окно лбищем. Жах! Жах!</p><p>Ударов не слышно, только вздрагивает под Сеней лавка и звякают на столе медицинские инструменты. Жах! Жах!</p><p>Другие дети спят – эти вечно спят, когда Сене требуется помощь. А взрослые всякий раз куда-то деваются. Нет у Сени в этом мире защитников, один он одинешенек.</p><p>Жах! Жах!</p><p>На стекле вырастает и ширится белая клякса из трещин. Жах! Взрывается осколками и осыпается, и окно уже не окно, а коричневая морда, похожая на гигантскую картофелину. Кожа на картофелине обвисла морщинами, усы в шипах. Передние лапы – крючки с серпами – протискиваются в лазарет и упираются в стены, напруживаются, тянут за собой спиногрудь, а следом и толстенное ребристое брюхо.</p><p>Вжимается Сеня в лавку – в самый угол, где стена. Еще есть время – уползти, укрыться, – но сил в последние дни не осталось вовсе, даже переворачиваться с боку на бок перестал. И он просто съеживается под одеялом из мешковины, желая лишь одного: исчезнуть вовсе, тотчас. Потому что сегодня ему – не уйти.</p><p>А морда надвигается ближе, таращится равнодушными своими незрячими глазюками, уже и выставила откуда-то из подбрюшья и развернула кровососущий хобот – но дотянуться до Сени не может: брюхо огромное, застряло в оконном проеме. Ни кричать, ни урчать, ни вообще издавать звуки Вошь не умеет – и потому корчится беззвучно и тупо, извивается… Но не втиснуться ей в узкое оконце никак, придется искать другой лаз. И, гневно ударив серпами по расписным стенам, оставив на них рубленые следы, Вошь втягивает хобот обратно под башку, а башку обратно в окно…</p><p>А может, все же удастся уйти? Надо только сползти с лавки и перетащить непослушное свое тело в соседний вагон. Вдруг там кто-то есть? Вдруг там помогут?</p><p>Сеня отлепляется от стены и медленно, вершок за вершком, скручивается в узелок: кучкой падать легче, чем россыпью. Гнет спину крючком, руками подтягивает к груди негнущиеся колени. Голова тяжелая, и шея тотчас устает тащить ее по лавке, но надо, надо!..</p><p>Он шкрябает ухом по шершавым нарам, волочет неподъемную голову, а затем переваливает через лавочный край – в глаза прыгают щербатые доски пола – и ухает вниз.</p><p>Ползи! Он лежит лицом в пол, на собранных в комок локтях, кистях, коленях. Ползи же! Лоб цел, кажется, а нос разбило – в ноздрях что-то хлюпает и пузырится. Кровь? Ползи же, рюха!</p><p>И Сеня ползет – упираясь в грязные половицы скулами, плечами, ребрами, всеми своими торчащими костями, всаживая в эти кости занозы и оставляя за собой мазаный кровяной след.</p><p>Кровь – это очень плохо. Вошь пойдет на запах.</p><p>И она идет. Уже успела разнюхать, где дверь, и долбится в нее, сотрясая лазарет. А когда сорванная с петель дверь падает – вклинивается в зияющий проем, как могучий кулак, и шуршит по коридору. С хрустом выламываются и осыпаются на пол доски алтаря. Летит прочь сорванная занавеска, за которой прятался фельдшерский топчан. Клацая костяными серпами, Вошь ползет за Сеней.</p><p>А он уже – у другой двери. Уже уткнулся в нее темечком, уже царапает дверную щель, пытаясь раскрыть. Но – заперто. Надо потянуть ручку, чтобы отворить. Ручка – вверху, где-то под потолком.</p><p>Сеня толкает от себя пол – толкает сильно, аж в затылке жжет – и цепляется за что-то – за нары? за дверной косяк? – тянется, тянется, рвет спину и шею – вверх. Вагон шатается, как на ходу. Или это Сеня шатается? Да, шатается – но стоит. Стоит! Впервые стоит на ногах, за много месяцев.</p><p>Он падает на медную ручку всем своим весом и дергает ее от себя – дверь отворяется. Сеня выпадает из лазарета на вагонную площадку, но удерживается на дрожащих ногах и успевает захлопнуть дверь за собой. Тр-р-р-рах! – вмазывается в стекло с той стороны коричневое рыло. Тр-р-р-рах! – бьется истово, не зная, как отворить.</p><p>Стоять нельзя, иди! Я неходячий. Иди же! Тр-р-р-рах! И Сеня идет – на деревянных ногах, едва отрывая ступни от пола и широко раскачиваясь телом, – но идет. Идет! Можно держаться за стены и помогать себе. Можно руками подтягивать обленившиеся ноги – и снова помогать. Можно, можно! Можно ходить.</p><p>Он ковыляет по открытому мостку над сцепками. Пробирается в следующий вагон и тащится меж спящих девчонок до самого конца (и здесь тоже взрослых – ни единого человека!). Все двери за собой запирает плотно: Вошь не умеет пользоваться ручками и будет подолгу долбиться в каждую дверь, теряя время. А Сеня успеет спрятаться. Вот и кровь из носу перестала капать. Вот и коленями уже перебирать легче…</p><p>Оторвавшись от твари на целый вагон, Сеня разрешает себе передышку – останавливается в тамбуре и прислоняется к стене на пару мгновений, отдыхивается. Смотрит на свои ноги, едва видные в синем сумраке вечера: полгода бездельничали, а нынче расходились. Неужели и правда получится уйти? Неужели и правда сумеет спрятаться?</p><p>Воздух тих и холоден, свежими глотками проникает в рот, и посторонних звуков не слыхать – будто и не волочётся по эшелону великанская Вошь, загоняя добычу и пропарывая состав насквозь.</p><p>Оборвав дыхание, Сеня выглядывает в остекленную дверь – едва-едва, одним глазком. Вошь уже в девчачьем вагоне. Дрожа усами от возбуждения, теснится меж лавок со спящими девочками – приближает рыло то к одному изголовью, то к другому. Принюхивается – выбирает, с кого начать.</p><p>Неужели забыла про Сеню? Неужели спасен?</p><p>Странно все же, до чего странно: ни разу не замечала она других детей, хотя было их на ее пути сотни. Сколько раз в больницах и детских домах равнодушно проползала мимо, устремляясь к единственной своей цели – Сене. И вдруг – заметила.</p><p>Спасен, спасен! Так беги же! Пока она забыла про тебя – на миг или уже навсегда – беги! Пока шагают ноги, пока слушается тело – беги!</p><p>А Вошь уже остановилась – сделала выбор. Вцепившись крючками в лавку первого яруса, подбирается вся, подтягивается, нависает над спящей девчонкой, как огромное морщинистое облако. Вынимает из телесных глубин скрученный хобот, разворачивает, капая слюной на рассыпанные по нарам русые волосы, – сейчас вопьется в нежное лицо.</p><p>Не смотри! Уходи прочь! С вагона, с эшелона, с путей – прочь! Сейчас же, сей же миг!</p><p>Сеня рвет на себя податливую ручку и распахивает дверь в девчачий вагон.</p><p>Вошь оборачивается на звук, но темные бугры ее глаз слепы, и потому не видит она Сеню, да и видеть не желает: уже близка, уже почти поймана другая добыча. Редкие шипы на картофельном теле стоят дыбом, крохотные крылья взъерошились – предвкушает.</p><p>Прочь, рюха! Прочь, дурак! Еще успеешь уйти. Всегда уходил от нее и сегодня успеешь!</p><p>Оставь девчонку, гадина, говорит Сеня. Слезы катятся по его лицу. В животе отчего-то дрожит и трясется, как погремушкой по ребрам колотят, и в груди дрожит, и в ногах. Оставь девчонку.</p><p>Вошь мотает башкой, не желая отвлекаться.</p><p>Сеня собирает в кулак шматок сукровицы из распухших ноздрей и протягивает в раскрытой пятерне: не этого хотела отведать?</p><p>Дурак! Дурак!</p><p>Ее всю передергивает от свежего кровяного запаха. Мгновение еще колеблется, поводя рылом туда-сюда, а потом выдирает когти-серпы из деревянного изголовья и, цокая по полу, бросается к Сене. Жирное брюхо шкрябает по половицам и едва не сшибает по пути крепкие лавки.</p><p>Саданув дверью, он кидается вон. Бежать по эшелону и показывать чудищу других детей – нельзя. Значит – на крышу?</p><p>Вцепляется пальцами в какие-то выступы и шишки, тянет на себя. Корчится на железном скате, опершись о локти, забирается вверх. Ноги болтаются позади, как поленья: шагать уже научились, а карабкаться и елозить – еще нет. Наконец оказывается на крыше.</p><p>Без опоры не подняться – и Сеня ползет, вихляя позвоночником и волоча за собой ноги-дрова.</p><p>Ползи теперь, дурак! Ужом вейся, червяком танцуй – уходи! Далеко-то не уйдешь, скоро конец вагона. Дурак! Дурак!</p><p>Позади уже лязгает серпами Вошь. Двигаться по гладкой поверхности трудно: она поочередно вонзает крючки в железо – левый-правый, левый-правый – и вытягивает, вытягивает себя рывками, словно гребет по крыше. Кожистое брюхо колотится по торчащим трубам – и перекатываются в нем крупные, заметные снаружи гниды.</p><p>А перед Сеней – пустота: закончился вагон. До следующего – не допрыгнуть, не перемахнуть. Конец.</p><p>И в Сене все закончилось – и дрожь, и слезы. Остались лишь ночная тишина вокруг и биение сердца в этой тишине: ко-нец! ко-нец! Он переворачивается на спину, упирается пятками в выступающий люк и ждет, когда нависнет над ним тупое усатое рыло.</p><p>Ну, где же ты?</p><p>Она возникает на фоне серого неба и опускается на Сеню – как туча. Но не дожидаясь, пока Вошь вонзит в него когти, он обхватывает руками шершавую голову и из последних сил отталкивается деревянными ногами. Оба соскальзывают с крыши и падают вниз. Сеня знает, что от удара о землю гигантскую тушу разорвет в клочья. И, уже летя и крепко прижимая ее к себе, думает: я тебя не боюсь.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Хоронили Сеню ночью, в сосняке на задворках станции, – чтобы другие дети не увидели.</p><p>Деев нес тело мальчика, а фельдшер – лопату. Сеня был много легче теленка, к тому же нести неподвижное тело было проще, чем живое, и Деев совсем не устал. Потому и могилу копал – сам.</p><p>– Хватит уже, – сказал Буг, когда яма стала глубже ванны в штабном вагоне.</p><p>Но Деев копал и копал, словно хоронили великана с огромным пузом, а не тощего ребенка. Усталость не пришла, как ни старался. Жаль.</p><p>– Его было не спасти, внучек, – сказал Буг, снимая с мальчика рубаху.</p><p>– Нет, – возразил Деев. – Одежду не трогай. Пусть в ней остается.</p><p>Не мог он оставить ребенка нагишом – мерзнуть в земле. Однополчан когда-то оставил, а Сеню – не мог.</p><p>– У нас в эшелоне пять сотен детей. – Фельдшер стоял на коленях у лежащего на земле Сени, а казалось, стоит перед одной только разложенной белой рубахой, так плоско было мальчишеское тельце. – Им нужнее.</p><p>Не слушая, Деев отбросил перепачканную глиной лопату, вылез из ямы и поднял Сеню на руки. Спустился обратно и положил на земляное дно – тельце в белой одежде почти растворилось в коричневой темноте. Снова подобрал лопату и принялся засыпать могилу.</p><p>Буг, не вставая с колен, помогал – ладонями сгребал земляные кучи.</p><p>Закопали, прихлопнули комья руками – оставили за собой ровное место: ни холма, ни даже малого бугорка на могиле не выросло, так мелок был мальчишка. Скоро могилу будет вовсе не найти: зимой снег прикроет, весной трава. Спрячется Сеня ото всех, укроется. И хорошо, твердил про себя Деев. И хорошо.</p><p>Кого хотел обмануть этим «хорошо»? Не себя же?</p><p>– Спать иди, – приказал Буг уже у эшелона. – Вторую ночь колобродим.</p><p>Не вторую и не третью – Деев уже и со счета сбился которую. Но спать не пошел. Поднялся на крышу вагона и сидел долго, опершись спиной о трубу отопления.</p><p>Сеня был первым, кого Деев похоронил после войны. И первым, кого Деев похоронил одетого. И первым, кто покинул эшелон.</p><p>А вдруг случится второй и третий? Вдруг фельдшер окажется прав – и станут они могильщиками детей? Вдруг Белая окажется права – и довезут они до Самарканда пустой лазарет?</p><p>А ведь он и еду нашел, и лекарства. И даже мяса достал, которое детям в городском приемнике только снится. То сделал, что другим не под силу, в слякоть расшибся – не помогло.</p><p>И дальше все сделает: и провизии добудет, и угля, и мыла. Но как быть, если добытое не помогает? Парное мясо и аптечные лекарства не спасают? Если бессилен Деев перед тем, что случилось с детьми раньше, в последние годы?</p><p>Самому удачливому добытчику не достать эшелонным детям новое прошлое. Не вернуть родителей. Не отрастить новую память или новое здоровье. И все, что может сейчас Деев, – это пожинать посеянное голодом, разрухой и войной.</p><p>Да, везти ребят к теплу и солнцу. Да, кормить, лечить и оберегать. Из кожи вон лезть и спасать их – но соглашаясь при этом, что последнее слово всегда за прошлым. И в любую минуту и любого ребенка это прошлое заберет.</p><p>Что мог он выставить взамен? Чем откупиться? Бессонными ночами? Серебряными крестами в мятом платке?</p><p>А ведь у него теперь во всем свете нет никого дороже этих детей. Пусть сантименты это всё, но – правда.</p><p>Никогда не случалось у Деева близкого человека, ни даже собаки или коня. И вдруг – пять сотен. Пять сотен детей свалились на него в одночасье – пусть не кровных, но детей же! Паршивых, обкуренных, с гнилыми цинготными зубами – но детей! От него они зависели, его волей оставались целы и сыты. И стали для него за неделю не как родные сыновья-дочери, потому что был еще молод, а как младшие братья и сестры. Как же иначе назвать это, если не родством? Если за них – на все готов? Как за себя. Больше, чем за себя.</p><p>Родство это будет коротко, всего-то до Самарканда. Как доберутся, дети на второй день и имя его позабудут, а скоро и его память утеряет их имена. Но пока везет их в эшелоне, он для них – старший и главный, а они для него – самые близкие на земле.</p><p>Это не слепое милосердие, в чем обвиняла его Белая. И не вина перед убитыми на ссыпном пункте, как решил Буг. Это человеческое братство, что посильнее и жалости, и вины…</p><p>Дети будут умирать еще. Деев понял это сейчас и здесь, ежась на холодной железке люка и пялясь в беззвучную ночь. Он будет сражаться за них, а они – умирать. Один, два или пять – сколько же их покинет эшелон, как покинул сегодня Сеня?..</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Он проторчал на верхах до рассвета. Сна не было ни в одном глазу: в голове беспрестанно и тяжело перекатывались мысли. Когда подогнали ночевавший в депо паровоз – перебрался в машинную будку и отобрал у помощника лопату: сам буду уголь кидать. Решил утомить руки и спину работой – разогнать кровь, приглушить разум.</p><p>Кидал умеючи: не большими порциями и в середину топки, а малыми бросками и в самые дальние углы – не наваливая горючее, а рассеивая по камере. Работал споро, как опытный кочегар. Как черт у адова котла.</p><p>– Сбавь, товарищ начэшелона, – попросил машинист.</p><p>Пламя заполнило все топочное пространство – стояло широко и высоко, едва не вырываясь из дверцы, гудело. Брызги огня сыпались на металлический лист под ногами. Но остановиться Деев не мог, руки сами вонзали лопатное лезвие в рассыпчатую кучу и швыряли уголь в печь. Вонзали и швыряли, словно продолжали могилу Сенину копать.</p><p>– Сбавь, не баню топишь! И так уже летим, едва рельсов касаемся.</p><p>По сторонам от паровоза мелькала еловая зелень – как размазанная по черноте полей. А руки всё вонзали и швыряли. Вонзали и швыряли. Вонзали и…</p><p>– Ополоумел ты, что ли! А ну!</p><p>И тотчас – будто по голове холодным и мокрым треснуло: помощник опрокинул на Деева полведра воды. Деев так и застыл у гудящей топки, а помощник уже ловко выдернул черенок из пальцев начальника, пинком башмака притворил топочную дверцу: пусть прогорит пока что.</p><p>Тяжело дыша – и когда успел запыхаться? – Деев пробрел к раскрытому окну и вывалил наружу мокрую голову. Обсохнуть не успел – закричал, с трудом выталкивая воздух против бьющего в глотку ветра:</p><p>– Человек на путях! Сто-о-о-ой!</p><p>Заскрежетало и завизжало громко – пыхая паром и брызжа искрами, локомотив долго сбавлял ход и наконец остановился, самую малость не достигнув еле приметной кучи тряпья меж рельсов. Кто-то и правда валялся там – пугало или человек, живой или мертвый.</p><p>Деев первым спрыгнул на землю и подбежал к находке.</p><p>Пацан, лет семи или десяти, – тощий, как дворовая кошка, и такой же лохматый; ноги босые по шпалам выпростаны, ручонки вдоль тела, морда ноздрястая в небо таращится. В неподвижных глазищах плывут облака. Живой ли?</p><p>– Ты что здесь делаешь, брат? – Деев наклонился над мальчишкой.</p><p>Тот сморгнул и перевел глаза на Деева. Живой!</p><p>Лицо у найденыша было скорбное, с висячими подглазьями-мешками и стариковскими морщинами у рта. А взгляд странно долгий: уставившись на взрослого, пацан глядел уже внимательно и безотрывно – так и ел Деева глазами, не обращая внимания на подбежавших машиниста с помощником.</p><p>– Ох, вредитель! – сокрушались те. – Как теперь паровик разгонять, в горку-то?! Нет бы на склоне лечь, ирод!</p><p>Мальчишка и ухом не вел, будто не бранились над ним громкие прокуренные голоса.</p><p>– Отползай давай, – скомандовал Деев.</p><p>Ребенок лежал неподвижно, продолжая глазеть в ответ, лишь ветер пошевеливал серые космы на лбу и отрепья на костлявом теле.</p><p>– Может, глухой? – Машинист нагнулся ближе и пощелкал пальцами – без результата.</p><p>– Слышишь меня? Руками-ногами шевелить можешь? – Деев присел на корточки рядом; найденыш смотрел так, словно ответит вот-вот, но не отвечал и даже губами не вздрагивал. – Что же нам тебя – как чурбан, откатить с рельсов?</p><p>– Сейчас я его лопатой сковырну, – подрядился помощник сбегать за инструментом.</p><p>– Не надо, – остановил Деев. – Я сам.</p><p>Ладонями поддел мальчишку под шею и под колени, чтобы переложить на обочину. Но не положил – так и держал на вытянутых слегка руках, словно забыл, для чего поднял. Словно опять Сеню-чувашина нес.</p><p>– А вдруг заразный? – забеспокоился машинист. – Вы только посмотрите на него! Не заразу, так вшей от него подцепите.</p><p>Волосья у пацана и правда были – не лохмы даже, а куст из колтунов. По бурому лицу рассыпаны струпья.</p><p>– У нас в эшелоне и так вшей на целую армию. – Деев шагнул со шпал на землю.</p><p>Сизая грязь чавкнула под башмаками – в такую грязь и плюнуть не захочется, не то что ребенка положить. Решил отнести на пару саженей дальше, где посуше.</p><p>А мальчишка все лупился на него, будто требуя чего-то или вопрошая.</p><p>– Ты почему здесь? Откуда? – не выдержал Деев. – Отец-мать есть?</p><p>Да какие там отец-мать! Одежонка – одни дыры. Ноги бродяжьи как обуты в мозоли. Этот уже и забыл, когда под крышей ночевал. И когда последний раз ел.</p><p>– Куда вы его несете? – голос Белой рядом.</p><p>Оглянулся Деев – а он у штабного стоит, у вагонной лестницы, с ношей на руках. Машинист уже в будке шурует, рычагами лязгает. И паровоз уже дышит, сейчас тронется.</p><p>Да никуда Деев мальчика не нес! Просто место искал сухое, где человека пристроить. Не здесь же его кидать, в лужу. И не здесь, в болото из глинистой жижи. И не здесь…</p><p>– Деев, нельзя! – кричала Белая вслед, свесившись с площадки, а он продолжал брести вдоль «гирлянды», хлюпая по раскисшей грязи и высматривая местечко. – Оставьте мальчишку и садитесь в поезд!</p><p>Далеко кричала – не слышно.</p><p>Забряцали, напрягаясь, сцепки. Колеса лязгнули по рельсам, и эшелон пополз, тяжело скрипя металлом и деревом.</p><p>Деев так и не нашел сухого островка, куда было бы не совестно опустить найденного ребенка. И потому шагнул на проплывающие мимо ступеньки пассажирского с найденышем на руках.</p><p>– А ну ссадите огольца! – вылетела из вагонных дверей Белая – растрепанная, запыхавшаяся не то от пробежки по составу, не то от возмущения. – Немедленно прыгайте на обочину и кладите его на землю!</p><p>Земля уплывала назад, в пятнах луж и полусгнившей листвы. И белые березы уплывали, и черные липы – медленно, затем быстрее.</p><p>– Был же уговор, Деев! Вы эшелоном командуете, я – детьми! И я закрыла посадку – до Самарканда!</p><p>– Это вместо Сени, – сказал Деев.</p><p>Сперва сказал и только после понял смысл сказанного.</p><p>– Не бывает никаких «вместо»!</p><p>– А у меня будет.</p><p>Белая стояла у входа в пассажирский – высокая, плечистая, – загораживая дверь. Глядя на комиссара снизу вверх, Деев шагнул вперед, словно не видел препятствия, – уткнулся в нее ребенком и нащупал дверную ручку. Белая не отступала, и он тоже не отступал; так и толкались – локтями, грудями, коленями, – рискуя раздавить молчащего пацана и стараясь, чтобы их возню не заметили другие.</p><p>Дееву удалось-таки вклинить башмак в дверную щель, а затем и колено, а затем и самому втиснуться в вагон.</p><p>– Да поймите вы! – сдалась, тяжело дыша, Белая. – Человек просто умирает, окончательно, навсегда, и никто его не заменит!</p><p>Деев не слушал, пробирался по коридорам в штабной.</p><p>– Вы же как баба, Деев, – нагнала его уже в купе. – Хуже бабы! Дитя бесхозное увидите и сразу к рукам прибираете! – Не хотела, чтобы ссору их слышали, и прикрыла плотнее дверь, но голос возвысила так, что двери помогали вряд ли. – Вы же детей цепляете, как собака репьи! Шагу ступить не можете, чтобы кого-нибудь не подобрать! Ни воли, ни рассудка – одна сплошная ходячая жалость!</p><p>Деев опустил ребенка на свой диван: вот и нашлось местечко сухое. Мальчишка, едва почувствовал под собой твердь, кувыркнулся на пол и забился под диванную полку.</p><p>Деев сел поверх, откинулся на спинку и посмотрел на Белую. Впервые он видел ее разгневанной – не ехидствующей или обвиняющей, а задетой за живое. Красива сейчас была удивительно. Еще более удивительно, что комиссар гневалась, а Деев был совершенно спокоен.</p><p>– Мы будем решать вопрос коллективно, – сказала и метнулась вон.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>– Нет! – отрезал Буг, едва увидев мальчонку.</p><p>Деев кое-как выковырял того из-под дивана и предъявил фельдшеру, но полноценного осмотра не получилось – пацаненок бился в деевских руках как зверек, отчаянно и не издавая при этом ни звука. На вопросы не отвечал, да и вообще на взрослых не смотрел, а только под диван, куда и забился наконец, вырвавшись.</p><p>– Этот – настоящий бродяга. Такого бескарантинным не возьму. Весь эшелон мне тифом заразит. Или скарлатиной. Или дифтеритом. Или еще чем похуже.</p><p>Белая стояла в дверях – молчала, но всем своим видом соглашалась с фельдшером. В разговор не вступала, крепилась.</p><p>– Будет тебе карантин, – сказал Деев. – Здесь и пересидит, у меня.</p><p>– Так сам же первый и заболеешь!</p><p>– А ты мне на что? Вылечишь.</p><p>– Коллективно мы – против новичка! – подытожила комиссар; не выдержала-таки, подала голос.</p><p>– Коллективно будет после Самарканда. – Деев сел на диван и закинул ногу на ногу (раньше не имел такой привычки, но подсмотрел у Белой и понравилось). – А пока я – единолично, как начальник эшелона, – решаю оставить этого ребенка.</p><p>– Когда пятьсот детей из-за одного заразятся и не доедут, ответственность на себя также единолично возьмете?</p><p>– Возьму, – отвернулся Деев к окну.</p><p>Если доложит комиссар о происшествии в центр – не поздоровится Дееву: одно дело взрослую кормилицу на пару перегонов подсадить, и совсем иное – оборванца бездомного, у кого на морде помоечное прошлое читается, как плакат на демонстрации. Одна надежда, что не захочет Белая добытчика Деева терять и потому закроет глаза на найденыша.</p><p>– Пустое! – Комиссар понизила голос и перешла на прокурорский тон. – Это не ответственность, а как раз наоборот, вопиющая безответственность.</p><p>Деев смотрел на летящие за окном деревья и гадал, могут ли его снять с маршрута. Могут: и под Арзамасом, и в Самаре, и даже в Оренбурге могут. Вот когда выберутся они в туркестанскую степь – тогда, пожалуй, уже нет: перегоны станут длинны, а телеграфы – редки. Но до Туркестана еще пыхтеть и пыхтеть.</p><p>– Зачем он тебе, внучек? – спросил Буг тихо, подсаживаясь рядом. – Мальчишка-то, кажется, глухонемой. Да и вообще дикий какой-то.</p><p>– Он не дикий, – отозвалась Белая. – Он дефективный, умственно и морально. Иными словами – идиот.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>– Ты что, и правда идиот? – спросил Деев, когда они с найденышем остались одни в купе. – А ну иди сюда!</p><p>Тот не отвечал, и Дееву пришлось пошарить в поддиванной темноте и выволочь оттуда пацана за ногу. В отсутствие других мальчишка не буянил, послушно позволил вытянуть себя на середину купе и рассмотреть со всех сторон.</p><p>Был он лобаст и скуласт, как татарчонок, и по-татарски же смугл. И очень некрасив: ноздри и губы широкие, наружу вывернутые; рот страдальческий, скобкой; в морщины у рта, на лбу, под глазами набилась грязь, и оттого лицо – как старушечье. Тряпье наверчено и накручено на тощее тело, примотано веревками, так что местами и не разберешь, где кончается одежда и смотрит в прореху бурое от пыли колено или плечо.</p><p>– Как зовут тебя? Говори! Откуда взялся? Почему на путях лежал? Кого ждал? Говори! Говори!</p><p>Лупится найденыш на Деева – без упрямства или наглости, а с печальной серьезностью и пониманием – и молчит.</p><p>– Ну-ка, открой рот!</p><p>Не дождавшись отклика, Деев ухватил пацаненка за подбородок и пальцами слегка приоткрыл нижнюю челюсть: меж зубов блеснуло розовое и влажное – целый совершенно язык.</p><p>Мальчишка позволил – не укусил, хотя вполне мог бы. И продолжал пялиться на Деева – как прилип глазами.</p><p>На всякий случай Деев достал карандаш и помахал перед сидящим на полу гостем: вдруг окажется грамотным и захочет написать что-либо? Но тот на карандаш и не взглянул, возможно, и не понял, что за предмет.</p><p>– Ладно, – сдался Деев. – Сиди пока тут. На заправке отмоем тебя.</p><p>Но как раз сидеть мальчишка и не хотел: стоило Дееву выйти из купе – направился следом. Передвигался на ногах, но повадки имел звероватые: шагал не по центру коридора, а жался к стенкам, слегка пружиня на полусогнутых коленях и втянув голову в плечи, словно в каждый миг ожидая нападения; перемещался не равномерно, а рывками – от одной двери к другой, от одного оконного проема к другому – и замирая, притаиваясь ненадолго после каждого пробега.</p><p>– А ну топай обратно! – обернулся Деев к преследователю.</p><p>Тот таращился на него, прижимаясь к прибитому на стене свежевыстиранному знамени («Смерть буржуазии и ее прихвостням!»), не уходил.</p><p>– Ну же! – Деев распахнул дверь купе и пальцем указал найденышу направление.</p><p>Бесполезно.</p><p>Взяв упорщика за плечи, Деев толкнул его внутрь, захлопнул дверь – она тотчас задрожала от рывков и ударов: запертый рвался наружу.</p><p>Подперев дверь плечом, Деев ждал, пока мальчишка успокоится. Ждал минуту и две – тот продолжал колотиться. На шум притопали другие дети, и Фатима пришла посмотреть – нашли себе развлечение! – и оттого сдаться было уже невозможно, а только переупрямить строптивца.</p><p>Кажется, удалось? Удары стихли наконец, дверь перестала дергаться… Но уже через мгновение распахнулась соседняя – обнаружив гармошку, пацан выбрался в коридор через купе комиссара. Будто не замечая собравшихся, пробрался поближе к Дееву и уселся на пол рядом с его башмаками.</p><p>– Это вы называете карантин? – показалась следом Белая.</p><p>Не отвечая, Деев цапнул найденыша за шиворот и потащил в курятник: там имелись на дверях засовы, и довольно крепкие.</p><p>– Полная и абсолютная дефективность, – подытожила комиссар.</p><p>– Или своего рода привязанность? – отозвалась Фатима.</p><p>Не возражала начальству, просто подумала вслух.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Курятник не помог: мальчишка бился взаперти как сумасшедший – квочки истошно кудахтали и, едва живые от испуга, метались по тесному пространству, роняя перья. Пришлось выпустить арестованного. Иных мест, где можно было бы запереть упрямца, в «гирлянде» не было.</p><p>У Шумерли пацаненка отмыли – на улице, под холодной водой из паровозной колонки. Фатима терла его голого тряпкой, брила наголо и щедро поливала флеминговской жидкостью – все это время Деев стоял рядом, чтобы пацан не вырывался. Лохмотья приемыша выполоскали, прожарили над буржуйкой, очистив от вшей, и выдали обратно хозяину – белой рубахи для нового пассажира уже не нашлось.</p><p>Во время купания Буг внимательно изучил костлявое тело новичка и никаких опасных признаков не обнаружил: фурункулы, язвы, истощение – обычный мальчишеский организм, без тифозной красноты и холерной сини. Конечно, врачебный осмотр не мог заменить полноценного карантина. А немного успокоить фельдшера и комиссара – мог.</p><p>Узнать имя молчуна не вышло – решили назвать его заново. Справившись по карте, Деев обнаружил неподалеку от места встречи с найденышем деревню Загреево; может, оттуда мальчик и пришел. Так и стали называть его – Загрейкой.</p><p>Впрочем, на новое имя тот не отзывался, как ни старались Фатима с Бугом его приучить. Да и вообще – отзывался только Дееву. И ни на кого, кроме Деева, не смотрел. Встречая на пути других людей – взрослых ли, детей ли, – Загрейка не менялся лицом, а глядел будто насквозь или вовсе мимо. Разговоров не слышал, вопросов не замечал, протянутых к нему рук не видел. Если не трогали его – просто деревенел, выжидая, пока излишнее внимание схлынет. Если касались – отстранялся. Если пытались удержать – вырывался. Ни разу не куснул, не царапнул, даже не зарычал и не огрызнулся ни разу – ни на кого. Словно не было для него других людей.</p><p>А Деев – был. Что за странная случилась привязанность? Почему выбрал не властного комиссара, не мягкую Фатиму, а начальника эшелона?</p><p>– Смотрит на вас, как дикарь на божка, – заметила Белая.</p><p>– Как утопающий на землю вдали, – уточнила Фатима.</p><p>Так у Деева появилась тень. Загрейка следовал за хозяином повсюду – прилепился намертво, не отодрать. Не досаждал и не мешал, просто бегал рядом, как преданный щенок. В помещениях пристраивался на полу где-нибудь неподалеку; если имелась поблизости лавка, забивался под нее. На улице тащился позади – по грязи, лужам, острому щебню, – не заботясь отсутствием обуви.</p><p>У Каменищ, основательно повздорив с местным начальством, Дееву удалось-таки выбить в питательном пункте несколько ведер вареной полбы. Загрейка метался за ним по путям, в дождь и ветер, – вперед-назад, вперед-назад, – пока заветная каша не прибыла в «гирлянду». К самой пище мальчишка остался равнодушен и даже не пытался вылизать пустые уже вёдра, когда несли их обратно в столовую. Но стоило Дееву скрыться в питательном пункте – чуть не выломал закрывшуюся перед его носом дверь.</p><p>Под Кемарами Деев отлучился в лес – бегал на пасеку, о которой знал уже давно, надеялся добыть меда для Пчелки. Предприятие не удалось: не обнаружил на знакомой поляне ни ульев, ни даже домишки пасечника. Загрейка сопровождал вылазку: босой, строчил резво по корням-шишкам и колючей палой хвое, не отставая ни на шаг.</p><p>В Щедровке Деев попробовал было пристроить белье в стирку на дезопункте – также безрезультатно. И также – в сопровождении верной тени.</p><p>В любом месте и в любой миг, обернувшись, Деев утыкался во внимательный и приязненный взгляд мальчишки: <emphasis>я здесь</emphasis>.</p><p>Не глупый это был взгляд. Не идиота.</p><p>Пацану с такими глазами в школе у доски примеры решать. Стихи наизусть читать. Языки иностранные разбирать. Или первым подмастерьем в ремонтном депо – гоголем и любимчиком – ходить.</p><p>Но кроме этого, одному только Дееву занятного взгляда, не было в мальчишке иных примет ума. Нелюдимый и бессловесный, он жил какой-то звериной жизнью: спал на полу, не признавая постели; ел с ладони, вываливая пищу из кружки в руку; двигался с осторожностью животного, часто поводя ноздрями или ушами, – ловил звуки и запахи.</p><p>Скоро в эшелоне привыкли видеть за спиной или у ног начальника скрюченную фигурку. И сам Деев привык: таскается пацан следом – и пусть, не жалко; даже и замечать неизменного спутника перестал. Одно только имелось в этой ситуации неудобство, и его Деев осознал в первый же вечер.</p><p>Ночевали в Сергаче. Весь день прошел в хлопотах о Загрейке – и весь день Деев чувствовал сердитость комиссара. Белая не бегала на телеграф доложить о случившемся и в препирательства больше не вступала – смирилась с найденышем? – но из-за прикрытой гармошки так и веяло холодом. На разозленную женщину было наплевать. А на боевого товарища – нет. С боевым товарищем еще ехать и ехать, воевать и воевать. И вечером Деев решил идти к Белой – мириться.</p><p>Ты права, решил ей сказать. Очень даже права. Что болезней в поезде боишься, что паек эшелонный бережешь – во всем права. Но ведь и я прав. Если не смогли одного ребенка спасти, почему не спасти заместо него другого? Ведь в «гирлянде» нашей пять сотен мест – почему же хоть одно из них должно пустовать? Разве не преступлением будет везти в Туркестан пустую полку? Оба мы с тобой правые, комиссар. Так бывает. К одной цели идем, одно дело делаем, хотя и смотрим на него с разных сторон. И потому – не злись.</p><p>Все решил Деев и все продумал. И когда смолкли в коридоре детские голоса, когда ночь за окном стала черной, а тишина глубокой и долгой, – встал решительно с дивана и раздвинул гармошку.</p><p>Два золотых яблока сияли в темноте. Золотые прозрачные капли катились по ним и со звоном падали куда-то вниз, а тонкие золотые пальцы обнимали и обмывали эти яблоки.</p><p>Поставив на приоконный столик ведро с водой и наклонившись над ним, женщина мылась – зачерпывала воду и обтирала себя ладонями. Кудри упали на лоб и щеки – лица не видно. Да и ничего не видно – ни шеи, ни плеч, – одни только сияющим светом налитые плоды. И тихо – лишь капли звенят и плещется вода, шуршит о жесть.</p><p>Потрескивает керосиновый фитиль, прогорая…</p><p>– Ну что же вы смотрите, – говорит темнота знакомым голосом.</p><p>Он вошел в эту темноту и взял в руки золотые яблоки. Тяжелые, теплые. И вокруг яблок – тоже теплое. И вокруг него самого, Деева, тоже внезапно все обернулось теплом и приятной тяжестью. И окутало его, и потянуло куда-то – прикрыв глаза и приоткрыв рот, чтобы не задохнуться, Деев нырнул в эту темень.</p><p>Исходящее от лампы тусклое свечение дрогнуло, готовое погаснуть, – керосин заканчивался. В слабом свечении этом едва светлел на столе округлый ведерный бок. Едва блестели капли, разбрызганные по лаковой столешнице. Едва лоснилась чья-то бритая макушка, совсем близко.</p><p>– Мальчишка здесь, – вновь сказала темнота.</p><p>Деев усилием воли вытащил себя, как из тягучего сна, куда-то к свету, вверх, и увидел обращенный на него внимательный взгляд: Загрейка сидел на полу и преданно пялился на хозяина.</p><p>– Пошел вон, – прошипел Деев.</p><p>Путаясь в завязках, он кое-как спустил босые ноги на пол – когда только успел скинуть башмаки? – и цопнул пацаненка за шкирку, вышвырнул в коридор. Но пока запирал задвижку, тот уже забрался обратно – через гармошку – и вновь оказался рядом.</p><p>Деев опять швырнул его в коридор и запер теперь и свою дверь – мальчишка заколотился снаружи, требуя впустить. Шумел громко, и через мгновение Деев сдался, чтобы не разбудить весь вагон.</p><p>– Здесь посиди, дура! – уговаривал Загрейку, тыкая пальцем под свою полку, но тот лишь таращился ласково, примостившись у хозяйских голых ног. – Хоть полчаса! Хоть четверть часа посиди!</p><p>Громко стукнуло что-то рядом – комиссар забросила в купе к Дееву оброненные башмаки. С треском съехались гармошечные створки, разделяя пространство надвое.</p><p>– Сволочь ты, брат, – угрюмо выдохнул Деев.</p><p>Поняв, что хозяин теперь никуда не денется, Загрейка зевнул и уполз под диван.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Назавтра о случившемся не вспоминали – как не было этой черной ночи и сияющего в ней золотого тела.</p><p>Комиссар смотрела строго и деловито. С раннего утра, еще до завтрака и отправления, затеяла шмон по всем пассажирским вагонам – прошерстив углы под лавками и батарейные закоулки, обнаружила ворох невесть откуда взявшихся предметов, контрабандой появившихся на борту за прошедшую неделю. Находки были вполне безобидны: игральные карты, порнографические открытки, напечатанные на дешевой бумаге сонники – ни анаши, ни самогона, ни кастетов с бритвами. Всё найденное вернула хозяевам.</p><p>Деев помогал: вместе с Белой шарил по половицам и отхожим закуткам. Изредка поглядывал на комиссара, но примет ночного происшествия на спокойном лице не находил. И даже когда обнаружил в щели под потолком стопку непристойных карточек – кружева, колени с ямками, пышные ягодицы и бюсты, – не заметил в комиссарском взгляде и следа воспоминаний о вчерашнем.</p><p>А он думал о том – весь день. Голову словно раскололи пополам. Одна половина переживала из-за отсутствия мыла и гигиены в поезде, была озабочена нехваткой топлива, рассчитывала паек на ближайшую неделю, вспоминала Сеню. Вторая – падала в тяжелую и теплую тьму, окутавшую вчера его тело.</p><p>Вечером – уже даже и не вечером, а ночью, дождавшись угольной черноты, – он раздвинул гармошку, надеясь на повторение и продолжение сюжета. Но не случилось: не было в комиссарском купе мерцания золота и звона капель, одна только темень и сонное молчание – женщина спала.</p><p>И надо бы подойти и сесть рядом. Откинуть одеяло – покрывающий тело бушлат. И все остальное откинуть, что мешает золоту сиять и лучиться теплом. Надо бы… Да никак!</p><p>Не решаясь ни зайти к Белой, ни закрыть гармошку, Деев долго топтался по тесному купе, то стягивая гимнастерку, то надевая обратно и застегивая на все пуговицы. Внизу ворохался неспящий Загрейка, готовый следовать за хозяином.</p><p>Наконец Деев лег. Спать не мог – лежал с открытыми глазами, слушая сопение мальчишки под диваном и редкие шевеления женского тела за стеной. Качался на дремотных волнах, перебирая мысли. Когда уставал вспоминать костлявое Сенино тельце или Зозулю, голышом распростертую на этом самом диване, – вспоминал налитое светом женское тело. Когда уставал считать немногие оставшиеся вёдра угля или вязанки дров для вагонного отопления – считал звенящие золотые капли… Делил ночь с Белой. А может, они делили ночь на троих: мужчина, женщина и мальчик под диваном.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В Арзамасе эшелон покинула кормилица. Напоследок выпоила Кукушонка досыта, сцедила оставшееся молоко из обеих грудей – одних только остатков набралось полторы кружки! – и ушла по путям к темному зданию вокзала, искать попутчиков до Москвы. А Фатима с младенцем на руках осталась в поезде. Вернее сказать, это Деев остался – искать пропитание для ребенка предстояло ему.</p><p>Здесь «гирлянда» сделала крутой поворот и нырнула на юг – через Лукоянов и Саранск покатила к Самаре, чтобы вскоре достичь Оренбурга. И если раньше она двигалась вместе с потоком странствующих – в Москву, в Москву! – то теперь направилась против этого потока. Теперь, трясясь в штабном через поля и пролески, Деев видел не затылки бредущих вдоль чугунки людей, а лица.</p><p>Татары – рыжие от солнца и пыли, в рваных тюбетеях и истрепанных покрывалах поверх одежды. Широколицая мордва. Босоногие киргизы с привязанными к спине пожитками. Удмурты-смугляки. Сбитые в толпы цыгане – эти шагали резвее и глядели бодрее всех, привычные к бродяжьей жизни. Белобрысая немчура из-под саратовских степей.</p><p>Некоторые еще тащили скарб, уложенный в кибитки; над повозками были раскинуты дубленые коровьи шкуры для защиты от солнца и дождя, и каждая смотрела вперед высоко выставленными рогами, – оттого казалось, что во встречном потоке движутся вместе с людьми и неведомые животные. Некоторые уже бросили вещи и шагали налегке, с палками, клюками, костылями. Все – без детей. Люди брели вдоль железки, провожая тоскливыми взглядами обгоняющие поезда и надеясь на чудо: вдруг подсадят на перегон-другой?</p><p>«Гирлянду» взглядами не провожали – она не шла в столицу. А значит, другую кормилицу было не найти. Деев был бы рад любой – киргизке, или калмычке, или синеглазой мордовской бабе, – но людской поток тянулся на север – неумолимо, как растение к солнцу. Что хотели обрести там все эти засыпанные многодневной пылью мужики и бабы, отощалые, обнищалые, растерявшие по пути детей? Бывал Деев в этой Москве и знал: не найдут ничего, только силы растеряют. Москва нынче злая, бесхлебная. Перемалывает людей, как жерновами. Войдешь бедным – выйдешь нищим. Войдешь нищим – там и скопытишься.</p><p>Но шли и шли – пол-России хлынуло в столицу, словно было им что-то обещано. И чем дальше на юг продвигался эшелон, тем гуще становился встречный поток.</p><p>На каждой станции – в Шатках, у Лукоянова, на Красном Узле – Деев инспектировал базары и торговые ряды: искал козу. Смотрели как на полоумного: не было нынче в хозяйствах коз, перевелись. А если бы даже и сыскалась одна, какой бы дурак ее продал? Так не за деньги, уговаривал Деев, а за целый серебряный крест или даже за два. Пожимали плечами: серебром сыт не будешь.</p><p>У Саранска приметил деда, торгующего собачатиной. Тушки отдавал по три рубля, головы по два. И то и другое – мелкое, на один зуб. Не собачье – щенячье.</p><p>– А мать-псина жива? – спросил у продавца.</p><p>Выяснилось, жива. Ее и сторговал за серебряные кресты.</p><p>Привел в эшелон: тощую, без зубов, но с длинными кожистыми сосками. Собака была смирная и покорная, видно, крепко битая когда-то. Позволила и уложить себя на расстеленное по полу тряпье, и поднести к животу младенца.</p><p>Поначалу тот капризничал, не признавая псовый дух. Затем оголодал и перестал: ел собачье молоко, охотно и обстоятельно, за один присест опустошая по очереди все соски. К запаху притерпелся. Новую кормилицу теребил за шерсть, обхватывал ногами – она в ответ лизала лысую голову, на которой еще трепыхался нежно не успевший зарасти родничок.</p><p>Собаку пришлось поставить на паек. В еде оказалась неприхотлива: жадно хлебала супы и кисели, чавкала разведенными в кипятке отрубями. Только жевать не могла, потому твердую пищу ей размельчали и мешали с водой.</p><p>Фатима называла новую кормилицу причудливо: Капитолийская волчица. В мыслях Деев не соглашался с этим прозвищем. Какая же волчица, если собака, жалкая и добрая? И не со сложным иноземным именем, а наша, саранская? Но спорить с женщиной не стал.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Прозвища были важнее имен.</p><p>Что расскажет о пацане или девчонке имя, ровным почерком заведующей Шапиро вписанное в документы? Коля, Петя, Дуняша, Махмут или Зифа – несколько чернильных букв на бумаге всего-то.</p><p>Что расскажет о человеке кличка-прозвище? Многое. О родителях расскажет или о родине. О перенесенных болезнях или сокровенных мечтах. Какие книги человек читал или какие фильмы смотрел. Что едал, где бывал-бродяжил. Иногда – расскажет всю жизнь.</p><p>Имена служили в эшелоне для учета контингента, как номера на плацкартных лавках служат для удобства размещения пассажиров. А прозвища – для общения.</p><p>Поначалу Деев и не думал запоминать их. Есть в наличии ребенок – худо-бедно, но одетый, плохо ли, хорошо, но накормленный – и славно. Деева забота – довезти дитя до Туркестана. А уж как его зовут, по бумагам или между собой, это дело сестер или вагонных сотоварищей.</p><p>Но вышло по-иному. Целый день пробегав по «гирлянде», к вечеру он обнаруживал, что знает лишний десяток прозвищ: ухо само цепляло. К Арзамасу знал половину эшелона, еще через неделю – почти всех.</p><p>Некоторые клички говорили сами за себя. Если зовут мальчишку Вовка Симбирь – что же тут непонятного? Разве что как очутился в Казани, за двести верст от родного Симбирска. Ну так ехали в эшелоне пришельцы и откуда подальше: был Жора Жигулевский, долговязый паренек-переросток с оспенными дырками по всему телу. Был неуемный Обжора Калязинский, загорелый до черноты и с черной же цинготной улыбкой. Были Спирька с Ахтубы и Юлик Оренбург. Все Поволжье отражалось в этих прозвищах, от уездных городов и до мелких поселений: Дёма с Костромы, Углич не стреляй, Иудушка Шупашкар.</p><p>География происхождения угадывалась в прозвищах, даже если не называлась. Ника Немец – понятно, что из германских колоний, из-под Саратова (о себе рассказать не мог, потому как по-русски говорил плохо, но слова<emphasis>Saratow</emphasis>и <emphasis>Wolga</emphasis>на всех языках звучали одинаково). Казюк Ибрагим – понятно, что с Казани (казюками часто дразнили выходцев из этого города). Вотяк без глаза – с Прикамья (зрение у мальчугана было в порядке, но умел на потеху публике закатывать глаза и выворачивать веки так, что оставались видны одни только белки! оттого и был прозван безглазым). Башкурт Гали – с Приуралья, родины башкир.</p><p>Какие-то клички рассказывали о болезнях. Деев не мог понять, зачем сохранять в памяти – больше того, отливать в имени – воспоминания о тяжелом, порой смертельном. Харитоша Чахоточный, Юся Трахома, Лёша Три Тифа – кто захочет так называться? Эти – хотели. Сами себя так и представляли: «я Веня Грипп»; «я Соня Цинга»; «я Гришка Судорога». И чем омерзительнее было имя, тем дороже хозяину. Шанкр, Гоша Гонорея, Ося Сифилитик, Толя Герпесный – Деева сначала передергивало при звуке этих имен. Затем притерпелся.</p><p>«Ты хоть знаешь, что такое<emphasis>мамо!</emphasis>?» – спросил однажды у мелкого пацаненка с монгольскими глазами по прозвищу Ченгиз Мамо!. «А то!» – осклабился тот. И хлопнул себя по ребристой, как терка, груди: не только знаю, но и горжусь! «Мамо» называли сибирскую язву. Иногда еще – «священный огонь», потому что выкашивала людей и скот быстро, как пожаром. Вряд ли маленький Ченгиз побывал в том пожаре и вышел живехонек. Хотя утверждать уверенно Деев не взялся бы: эти дети были и правда – неопалимые.</p><p>Кого же должны были отпугнуть зловещие клички? Других детей? Другие болезни? Смерть?</p><p>Находились и те, кто не боялся упоминания в своем прозвище смерти. Не самые рослые, не самые заводные или шебутные – обычные тихие мальчики, из тех, кто в очереди за пайком стоит в последних рядах. Фадя Умри Завтра. Маркел Три Гроба. Кика Мертвенький. Тощий и плюгавый малыш с гнутыми от голода костями и хребтом – Карачун.</p><p>Нет, Дееву нравились имена светлые, культурные. Зовут ребенка Бастер Китон – сразу ясно: любит кинематограф. И сразу смотришь на него с улыбкой, с теплом в сердце, и чаще хочется его кличку произносить. Про Митю Майн-Рида и Дикого Диккенса тоже ясно – образованное пацанье. И Ватный Ватсон, и Арамис Помоечник, и Пинкертонец. Хотят ребята стать как герои из книг и фильмов: удачливыми, умными. Таких Деев уважал.</p><p>Правда, среди подобных прозвищ встречались и заковыристые – пахли возвышенно, по-книжному, а смысла не понять. Коля Камамбер – из французского романа, что ли, имя стибрил? А Сёма Баттерфляй? А Федя Фрейд? Нонка Бовари – откуда добавку к имени слямзила? А Джульетка Бланманже? У этой и вовсе ничего не поймешь – само имя длиннющее, не то цыганское, не то молдаванское, а довесок такой, что язык сломать можно… Гюго Безбровый – это что вообще такое? «Гю-го» – будто не ребенка зовешь, а кашляешь или поперхнулся… Профитроль и Паганель – а это что за герои-любовники?</p><p>Уж лучше тогда зваться коротко и по-мужски, как ребята из старшего вагона: Смит-Вессон или Кастет Ефремыч. Эти хотя бы не скрывали своей сути, а заявляли прямо: спуску не дадим. Агрессии Деев не одобрял, но честная позиция располагала к себе лучше умничанья.</p><p>Не одобрял и использование в прозвищах бродяжьих профессий: если кончены скитания, зачем тащить за собой прошлое в новую жизнь? Хулиганил когда-то на улицах парниша, обдирал прохожих, снимая с дам шубы, а с кавалеров часы. Зачем же по-прежнему звать его Богдаша Биток, не давая о том забыть? Или катал мальчонок багажные тележки на вокзале, прикарманивая при этом всякий мелкий скарб. Зачем же напоминать ежеминутно, называя Сявка Тачечник? Фома Обушник, Орест Базарник, Сазон Горлохват – многие таскали за собой былые занятия как память трудовой биографии.</p><p>А больше всего в эшелоне было кличек про стыдное и срамное. Дееву уже стукнуло двадцать с гаком – пожил на свете раза в три, а то и в четыре дольше своих пассажиров. Но, как выяснилось, много хуже их владел словами, описывающими греховную часть бытия. Всё, что имело отношение к пагубному и низменному – по женской ли части, по мужской ли, – воплотилось в звонких прозвищах, от которых поначалу впору было краснеть. Но позже пообвык, тем более что и Белая выкрикивала эти клички громко, как и остальные. А вот сестры – те не могли, норовили обойтись безликим «мальчиком» или назвать просто по имени, опуская привесок. Но хозяева на компромисс не шли: если уж Мишка Гузно – так и зовите. Или если Еся Елда. Или Курдюк. Или Питишка.</p><p>И какая была радость называться Грязный Уд? И что за удовольствие именовать себя Назар Онанист? Но были, верно, и радость, и удовольствие. Малорослые от вечного недокорма, кривоногие и тонкорукие, с голыми детскими подмышками и срамными местами, эти мальчики хотели вырасти в мужчин – хотя бы через прозвища. Фока Щекотун (много позже, во время купания, Деев разглядел щекотунчик этого Фоки – малехонькую загогулину, бледную, как гусеница на капусте). Коля Струмент (у этого крошечный инструмент был и вовсе обрезан по магометанскому обычаю, так что Деев подозревал в нем татарина или башкира, хотя говорил Коля только по-русски и уверял, что помнит родителей, которые тоже говорили с ним по-русски, оставляя в детприемнике). Жора Порнохват. Зеленоглазый и веснушчатый Фаллос…</p><p>Не отставали и девочки: Лилька-Пипилька, Блудливая Ларка, Жанка-Лежанка – впору бордель открывать, с такими-то именами! (У Лильки кожа сохла и сходила слоями, как березовая кора; Ларка пи&#x301;салась по ночам, а Жанка вечно хотела есть и говорить могла только о еде.) Сестры предложили было девочкам придумать новые прозвища – красивые, звучные, из книг или песен. Те отказались наотрез – дорожили старыми кличками и заключенной в них женской сутью больше, чем красотой.</p><p>Некоторые прозвища казались безобидны и даже смешны – Овечий Орех или Егор-Глиножор. Позже Деев понял, что за веселостью этой скрывается история жизни совсем не веселая.</p><p>Овечий Орех родился некстати, в первый голодный год, и мать из жалости купала его в овечьем помете, чтобы скорее умер. Не успел – умерла она, а его забрали в приют. Про жизнь в отчем доме помнил одно: как мать собирала по колхозному хлеву пахучие бараньи катышки, а он ползал рядом, по полу. Когда чуть подрос, понял, для чего собирала (детдомовские объяснили), но зла на мать не держал, наоборот, зваться хотел только Овечьим Орехом, а про те минуты в хлеву рассказывал каждому охотно и по многу раз.</p><p>Егор-Глиножор с детства слушал рассказы про Глиняную гору, из которой во время голодных лет люди черпали глину и ели вместо хлеба. Когда голодный год наступил и дед с бабкой слегли от бессилия, отправился искать. Нашел. Наковырял целое ведро глины и приволок домой. Стали есть ее всей семьей, втроем, а она противная, голод не утоляет. Дед с бабкой после этого возьми и умри. Так Егор убил свою семью. Убеждали его сестры, что не он стариков сгубил, а голод, но мальчик настаивал: я убил…</p><p>Таких историй было – пять вагонов. Да все шесть, если считать с лазаретом. Будь воля Деева, при посадке в поезд отменил бы все старые прозвища, чтобы дети сбросили их с себя, как сбрасывали на казанском вокзале казенную одежду и обувь. Но его воли на то не было.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Язык эшелона был пестр и причудлив. Пять сотен ртов наполняли его таким разнообразием, что впору было словари составлять. Русские говоры, татарские и башкирские, чувашские, марийские, удмуртские, сибирская речь и малороссийская – замешанные с языком улиц и свалок, разбойничьих шалманов и церковных общин: славный кавардак, разобраться в котором Деев мог едва ли. Детей это смешение не смущало – понимали друг друга с легкостью, мгновенно перенимая словечки собеседника и одаривая того своими.</p><p>Одно и то же понятие имело и пять, и десять обозначений – там, где Деев обошелся бы одним словцом, ребята вспоминали дюжину и две.</p><p>Если врет человек, например, Деев бы так и сказал: <emphasis>врет</emphasis>. Или <emphasis>обманывает</emphasis>, если чуть культурнее. Дети же имели наготове целый веер глаголов и фраз: <emphasis>тискать, клеить, торговать, лечить, чесать, клепать, бусить, лохматить бабушку, трындеть, баянить, подпускать турусы</emphasis>и <emphasis>пускать жука, гонять базло, лимонить, лестить, отливать, бакулить, полы-гать, алдашить, ондалашить, гнуть байду, выкрутить</emphasis>и <emphasis>вымазать</emphasis>… И так дальше, и еще столько же.</p><p>Если случилась неудача, Деев опять бы сказал прямо и просто: <emphasis>неудача вышла</emphasis>. Ну, или <emphasis>не свезло</emphasis>. А дети? У них бы <emphasis>ахма накапала. Безладица дунула. Бибика с салом приключилась, пех</emphasis>или <emphasis>умглик. Зрятина</emphasis>вышла, <emphasis>косяк</emphasis>или <emphasis>зола. Комоха пришла. Ништа взяла</emphasis>, или <emphasis>кайга</emphasis>, или <emphasis>ойго. Борода выросла</emphasis>. Они бы <emphasis>влюхались</emphasis>или <emphasis>запропали</emphasis>. Их бы <emphasis>заколодило</emphasis>или <emphasis>зарезало</emphasis>…</p><p>Зачем сто слов, если можно обойтись одним? Зачем крутить, завязывая в узлы простую речь и выплетая словесами узоры?</p><p>А уж выплетать ребята умели! Привычные к вольной жизни, дети и с языком обходились вполне вольно – нещадно коверкали грамматику, оборачивали предложения в диковинные конструкции. Угроза, к примеру, могла звучать так: <emphasis>уж я-то его научу уму насчет картошки дров поджарить!</emphasis> А могла так: <emphasis>бутыскну валявку заменьше количества на ляд с маганей!</emphasis></p><p>Больше того, дети изобретали слова, складывая воедино уже известные или придумывая совершенно новые. Здесь Деев и вовсе терялся. Ну стоит себе кубовая, на каждой станции похожая: домулька с окошком и парой торчащих из стены кранов, откуда льется для желающих в чайники и ведра дымящийся кипяток. И слово уже давно есть – <emphasis>кубовая,</emphasis> – и все его знают, все пользуют. Зачем же спорить битый час, до тумаков и крика, приискивая новое название? Выбирая между четырьмя вариантами – <emphasis>шпа&#x301;риха, горячи&#x301;лка, крану&#x301;ха</emphasis>и <emphasis>кипято&#x301;чина,</emphasis> – дети остановились на последнем. А скоро Деев и сам себя поймал, что называет кубовую именно этим придуманным словечком, уж больно меткое. Заразился от пассажиров.</p><p>Рубахи, в которые были одеты, ребята называли вовсе не рубахами, а<emphasis>белюша&#x301;ми</emphasis>и <emphasis>кулемя&#x301;ками</emphasis>. А кружки оловянные для еды – <emphasis>буздыря&#x301;лками</emphasis>. Социальных сестер – <emphasis>сестёрками</emphasis>. Вагоны – <emphasis>лаго&#x301;нами</emphasis>. Для полевой кухни, объекта самых нежных и страстных ребяческих чувств, было изобретено много названий: <emphasis>мечта&#x301;нка, ку&#x301;ха</emphasis>и даже <emphasis>ва&#x301;ркало-у&#x301;ркало.</emphasis></p><p>Правда, иногда дети упрощали и обрезали слова: вместо «здрасьте!» было в обиходе короткое «здра!», вместо «брешешь?» – «бре?», но случались подобные упрощения редко.</p><p>Единственная тема, где не дозволено было упражняться в словотворчестве, – еда. Уж здесь-то вольностей не позволяли! А знали о пище – простой и сложной, городской и деревенской, столовской и ресторанной – побольше не только Деева, но и всех взрослых в эшелоне вместе взятых. Про всё знали: про то, что уха ершовая или судаковая подается с расстегаями, а царская – с водкой. Как правильно произносить «консоме» и «гляссе». Что борщок лучше всего идет под острые дьябли, а тюрбо – под шампиньоны. Что от американской кукурузы случаются поносы почище гороховых. Что если грызть жженые кости, то по чуть-чуть и не спеша, а стебли борщевика можно помногу, но без кожуры. Что если пулярду заказывать, то непременно ростовскую, а форель – так только гатчинскую, под соусом о-блё… Деев и слов-то таких не слыхивал! А дети – и слыхивали, и сами рассказывали. Пробовали вряд ли, но доложить могли в подробностях. Как отличить икру камчатского лосося от икры норвежского. Как выварить с углём протухлую слегка ворону, чтобы не воняла. И что есть пудинг Нессельроде и в чем его разница от парфе и буше.</p><p>Некоторые даже клички себе придумывали по любимым блюдам и напиткам: Глеба Дай Хлеба, Драник с изюмом, Абрау Дюрсо, Зинка Портвейн, Грильяж Гнилые Зубы.</p><p>Так часто хвастали съеденными недавно лакомствами, да не из ботвы-муравы, а мясными и хлебными, что Деев не сомневался: врут. Потом прояснилось: нет, не врут – всего лишь называют «сытными» словами суррогатную пищу<emphasis>. Киселиком</emphasis>– рыбную требуху. <emphasis>Изюмом</emphasis>– чешую. <emphasis>Козлятками</emphasis>– рыбьи скелеты. <emphasis>Поросятками</emphasis>– жаренных на костре сусликов. <emphasis>Сухарями</emphasis>– ракушки. <emphasis>Пирогами</emphasis>– ботву. Обозначающее еду слово было священно и не могло быть изменено, а вот обозначаемый предмет – вполне. Этих-то козлят-поросят вприкуску с пирогами дети лопали сполна, еще и оставалось…</p><p>Не располагая имуществом и даже одеждой-обувью, не имея родителей и дома, а зачастую и детских воспоминаний, дети владели единственно – языком. Он был их богатством, их родиной и памятью. Они его творили. Складывали в него все, что находили по пути. В редких словечках сохраняли воспоминания о встречах с пришлыми из других краев. Не пускали на его территорию взрослых.</p><p>Язык нельзя было потерять в скитаниях. Его не могли отобрать горлохваты постарше или свистнуть ночные воры. Язык не снашивался, как башмаки, и не вшивел, как исподнее, а с каждым днем становился только богаче и ярче. Поддавался и подчинялся хозяину. А главное – не предавал, всегда оставаясь рядом.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Дети любили стихи – нет, не поэтов, а собственными силами придуманные рифмы. Те, кто побойчее, слагал строфы. Кто позастенчивей, повторял придуманное. Каждая ситуация и каждое элементарное событие, будь то возня в очереди за обедом или подсчет вшей на рубахе, могли быть мгновенно обернуты в звонкое созвучие.</p><p>Одно дело – пригрозить ударом в нос. Совсем другое – объявить угрозу в стихах: «Я тебе своро&#x301;чу рыло и скажу, что так и было». Одно дело – не поверить кому-то и сообщить об этом. Совсем другое – презрительно протянуть, щуря глаза: «Развел раце&#x301;ю, как панацею…» Одно дело – попросить сотоварищей помолчать. Другое – рявкнуть: «Меньше склёму без уёму!»</p><p>На любое слово взрослых дети выстреливали в ответ стихи – рифмы выскакивали из детских ртов, как плевки, по первому желанию.</p><p>Поздоровается Деев с пацанами: «Доброго дня!» – а в ответ несется: «Угости меня!» да «Не найдешь огня?» Объявит громко сестра: «Проезжаем Ужовку!» – и тут же сыплются кулинарные предложения: про перловку, перцовку и марганцовку.</p><p>Четкий ритм усиливал простой смысл высказываний: зарифмованные слова становились уже заклинанием, обретали магические свойства. А те, кто умел рифмовать, – особый авторитет.</p><p>Грига Одноух, бесспорно, был поэтом. Однажды, краснея и снижая голос до шепота, сестры пересказали Дееву Григины стишки (запомнить их не составляло труда, так как были неприхотливы и весьма солёны, сами врезались в память). Посвящены – исключительно комиссару.</p><p>Были среди них простые:</p><poem><stanza><v><emphasis>Белая, Белая,</emphasis></v><v><emphasis>Дура ты дебелая.</emphasis></v></stanza></poem><p>Были посложнее:</p><poem><stanza><v><emphasis>Белая – баба спелая,</emphasis></v><v><emphasis>Только больно уж очумелая.</emphasis></v></stanza></poem><p>Деев сперва расхохотался, так точны были частушки, затем напустил серьезности, покачал головой осуждающе. «А про меня что слагают?» – спросил. Выяснилось, что ничего. Начальник эшелона удостоился лишь рифмованных кличек – однообразных и преимущественно неприличных: Деев-Елдеев, Деев-Мандеев, Деев-Обалдеев… Клички пользовались популярностью – за глаза Деева только так и называли, с привеском.</p><p>Дети рифмовали мир, укладывая в ритмические строки, словно этим хотели его подчинить. И потому затея с чтением Лермонтова в вечерние часы неожиданно обернулась удачей. Библиотекарша начала с простых и доступных юным умам баллад – о воздушном корабле, русалке, двух старых великанах. Но выяснилось, что сюжеты не первостепенны – дети слушали не истории, а музыку поэзии: не понимая и половины слов – что это за<emphasis>боренья духа, неведомые пророки, лазурь волн</emphasis>и <emphasis>коралловые гроты</emphasis>? – они вовсе не стремились угнаться за фабулой, а ловили наслаждение в ритме и рифмах. А возможно, и учились у коллеги по поэтическому цеху?</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Рифмовали дети не только слова, но и события собственной жизни. Нигде больше не встречал Деев такого количества обрядов и ритуалов, как в «гирлянде». Особые кивки, подмигивания, жесты и цоканье, пританцовывания, заклинания, повторяющиеся слова и словечки – все это составляло язык общения, параллельный обычной речи и понятный только детям. А также комиссару Белой.</p><p>– Зачем они беспрестанно с вагонных ступеней на землю плюют? – спрашивал Деев. – Да еще и на полном ходу подальше высунуться норовят. Не ровён час выпадут из эшелона.</p><p>– Несчастья сплевывают, – поясняла Белая. – А если сплюнутое несчастье не на землю упадет, а на вагонный бок – какой же в этом толк?</p><p>– Ну а малышню зачем по полу катают, как скалку по тесту: туда-сюда, туда-сюда? Полы-то с Казани не мытые, да еще и холодные. Как ни зайдешь в вагон, кто-нибудь кого-нибудь непременно в грязи валяет, а остальные любуются.</p><p>– Так малыши ваши сами о том просят, с них так болезни скатываются.</p><p>– А из кружек друг у друга зачем пьют? Сначала паек съедят, а затем давай в пустые кружки воду наливать и по очереди хлебать.</p><p>– Кружку одалживают не у всех, только у самых фартовых: выпьешь из такой – кусочек чужого фарта тебе и перепадет…</p><p>На ночь дети мазали пятки землей (не всякой, а только если встречалась по дороге черная и жирная). Здороваясь поутру, касались друг друга сначала костяшками пальцев (одно касание на уровне глаз, второе на уровне груди, третье у пояса), а уже затем ладонями (два звонких хлопка и одно рукопожатие). Обкусанные ногти складывали в щели своей лавки. Перед едой многие крестились или опахивали щеки ладонями по магометанскому обычаю; некоторые делали и то и другое. Все найденные и подобранные предметы из металла (гайки, обломки инструментов, куски проволоки) вешали на стены или в изголовье нар. Стибрили у портнихи иглу и по очереди высиживали ее в укромном уголке – на третьей полке, под потолком, – пока при очередном шмоне комиссар не обнаружила швейный инструмент и не вернула хозяйке.</p><p>Постепенно Деев постигал разнообразный, но в общем немудреный мир детских обрядов. Было в нем два главных понятия, два столпа, на которых строилась вся система.</p><p>Первый столп звался<emphasis>удача</emphasis>– или <emphasis>фарт</emphasis>, или <emphasis>везуха</emphasis>, или <emphasis>пруха</emphasis>. Прочие приятные составляющие жизни – здоровье, дружба, сытость и удовольствие, да и счастье в целом – считались производными. Именно для привлечения удачи (или отпугивания неудачи) совершались всякие акробатические трюки, находились и присваивались металлические предметы (высшую ценность представляла сталь, меньшую – бронза, латунь и железо), жертвовалась еда, придумывались клички. За фартом гонялись, о нем мечтали, им хвастали. Отхватившие удачу становились любимчиками, неудачливые – изгоями.</p><p>Второй столп звался<emphasis>мы</emphasis>. Лишенные семьи, да и любого другого организованного по правилам общества – школы, коммуны, – дети сами изобретали для себя правила и сами для себя, сообща, становились семьей. Словесные формулы, выученные жесты, отработанные ритуалы скрепляли эту разнородную и разномастную ораву, дарили мгновения совместного чувствования.</p><p>Давая серьезное обещание, полагалось вложить кусок пищи в согнутый локоть (лучше хлеба, но за неимением сойдут и щепоть каши или пара капель киселя) и съесть, глядя в глаза сотоварищу.</p><p>При делёжке съестного, чтобы вышла ровной и справедливой, – по очереди коснуться всех участников процесса с приговоркой: «Будет скоро да&#x301;дено, не штымпу и не гадине, а тебе».</p><p>Перед началом карточной игры – во избежание мухлежа – сцепить правые руки и трижды произнести хором: «Шахер-махер, вышел на хер!»</p><p>Клянясь в искренности – высунуть язык и позволить собеседнику тщательно ощупать его и даже подергать.</p><p>Для одалживания ценных вещей – порнографической открытки или огрызка карандаша – была разработана целая церемония, уж слишком серьезным и рискованным казалось дело. Хозяин – при свидетелях, и лучше бы их было побольше, – передавал на раскрытой ладони предмет со словами: «Отвечаешь». Второй участник сделки – еще не касаясь вещи, а только подтверждая свое честное намерение попользоваться и непременно вернуть – произносил встречную реплику: «Именно я – когда я хочу, как я хочу, где я хочу и чем я хочу». Хозяин закреплял сказанное еще одной словесной формулой: «Не с мухи, не с комара, а именно с тебя». – «Чур, слово не сменяется!» – подтверждал проситель. Свидетели чинно кивали, и только после этого разрешалось забрать предмет…</p><p>И даже те ребята, что были эвакуированы недавно и совсем немного времени провели в компании бездомных сверстников со стажем, впитывали и вбирали эти правила мгновенно – как вдыхали: заклинания и магические словечки, церемонии и ритуальчики были заразнее тифа, разносились быстрее холеры.</p><p>Так, через пришептывания и приплевывания, дети пытались управлять миром или хотя бы задобрить его недружелюбие.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Белая была для детей – не своя, но и не чужая. Чужими считались прочие взрослые (или<emphasis>штымпы</emphasis>, как их презрительно именовало пацанье): и Деев, и сестры, и даже юный дурень-кашевар, которому лет стукнуло не намного больше, чем пассажирам. А комиссар была – где-то на границе между миром взрослых и миром детей.</p><p>Она понимала эшелонную речь. Знала и про<emphasis>башканов</emphasis>, и про <emphasis>сявок</emphasis>, и про <emphasis>ноченьку</emphasis>с <emphasis>ишачкой</emphasis>. Ей не нужно было объяснять про важность установленных обычаев или нерушимость клятвы, данной одним пацаненком другому. С ней можно было перекинуться соленой шуткой и даже спросить совета.</p><p>У комиссарского купе то и дело появлялись ходоки из пассажирских вагонов с вопросами и предложениями. Возникали в любое время, иногда и поздними вечерами или сонным утром, до рассвета, – видно, прибегали сразу, как только загоралась в голове беспокойная мысль. Сама Белая никогда не отвергала визит – впускала к себе гостя, даже если к тому времени уже успела заснуть или еще не успела проснуться.</p><p>Деев старался не пропускать эти приходы: раскрывал гармошку и слушал ребячьи заботы, страхи, жалобы и задумки. Все время спрашивал себя: а как бы он, Деев, ответил на тот или иной вопрос? И каждый раз терялся, не знал, что сказать: на язык вместо ответов приходили одни только бранные слова.</p><p>Наведалась беременная девочка Тпруся – выясняла, можно ли перевязать растущий живот потуже, чтобы оттянуть момент родов и без хлопот достичь Самарканда.</p><p>Заходил Габбас Лохмотник, почти беззубый мальчонка-башкир, и без доли хвастовства объяснил, что может украсть на базаре все необходимое – хоть деньги, хоть продукты. Предлагал свои услуги, уж очень хотел быть полезным эшелону.</p><p>Заглядывали братья-близнецы Борза и Бурлило – просили сообщить, когда будет поворот на Персию. Родители их год назад укочевали туда, а сыновей оставили дома, на остывающей печи, с одной початой краюхой желудевого хлеба на двоих. С тех пор мальчишки мечтали добраться до далекой страны и разыскать отца с матерью.</p><p>Ночью явился крошечный мальчуган по кличке Карлёнок, с короткими ручками-ножками и лобастой башкой, по виду и правда напоминающий недомерка. Просил показать ему среди звезд Юпитер: его родители, по сговору с прочими взрослыми, всей деревней снялись и отправились в город, откуда обещаны были поезда на Юпитер. Ребятню оставили по избам – маленьких-де на Юпитер не берут…</p><p>Белая знала ответы на все вопросы: про Юпитер, Персию, приход Китай-царя и воскрешение наследника, смертного мотылька-ворогушу и предвещающих смерть иродовых петухов, да хоть про самого черта в ступе.</p><p>А однажды пришел Петька Помпадур, хмурый мальчонка с опухшими ногами и чирьями по всей голове. Прямо с порога объявил:</p><p>– Жениться хочу.</p><p>У Деева аж дух захватило: и хватило же у малёнка дерзости объявить свою мечту громко и без тени смущения!</p><p>– Когда? – уточнила Белая спокойно.</p><p>– Сегодня.</p><p>– На ком?</p><p>– Не знаю пока что. Разрешаешь?</p><p>– Разрешаю, – пожала плечами Белая.</p><p>Тот кивнул деловито и пошел вон, шаркая отекшими ногами и слегка переваливаясь уточкой.</p><p>– Сестрам скажи, чтоб не ерепенились, – наказал уже из коридора. – А то расквохчутся…</p><p>– Слышь, Помпадур, а тебе зачем? – не выдержал Деев и высунулся из купе вслед мальчишке.</p><p>Тот обернулся и посмотрел сурово, явно осуждая за неумный и неуместный вопрос.</p><p>– А чё бобылять-то? – кинул через плечо и направился дальше – как выяснилось, в девчачий вагон.</p><p>Продолжение истории Деев с Белой узнали уже от сестер. Придя в вагон, Петька не спеша пошел по отсекам: бродил молча и заглядывал в лица, вгоняя девчонок в краску. Отсмотрел возможных невест – всю сотню пассажирок, включая четырех- и пятилеток, – и вернулся к лавке Зозули.</p><p>– Замуж за меня пойдешь? – спросил без обиняков и предисловий.</p><p>– Так вокзальная я, – потупилась та.</p><p>– Что было, то быльем поросло, – возразил.</p><p>Она кивнула, соглашаясь.</p><p>Помпадур сел рядом на лавку и взял невесту за руку. Так оно и сладилось.</p><p>В комиссарское купе тут же прибежала сестра и доложила о состоявшейся «свадьбе». Белая дала команду «не квохтать». И наблюдать.</p><p>Молодые просидели остаток дня, держась за руки. Ближе к вечеру разговорились – негромко, никому не слышным шепотом; верно, тогда и познакомились. Ужинали, сидя рядом: пальцы пришлось расцепить, чтобы взять кружку с похлебкой, но после каждого глотка поднимали друг на друга глаза и встречались взглядами. Петька не доел свою порцию: бульон выхлебал, а самый смак и вкус – гущу из крупы и картофельных поболтков – отдал «жене», а та отдала свою гущу «мужу».</p><p>Спать Помпадур ушел к себе, но с рассветом снова был в девчоночьем вагоне. Зозуля уже ждала его, проснувшись и умывшись раньше всех… И пошло: жили «семейные» на Зозулиной лавке, расставаясь только по ночам; совместную жизнь вели тихую – смотрели в окно, шептались, лежали рядышком. Ладони их были неизменно сцеплены. Во всем же остальном «брак» этот оказался совершенно целомудренным, к полному успокоению сестер и комиссара.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Брачная эпидемия охватит эшелон быстро, как холера. Буйный Геласка «посватается» к Вере Холодной – несмотря на то что ниже ее на полголовы и младше на пару лет. Полка у Веры – третья, под самым потолком, и «молодым» придется вести семейную жизнь лежа: ни сидеть рядышком, ни глядеть в окно с Вериного места нельзя. Сотоварищи будут пускать Геласку с Верой на нижние лавки – «посидеть в гостях».</p><p>Мустафа Бибика выберет Кривую Салиху, невзирая на ее полуслепой левый глаз. Молчун и заика Сарацин – болтливую Муху Люксембург.</p><p>Ерошка Жмых «женится» на Ясе Девочке, но «мужем» окажется не примерным, к избраннице станет захаживать редко. Яся будет ждать его день за днем, однако сама за Ерошкой бегать не захочет – из гордости.</p><p>Хамит Закрой Хайло сделает предложение красавице Манане Абречке, но та откажет, причем дважды и на глазах у всего вагона. Хамит с горя переметнется к другой, тоже видной девочке со строгой кличкой Тася Не шалава, однако союз окажется недолговечным и через пару дней расстроится.</p><p>Клёка будет болтаться по девичьему вагону часами, не решаясь определить избранницу. Та выберет его сама: тихая девчурка с исколотыми морфием руками, Эмилия Галотти, без единого слова и даже не поднимая на «жениха» глаз, просто возьмет плетущегося мимо Клёку за руку и усадит на свою полку – прервет мучительную болтанку. Тот позволит, покорно и с облегчением.</p><p>И Тощая Джамал выберет «мужа» сама. Едва завидев на пороге очередного кандидата, спрыгнет с лавки и подбежит к нему, попросит прокуренным голосом: «Меня возьми». «Возьму», – серьезно согласится Железный Пип. И возьмет.</p><p>Ися Мало Годно возьмет Нюту Прости Господи. Шамиль Абляс – Альку Контрибуцию. Булат Баткак – Эльку Сухо-ляду.</p><p>Пары будут лепиться одна за другой, едва успевай замечать. Девчата примутся мазать брови углем, а пацаны – прилежнее вычесывать вшей.</p><p>Хаджи-Мурат и Настя Прокурорша. Чача Цинандали и Сима – Выпей керосина. Костя Анархист и Дилар из Бугульмы…</p><p>Стремительно начавшись, брачная эпидемия быстро пойдет на спад и скоро закончится. Некоторые пары сохранят верность и тягу быть рядом. Некоторые наскучат друг другу и прекратят «семейную жизнь». Но женатым статусом будут дорожить все.</p><p>Мальчишки из нелюбви к слову<emphasis>жена</emphasis>станут говорить просто <emphasis>моя</emphasis>, с особым выражением. В мальчишеских вагонах зазвучит на все лады: «Ты только <emphasis>моей</emphasis>о том не рассказывай – со свету сживет!» – «<emphasis>Моя</emphasis>-то вчера совсем сбрендила…» – «Пойти, что ли, <emphasis>моей</emphasis>накрутить хвоста…»</p><p>А в девчачьем зазвучит слово<emphasis>муж</emphasis>(не <emphasis>мой</emphasis>, не как-то иначе, а только и непременно <emphasis>муж</emphasis>, произнесенное громко и с гордостью): «Спрошу-ка у мужа». – «Мне муж не разрешает». – «Ох, мужу не понравится…»</p><p>Злоязыкие обычно и быстрые на издевку, тут пацаны будут деликатны. Ни единой шутки не прозвучит в эшелоне о «женатиках» – «холостые» с уважением и легкой завистью признают их право быть вместе.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Всех мальчишек Фатима называла Искандерами: малолеток из штабного, подросших ребят из пассажирских вагонов. Не про себя, не тихо и в сторону, а громко и вслух. А еще обнимала и целовала.</p><p>Кто бы ни пробегал мимо – переросток, заходивший к Белой за советом, или трехлетка, забредший следом за старшими, – все непременно сбавляли шаг рядом с Фатимой. Она тотчас оставляла дела и трепала гостя по бритой голове или щекам, а чаще просто прижимала к груди и опускала губы на приникшую к ней колючую макушку: «Искандер ты мой, Искандер…»</p><p>И ершистое пацанье замирало, окруженное мягким и властным женским телом. Никто не вырывался, не требовал называть по прозвищу: соглашались быть Искандерами за секундную ласку и поцелуй. Некоторые прибегали в штабной без причины, порой по паре раз на дню, – за нежностью, как за хлебом.</p><p>– Не надо их обнимать, – сердился Деев.</p><p>– Это почему же? – возражала с улыбкой.</p><p>– И целовать не надо!</p><p>– А это почему? – снова с улыбкой.</p><p>– Тебя на всех не хватит.</p><p>– Вам-то откуда знать? – уже не улыбалась, а смеялась открыто.</p><p>И нечего было Дееву ответить. Стыдно признаться, иногда он и сам хотел бы стоять, как мальчишки, уткнувшись лицом в эту мягкую грудь.</p><p>– У тебя что, сына Искандером звали? – решился однажды спросить.</p><p>Кивнула не сразу и добавила чудно!:</p><p>– Не стоило называть ребенка именем великого завоевателя.</p><p>Вот и поди разбери, что имела в виду!</p><p>Деев редко ее понимал. Отвечала – вроде бы и на вопрос, вроде бы и русскими словами. А – не понимал.</p><p>– Ты почему в эшелон записалась, Фатима?</p><p>Пожимала плечами и крепче прижимала к себе детские головки, что непременно оказывались около, только руку протяни.</p><p>– Их так много, – вздыхала и улыбалась, как извиняясь. – Так восхитительно много…</p><p>Детей в «гирлянде» ровным счетом пятьсот человек. Ну и что здесь восхитительного?!</p><p>Пожалуй, Фатиме – единственной из взрослых – по-настоящему нравилось в «гирлянде». Остальные – и сам Деев, и Белая, и труженицы-сестры – горели на рабочем посту, искренно желая скорее достичь Самарканда. А Фатима – не торопилась вперед. Наслаждалась жидким эшелонным пайком из ботвы с отрубями. Хороводом забот о малышне. Ночами на нарах, отгороженных мятым ситцем. Беспрестанным укачиванием Кукушонка. Стиркой, уборкой, мытьем… Никак не вязалось это в голове у Деева: университет в заграничном Цюрихе – и полоскание белья; речи, как из книжки выписанные, – и страсть к младенцу-подкидышу.</p><p>– Нравится тебе здесь, Фатима?</p><p>И снова ответила будто строчкой из стихов:</p><p>– Я бы хотела, чтобы мы ехали бесконечно.</p><p>– Как это бесконечно?! – немедля вознегодовал Деев. – Откуда я еды столько возьму?..</p><p>Рядом с ней он чувствовал себя мальчишкой. И дело было даже не в чудаковатых ее ответах и не в приметах возраста, что яснее проступали от долгой дороги: морщинки у глаз, белые пряди в косах. Жила в ней какая-то могучая и мягкая сила, которая подчиняла и строптивое пацанье, и глупыша Мемелю, и даже старика фельдшера.</p><p>Тот и вовсе повадился заглядывать в штабной – не днем, а непременно вечерами, когда вагоны уже готовились ко сну. То одалживал у Деева бритву, то у Белой карандаш, то продолжал разговор, случившийся утром и тогда же оконченный. А уходить обратно в лазарет не спешил. Чего ждал? Деев сперва не мог понять, а после догадался: Буг ждал колыбельную. Седой старик – с руками, усыпанными гречкой, с пучками белых волос из больших ушей – ждал колыбельную.</p><p>И Деев стал поить его чаем: усаживал в свое купе и наливал кружку кипятка с горсткой рубленой травы. Сам садился рядом.</p><p>Сидели молча, сжимая в руках обжигающие кружки и едва обмениваясь парой фраз. Оба знали, что говорить сейчас о делах лазаретных нельзя, и не говорили – оберегали недолгие минуты предстоящей радости. Оба знали, что чайная беседа эта – и не чайная совсем, и не беседа вовсе, а ожидание, но признаваться в этом друг другу было неловко. А когда гасли в штабном все лампы и темнота наполнялась тихим женским голосом, неловкость исчезала.</p><poem><stanza><v><emphasis>Я бы легла пылью на твои сапоги,</emphasis></v><v><emphasis>Дождем на плечи, ветром на лицо —</emphasis></v><v><emphasis>Так тяжело разжимать объятия и отпускать тебя в дорогу.</emphasis></v><v><emphasis>Но не хочу отягощать твой путь.</emphasis></v><v><emphasis>Иди один, иди свободно, Искандер.</emphasis></v></stanza></poem><p>Дееву было немного жаль вечеров, когда он слушал колыбельную в одиночестве – тогда казалось, что поет Фатима для него одного. Но перебарывал себя, запрещал жадничать: песня была так хороша, что не могла принадлежать кому-то одному, даже в мечтах.</p><p>Эта песня отменяла всё. И то, что пять сотен детей были покинуты матерями: выброшены в снег, оставлены на ступенях приемников, позабыты на вокзалах. И то, что впереди эшелон ждали Голодная степь и пустыня. Что кухонные закрома были скудны, а угольный тендер пуст. Что в лазаретном вагоне еще дышали те, кому вряд ли можно было помочь… Песня отменяла всё это, пусть и на несколько минут.</p><poem><stanza><v><emphasis>Не помни меня.</emphasis></v><v><emphasis>Пусть память не тянет домой – камнем на дно.</emphasis></v><v><emphasis>Забудь меня надолго —</emphasis></v><v><emphasis>Чтобы вспомнить в самом конце пути.</emphasis></v></stanza></poem><p>Дед сидел, откинувшись на диванную спинку и прикрыв глаза. Он был так огромен, что занимал собою едва ли не все купе, и Деев жался в уголке дивана, боясь ненароком задеть гостя. Оба сжимали в руках кружки, полные невыпитого чая, – кипяток остывал, но исчезающее тепло входило в их ладони и оставалось там.</p><poem><stanza><v><emphasis>А я буду помнить – за двоих.</emphasis></v><v><emphasis>Я буду плакать – за семерых.</emphasis></v><v><emphasis>Я буду ждать – за всех матерей мира.</emphasis></v><v><emphasis>Спи, мой сын, эту последнюю нашу ночь,</emphasis></v><v><emphasis>Спи – и просыпайся мужчиной.</emphasis></v></stanza></poem><subtitle>* * *</subtitle><p>Десять дней пути от Арзамаса до Бузулука превратились для Деева в один день, который повторился десять раз – прокрутился колесом, с первого часа и до последнего. Колесо это чертово было не сломать и не разорвать.</p><p>Утром он вставал – не проснувшись, а дождавшись, пока черный ночной воздух просветлеет до серого (спать, кажется, разучился вовсе, но это не мучило, привык). Аккуратно, чтобы не разбудить Белую, прикрывал гармошку, которую на ночь теперь оставлял раздвинутой. Каждый раз тянуло сунуть голову в дверную щель и взглянуть на спящую женщину, но не разрешал себе: утро – не время для вольностей.</p><p>Мгновение спустя из-под дивана выползал сонный Загрейка.</p><p>– Ну здравствуй, брат, – говорил Деев, глядя в осовелые еще глаза.</p><p>Глаза жмурились и постепенно яснели. Мальчишка зевал, тянул во все стороны вялые со сна руки и ноги, быстро обретая обычную звериную собранность.</p><p>– Пойдем? – спрашивал Деев.</p><p>На ответ не рассчитывал, но короткие фразы создавали видимость общения. Уже и привык подкидывать пацаненку словечки: одно, второе, десятое – словно и поговорили.</p><p>А тот – Деев ясно видел это в немигающем детском взгляде – понимал обращенную к нему речь, и хотел ее, и радовался ей, хотя выражать свою радость не умел: его малоподвижное и оттого туповатое лицо всегда было сумрачно.</p><p>Они выходили из купе. Тихо ступая, крались по спящему еще вагону, юркали за входную дверь и, цепляясь за фонарные подвесы, взбирались на крышу. Устраивались между люков и труб, с повернутыми на восток лицами, и ждали.</p><p>По цвету небосвода уже было ясно, увидят ли они сегодня восход. Если висела над головой дождливая хмарь, то просто смотрели, как тучи легчали от наполняющего их света. А ясным утром любовались на сам солнечный шар – багряный, красный, желтый, – что поднимался из-за окоема или из пылающих облаков, разбрасывая по небу искры и всполохи.</p><p>Деев подставлял лицо розовым лучам, а Загрейка больше пялился на хозяина.</p><p>– Да ты на солнце смотри, дура, – вздыхал Деев и загадывал, чтобы эта отрадная картина была не последним хорошим событием за сегодняшний день.</p><p>Когда светило полностью выныривало из-за горизонта, Деев со своей тенью спускались в штабной и топали по составу, уже не боясь разбудить народ, – возвещали о наступлении утра. Под нытье пацанья и строгие сестринские голоса «гирлянда» просыпалась. Деев на ходу принимал доклады сестер о прошедшей ночи, Загрейка тащился позади; дети его не трогали и даже чуть сторонились.</p><p>Наконец оказывались в лазарете. За время пути Деев заходил туда добрую сотню раз и каждый раз заново удивлялся царившей там тишине. Тишина за окном, даже на каком-нибудь полустанке в пустынной степи, была полна звуками: шорохами трав и взмахами птичьих крыльев, вздохами ветра. А тишина лазаретная была – полное безмолвие; одно только движение большого фельдшерского тела наполняло ее. Лежачие не издавали звуков – не говорили, не двигались и, кажется, уже не дышали.</p><p>Они исчезали. Нет, их тела по-прежнему лежали на койках, укутанные в багажные мешки, но из этих тел медленно уходили признаки жизни: глубже вваливались глаза, образуя на лице темные дыры; истончалась и становилась прозрачной кожа, почти уже не скрывая опутывающих организмы вен; пропадали мелкие движения, которые Деев наблюдал еще в начале пути, – подрагивание век и недовольные гримаски, вороханье в поисках удобной позы. Тараканий Смех перестал хихикать. Маятник – раскачиваться в постели, сбивая комом мешок-одеяло. Сипок – бормотать молитвы простуженным голосом. Вздыхалка – охать во сне. Леся Еле Жив – повторять жалобно, что «еле жив».</p><p>По лицу фельдшера без всяких слов Деев уже видел, случились ли за ночь новости, – лежит ли кто-то в лазарете с накрытым лицом. Удивительным образом ночью новости случались редко. Обычно в больницах много умирают по ночам, но организмы лежачих уже не различали времени суток. Если новости все же были, тело оставляли на нарах до вечера: с утра заниматься похоронами было недосуг.</p><p>Сначала кормили детей. (Мемеля просыпался рано и к рассвету уже успевал сварганить горячее; по указанию Деева завтрак приносил сначала в лазарет и только после – по остальным вагонам.) Работали с Бугом на пару; Загрейка укладывался под лавку и замирал в ожидании, как верный щенок.</p><p>Деев и сам не знал, зачем он каждое утро выпаивает лежачих киселем или яичной болтанкой; возможно, его успокаивал вид еды, исчезающей в детских организмах.</p><p>За завтраком обсуждали, чего не хватает лазарету. Фельдшер уже давно перестал требовать, а Деев – злиться в ответ: беседовали спокойно, словно болтали о всякой ерунде.</p><p>– Меду бы, – говорил Буг, по капле выливая жижицу из кружки в полураскрытый рот Пчелки или Долгоносика. – Мед от пролежней – первое средство.</p><p>Или:</p><p>– Мыла бы. От гниения ран – лучше не найти.</p><p>Или:</p><p>– Подушек бы мягких, пуховых – под спины подложить и под седалища. Иначе хребты кожу дырявят, все нары кровью измазаны.</p><p>Деев кивал согласно: меда так меда. Мыла так мыла. Подушек – и тех попробуем достать.</p><p>Это воцарившееся между ними согласие тоже успокаивало. Будто мед и мыло можно было купить на ближайшем базаре за три копейки. Будто мед и мыло могли помочь.</p><p>Когда дети были накормлены, а солнце стояло уже высоко, выносили всех на «прогулку». Новшество это ввел фельдшер. Пытался было объяснить идею и долго толковал про застой в легких, циркуляцию кислорода в крови и вероятную пневмонию, но Деев только отмахнулся от лишних слов: надо так надо.</p><p>Операция была непростая. Каждого требовалось спеленать и укутать – осторожно, не повреждая язвы – в те немногие теплые одежды, что имелись в эшелоне: комиссарский бушлат, сестринские пальто, куртку поваренка. На головы натянуть шляпки и береты, тоже сестринские. Сверху замотать мешком-одеялом и вынести на улицу.</p><p>Быть на свежем воздухе предписывалось не менее четверти часа. Сначала решили выгуливать больных, таская на руках, как младенцев, но это занимало пропасть времени. Хотели укладывать на вагонные площадки, но решетки из металла были холодными и пропускали ветер. Долго искали, что приспособить под лежаки, и наконец догадались класть свертки с детьми на крылья паровоза. А чем не место для солнечных ванн?</p><p>К тому времени паровоз уже бывал под парами и готовился к дороге. Дети лежали на ухающей и пыхающей громаде неподвижными кульками, замотанные в мешки с лиловыми казенными надписями. Машина чуть подрагивала от биения внутри нее механической жизни, это дрожание передавалось кулькам – приходилось присматривать, чтобы их случайно не сбросило на землю.</p><p>Машинист идею с прогулками на паровозе не одобрял, но с начальником не спорил; Деев заметил, что при виде лежачих он отворачивался.</p><p>В дороге – порой ползли по рельсам всего-то пару часов, а порой хватало топлива на полдня пути – Деев думал о том, что ему предстояло добыть. Охота на мыло, провизию, уголь для растопки паровоза не приносила желаемого, но Деев помнил главный закон охотника: держи глаза и уши раскрытыми – всегда.</p><p>Гляди в окно на каждый проплывающий мимо куст и на каждый камень у дороги, а лучше сядь на крышу и обозревай окрестности сверху, чтобы ничего не пропустить. В каждом встреченном бродяге или пролетающей птице разгляди – добычу. Слушай – беженцев на полустанках, охранников станционных, детей беспризорных, что валяются у вокзальных стен. Услышь – нужное. Удача прячется не там, где ищешь.</p><p>В Рузаевке – крупной узловой станции с вокзалом и ремонтным депо – Деев надеялся на многое и искал сразу все: еду, дрова или прачечную, что согласилась бы за ночь выстирать эшелонное белье. Не нашел ничего. Но, рыская по территории, на задворках отстойника разглядел пустую цистерну, грязнущую и в масляных подтеках; такими обычно перевозили ворвань. Выяснилось: и правда, доставили когда-то китовый жир, а что после делать с пустой емкостью – не знали, оставили до распоряжения. «Разреши остатки с донышка соскрести», – попросил Деев начальника станции. Тот усмехнулся и разрешил: «Соскребай, если найдешь хоть каплю». Зря усмехался: Деев с Бугом весь вечер проползали в холодном баке, чуть не задыхаясь от рыбного зловония и обтирая стены камышовым пухом; вылезли с ведром пропитанных жиром комочков – для смазывания пролежней.</p><p>В Сызрани бегал по городу и требовал невозможного – пуховые подушки. Был в горснабе, в горсовете и в отделении милиции. Везде смотрели, как на идиота, чуть пальцем у виска не крутили. «А где мне, по-вашему, подушки искать? – огрызался Деев. – В степи?» В отделении милиции увидел случайно, как привезли взятых с поличным самогонщиков. Выклянчил часть вещественных доказательств – три бутыли мутного первача: хоть и не спирт, а для дезинфекции в лазарете вполне сгодится.</p><p>В Самаре обнаглел: отправился не в снабжение, а напрямую на мыловаренный завод – просить мыла. Директор не дал: товар медицинского значения, а отчетность строгая, не пошалишь. Уже уходя ни с чем, Деев заметил во дворе телегу с дезостанции – приехала за мыльными смывами, в которых проваривалось особо грязное белье. Подкупил возницу: за бутылку самогона из лазаретных запасов тот согласился забрать пятьсот рубах и контрабандой свозить на дезинфекцию – в ночную смену, когда начальство спит, а рабочие не прочь пропустить на халяву стаканчик. Провернули все затемно: рубахи уехали из «гирлянды» на закате, а вернулись под утро – мокрые, едва отжатые, но честно пахнущие мылом и иной противной химией.</p><p>У Кинели заметил тянувшийся вдоль путей обоз агитаторов: верблюд тащил большую кибитку, раскрашенную в яркие цвета и лозунги, а из нее торчали несколько молодых и веселых лиц. «Книжки детские есть?» – закричал Деев с вагонных ступенек. «Только песни!» – рассмеялись в ответ. На том и сошлись. Пока «гирлянда» заправлялась водой и песком, агитбригада пробежалась по вагонам: под гармошку и бренчание ложек исполнила в каждом забористую песенку, сплошь состоявшую из придуманных слов, – эдакий веселый винегрет, который Деева озадачил, а детей привел в восторг. Добравшись до лазарета, агитаторы стушевались было и хотели завершить концерт, но фельдшер попросил спеть и лежачим тоже. Спели. «Крам-бам-були! Юшки-вьюшки! Веревьяны, веревью!.. Синтерьетор! Извинотор! Байбаюта и та-та!» – раздавалось в бывшей церкви. Дети неподвижно лежали на нарах – может, слушали…</p><p>Деев стал даже и не охотником, а охотничьим псом, что за версту чует дичь и устремляется к ней через леса и болота. Деев стал хищником: хватал всё, что могло накормить, согреть или порадовать детей, и тащил в «гирлянду».</p><p>Знал, что за этой бесконечной охотой – вынюхиванием, выслеживанием, погоней и выпрашиванием – прячет страх: вслед за днем неизменно наступит вечер. А значит, снова нужно будет идти к лежачим.</p><p>Падали сумерки, густели и оборачивались ночью. «Гирлянда» почти растворялась в этой тьме, окна загорались керосиновым светом, желтыми квадратами парили над землей. В этот синий и сонный час, когда старшие дети уже лежали по нарам, слушая лермонтовские стихи, а Фатима пела для малышей, в штабной приходил Буг – на колыбельную. Обратно в лазарет шли уже вместе.</p><p>Буг направлялся прямиком к нарам, где произошли нынешние новости. Ставил керосинку у изголовья и откидывал мешковину с лица лежачего. Деев смотрел на застывшую мордочку, каждый раз с трудом узнавая ребенка, – утончившиеся носики и стеклянные глаза превращали детей в кукол, едва напоминающих прежних себя. Веки им Буг почему-то не прикрывал, зато лепил из губ улыбку, пока мышцы не успели закоченеть, – все умершие улыбались.</p><p>Деев кивал. Фельдшер заворачивал тельце в мешок; поднимал – легко, как младенца, – и передавал начальнику; брал керосинку и шагал вперед, освещая дорогу. На выходе прихватывал лопату, что теперь всегда стояла в углу лазарета. Деев нес ребенка; он всегда носил детей сам, иначе не мог.</p><p>Они спускались по вагонным ступеням – молча и торопливо, озираясь на тихие вагоны, – и спешили прочь. Еще днем Деев успевал приметить местечко подальше от путей, где-нибудь за складскими домиками или придорожными кустами. Туда и направлялись. Позади скользила беззвучная тень – Загрейка.</p><p>Могилу Деев тоже копал сам. Работал недолго – тельца были крохотные, глубоких ям не требовали. Пока он кидал землю, Буг высвобождал ребенка из одеяла: хоронили в рубахах, а мешки забирали обратно в эшелон. Деев укладывал невесомое тело на дно. Ребенок смотрел в небо блестящими неподвижными глазами и улыбался. Прикапывали, как повелось: Деев сгребал землю лопатой, Буг помогал руками. Холмов над могилами не оставалось: дети исчезали в земле – как не были вовсе.</p><p>Возвращались к составу и расходились. Фельдшер брел в лазарет, а Деев – на крышу штабного. Здесь и проходила его ночь. Вернее, их ночь – на пару с Загрейкой.</p><p>Возможно, это был постыдный секрет, говорящий о слабости духа, а возможно, и нет – Деев не знал, как его расценить. Да и не думал о том долго, просто брал мальчика на руки и садился на люк, прислонялся спиной к трубе отопления. Сидел так, глядя в небо, – до утренних звезд. В руках его лежал ребенок – теплый, живой. Ребенок спал, хотя и беспокойно: подергивая плечами, перекидывая голову со стороны на сторону, утыкая в Деева нос и судорожно дыша… Плечи и спина утомлялись, но усталость была приятная, перекрывала тоску и страх перед завтрашним днем. Деев не думал о тех, кто остался лежать в земле по задворкам станций и полустанков. Он держал на руках живого ребенка – Сеню? Пчелку? Утюжка? – и знал, что ребенок этот не умрет.</p><p>Под утро члены немели от неподвижности, а спящего Загрейку начинало потряхивать от холода. С сожалением Деев позволял мальчику проснуться и встать на ноги. Поднимался и сам, корячась на сведенных судорогой ногах, как на костылях, и разгоняя по телу наполнившие мышцы острые иглы. Кое-как спускался с крыши и ковылял в штабной – не ради сна, а чтобы только согреть отчаянно дрожащее тело. Оказавшись в купе, раскрывал гармошку – из комиссарского купе веяло теплом. Опускался на пружинистый матрац и лежал так, дожидаясь, пока черный ночной воздух просветлеет до серого…</p><p>За десять дней они похоронили тринадцать детей. Сеня-чувашин. Циркачка. Долгоносик. Плесень. Куклёнок. Утюжок. Лбище. Утроба. Пыжик. Тараканий Смех. Маятник. Вздыхалка. Мел. Тринадцать детей – чертова дюжина. Тогда-то чертово колесо и перестало вращаться: много дней вертело Деева, крутило безумно, а затем сбросило и переехало – раздавило.</p><p>Случилось это у Бузулука. Той ночью похоронили троих. В купе Деев тогда так и не пошел, всю ночь просидел на крыше. И Загрейку на руки не брал – не было сил. Просто сидел и смотрел в небо.</p><p>По небу ползала рыжая луна. Тихо было, как под водой. Или как в лазарете. Или как на кладбище. Не взбрехнет собака, не крикнет птица в степи. Что же они все тут, в этом треклятом Бузулуке, поумирали, что ли?!</p><p>В тишине раздавался мерный стук. Деев прислушался и понял: это он сам стучит – кулаком в жесть вагонной крыши. А еще стучит в голове мысль, единственная мысль: уехать… уехать… Скорее, в первый же утренний час растопить паровоз и рвануть прочь: укачать себя на ходу, забить уши грохотом колес, а глаза – мельканием степи за окном, нырнуть в привычные заботы… Не думать, не вспоминать – просто ехать. Ехать в Туркестан – к теплу и хлебу. К жизни. В Тур-ке-стан. Тур-ке-стан. Тур… ке… стан…</p><p>До рассвета не выдержал: едва поблекла луна и посветлел край ночного неба – побежал будить машиниста. Спускаться с крыши привычным способом – держась за выступы и фонарные штыри – терпения не было: спрыгнул прямиком на землю, едва не разбил подбородок о колени, но боли не почувствовал.</p><p>– Раскочегаривай машину! – толкнул спящего. – Выезжаем на рассвете. Ну!</p><p>– Так нечем, – сонно возразил тот. – Угля-то не завезли еще.</p><p>Деев – к тендеру: и правда пусто, хоть шаром покати. Уголь обещали выдать вчера. Или хотя бы дрова. Значит, не выдали. Начальник станции, сволочь!</p><p>– Где уголь?! – кинулся Деев к деревянному зданьицу вокзала.</p><p>Бежал и спотыкался о тела беженцев, что раскинулись лагерем вокруг станционных строений. Люди просыпались, наполняя царящую тишину вздохами и сонным мычанием.</p><p>В темноте едва отыскал нужную дверь и заколотил к нее кулаками, ногами: где мой уголь?!</p><p>Смотрят на Деева одни только черные окна: в кабинетах никого. И беженцы разбуженные смотрят, едва различимые в предутренних сумерках. И луна с неба – полупрозрачная уже, готовая исчезнуть. Скоро утро.</p><p>Он идет обратно к эшелону и грохает кулаком в дверцу кухонного вагона. Когда в раскрывшейся щели возникает испуганный Мемеля, всклокоченный со сна и на всякий случай с топором в руках, – забирает у него топор. Подходит к единственному на всю округу дереву – большому осокорю, под сенью которого лепятся две перронные скамейки для ожидания, – и начинает рубить.</p><p>Нет угля – будем топить дровами. Не выдали дров – сам возьму. Прямо сейчас.</p><p>Чох! Чох! – раздается гулко, отражается от бревенчатых вокзальных стен.</p><p>Спавшие на скамейках беженцы расползаются испуганно, как тараканы. Да и все, кто лежал на земле поблизости, тоже расползаются: осокорь могучий, ветвистый, упадет – перешибет.</p><p>Чох! Чох!</p><p>Ствол мягкий, будто глиняный. Топор ударяет часто и входит глубоко. Щепки брызжут из-под лезвия.</p><p>Уехать! Уехать!</p><p>– Товарищ начэшелона! – испуганный машинист маячит на путях, нелепо придерживая штаны (не смог в темноте застегнуть ремень, штаны кое-как натянул, а куртку не успел, так и прибежал в одном исподнем верхе). – Уголь утром обещали, может, подвезут еще…</p><p>Сестры в пальто поверх ночных рубах скачут по рельсам.</p><p>– Немедленно прекратите разбой! – голос Белой рядом.</p><p>Уехать! Уехать!</p><p>Проснулись собаки – сперва ближние, затем дальние, – лают ошалело, все более возбуждая друг друга.</p><p>Ночной смотритель вокзала – старикашка в форменном кителе – растерянно топчется по перрону, тряся седыми лохмами.</p><p>Чох! Чох!</p><p>Край неба уже алеет, наливается утренним светом. Вот и солнце взошло.</p><p>– Отнимите у него топор!</p><p>– Чтобы он тебя этим же топором – пополам? Дураков нет!</p><p>– Да бегите же за начальником станции! Этот психический сейчас тут все в капусту порубит.</p><p>– Господи, пресвятая Богородица!..</p><p>Уехать! Уехать!</p><p>Разжарило – не то от солнца, не то от работы. Перекидывая топор из руки в руку, Деев сбрасывает бушлат и работает в одной рубашке – подрубает осокорь уже с другого бока.</p><p>Чох! Чох!</p><p>– Стой, дурак! – голос издали.</p><p>Со стороны города бежит-спотыкается начальник станции в окружении пары доброхотов, что сообщили ему о происшествии.</p><p>Но Деев не слушает. Упирается в подрубленный ствол спиной, а в землю ногами. Напруживает мышцы, толкает плечами дерево. Осокорь трещит и валится – чуть не навстречу спешащему начальнику.</p><p>Дерево падает аккуратно: меж вокзальным зданьицем и складскими избами, не задев ограждения и скамейки. По бокам вздымается бурая пыль вперемешку с мусором, обсыпает отпрянувших зрителей.</p><p>– Эх! – только и может выкрикнуть начальник станции.</p><p>А Деев уже обрубает со ствола сучья: чох! чох!</p><p>Уехать! Уехать! – ветки звенят и отскакивают с тополя одна за другой.</p><p>– Собирай давай! – командует Деев машинисту. – И раскочегаривай машину. Я пока еще нарублю.</p><p>Тот – рохля бестолковая! – мнется, не решается на людях присвоить добычу.</p><p>– Ты что бесчинствуешь, ирод?! – начальник станции расталкивает столпившихся. – Думаешь, если везешь гол-детей, так тебе все дозволено?</p><p>Только к Дееву не подойти – топор свистит в воздухе, как умелая коса в сенокос.</p><p>– Некогда мне с тобой разговаривать, – бросает Деев через плечо в перерывах между ударами. – Не можешь помочь, так не мешай.</p><p>– Да я из-за твоих детей весь город с ног на голову поставил! Половина горЧК сегодня ночь не спала, топливо тебе добывала!</p><p>Деев, с топором в одной руке, хватает другой с земли обрубленные ветки и сует в руки растерянному машинисту:</p><p>– Кому велено, собирай, не телись!</p><p>Тот корчит рожу, не решаясь ни ослушаться командира, ни унести дрова в эшелон.</p><p>– Да вот оно уже, твое топливо, будь ты неладен! – Начальник станции тычет ладонью в сторону городских домов, откуда тащится-трясется груженная основательно телега.</p><p>Везет огромный стог – не сена, а каких-то досок и палок, что торчат во все стороны лохматой кучей и, вздрагивая на ходу, едва не падают с воза. Кобыла переступает медленно – еле волочет груз, возница шагает рядом, ведя ее под уздцы.</p><p>– Если б не дети, ни щепки бы тебе не отдал! Упек бы в милицию вредителя!</p><p>Доски и палки – бывшая мебель: наспех разломанная, чтобы больше уместилось на возу, и дорогая. Сверкают в утренних лучах гнутые ножки, звякают разбитыми стеклами дверцы буфета. Много мебели – не одного хозяина раскулачили нынче ночью, и не двух, а нескольких.</p><p>И надо бы сказать что-то расстаравшемуся добытчику – повиниться за погубленный осокорь или просто поблагодарить. Или хотя бы взглянуть на него по-человечески. Но – не остановиться никак, и Деев продолжает рубить, выбрызгивая из-под лезвия древесную мякоть: чох! чох!</p><p>– Спасибо, товарищ, – говорит Белая начальнику и жмет ему руку – крепко, по-комиссарски. – Мы сейчас разгрузим телегу.</p><p>– А с этим-то что? – робко напоминает машинист, кивая на ветки.</p><p>Начальник только рукой отмахивает горько: да забирай уже, чего там…</p><p>Сестры таскают через пути мебельные обломки. По двое и по трое, неумело ухватив резные гардеробные дверцы или разломанные пополам столы, они семенят по шпалам, то и дело спотыкаясь и роняя ношу. И вдруг становятся очень похожи – старые худые женщины, замерзшие на ветру, будто и правда сестры.</p><p>Уехать! Уехать!</p><p>Начальник станции носит порубленные Деевым дрова в «гирлянду» – вздувая жилы и беспрестанно матерясь, в одиночку тягает чурбаны к тендеру.</p><p>Пышет паром и искрами раздухарившийся паровоз.</p><p>А Деев всё рубит…</p><p>Как вдруг – нечего рубить! Он оглядывается растерянно: и правда, было дерево, да все вышло, не осталось ничего. И из людей вокруг никого не осталось, только ползают по земле бабы-беженки, собирая в горсти разбрызганную вокруг щепу и опасливо поглядывая на Деева.</p><p>С топором наперевес бросается к «гирлянде».</p><p>Как это нечего рубить?! Да вот же – россыпь мебельной рухляди, руби и руби хоть до ночи! С облегчением Деев вскакивает на тендерную площадку и с размаху вонзает лезвие в наборную древесину: чох!</p><p>– Хватит убивать себя работой! – Белая где-то позади.</p><p>Оборачиваться недосуг – работать надо. И Деев работает. Ни спины, ни рук не чувствует – поясница сама сгибается и разгибается, плечи сами ходуном ходят – больно хорошо! Тело отчего-то мокрое, как искупался в поту. И лицо мокрое, аж каплет с него и глаза застит.</p><p>– Отдай топор, внучек, – приказывают уже голосом фельдшера.</p><p>Шиш вам всем! Больше нарубить – быстрее уехать!</p><p>– Деев, у вас кровь! Вы себе топором лоб разбили.</p><p>А в глазах и правда потемнело. Он касается ладонью век, чтобы стереть эту наступившую некстати темноту, – на пальцах что-то мокрое, красное. И пока Деев стоит, удивленно разглядывая пальцы, кто-то аккуратно забирает у него топор.</p><p>– Я перебинтую, внучек.</p><p>Огромные лапы деда облепляют со всех сторон. Деев рвется, словно пойманная муха из кулака, дергается всем телом – без толку: голову сжимает кольцом тугая повязка – один оборот, второй, третий… Наконец могучие лапы выпускают его.</p><p>– Доволен теперь? – кричит Деев в строгое дедово лицо. – Все сделал, как полагалось? Чиста твоя совесть?</p><p>Он сдирает накрученную на голову марлю – и когда успела кровью замокреть? – швыряет под ноги фельдшеру и бредет прочь, хрустя поломанными мебелями…</p><p>И вдруг он уже в штабном, в своем купе. Сидит на диване, скрючившись и зажав ладони меж колен.</p><p>Белая рядом опустилась, промокает ему лоб какой-то тряпкой. Тряпка – наполовину красная.</p><p>– Не вините себя, Деев, – говорит. – Это было предрешено. С той самой минуты, когда вы пообещали взять лежачих в эшелон, ясно было, что не довезете. И мне было ясно, и заведующей приемника. Она-то ни слова не сказала, старая карга, хотя все понимала. Рада была детей с рук сбыть.</p><p>Ох, лучше б ты молчала! Он отстраняется, отворачивается, но купе тесное, никуда не сбежишь. И куда бы ни повернулся – со всех сторон смотрит на него Белая. Опять поймали Деева! Сначала Буг поймал, перевязками мучил. Теперь комиссар – и снова мучает…</p><p>– Знаете, скольких лежачих я погубила? Эшелон. Целый эшелон, Деев. Две сотни детей. Дура была еще неопытная. Всем отказала – здоровым детям, больным, матерям с младенцами, – взяла только лежачих. Думала, довезу, домчу, всего-то из Астрахани до Москвы… Из двух сотен доехали двадцать.</p><p>Что ж ты не уймешься-то, вредный твой язык?!</p><p>– Только вспоминать про это нельзя, Деев. И мыслями выжигать себя – тоже нельзя. Не думать, не помнить, оставить позади и дальше идти – только так. Иначе с ума сойдете.</p><p>Заткнуть бы уши, да руки меж коленей зажаты, не вытащить. Закрыть бы глаза, да веки не слушаются.</p><p>– Я сейчас помогу, – говорит Белая успокоительно.</p><p>Встает и запирает купейную дверь. И дверь своего купе запирает и придергивает гармошку. И шторы бархатные опускает, становится сумрачно.</p><p>Звякает ремень, шуршит одна ткань, вторая. И вот уже Белая садится рядом с Деевым, а из одежды на ней – ничего.</p><p>Она берет его ладонь – сначала долго выдирает из зажатых намертво деевских коленей, затем разгибает сомкнутые в кулак пальцы – и накладывает на свою грудь. И вторую ладонь берет и тоже накладывает.</p><p>– Ну же, – говорит.</p><p>А пальцы-то у Деева – черные, кровью измазанные. Жаль, если испачкают чистое женское тело. Он пытается отдернуть ладони, но Белая придерживает их крепко, не вырваться.</p><p>– Ну же, Деев, – повторяет она и сильнее сжимает его руки. – Думаете, я не знаю про открытую дверь по ночам? Не вижу, как вы на меня смотрите?</p><p>Нежная женская кожа медленно покрывается пупырышками от прохлады. Как у Зозули когда-то – здесь же, на этом диване.</p><p>А Белая уже и ремень его распускает – ловко, в один миг. И гимнастерку его расстегивает, стягивает через голову, – деевские руки безвольно бултыхаются в воздухе, словно кукольные. И ботинки с него скидывает, и сдергивает обмотки со ступней. И укладывает его на диван – под спиной у Деева топорщатся пружины, дырявят ему ребра, – а сама укладывается рядом. Ее тело – на его. Ее лицо – на его. Ее губы – на его: Белая целует Деева, долго и горячо. Как здоровяк Лысый в свияжском ЧК.</p><p>– Я помогу, – шепчет. – Помогу.</p><p>И что-то переворачивается в нем – или это мир переворачивается? – или это он сам переворачивается на узком диване? – и тяжело ухает вниз.</p><p>– Вот и славно, – дышат ему в ухо женские губы. – Вот и славно, хороший вы мальчик.</p><p>А он дышит в эти губы.</p><p>И кто-то еще дышит рядом, очень близко. Кто-то третий.</p><p>Белая держит лицо Деева в своих ладонях, не дает повернуться и взглянуть.</p><p>– Черт с ним, с пацаненком, – говорит. – Пусть смотрит.</p><p>Да с каким таким пацаненком? Кто это дышит в полумраке, из-под стола? Неужто Сеня-чувашин?</p><p>Деев тянется к окну и раздергивает занавески:</p><p>– Сеня!</p><p>Нет, не Сеня – другое лицо.</p><p>А Сени – нет.</p><p>На диване – бледное женское тело. Ключицы – как спицы. Ребра – как стиральная доска.</p><p>Нет Сени.</p><p>Деев поднимается и, застегивая на ходу галифе, бредет вон из купе.</p><p>Шагает куда-то, шагает, шлепает босыми ногами по холодному железу – и сам не понимает, как оказался на вагонной крыше. Уместился меж люков и труб – лежит.</p><p>И вот уже орет басом паровоз и стукают колеса – «гирлянда» трогается прочь от Бузулука. И радоваться бы – уехали, наконец уехали! – да не выходит. В груди режет, словно рассек топором ребра, а не лоб. И в горле режет, и в глазах. Нестерпимо хочется плакать, но нечем – глаза сухие. И дышать хочется, но боль не дает. Он втискивает лоб в скользкую крышу, размазывая по жести кровь, и выдавливает из себя эту боль через рот и нос – мычит. А когда воздух в легких кончается, вдохнуть уже не умеет – лежит без дыхания.</p><p>Голых ступней касается что-то теплое, влажное, щекочет нежно подошвы и пятки. От неожиданности Деев всхлипывает и оборачивается: это верный Загрейка подполз осторожно и лижет хозяину босые ноги.</p></section><section><title><p>IV. Один</p></title><p>Лю-у-у-уди мои, лю-у-у-уди! Где же вы? Я здесь.</p><p>Я ползу, ковыляю, бегу по земле. Имею ноги и руки, рот. Пальцы, чтобы хватать. Зубы, чтобы кусать. Глаза, нос, кровь под кожей – все имею. Все как у вас. А вас нет. Я есть, а вас не осталось. Головой во все стороны – верть-верть: где люди, где-е-е-е? Давно сгинули.</p><p>Земля – не сгинула. Небо – не сгинуло. Земля черная, красная, рыжая, рыхлая. Небо серое, синее, в зелень и в желть. Между небом и землей всё – есть. Много чего есть. И я – есть. Я – не сгину.</p><p>Была когда-то изба. Печь в ней шершавая и жжет, аж больно. Из бревенчатых стен смола сочится, пальцем сковырни и соси. Окна – мелкими дырами. Дверь – большой дырой. Из-под половых досок землей пахнет. По полу ползают муравьи. Ползает сестра. Муравьи вкуснее смолы.</p><p>У муравья тело блестит, как ягода. Но ягод мало, а муравьев много. Чего много, то и ем. А зимой – ни ягод, ни муравьев. Только снег и сестра – орет, орет, о-ре-о-о-о-от…</p><p>Была когда-то мать. Пела на ночь: «Поскорее засыпайте, поскорее умирайте». Я не послушал. Я непослушный. Я некрасивый, она сама говорила. Я неуклюжий. Я не сгину.</p><p>И сестра не послушала. У нее пузо тыквой, а ноги кривые, как ветки. Волосы – воронье гнездо. Ходить не умеет – ползает. А я умею. Я умелый. Я все умею: глодать, высасывать, разгрызать. Зубы есть потому что. А у сестры нет – не растут.</p><p>И у матери есть, давно выросли. Уже выпадают. Мать старая. Седина в волосах – инеем. Инея этого все больше, больше – я бы замерз, а она не мерзнет. В метель без тулупа ходит – не мерзнет. Белье в реке полощет – не мерзнет. Сильная. От матери уходить нельзя.</p><p>Сестра – слабая. И муравьи слабые, их легко ловить. Трава слабая, ее легко сорвать. Деревья – сильные. Камни в степи – сильные. Огонь, если маленький в печи, – слабый; а если разгорится костром – силён. Снег в руке – слаб и тает быстро; а если бураном – убьет. И лихорадка убьет, ее не победить.</p><p>А я однажды победил. Мать сказала: две недели горел, а после еще две недели пролежал, даже глаз не открывал. Потом заново ходить учился. Значит, я и слабый, и сильный. Как снег или огонь. Это хорошо.</p><p>Люблю снег, в нем цвета и света много. И огонь люблю, потому что живой. Люди часто мертвые, а огонь живой – всегда.</p><p>Еще люблю, как тает лед, – весной смотрю. Как паук нитку тянет – это уже летом. Паука есть нельзя, только смотреть. А нитки паучьи можно. И лед можно. Мать запрещала, а я ел. Я непослушный. Всё сильное – непослушное: ветер, гроза, дождь. Смотрю на сильное, слушаю сильное – их сила в меня и входит.</p><p>Не слушай их, сказала мать. Людей остальных. Они про тебя гадости шепчут, и пусть. А я людей и не слушал. Больше – листву или птиц. Или как грязь под колесом хлюпает. Или как пулеметы стреляют.</p><p>Когда сестра еще не родилась, много стреляли. Когда родилась – перестали. Жалко. У пулемета звук ровный и раскатистый, красивый. У винтовки короткий и хлесткий, тоже красивый. Самый красивый – из пушки; тогда еще и взрывом полюбоваться можно. Взрывы – это цветы, пышнее всяких луговых, только отцветают быстро.</p><p>Родилась эта крикливая – и голод пришел. Уж лучше бы ей не родиться. Вот и мать так же говорила. Если бы сестре умереть – вернулись бы выстрелы? И голод закончился бы? Не знаю.</p><p>Многого не знаю. Был ли отец и куда подевался? Отчего муравьи вкусные, а вши нет? Куда исчезли коровы и козы? Каково масло на вкус? Почему березовый сок только по весне из дерева сочится, а летом древесина сухая, не прожевать? И что такое «колхоз» и «продналог», которых боятся пуще смерти?</p><p>А главное: куда все люди сгинули? Я бы сейчас любому человеку обрадовался – хоть председателю нашему хромому, хоть соседской старухе, а хоть бы даже и сестре. Но – пропали. Зырк – туда. Зырк – сюда. Никого.</p><p>Было людей когда-то много – в той деревне, где изба стояла с матерью и сестрой. Люди ходили, ели, пахали, сеяли, скакали на лошадях, спали в кроватях, умирали, хоронили. Они были шумные и пахли по&#x301;том. И мать пахла, и сестра. Я не пах – мог спрятаться, и никакая бы собака меня не учуяла. А теперь человечий дух из мира исчез, один только я на земле остался и не пахну.</p><p>Еще я не говорю: не с кем. Не пашу и не сею: нечего, все разверстка забрала (не знаю, что такое «разверстка», но забрала). Не скачу на лошади, потому что и лошадей в мире осталось чуть. Не сплю в кровати, а только где придется. Не умираю. Никого не хороню. Я – не как остальные люди. Я – нелюдь.</p><p>Меня еще соседская старуха нелюдем называла. У нее морщины – рыболовная сеть на лице. А у матери морщины – веревки, по щекам и по лбу. У меня тоже есть, но только на ладонях. И у сестры есть. И у ив придорожных есть, очень глубокие. И у бревен, из которых изба сложена. И даже у самой земли, когда лето без дождей, – огромные морщины, длиннее меня.</p><p>Такое оно и было, то самое лето, – сухое, морщинистое. Как соседская старуха.</p><p>Поля голые. Есть нечего. Утром – нечего. Днем – нечего. Вечером – нечего. Ночью – нечего. Сестра тоже голая: уже с карачек на ноги вставать пыталась, а платья ей не было. У соседей верблюд с жары облысел. А поля – не облысели: как вышли из-под снега голышом, так и стояли. Весну, лето, осень – всё стояли, без хлеба и даже без травы. Мы ели пыль, глину, муравьев. Соседи съели лысого верблюда: сначала мясо, затем шкуру с остатками шерсти. Мать просила у них копыта на шурпу – не дали. Жадные.</p><p>Накажет Аллах, пообещала мать. И наказал: старуха их взбесилась. Бросалась на всех и кусала, как собака, хотела себе кусок мяса выгрызть. И за мной погналась – я убежал. Неделю бесновалась, пока ее председатель не пристрелил. Я был тогда в лесу и выстрела не слышал. Жалко. Очень мне выстрелы нравятся.</p><p>Другой сосед ждал, пока его семья умрет: жена и новорожденный ребенок. Хотел без них один в Персию откочевать, налегке. Уже и повозку приготовил, и лошадь подковал. Все захаживал к нам и матери жаловался, что не умирают. Наконец умерли. Но в тот же день пала и лошадь, так что никуда он не уехал.</p><p>Третий сосед ходил по деревне с дохлой кошкой и в каждом дворе кричал, что падалью питается, так обеднел. Кошка скоро сгнила и развалилась на куски, ходить с ней стало нельзя. А у соседа во дворе нашли вмурованную в стену четверть коровы, тоже сгнившую, – одна слякоть на костях осталась, не сваришь.</p><p>Иди в Ташкент за хлебом, велела мать. Она к тому времени много дней в кровати лежала, не вставала. И сестра – лежала. Я не знал, где Ташкент, и не пошел. Я только Волгу знал, на ней Ташкента нет.</p><p>Тогда в детский дом пойдете, сказала мать. Встала с постели, привязала сестру к себе на спину и повела нас в город.</p><p>Шли мы, шли. Шли-шли. Видели мужика с желтой бородой и с кучей детей – не его, а чужих, маленьких совсем детей. Давайте мне и ваших, сказал мужик, я их на вокзал отведу и на поезде в Москву отправлю. Это стоит пять рублей.</p><p>Иди отсюда, еврей проклятый, ответила мать. Все врешь. Детей на улице оставишь, а сам с деньгами сгинешь.</p><p>Я не еврей, а эвакуатор, ответил мужик, у меня и бумажка с печатью есть. Но мать не поверила и бумажку смотреть не тала, сама нас дальше повела. И я не поверил. Да и не умела она бумажки читать. И я не умел. И пяти рублей у нас не было.</p><p>Шли дальше. Видели пустую деревню, где на улице одни телеги корячились, без лошадей и без возничих, а из людей – никого. В иных домах и двери были открыты, и окна, и даже ворота приотворены, а – нет людей. Из одних ворот выскочила лиса и убежала. В пустой деревне и заночевали, утром дальше отправились.</p><p>Еще шли, долго. Видели поля, а в полях – верблюжьи кости. У матери сил не было каждый раз до них идти, а я все бегал и проверял, нет ли на костях мяса. Не было. Я хотел, чтобы мать поняла, какой я шустрый, и не стала бы меня в город отдавать – сестру бы отдала, от нее пользы нет, а меня при себе оставила.</p><p>У одного байрака встретили стаю собак, и они потрусили следом. Мать – быстрее. И они быстрее. Мать – быстрее. И они быстрее. Это волки, говорит. Гляжу, хвосты-то у всех не кольцом, а поленом: и правда волки.</p><p>А у нас – ни вил, ни ружья. Вокруг – ни деревьев больших, ни домов, где спрятаться. Одна только степь да дорога. Пустота сплошная – нет людей. Некого на помощь позвать.</p><p>Волки сначала следом бежали, затем рядом, а затем окружили нас. И не пройти нам уже ни вперед и ни назад, повсюду желтые морды скалятся. Много.</p><p>Тогда мать отвязала со спины сестру и посадила на дорогу. Волки – к сестре. Мать меня схватила за руку и побежала – так быстро, как никогда еще не бегала. И я побежал – так быстро, как еще никогда. Обернулся было посмотреть на сестру – позади одни звери рычат, дерутся, а сестры нет. Пропала. Уползла?</p><p>Мы бежали долго, пока не кончились силы. Потом упали на землю. Вдали уже виднелись дома с железными крышами – город.</p><p>Отдышались. Я хотел на ноги подняться, а не могу: колени дрожат, не держат. Тогда мать посадила меня к себе за спину, как сестру недавно, и понесла. Стыдно, а делать нечего, еду на матери.</p><p>Вошли в город. А там тоже – пусто, нет людей. Подводы с лошадьми по улицам едут, диковинные трамваи по рельсам дребезжат, а людей – нет. Коромысла с ведрами вдоль домов спешат, чемоданы, шинели и картузы. И – ни единого человека. Сгинули.</p><p>Не отдавай меня сюда, говорю матери, здесь же людей-то нет. Как же я тут один? Один-то как раз и выживешь, отвечает.</p><p>Идем по городу. Толчея из халатов, платьев и пиджаков. Арбы скрипят. Метлы по дорогам вжикают, пыль поднимают. Бочки на колесах орут: кому воды-ы-ы-ы! воды кому-у-у-у! Точильный камень вертится и визжит: нож-ж-ж-жи точ-ч-ч-чу! Страшно.</p><p>Пришли к большому каменному дому, постучали – дверь и открылась. Мать сняла меня со спины и протянула тому дому.</p><p>Дураков не принимаем, сказала дверь. У него же взгляд мутный и слюна капает. Вовсе он и не дурак, возразила мать. Это после тифа. Он и ходить умеет. Сейчас устал сильно, и оттого ноги подкашиваются, а обычно сам бегает. Но дверь уже захлопнулась.</p><p>Тогда мать положила меня под ту дверь и сказала строго: лежи. Сама ушла.</p><p>А я же непослушный – полежал немного и встал. Колени уже не дрожали. И обратно пошел, домой.</p><p>Зря меня дверь дураком обзывала – я дорогу сам нашел. Я, если что один раз увижу, уже не забываю. И как топали мы с матерью два дня в одну сторону, так я и в обратную сторону прошагал, теми же тропами-дорогами, и ни единого раза не сбился. Даже ночевать устроился в том же самом доме в опустелой деревне.</p><p>Волков по дороге уже не встречал, воя их не слышал. На той дороге, где мать сестру оставила, ничего не нашел. И все же ночью, когда лежал в чужом сарае на чужом сене, стало жутко. Шорхнет ветка – дрожу. Стрекотнет кузнечик – дрожу. Глаза сожмурю – мерещится морда рыжая, оскаленная. Волчий вожак. И никого же не позовешь на помощь – обезлюдело, на версты и версты окрест.</p><p>Тогда я придумал, как ружье председателево, которым он по взбесившейся старухе палил, в эту самую морду огроменной пулей жахает. Морда – в клочья.</p><p>А за ней вдруг – еще одна, и еще, и еще: стая-то большая, несметная. Тут уж одного ружья маловато будет. Вызвал я в памяти винтовки, что у солдат видал – давно, когда вокруг еще война шла. Эти-то винтовки по мордам и пальнули. Залп! – и все в клочья. Залп! – и клочья эти в мелкие клочки.</p><p>Но рыжая армия велика. Откуда ни возьмись – лиса, что по оставленной деревне шастала. Красная шерсть дыбом, а глазищи – белые, как у лежачих перед смертью. Против такой пулемет нужен, да побольше. Выкатился тот пулемет: лентой с патронами трясет, железную струю выплевывает. И лису – в пух!</p><p>А за летящим лисьим пухом – уже желтый лес топорщится, надвигается, деревья лохматыми ветками машут. Нет, не лес – борода рыжего еврея. Огромная, выше домов. Волосья развеваются, как пожар, по ним вши шастают и клешнями бряцают. Трамвай железностенный, железнодверный, где же ты? А вот он я! Рогами стальными да по рыжим лохмам – чах! Колесами стальными да по гнидам – чух! Рельсами, как серпами, – вжих! вжих! Точильный камень искрами полыхнул, сотню ножей сверкающих метнул – и сбрили бороду, искрошили в пыль. Победа! Ура-а-а-а!..</p><p>Такая вот случилась ночь. Первая моя битва: рыжего, лохматого и шерстяного – с железным. Железо победило. Я устал сильно. Зато живой. Утром встал и пошел дальше.</p><p>Пришел в нашу деревню. И там нет никого – ни на улице, ни в сельсовете. В мечети – пусто. В школе – пусто. Во всех дворах – пусто. Даже на складе, где всегда солдат с ружьем дежурил, одна винтовка у дверей торчит.</p><p>Нашел избу нашу. Вошел. Внутри голо, вещей никаких не осталось. И мать лежит – на столе, ровно посередине комнаты. Боялся, ругаться на меня начнет, что ее ослушался, – примостился рядом тихонечко, она и не заметила.</p><p>Лежали мы с ней долго. Я проголодался и ел муравьев: они бегали из-под половиц – по столу, по материным рукам и груди, по лицу. Муравьи вкуснее паучьих ниток.</p><p>К вечеру замерз. Прижимался к материнским ногам, но – не греют. Задумал укрыть ее тулупом – вспомнил, что еще весной выменяли на него полведра картошки. Залез к матери под юбку, обнял ее колени – твердые и холодные, что камень. Прикрыл глаза, чтобы не мерзли.</p><p>От родительского тела такая стынь шла, словно из-под пола, аж ознобом дерет. Вспомнил я тогда, как печь наша шершавая раскаляется, если в нее дров подкинуть, – шорхает искрами внутри, гудит трубой, – и от этого скоро легче стало, и прошел озноб, и даже шея вспотела с тепла. Пот с загривка моего на материны колени – кап! кап!</p><p>А юбка-то материна – будто не из ткани пошита, а из инея, просто ледяная на ощупь. И шаровары ледяные, и обмотки на ступнях. Понял я тогда: это иней в ее волосах по телу расползается, схватывает все вокруг и льдом оборачивает. И меня вот-вот обернет. Ну уж нет! Не я ли тифозную горячку поборол? Не я ли в этой избе две недели огонь по жилам гонял? Тогда где же ты, жар прежаркий, мною побежденный? Да здесь я! Дохнул, полыхнул – и в комнате вместо белого морозного пара уже марево дрожит, по стеклам слезами течет. И потряхивает меня уже не от холода – от злой горячки.</p><p>А из щелей половых уже заползает в избу зима – хоть по времени ей быть еще не положено. Муравьев посдувало в углы, как черную крупу. А белая-то крупа из-под половиц фонтанами бьет, запорашивает комнату. Сугробы у стен растут. Вьюжные вихри ножки стола окутали, взбираются по ним выше, выше, сейчас до нас с матерью доберутся. Да только куда зиме до знойного волжского лета! Вспомнил я про трещины на иссохших полях – и тотчас пекло с потолка ударило, как сковородкой раскаленной в снег. Шипят буранные барханы, плавятся. Вьюгу к полу прибило, обернуло мелкой моросью. Булькают, исчезая, сугробы – кипят, как верблюжья шурпа…</p><p>Такая была вторая моя битва: холодного с горячим. Я той ночью мерз и потел, опять мерз и опять потел – без счета. Устал так, что еле жив. Понял: битвы эти хоть и опасные, а только они и могут защитить. Раз уж людей вокруг не осталось. И стал воевать каждую ночь. Жить-то хочется.</p><p>Я людей еще долго искал. Утром убегал от матери – тихонько, чтобы не проснулась и не забранилась. Бродил по деревне и вокруг – днями. Мертвых находил – вдоль дороги, а еще на кладбище, в общих могилах, незакопанными: лежат себе бревнышками, руки-ноги раскорячили… Живых – нет. Вечером все спрашивал у матери: куда подевались? Она молчаливая стала, не отвечала. А однажды и сама сгинула. И остался в голой избе стоять пустой стол.</p><p>Все – сгинули.</p><p>А я – не сгину.</p><p>Подумал я, подумал – и ушел из той деревни, где все пропадает.</p><p>И теперь хожу по земле один. Шагаю, пинаю, топочу. Иногда бегаю, тоже один. Бывает, плаваю – если река. Ползаю еще и на деревья карабкаюсь, к орехам и яблокам. Все умею. Я умелый. Смотрю, щурюсь, выглядываю. Хватаю, срываю, цапаю – я ловкий. Трогаю языком, сосу. Кричу и свищу, рыгаю. Вдыхаю и выдыхаю. Один.</p><p>Грызу всё: щучьи головы, желуди, борщевку. Дикий бурак, пустые ласточкины гнезда. Улиток с ракушками, раков живьем. Зубы есть потому что. Яичную скорлупу, копыта и шишки. Зубы крепкие потому что. Грызу ногти и закапываю их в землю. Грызу кожу вокруг ногтей и глотаю. Вшей – не глотаю: невкусные. Кровь со ссадин тоже не глотаю – зализываю. Еще лижу смолу с елей и сосен, росу сладкую с клевера. Речные камни, если красивые, – красоту люблю. Палки из муравейника сосу и муравьиных королев.</p><p>Чую болезнь – издалека. Не когда ветер запахи приносит, а много раньше. Как чую – бегу прочь. От деревни холерной бегу прочь. От конского сапа бегу прочь. От чахотки бегу прочь, от огнёвой болезни, от ледяной скорби. От тифа не бегу, он меня не берет.</p><p>Жую жабрей, если царапает в горле. Жую черемшу, если царапает десны. Ничего не жую, если болит нутро, – жду пару дней, и оно само себя лечит.</p><p>Умею съесть дохлую ворону. Умею – гнилую рыбу. Умею – змею, шершня, пчелиные соты. Мездру, мох, волосы тоже, ящеричный хвост. Кости, свежее сено, сухую солому. Всё умею. Умелый.</p><p>Умею ночевать в снегу, обложившись хвоей. И на дереве, привязав себя к стволу. Зарывшись в песок – умею. Забившись в скалу – умею.</p><p>Я умею быть. Я не сгину.</p><p>Внутри меня живет война. Она идет каждую ночь. Всё, что вижу, слышу, вдыхаю и глотаю, воюет с тем, что вижу, слышу, вдыхаю и глотаю. Воспоминания – с воспоминаниями. Мысли – с мыслями. Рыжее и мохнатое – с железным. Холодное – с горячим. Быстрое – с медленным. Мелкое – с крупным. Острое и твердое – с мягким и пышным. Запах цветов – с запахом гнили.</p><p>День дарит мне пищу, ночь – войну. Пища – скудная. Война – богатая. Пища питает, война защищает.</p><p>Война сильнее всего на свете. И суровее всего. И мудрее – потому что в ней я всегда остаюсь живым. А без нее бы умер давно – от страха в безлюдной деревне или от холода у материнских ног.</p><p>Все, что я делаю, – для нее. Собираю запахи и вкусы, цвета, картины, движения и мелькания, шумы – чтобы было чем ночью войну кормить. В небо закатное пялюсь, горение красок и плавление облаков запоминаю – для нее. Листья прелые нюхаю, и слушаю, как они чавкают, и тыкаю пальцем в гнилую мякоть – для нее. Трещание веток под ногами – запоминаю. Тяжесть ила в ладони – запоминаю. Дрожание солнца на паутине – запоминаю. Шуршание осоки по ветру – запоминаю. Падаль ослиную дербаню – запоминаю. И как распускается бадма на болоте. И как умирает гадюка. И как ноги в метель чуть не отморозились, сначала онемели, а затем иглами изнутри изошли и отогрелись. Все – в память. Все – впрок.</p><p>Чтобы ночью достать: журчание ручья – против ора голодной сестры. Колыхание рогоза – против частокола рук и ног из незакопанной общей могилы. Цветение степи – против пустоты одинокого стола посреди комнаты. Пасущегося оленя – против замурованной в стену говяжьей четвертины. Стремительность ласточек – против лежачих, кто ползает по улицам не быстрее улитки. Пышность беличьей шерсти – против голого, в пупырышках ужаса сестринского тела на дороге.</p><p>И жив остаюсь – побеждаю.</p><p>Война забирает все силы, сосет меня до последнего. Еле ползаю потом. Но – жив остаюсь. И только иногда хватает за глотку тоска. И хочется выть: лю-у-у-уди мои, лю-у-у-у-уди! Где же вы? Я зде-е-е-есь. Устал оди-и-и-ин. Устал воевать, изнемо-о-о-ог… У тоски той – ни вкуса, ни цвета и ни запаха. И вспомнить против нее – нечего.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Я задумал убить тоску паровозом: лечь между рельсов и подождать, пока диковинная машина проедет поверху. Так делали мальчишки, я видел где-то давно – орали после как ошпаренные и хохотали без продыху. Вдруг и мне поможет?</p><p>Устроился на деревянных поперечинах между путями, жду. Облака лохматые по небу тащатся – жду. Моросью сбрызнуло, ветром подсушило – жду. Стрижи сначала высоко строчили, затем чуть не перед самым лицом у меня, а после дождика опять к облакам поднялись. Я жду, терплю.</p><p>И вдруг задрожали подо мной деревянные брусья, загудела сталь – сперва еле приметно, с каждой минутой громче. Идет пар-машина, катится! А я даже звуки запоминать и в память укладывать не могу – до того невтерпеж.</p><p>Трясутся шпалы, чуть меня вверх не подбрасывают. И рельсы трясутся, бренчат железными костылями. Приближается что-то, гремит-звенит, пыхтит-стучит. И дышит, ды-ы-ышит, ды-ы-ы-ы-ы-ышит… И я дышу – часто, будто бежал до пота. Глаза таращу, жмуриться не хочу – чтобы всю свою тоску махине железной под колеса вывалить, ничего на сердце не оставить. Жду ее, дуру окаянную, жду-у-у-у-у… у-у-у-уже врезало по ушам лязгом стальным… у-у-у-уже обдуло макушку горячим и влажным… и надвинулась тень… ну-у-у-у же!</p><p>Не паровозья морда закрыла небо – лицо.</p><p>Человечье лицо.</p><p>Мужское и хмурое.</p><p>– Ты что здесь делаешь, брат?</p><p>Опешил я: человек?!</p><p>– Отползай давай, – командует как ни в чем не бывало.</p><p>Словно обычное это дело – кого-то повстречать. Словно люди в мире кишмя кишат, как давным-давно.</p><p>А я и пошевелиться-то боюсь, чтобы только не спугнуть. Чтобы только не исчез этот хмурый, не сгинул обратно.</p><p>– Слышишь меня? – злится уже.</p><p>Да как же не слышать мне тебя, человек?! Если ждал я тебя то ли долгие месяцы, а то ли годы. Тосковал. Выл. На рельсы лег, чтобы только легче стало.</p><p>И вот появился – ты. Все у тебя – как и у меня: голова, волосы, кожа без шерсти, а под кожей кровь. Говоришь, ходишь, сердишься – как и я. Пахнешь сильно. Я тебя еще и разглядеть толком не успел, а уже люблю.</p><p>– Руками-ногами шевелить можешь?</p><p>Могу. Не то что шевелиться – я для тебя горошком плясать буду. Работать на тебя буду, пахать как верблюд. Все сделаю – лишь не пропадай. Будь со мною, человек!</p><p>– Что же нам тебя – как чурбан, откатить с рельсов?</p><p>Хоть что со мною твори – катай по земле, в грязи валяй, пинай, как последнего пса, – буду пялиться на тебя любовно и подошвы твои целовать. Лишь не пропадай.</p><p>А он возьми да и подними меня на руки, к себе прижми. Как мать, когда еще теплая была. Вдыхаю его запах крепкий – пот, уголь, железо – и мыслю: как же верно ты назвал меня – брат, брат!</p><p>– Ты почему здесь? Откуда? Отец-мать есть?</p><p>Говори со мною, брат, говори! Я-то разучился уже или не умел никогда. А ты – говори. От речей этих – любых – мне радостнее, будто не слова у тебя изо рта идут, а солнечные лучи.</p><p>И понес меня человек – вдоль пыхающей паровозной головы, вдоль вагонов железных, да так это бережно, что у меня внутренности комом горячим сжались и к горлу поднялись. Млею. И колотится в голове: твой я, брат! Навеки твой. Даже если бросишь меня сейчас под колеса эти блестящие, на рельсы эти блестящие – твой. Даже если сгинешь через миг и никогда более не возникнешь – твой.</p><p>Не бросил, не сгинул – внутрь занес и на кровать положил, которая запахом его насквозь пропитана. Только я с кровати скатился и под нее сиганул.</p><p>Здесь мое место – у твоих ног. Под твоими ногами. Я теперь всегда тут буду. И никакой силе меня отсюда не выковырнуть – загрызу. Зубы есть потому что. Крепкие потому что. Твой навеки потому что.</p><p>Брат меня тянет – и подчиняюсь.</p><p>– Ты что, и правда идиот? – спрашивает.</p><p>Как хочешь, так и называй. А хоть бы и идиотом. А хоть бы и нелюдем, как соседская старуха. А хоть бы и дураком, как дверь в детском доме. А брат меня называет не дураком и не идиотом – братом.</p><p>– Сиди пока тут, брат, – приказывает.</p><p>Прости, брат, не могу. Я – щен твой верный. Слуга твой верный. Тень твоя верная, неотделимая, и не отлепишь меня теперь от себя. Остаться без тебя – не умею. Я теперь всегда за тобою ходить буду и любую стенку, что на пути встанет, сломаю или перегрызу. Зубы есть потому что. Твой навеки потому что.</p><p>Понял.</p><p>И стали мы – всегда вместе. Куда он – туда и я. Куда он – туда и я.</p><p>Руки у брата мозолистые и горячие. Голос – громче колесного стука. Сам ростом – со стог. Поступь такая, что за два вагона слышно. Большой у меня брат, еле в поезде помещается. И сильнее всех – матери сильнее, председателя хромого, еврея с желтой бородой. От брата уходить нельзя.</p><p>Паровоз наш то по рельсам чухает, а то стоит. И едем мы, куда он везет. А хоть бы куда! С братом – все едино, все хорошо. Ехать – хорошо. Стоять – хорошо. На станциях через пути туда-обратно скакать – хорошо. Когда в темноте выползаю из укрытия своего и тайком на братовы башмаки лицом ложусь – хорошо. Когда, опять же тайком, запах его, спящего, ноздрями вбираю, от пальцев ног, по вершку, по вздоху, и до пальцев рук – хорошо. Когда брат покоя не находит и по пустым вагонам круги нарезает, а я нарезаю следом – и это хорошо. Когда на рассвете по крышам вагонным слоняется – опять хорошо. Все хорошо, и лучше этого не бывать.</p><p>А самое большое счастье – когда брат мне чашку с супом недоеденным под лавку сует, и я за ним доедаю: хлебаю баланду пополам с братовым запахом и запах этот вместе с пищей глотаю. В такую минуту скулить готов, так распирает грудь. Но не скулю, не беспокою зря. Терплю.</p><p>А у брата терпения нет, ему не надобно. Он паровозами командует, зачем ему терпеть? Как гаркнет «выдавай, что имеешь в подотделе, крыса снабженческая, пока я на тебя жалобу в ЧК не накатал!» – и вокруг от гнева его словно светлее. Я и слов-то таких не знаю, и зачем кричит их брат пустым полкам на складе, не понимаю. А ярко мне, аж глаза слепит. От ярости его – ярко.</p><p>У матери любое душевное волнение – и любовь, и сердитость, и испуг – все росло из большой усталости и обернуто было этой усталостью, как войлоком или паклей: толком и не разберешь, где одно, а где другое. Иное дело – брат. Не сердится – ярится и лютует. Не грустит – воет. Зарыдать может или топором все вокруг в щепки порубить. А если уж расхохочется – то широко, до последних зубов. У брата не чувства – костер. Жарче, чем в паровозной топке.</p><p>Бывает, сядет поутру на крыше вагонной и пялится на восходящее солнце. И такое внутри него волнение бьется и такая неизбывная тревога, что мир вокруг будто кровью наливается и дрожит. Не от зари – от братовых чувств. Я щурюсь от этой красноты, а все равно потом полдня под веками горит.</p><p>Или забредет он в соседнюю комнату. Ночью бывает, редко. Сердце братово в той комнате рядом громче бьется и чаще. А в сердце – радость золотом плещется. И вокруг от этой радости – одно сплошное сияние, как от свечей в русской церкви. Будто залили вагон прозрачной сосновой смолой напополам с медом и солнце в эту медовую смолу опустили. Я бы век на сияние это смотрел и блеском золотым любовался.</p><p>Но чаще золотых ночей случаются угольные. Это когда брат хоронит мертвых детей. Откуда берутся – не знаю. Появляются – и все. Брат несет их подальше от поезда и закапывает в землю. И таким наливается горем, такой виной, будто сам этих детей и убивает. А ночь вокруг наливается угольной чернотой. У брата после тех ночей еще долго лицо будто чернилами измазано, до того смурное.</p><p>Я смотрю на все эти чувства изблизи, целыми днями смотрю – когда согреюсь, а когда и обожгусь. Брат мой, брат мой, огненный человек.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Уходи, война, – не нужна. Другой нашелся защитник, сильнее и добрее. Брат. Рядом с ним ничего не страшно. А тебя я кормить не стану – чахни, уходи, сгинь. Люди все сгинули, и ты давай.</p><p>Но не хочет.</p><p>Я не стану больше звуки-запахи копить. Битвы в голове не допущу, устал от битв. Даже глаза смыкать не стану – так и пролежу всю ночь с открытыми. Сгинь.</p><p>Нет, не хочет.</p><p>День – не хочет. Второй – не хочет. Неделю – не хочет. Едва глаза закрою – бьются твердое и жидкое; громкие братовы речи – с материным шепотом; муравьи черные из моей избы – с белыми рубахами, какие в поезде нашем по полкам едут. Бьются так, что в черепе трясется и звенит. А я – еле жив, изнемогаю. Мира хочу, мира! Прекратись! Прервись! Подох бы от усталости, если б не брат.</p><p>Он меня на руки берет и качает, как сосунка. Мать меня не качала – сил не имела. Колыбель меня не качала – некому было толкать. А брат меня качает. Залезает на вагонную крышу, садится и руки протягивает. Я ложусь на эти руки – замереть и слушать ночную тишину. И войну от себя гнать. Прекратись и сгинь!</p><p>Шея у брата в створе рубахи – белая. Тень по ней ползет ночная – черная. А если веки сожмурить – красная, как мяса кусок на базарном прилавке: не то собачатина, не то верблюжатина. «Человечина!» – шепчут евреевы губы где-то рядом с ухом. И губы эти тоже красные. А на губах – сыпь лихоманная, крупными зернами, вся белая. На горох похожа или на фасоль, какую я однажды ел, – солдат прохожий из жестяной банки угостил. Сначала с матерью в избе долго был, а меня наружу выгнали; затем дал мне эту банку и дальше ушел. Пальцами черпал я ту красную фасоль и в рот совал, а мать смотрела на меня и плакала. У солдата на шапке войлочной звезда была, тоже красная. С тех пор звезды эти не люблю. Скоро после того расцвели они по деревне – у сельсовета, на избах, на плакатах. Да хоть бы их снегом засыпало! Мертвых однажды вот засыпало – много их было той зимой, и держали их на складе, рядом со съестными припасами, чтобы после скопом похоронить, а крыша складская возьми да провались от снега. Так и лежали мертвяки – запорошенные, до самого весеннего тепла. Сами белые, а если у кого палец отломится – то красный на сломе. Как земляничина. «Съешь ягодку!» – хихикает соседская старуха, высовывает краснющий язык, а с него хлопьями – пена. Белая, пышная – сметана, что ли? Сметану не ел – слышал про нее, но пробовать не приходилось. Или сахар? Или соль? Мука? Все белое, как отличить-то одно от другого? «Неужели же вы хорошее от плохого не отличаете?! – орет председатель. – Или ослепли? Сегодня корову в колхоз отдадите, а завтра в обмен счастье получите для всего человечества! Неужели непонятно?» Рожа от ярости – багровая. По ней щетина редкая торчит – седая. Трава по весне тоже торчит из-под снега, а мы ее собираем. Мать велит домой нести и варить, а я сырую ем – и ничего. И снег ем, тоже ничего. Белое – всегда вкусно. Береста и березовый сок – вкусно. Пчелиные куклы из нор – вкусно. Красное тоже вкусно – потроха, ягоды, яблоки, – но мало его. А костей много: белые, многажды проваренные верблюжьи кости лежат у соседа в амбаре. Надо бы прокалить на огне и сгрызть до последнего кусочка – да не умеет. А я умею. Но мне не дает. Мне брат дает: похлебку, сухари, рыбную жижу – то красное, то белое, я все ем. Зубы есть потому что. Крепкие потому что. И тоже белые. Как рубахи, что в нашем поезде по полкам живут. В таких же рубахах у нас в деревне мужчин заперли на складе и держали. Это еще до мертвяков, предыдущим годом. Долго держали. Назывались «заложники». Кто-зачем их положил-заложил – не знаю. И делись потом куда – не знаю, только в деревне их больше не видел. Не было у нас в деревне с тех пор мужиков. Старики были, а молодых – нет. Пахали женщины. Не на лошадях, лошадей уже тоже не было, – друг на друге. У матери после пахоты лицо красное становилось от солнца. А волосы как раз тогда белеть начали. Там же, на пашне, сестра и родилась – лиловая, как ошпаренная. «Не смотри», – сказала мать. А я смотрел. И видел, что внутри у матери тоже все как ошпаренное. Она из платья грудь вынула с багровым соском и нажала на тот сосок – белое как брызнет! Только молока этого хватило всего-то на день, потом закончилось. «Иди поспрашивай у соседей хоть пыли мучной, – велела мать. – Скажи, с недоеда груди иссохли, дитя кормить нечем». Не дал никто ничего. Только жена председателева говорит: «Чем попрошайничать, помер бы сам – вот матери и легче». А я – ее не слушаю. Я – не сгину. «Иди в русскую деревню, там проси», – велит мать. Пришел. А русские те ходят по полям с рыжими иконами и бормочут: «Не нужно нам солнца нового, оно слишком жарко печет, а дайте нам солнце старое…» Не до меня им. Обратно иду. На пашнях белыми нитками сохнут от жары мертвые ростки. Овес – белыми нитками. Просо – белыми нитками. Пшеница – белыми нитками. Эти нитки сухово&#x301;й ветер треплет, уносит. А красные – приносит: флаг военный растрепался и на нитки рассыпается. «Не опозорим наше революционное знамя!» – рычит командир в кожаной куртке. Да поздновато рычит: уже рассыпалось, одно только древко и осталось. Вогнать бы его, как осиновый кол, старухе соседской меж ребер! Чтобы не казала везде язык свой огненный и на всходы ядовитой пеной не капала. От нее, красноязыкой, урожая нет. От нее ветры дуют раскаленные. От нее солнце днями белое, а ввечеру красное – обещает мороз, уже которую неделю подряд. И морозы-то такие, что избы трещат, а деревья в лесу пополам трескаются. А у нас с матерью – один тулуп на двоих, и тот весной на полведра картошки выменяли. В чем же мне за дровами идти, старая ведьма?! Схватил я ее за седые косы – и красным лицом в снег. «Держи так, пока не замерзнет, – говорит председатель. – Мы ее потом с тобой на двоих и разделим, мерзлую…»</p><p>Так и воюю – всю ночь. Не отпускай меня, брат!..</p><p>И вот ехали мы с ним по рельсам. Ехали, ехали… Степь все суше, желтее, вот-вот пустыней обернется. Ночи все холоднее. Сначала ровно ехали, по многу часов подряд, а потом рвано: то тронемся, то встанем на пару дней, то дернемся и катим-торопимся, а то опять стоим. Лицо у брата хмурое сделалось. Вроде и слова мне те же говорит, что и раньше, ласковые: «Доброе утро, брат!», «А не пора ли нам отобедать, брат?», «Какая луна сегодня вылупилась, ты погляди-ка!» – а по-другому звучат, тревожно. Потому что болезнью в поезде запахло.</p><p>Я болезный дух знаю и всегда от него бегу. Но от брата как убежишь? Остался.</p><p>А у него скулы обтянуло – уже не щеки по бокам лица, а дыры сделались. И морщины – веревками поперек лба, как у матери. И иней на висках, тоже как у матери, – едва заметный, но глаза-то у меня зоркие, все разглядели. Испугался я тогда: уж не заболел ли? Ты только не болей, брат! Не думай уставать и слабеть, и в пустоту пялиться не моргая, и на лавке подолгу валяться не шевелясь. Сегодня это, а завтра на стол посередине комнаты уляжешься и говорить со мною перестанешь, захолодеешь и затвердеешь.</p><p>Горюю. Не знал, что такое горе, – а вот узнал. С сестрой распрощался – не знал. С матерью распрощался – не знал. А с братом не хочу прощаться – и горюю. Так сильно, что язык мой стал горький и шершавый, аж выплюнуть хочется. Язык мой стал – горбушка полынного хлеба, где муки всего-то полгорстки в большую охапку травы замешали. Выплюнул я противную горбушку на пол, а сестра – цоп! – и схватила. «Отдай!» – кричу. А она уже себе в рот запихнула и жует беззубыми деснами. Жует и убегает от меня на четвереньках, голая – не догнать. «Догнал-таки тебя!» – дышит сзади громко брат. Хватает меня – и на лавку, веревками к лавке этой вязать. А во рту и в горле моем – как ножом режут; знать, жует сестра украденный язык беспрестанно, как жвачку. «Болеешь ты сильно, – говорит соседка, а на руках у нее младенчик новорожденный пищит. – Недолго тебе осталось. Дозволь нам рядом с тобою лечь, чтобы заразиться. Муж смерти хочет для меня и сыночка нашего, чтобы одному в Персию откочевать, а мы никак не умрем. Я тебе за это глины кусочек дам, она вкуснее хлеба». Врет! Жевал я ту глину – гадость, и живот потом пучит, похуже, чем от травы. И торф – гадость! И известь с мелом – тоже. «Разве ж это гадость? – смеется председатель. – Я вот на днях лапоть зажарил. Не с ноги, конечно, а чей-то старый на дороге нашел и зажарил. Всю ночь жевал – проглотить не смог. Вот это – гадко!» «Ухмыляешься, гад? – командир в кожаной куртке достает из кобуры револьвер. – А разверстка-то всего на треть выполнена! Где заготовленный хлеб?» «А где обещанные коммунисты для идейной работы? – председатель в ответ. – Требую новых коммунистов! Старые-то закончились – кого ЧК расстреляла, а кого колхозники под лед спустили!» А у меня уже – в груди болит, как на куски рвет, и руки-ноги дергаются. Может, расстреляли не кого-то там, а меня? Да, так и есть. «Я кровь из раны твоей соберу и хлеб кровяной испеку, – говорит мать. – Хоть какая-то польза». «Брату хлеб отдай», – хочу ее попросить, но не могу – язык-то мой у сестры. Вытекает из меня кровь до последней капельки в подставленный кувшин, а вместе с нею уходит и тепло. Мерзну. Лежу на столе посреди пустой комнаты и ознобом колочусь. По лицу муравьи ползают. «Дайте ему больше воды, с солью и сахаром!» – командует русский бог с иконы. Мать берет кувшин и мою же кровь в меня и вливает, а бог смотрит. Пью. Соленая и сладкая одновременно. Согреться не могу – холодно. Мать тогда дымоход перекрыла, чтобы дым в избу пошел, – стало теплее. Только дышать горько – скоро угорим. В русской деревне целыми семьями так мерли: сперва глину собирали, чтобы поесть, а как понимали, что невкусная, с горя мазали той глиной щели в избе и закрывали дымоход. Утром их находили, и всей семьей ногами вперед – на склад. И я тоже лежу на столе – ногами вперед. Страшно. Хочу перевернуться – веревки держат, не дают. А ведь вовсе не веревки это – чьи-то седые косы. «Мои, мои, – мурлычет у самого уха соседская старуха. – Го-о-осподи поми-и-и-илуй!» «Вы сюда молиться пришли или горло драть? – сердится русский бог. – Тише! Здесь умирающие». Это кто умирающий? Неужели брат? Брат, брат! От большой тревоги выпитая кровь моя вскипела пузырями и разлилась по телу – жаром наполнила. Глядь, одежда моя от пота уже мокрая насквозь, в голове словно кипяток плещется, а сам чуть не слепну с того жару. Но помню про брата. Рву жилы – и рву веревки, что паутиной опутали. Брат мой! Иду к тебе! Где же ты? Да вот же: на льду речном стоит, в одном исподнем, а колхозники его рогатинами в полынью пихают, под лед. Я – скок! – из вагона. Прыг! – в ту полынью. Схватил брата за волосы и вытащил на снег. От ледяной воды и снега остыл, голову кипящую остудил. И спас брата…</p><p>Может, и вправду болел я. А может, война меня изнутри колотила, как болезнь. Долго еще слабый был. Под лавкой валялся и даже за братом не бегал, до того обессилел. Когда вновь научился, брат ходил небыстро – верно, жалея меня. Или тоже ослаб? Лицо у него совсем черное сделалось. И тощее. Еды-то – нет.</p><p>Чашку с баландой я получал исправно. Только баланда эта жиже день ото дня. Когда в пески желтые въехали, одна вода стала. Я и ту готов был брату отдавать, но он ругался сильно, не забалуешь.</p><p>Нам бы – не глубже в пески, а обратно, в степи и леса. Уж там бы я нам голодать не дал! Там бы добыл всего на двоих с лихвою, да еще про запас: и сусликов, и саранчи, и чакана, и щавеля. Там бы лицо братово обратно круглым сделалось, а морщины со лба стерлись. Да как ему прикажешь? Едет и едет. Вот уже и Арал-море проехали, о котором мать сказки рассказывала. И реку Сыр, за которой – Красные Пески, пустыня всех пустынь. Не езжай туда, брат! Там – земля мертвая, ветры мертвые, одни колючки по барханам катаются. Там даже ящерицы не живут, и никто не живет. А брат – все туда, туда. От кого другого я бы давно ноги сделал, и никаким паровозам чугунным меня не удержать. Но от брата – куда пойдешь? Нам теперь уже – одна судьба, до конца.</p><p>Ползли по путям – улиткой: пути заметало песком, брат греб тот песок ладонями с рельсов, а их вновь заметало. Скоро и брат уже ползал улиткой, еле ногами перебирал. А однажды возьми да и побреди прочь от паровоза. Эшелон остался стоять посреди пустыни, а брат – в сторону, в барханную даль. Верблюд перед смертью в пески удаляется. И брат мой тоже удаляется, а следы его затирает песчаная поземка. Я – за ним.</p><p>«Не ходи за мной!» – кричит он и песком в меня швыряет. Песком – не больно совсем. А кричит сипло, еле слышно, – я и не слышу. Дальше следом шагаю. «К остальным возвращайся!» Я все шагаю. Вдвоем шагаем. Долго… Тени наши становятся длинными, как деревья. А песок – вязким, как болото.</p><p>Падаем на этот песок, лицом. Песчинки шевелятся – щекочут лоб, лезут в нос. Потому что живые. Потому что не песчинки. Муравьи? Людишки. А что же лезут на нас? Голодные – съесть нас хотят. Зубики крошечные, не больно кусают. Но – тьма их: кусь-кусь, кусь-кусь… Исчезают наши с братом пальцы, щеки, подбородки – будто растворяются в воздухе. Не троньте брата! Меня жрите, а его не сметь! Я его защищать буду! Смахиваю людишек с брата, давлю – да куда в пустыне от песка денешься? Всюду он. «Мяса! – орут людишки. – Хлеба! Долой проднажим!» А у брата в телесных дырах уже и кости светятся. Да и не брат это вовсе – говяжья четвертина: скачет по барханам на единственной ноге, сама собой обгладывается. «Сифилис у меня потому что!» – мычит. И рассыпается на кости. У матери тоже был сифилис. Она и слова-то такого не знала, а когда язвы по телу высыпали, сходила в лазарет – и узнала. Доктор сказал, что это ей «подарок от голода». Мол, в голодные годы дурные болезни цветут похлеще чахотки с холерой. Шутил, верно. Голод подарки не дарит, а только отнимать умеет. Если ты, брат, сифилисом заболеешь, я тебя лечить буду: чесноком, осокой, лопухом вареным. Все знаю, как делается, у матери подсмотрел. «Да не смотри ты! – вопит лазаретный доктор. – Стыдно-то как!» Гляжу, а на нем под белым халатом юбка бабская надета; знать, оголодал совсем и ноги распухли, штаны уже не налезают. Ползает доктор по земле на карачках, горстями всякую дрянь собирает и в себя отправляет. «Всё остановиться не могу», – плачет. А изо рта у него лебеда свисает и катухами верблюжьими несет. «Помаленьку надо траву-то есть, – говорю, – иначе от нее черви в животе заведутся. Ты же доктор, знать должен». – «Так уже», – плачет опять. Расстегнул халат, а вместо пуза у него червяной клубок. Шевелится. Председателева жена рассказывала, что в русской деревне так однажды покойника похоронить не смогли: хотели гроб на кладбище нести, а он как вспучится, как сбросит крышку! Глянули, а в гробу одни черви – покойника съели без остатка и в гробу помещаться перестали, так много их развелось. «Ты бы, доктор, лучше перевязал живот потуже, голод и уймется. Или камни соси. У нас в деревне все так делают». Закивал он радостно, схватил пояс халата и стал талию перетягивать – туже, туже – и порвался пополам. А червяки из него – шасть! – во все стороны. Сами рыжие, лохматые, с клыками. И пребольшие, каждый крупнее меня. Рыщут вокруг, ноздрями песок втягивают. Ищут кого-то? Брата. «Вон пошли! – ору на них. – Не видать вам человечины!» «Мяса-а-а-а-а! – воет песок. – Хлеба-а-а-а-а!» Держись меня, брат! За спиной моей укройся. Я тебя защищать буду. Я тебя лечить буду. Я тебя кормить буду. Я тебя любить буду, брат! Крепче всех матерей, крепче жен и детей! И будем с тобою вместе жить – долго-долго. Хоть где будем с тобою жить: хоть в паровозе твоем чугунном, а хоть отыщем деревню нашу, там людей-то нет – на двоих будет нам с тобой деревня вся. Да и прочий весь мир – на нас двоих только и остался! Вечерами буду тебе ужин заваривать. Ночами – бушлатом укрывать и охранять под лавкой твой сон. Под утро – башмаки твои лицом согревать, чтобы ногам твоим не холодно было. А с утра и до вечера буду бегать следом и запахом твоим дышать. Буду, буду! И так сладко вдруг от одного короткого слова: буду! Никогда не знал я мыслей о том, что ждет через миг, или час, или день. А вдруг – о грядущем задумался, через месяцы и годы. Буду я, буду! Раньше мыслил «не сгину», а теперь – «буду!».</p><p>Открываю глаза. Небо огненное, песок огненный – уже рассвет. Пустыня шершавая, а небо гладкое. Солнечные лучи по этому небу – рельсами во все стороны. И нет больше ничего в мире. Покой и ясность от этой пустоты такие, что голова – как стекло. И войны больше в мире нет. Во мне внутри – нет войны. Окончилась. Не утихла, не спряталась – окончилась. Навеки. Понимаю явно.</p><p>Слышу, вижу, вдыхаю. Все – явь.</p><p>Я любить тебя буду, брат!</p><p>Поворачиваюсь к нему, а он уже и сам проснулся, на меня смотрит. Кладет руки мозолистые мне на шею и сжимает. Что ли, убиваешь ты меня, брат? Душишь? Нечем дышать, пусти! Достает револьвер. Щелк! Щелк! – пусто в револьвере. Перехватывает оружие, замахивается. Люблю же тебя, бра…</p></section><section><title><p>V. Вычитание и сложение</p><p>Оренбург – Аральск</p></title><p>На подъездах к Оренбургу земля стала почти голая, и бредущие по ней люди – тоже.</p><p>Бурая степь текла по обе стороны от рельсов – до самого окоема: местами лохматая от ковыля, а то ершистая от кустарника. Одиночками торчали редкие деревья. Еще реже проблескивали серые пятна соляных озер, обсыпанных камнями.</p><p>По этой сухой, до трещин, земле и соленым камням брели путники – тоже редкие. Далеко позади остались толпы беженцев и разнообразие лиц, различимое даже под слоем пыли. Теперь скитальцы были сплошь скуластые, с восточными глазами: степняки. И все – почти без одежды: платья и халаты болтались на их костлявых плечах, но были так ветхи, что едва прикрывали тела. Ноги издалека казалось, что обуты, но обуты всего-то в грязь. Некоторые кутались в ковры и покрывала. Однажды проковылял мимо человек, одетый в бочку; вернее, проковыляла мимо эшелона бочка – на торчащих из нее человеческих ногах и вертя человеческой головой в шапке-меховушке.</p><p>Впервые Деев приметил степняков еще в Самаре: худые черноволосые женщины с привязанными к спинам черноволосыми детьми рылись по помойкам и густо валялись вдоль тротуаров. Вокзальное начальство жаловалось в голос: «На город напала орда». «Ордынцы» были тихие и малословные, мужчин среди них почему-то было мало. Их расселили по двум спешно открытым приемникам – бывшим церквям, но сидеть без дела беженцы не хотели, с рассветом расползались по округе в поисках добычи. Маячили и около «гирлянды», но Деев их прогнал. И вот теперь добрался до их родной степи.</p><p>Степь Деев не любил – не было в ней ни красоты, ни щедрости, ни какой иной пользы для людей. И как можно было жить среди песка и ковыля, в суховеях и бескрайнем пустынном однообразии, не понимал. Одна радость – небо над головой высокое. Да одним только небом сыт не будешь.</p><p>Бывал здесь нечасто: ближе к Уралу многие пути оставались разрушенными после войны, отстроить их заново не успели. Да и сами виновники, банды разных мастей, по слухам, еще ютились в горах и на горных подступах, а то и дальше, до самых прикаспийских песков: затеряться на этих безлюдных просторах немудрено. Поэтому поезда на Оренбург шли нечасто, а дальше Оренбурга забирались и вовсе изредка.</p><p>Говорили, голод здесь лютовал похлеще волжского. Деев слухам не верил. Да, чернели по краям дороги выбитыми стеклами пустые дома. Да, белели тут и там скелеты лошадей и верблюдов. Но кто ж их не видывал – оставленные дома и обглоданные кости?</p><p>Эти голые степи были – пограничье. Здесь, на желто-каменных просторах, на разгуле всех ветров, начинался Киргизский край. Столица его Оренбург лепилась на северной оконечности огромной территории, словно желая быть поближе к зеленым лесам и полноводной Волге, подальше от саксаульных пустынь.</p><p>Деев знал, что названия станций и полустанков – привычные глазу Октябрьские, Большие Ключи и Красные Городки – очень скоро обернутся непонятными тюркскими словечками. Сами станции будут редки и мелки, а города на пути – до невозможности пыльны. С едой станет плохо, с топливом – совсем плохо (а казалось бы, куда уж хуже?). Через много дней пути степи полысеют и превратятся в пустыню, а по горизонту разольется глубокая синь и, приближаясь, вырастет в Аральское море – эшелон достигнет вожделенного Туркестана. А еще через много дней, одолев пустыню и близлежащие горы, «гирлянда» окажется в вечнозеленом краю обильного хлеба и винограда, чудо-ягоды.</p><p>Через много дней – это когда? Многих дней у Деева не было. Он потерял уже тринадцать лежачих. Десяток опухших за это время сдулись, будто иголкой прокололи, и перестали вставать – их перевели в лазарет.</p><p>Остальные дети вроде бы и рады были крыше над головой и постоянному пайку, но недели тряски по рельсам измотали всех – голоса в пассажирских вагонах зазвучали злее и звонче, больше стало ругани и потасовок, а как-то вышла настоящая драка, до разбитых носов и выдранных волос, и Белая едва не ссадила зачинщиков на ближайшем полустанке. У фельдшера из чемодана пропали шприцы и не нашлись даже во время регулярного комиссарского шмона. Одной из сестер ночью нагадили в обувь. На двери Деева чуть не каждую ночь появлялась нацарапанная куском кирпича надпись – одна из его неприличных кличек; кирпичный обломок после долгих поисков обнаружили, но определить автора не удалось.</p><p>Устали и сестры. Деев смотрел на женщин – и замечал, как ввалились их глаза и щеки, а морщины пролегли глубже. Ни единой жалобы не услышал он в пути, но мятые сестринские лица и тоскливые взгляды говорили сами за себя. Одной только Фатиме дорога была к лицу: от скудной пищи округлые черты ее опали и сделались резче, а глаза словно потемнели и распахнулись, морщинки обрисовали нежно скулы, шея стала тоньше – эта женщина будто молодела от забот и бессонных ночей.</p><p>А Белая была всё такая же. Ее не брали ни долгие перегоны (и Дееву хотелось метнуться в будку и потрясти машиниста за грудки, чтобы не медлил), ни бесконечные разборки с изнывающим от скуки пацаньем (Деев бы накостылял негодникам по шее, и вся недолга), ни пустеющие с каждым днем нары в лазарете. Белая быстро засыпала вечерами и глубоко и спокойно спала по ночам. Каждое утро причесывала гребнем потяжелевшие без мытья кудри. Съедала весь паек, жевала при этом долго и тщательно. И даже ботинки свои – большие, не по размеру пехотные башмаки с квадратными носами – чистила каждый день.</p><p>– Почему вы перестали есть? – спрашивала у Деева строго. – И так уже на пугало смахиваете, до того отощали.</p><p>И как ей было объяснить, железной этой женщине, что его организм перестал нуждаться в пище? Уже давно отказался от сна, а теперь и от еды, и было это весьма кстати.</p><p>– Будете упрямиться – прикажу фельдшеру насильно вас кормить, как лежачего. Пока командуете эшелоном, есть и не болеть – ваша обязанность.</p><p>Деев старательно стучал зубами по кружке, делая вид, что хлебает; недопитую похлебку тайком совал под диван – Загрейке.</p><p>– А бриться почему перестали? Приказываю взять себя в руки и привести в надлежащий вид.</p><p>Бриться Деев был не против, но разучился: отчего-то стали дрожать руки. Дурная дрожь эта появлялась время от времени, и пару раз он уже поранил лезвием скулы. Боялся, что ненароком перережет себе горло, и отложил бритье до лучших времен. Признаваться в этом было стыдно.</p><p>А признаваться и не требовалось. Посмотрела Белая внимательно на впалые щеки его с запекшимися порезами и редкой щетиной поверх – и приказала выдать ей бритву.</p><p>– Помогу вам, – словно и не комиссар говорит, а другая женщина, с сердцем.</p><p>Мотает головой Деев, отнекивается – а она уже схватила мешок с вещами и вытащила со дна бритву.</p><p>– Ну-ка сядьте!</p><p>Усадила силком на пуф, развернула к свету за подбородок и давай по деевскому лицу шкрябать: без мыла, на живую – тонким лезвием по щекам.</p><p>– Распускаться нельзя, – говорит строго и сверлит его глазами, словно какого-нибудь пацаненка-шалуна. – Пустите слюни – всех за собой потащите. После Самарканда – хоть в запой, хоть в загул, если угодно. А пока мы в дороге – не сметь!</p><p>Пальцы у комиссара твердые, прохладные, а бритва острая, с волосок толщиной, – не вздохнуть и не дернуться.</p><p>– Думали, самое трудное – провианту посытнее достать и угля побольше? – Лезвие ходит по щекам широко, а шуршит громко, будто и не щетину режет, а густую траву. – А вот и нет! Голову спокойную сохранить, когда потери начнутся, – вот что трудно. Не ссать и не ныть и другим не давать. Вот оно где проверяется, ваше пресловутое милосердие! Доброта требует мужества. Ей нужен хребет покрепче и зубы поострей, иначе вовсе не доброта она, а слюнтяйство. Бездомного мальчишку на рельсах подобрать – слюнтяйство. Не спать и не есть, изводя себя, – слюнтяйство. И над каждым потерянным ребенком слезы лить – тоже слюнтяйство. Улыбаться вместо слёз и других детей дальше везти – это доброта.</p><p>Возразить бы, да не ровён час лишишься половины уха.</p><p>– Вы вывезли из Поволжья пять сотен детей, включая лежачих. Если довезете две трети, будете герой. Вот это будет настоящая доброта – доведенная до конца. Две трети – это больше чем половина. Две трети – это очень много.</p><p>«Какие такие две трети?!» – захотелось ему крикнуть. Какая-то она наизнанку вывернутая, твоя доброта, шиворот-навыворот! Я всех довезу! Всех, кто еще остался.</p><p>– А треть эшелона потерь – это разумная цена. Ее платят все, кто эвакуирует детей.</p><p>Цена?!</p><p>– И вы запла&#x301;тите. Впереди – добрая половина пути, да не по родным лесам-городам, а по чужим степям-пустыням. Спасти всех и каждого не выйдет. А вот спасти две трети – вполне.</p><p>Вдруг остро захотелось выбежать из купе, найти Фатиму и броситься перед ней на колени – обхватить руками, утопить лицо в мягком женском теле… Куда там! Голова – в железных комиссарских пальцах, под взмахами стального лезвия.</p><p>– В Поволжье голодают девять миллионов детей. Если спасем шесть – разве мало?</p><p>Ну а остальные-то три миллиона?!</p><p>– Спасем шесть миллионов детей – и через двадцать лет они нарожают в разы больше. Так выживают страны, Деев. И так выживает мир. Поймите это сейчас, по-настоящему поймите и согласитесь. И прекратите убивать себя.</p><p>Закончив бритье, Белая сдувает с лезвия волоски и защелкивает обратно в рукоятку.</p><p>Не в силах больше слушать, Деев закрывает глаза. В тот же миг скулу обжигает, а голову швыряет назад и вбок, чуть не вывихивая шею, – от крепкой комиссарской пощечины.</p><p>– Я буду брить вас каждое утро, – говорит Белая как ни в чем не бывало. – Если надо – бить по щекам и приводить в чувство. С этим я могу помочь. С остальным вы должны справиться сами.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В Оренбурге их загнали в отстойник, а паровоз увели в депо на профилактику: мост через реку Донгуз, в двадцати верстах от города, был взорван, и «гирлянде» предстояло дожидаться его починки. Пострадал мост не сильно, всего-то покорежило пути, но вот уже двое суток Деев ждал, пока проложат новые рельсы, и никак не мог дождаться: город был занят поимкой виновников происшествия – банды Яблочника.</p><p>«Яблочные», как их прозвали местные, торчали в сводках губЧК занозами похлеще хлебных бунтов и самогонных расстрелов. К двадцать третьему году Оренбуржье большей частью очистили от казачьих банд, мятежных крестьянских урл и прочих приверженцев генерала Дутова, что царил в губернии еще пару лет назад. Сам генерал бежал в Китай и затаился, вынашивая смелые планы, но свое обещание «выйти умирать на русскую землю» выполнить не сумел – умер от пущенной в лицо чекистской пули, в самом сердце охраняемой китайской крепости. А ошметки огромного некогда воинства еще остались гулять по пустынным просторам от Южного Урала и до Каспия, от Каспия и до Арала – временами пропадали на месяцы, видимо, откочевывая к Тянь-Шаню, затем возникали вновь. Поговаривали, что яблочных подкармливает сам Буре-бек, но знать точно не могли – поймать бандитов не получалось; то ли какая-то счастливая звезда уводила их от погонь и облав, то ли местное неразумное население до сих пор им сочувствовало и укрывало.</p><p>Редкие акции «яблочных» были дерзки и бессмысленны, вернее, имели единственный смысл: вред. Вот и нынче спалили вагон соленой рыбы, что следовал с Аральского моря в центр. Не в пустыне спалили, не на длиннющем перегоне между полустанками, где виден был бы этот пожар только беркутам в небе да корсакам в степи, а в паре верст от столичного Оренбурга, откуда уже и до приволжских холмов рукой подать. А чтобы не успели машинисты довести горящий вагон до города и там потушить, бандиты повредили мост – единственной динамитной шашкой раскурочили единственную рельсу и оставили вагон с паровиком пылать перед мостом. Машинистов убивать не стали: связали покрепче и забили рты кляпами – солеными рыбьими тушками. Кисти обеих рук прострелили: пусть впредь не водят поезда. Сами утекли в степь.</p><p>Вынужденный простой мучил Деева почище зубной боли. Он рыскал по городу, изводя себя беспрестанными поисками чего угодно: любой провизии и любого топлива, лекарств, свечей или мыла. Зря: городские склады были так же пустынны и пыльны, как и местные улицы.</p><p>Зато неожиданно для себя добыл подушки для лежачих. Вернее, добыл всего-то мануфактуры – выпросил в губЧК экспроприированные когда-то у белоказаков полковые хоругви толстого бархата, а сестра-портниха пошила из ткани мелкие подушечки. Их набили камышовым пухом и стали подкладывать лежачим под торчащие кости хребта и седалища – чтобы легче лежалось на твердых нарах. Золотые шнуры и бахрому со знамен распустили и положили на Мемелин склад: пригодятся.</p><p>И еще одна удача случилась в Оренбурге: баня. Деев спрашивал о ней в каждом городе и в каждом учреждении, уже и не надеясь найти; спросил и здесь. И вдруг – «будет вам баня». Гарнизонная и городская парилки стояли в те дни холодные, а тюремная как раз была протоплена: ее раскочегаривали раз в месяц, и, на деевское счастье, случился этот раз именно сейчас. Остатками тепла от арестантов и обошлись. Мыла не было, но тюремное начальство расщедрилось на бочку щёлока – дети размазывали его по телу пучками сухой травы, которую нарвали по пути, а затем ополаскивали. Первыми помыли малышей, эти плескались еще в горячей воде; затем ребят постарше, кому досталась уже только теплая. Для похода в баню и обратно прислали из тюрьмы сотню арестантских кот! ов – башмаков на деревянной подошве, и Деев с сестрами всю ночь болтались от вокзала в тюремный городок и обратно, по очереди – в пять смен – снаряжая и сопровождая детей на помывку.</p><p>На третьи сутки кукования в отстойнике Деев готов был сам подрядиться чинить злосчастный мост, чтобы только прервать затянувшуюся заминку и продолжать путь. Не потребовалось: мост починили. Отряд милиции с группой добровольцев уже вернулись из экспедиции в степь, так и не обнаружив «яблочную» банду; жизнь города входила в привычное русло, и работа вокзала тоже.</p><p>Еще до полудня обещали выпустить «гирлянду» в дорогу. В депо уже вовсю растапливали паровоз, готовясь подогнать к эшелону, из транспортного отдела пришел приказ ожидать предпутевую проверку. Добрый знак: инспектировали составы перед самой отправкой. Белая с Мемелей поспешили на заготовительный пункт за черемшой и ревенем (провианта на пункте не имелось вовсе, зато собранной в степи дикой травы вдосталь, и урожаем обещали поделиться с детьми), а Деев остался в поезде – ждать инспектора.</p><p>Тот оказался сухоньким башкиром с острыми скулами и чистой русской речью, в которой отчетливо слышались певучие волжские интонации. По всему лицу имел странные короткие шрамы – будто рвали его лицо когтями, но не разлохматили до конца. Дееву когда-то рассказывали о таких отметинах – мол, оставляет их на лицах жертв один сибирский атаман во время самоличных пыток, – но тогда в россказни не поверил. Выходит – зря.</p><p>Обычно инспекторы начинали с головы состава. Рваный – нет: зашел с хвоста и сразу же оказался в лазарете, среди больничной тишины и нар с лежачими. Другие контролеры часто норовили побыстрее проскочить лазарет, с первого взгляда понимая, что проверять среди голых стен и голых нар нечего; многие при этом стекленели глазами и отворачивались от лежачих. Рваный – нет: пошел меж коек медленно, ощупывая глазами каждый угол и каждого ребенка. Деев шагал следом и лица инспектора не видел, и только на выходе из вагона заметил, как оно посерело и застыло за последние пару минут. Шрамы белели на этом сером лице, как причудливый толстый иней на стекле.</p><p>– Умирают? – спросил, остановившись на вагонной площадке.</p><p>Деев только кивнул.</p><p>– Много?</p><p>Он опять кивнул.</p><p>Отправились дальше. По пассажирским вагонам шли еще медленнее: Рваный был дотошен до занудства. Каждую лавку осматривал не спеша – и сверху, где валялся или испуганно жался в уголок босоногий хозяин, и снизу. Ступая на нижние полки, поднимался под потолок, едва не стукаясь о него темечком, и заглядывал на верхние. Исследовал отхожие места. Раздвигал занавески, отгораживающие сестринские лавки, и без смущения наблюдал сохнущее там женское белье. Заглянул в куриные закутки. Потрогал висящее на стене штабного вагона знамя и даже, приподняв, заглянул за него. Всё – без единого вопроса и без единого взгляда на начальника эшелона.</p><p>Искалеченное инспекторское лицо при этом суровело от вагона к вагону. Деев догадывался о причине этой внезапной мрачности: «гирлянда» была первым эвакопоездом на Туркестанской железной дороге, и контролеры, привыкшие иметь дело с зерном или оружием, торопели при виде сотен истощенных детей. Неженки.</p><p>– Почему без охраны? – спросил Рваный, когда они одолели наконец все вагоны и спрыгнули на землю в голове состава.</p><p>Никогда Деев не задавался этим вопросом, и ни один контролер ни о чем подобном не спрашивал.</p><p>– А что у нас в эшелоне возьмешь? – пожал он плечами. – Вшей?</p><p>– Нары деревянные – если срубить, то дров не на одну сотню верст хватит. Это раз. Куры, полтора десятка без малого. Это два. – Говорил Рваный тихо и ровно, словно звезды в небе считал. – Рубахи тканые, мало ношенные, пять сотен штук. Это три. Дальше сам пальцы загибай.</p><p>– У кого ж рука поднимется из-под голдетей лавки на дрова рубить?!</p><p>– Это ты у атамана Яблочника спросишь, когда он машинистов твоих постреляет, а потом свяжет голыми и у сельсовета какого-нибудь сложит, как вязанку дров. – Говорящий оставался спокойным и даже медлительным, только билась под правым глазом набрякшая лиловая жилка. – Или у Буре-бека спросишь, уже за Аралом, когда он тебя с комиссаром в каменный колодец кинет, а сверху кислотой соляной поливать начнет.</p><p>– Но-но, не стращай! – тотчас закипел Деев (последнее время разъярялся мгновенно, только дай повод). – И без тебя тошно. Развел тут страсти господни…</p><p>– Не страсти – сводки ТурЧК за прошлую неделю и позапрошлую. Это у вас там, на северах, война закончилась. А в Туркестане еще и не думала.</p><p>– Этот эшелон в Самарканд партия послала! Ей всяко виднее, чем тебе.</p><p>– Из Казани оно, конечно, виднее.</p><p>– Что же мне, по-твоему, разворачиваться и детей обратно на Волгу отправлять?!</p><p>Деев представил, как тычет Рваного кулаком – в тощий живот, стянутый рыжим ремнем с форменной пряжкой, – и тот сгибается пополам, пуча растерянные глаза.</p><p>– Было бы по-моему – и отправил бы.</p><p>– Да они там с голоду поумирают!</p><p>– Они у тебя и так умирают – в пути!</p><p>Против этого не возразишь, не оправдаешься: инспектор сам дал противнику под дых. И продолжал упрямо гнуть свое – тюкал упреками Деева, как дятел дерево.</p><p>– Зачем же ты везешь их сюда, к недобитым атаманам и басмачам в руки? Они же у тебя перезимуют в детдоме, а потом пойдут по Туркестану бродить, ищи их свищи, и под пули подставляться. Пока стреляют – здесь детям не место.</p><p>Но где же им тогда место? В толпе беженцев и нищих, кто пешком тянется в Москву? На придорожных базарах, где торгуют ботвой и щенячьим мясом? В земле, на задах вокзала в Бузулуке?</p><p>– Я ж не просто так языком бью, – расходился Рваный, постепенно утрачивая спокойствие. – Сколько малолеток беспризорных по краю подбирают с пулями в башках и вспоротыми животами, знаешь? Они ж в этот Туркестан летят, как мухи на мед, со всей России. К хлебу и чудо-ягоде винограду, будь он трижды неладен! И мрут здесь – как мухи! Они же и знать не знают, что до хлеба и винограда этого еще по Голодной степи и пустыне – полторы тысячи верст! – Шрамы на лбу и щеках Рваного двигались вместе с лицевыми мускулами как живые. – А что у многих тел уже мясо срезано бывает – знаешь? Чаще всего вырезают бедра и голени, реже – потроха. Потому что и здесь – голод. Вот куда ты детей привез – в войну и в голод!</p><p>Деев понял, что сейчас ударит собеседника, – не в живот и не в грудь, а прямехонько в шевелящиеся беспрестанно губы.</p><p>– Кухню полевую смотреть будешь? – спросил, отвернувшись. – Или прощаемся уже?</p><p>Тот мотнул подбородком: буду.</p><p>Деев пошуровал ключом в замке на двери кухонного вагончика и с чувством рванул ее вбок, едва не сдернув с петель, – дверь с визгом отъехала в сторону, открывая внутреннее пространство.</p><p>А имелись там не печки-котлы и не мешки с припасами. Тощие ноги и распухшие животы в подтеках грязи, едва прикрытые лохмотьями, – вот что имелось: вагончик был под завязку набит незнакомыми детьми.</p><p>Десятка два, а то и три мелкого пацанья теснились на кухонном пятачке, зажатые со всех сторон ящиками и ведрами. Ослепленные внезапным светом, пацанята замерли как были: кто запустив пятерню в мешок с крупой, кто хлебая воду из кружки, кто перемазавши мордочку в отрубях и с набитым этими же отрубями ртом. Печная труба, что торчала обычно из слухового оконца, валялась на полу – видно, через это окно ребятня и проникла в вагон. Густо пахло немытым телом и куревом-суррогатом.</p><p>– Это что еще за гости? – первым обрел дар речи инспектор.</p><p>– Здрасьте наше вам, – отозвались хрипло из глубины кухоньки.</p><p>Были среди гостей ребята постарше, лет по восемь или десять. Были и помладше, года по три-четыре. Один уже успел, балуясь, напялить на голову кухонную миску – как шлем. У второго торчал изо рта недожеванный пучок травы, которую Мемеля обычно заваривал в кисель.</p><p>Все смотрели на Деева, ожидая ответа. И Рваный тоже.</p><p>Из чьей-то чумазой руки с шорохом сыпались на дощатый пол зёрна овса.</p><p>Высыпались – и стало тихо.</p><p>Надо было что-то говорить – сейчас.</p><p>– Это эшелонные дети, – сказал Деев. – Мои.</p><p>– Пошуткуй мне еще! – отмахнулся Рваный. – Ссаживай их давай, первым же паровиком отправим до Бузулука, в детприемник.</p><p>Видел Деев тот приемник пару дней назад: хибара с дырявой крышей и обломанными на дрова наличниками. Вокруг хибары стайки бездомных ребят: взявшись за руки, орут «Интернационал» – чтобы их впустили. Зря орут, мест внутри нет.</p><p>– Говорю тебе, мои дети, – повторил с нажимом. – Они на кухне помогали, пока повар на питательный пункт отошел.</p><p>– Какие «твои»?! – все еще всерьез пытался спорить инспектор. – Твои чистенькие и беленькие, как на подбор, а эти в отрепьях и воняют.</p><p>– На всех рубах не хватило.</p><p>Миска-шлем упала с проказника, звякнула о деревянный пол.</p><p>– В эшелоне пять сотен детей, включая этих, – уперся Деев. – Можешь списки проверить и по головам пересчитать.</p><p>Если возьмется зануда и впрямь пересчитывать – кранты. Беспризорников раза в три больше, чем потерянных лежачих.</p><p>– Ты же сам только что говорил, что поумирали!</p><p>– Один ребенок умер – Сеня-чувашин, из лазарета.</p><p>– Ты же сам только что говорил, что много!</p><p>– Целый живой ребенок умер – по-твоему, мало?</p><p>– Дурочку-то из меня не лепи! – рассвирепел Рваный. – Что же я, по-твоему, беспризорника от голребенка отличить не могу?</p><p>– Закончил свою инспекцию? – Деев сурово посмотрел на детей и задвинул дверцу кухоньки, закрывая их от контролерского гнева.</p><p>За прикрытой дверью – ни вздоха и ни шороха, словно и нет никого.</p><p>– Снимут тебя с поезда за такое-то самодурство в два счета, – только и прошипел Рваный, отвернулся и застрочил к вокзалу.</p><p>И с поезда снимут, а может, и под суд отдадут. Самоуправство на путях: самовольное распоряжение государственным имуществом, то есть эшелоном, без надлежащей санкции сверху. Нерачительное использование и даже разбазаривание питательного фонда (хотя где он, тот фонд, нет и в помине)… Но пусть будет это все – после Самарканда, потом. А сейчас – лишь бы выскочить из города в бескрайнюю оренбургскую степь, где не догонит их уже ни один телеграфный приказ и ни одна депеша. Лишь бы довезти детей.</p><p>– Выпусти эшелон! – метнулся Деев за Рваным. – Хоть сотню жалоб на меня накатай, но сначала – выпусти! Дай уйти!</p><p>Тот семенил шустро, по-тараканьи – полусогнув тощие ноги и быстро перебирая ими по шпалам. Планшетка с бумагами и печатями болталась на боку – била по бедрам. Эх, сдернуть бы ее, выцепить нужный путевой лист и шлепнуть на него нужный штамп!</p><p>– Думаешь, у тебя одного в краю дети гибнут? – кричал Деев щуплой инспекторской спине, скача по путям следом, но никак не умея догнать (и быстро же бегает, паразит!). – У тебя одного их продают, покупают, на вокзалах оставляют? Я по стране-то поколесил, от Урала и до Питера – везде так! Нет детям нынче места – нигде!</p><p>Пересекли рельсы, промчались мимо вокзального дома и оказались в привокзальном городке – редкой россыпи каменных домишек, что растянулись вдоль железки.</p><p>– Потому что везде – война! – Деев уже настиг верткого собеседника и бежал рядом, часто дыша и стараясь заглянуть в узкие башкирские глаза, но инспектор нарочно отворачивался и юлил, юлил меж строений, как утекающий в норку зверёк. – Везде – убивают друг друга, еще и похлеще, чем в Гражданскую! Продармейцы из города – крестьян! Крестьяне – коммунистов! Коммунисты – кулаков! А кулаки – чекистов! А чекисты – бандитов-беляков! А бандиты – всех, кто ни попадет под руку. В сердцах потому что война! Не в Туркестане и не в Оренбурге – в сердцах. – Мимо летели кирпичные бока складов, депо, каких-то конторских зданий… – Что ж нам теперь, друг с другом биться, а дети пусть перемрут между тем?</p><p>Устав петлять, он ускорил бег и перегородил Рваному дорогу. Тот врезался грудью в деевскую – мелькнуло на мгновение раскрасневшееся лицо с ярко белеющими шрамами, – но тотчас увернулся и припустил дальше. Сукин кот!</p><p>– А ты сам? – заорал Деев уже во всю глотку – и понял вдруг, что рука сжимает револьвер, да не в кармане, а уже вытащила на свет и размахивает на бегу; заставил себя запихнуть оружие обратно, а пальцы сжать в кулак, чтобы неповадно было. – На себя-то посмотри! Думаешь, морду посуровее сморозил, голос потише опустил – и не видно ничего? Все видно. Ты же до сих пор воюешь, не уймешься. У тебя внутри война сидит. И как ты только на инспекторской должности терпишь, а не в чекистах бегаешь, с наганом в одной руке и пулеметом в другой? Из таких, как ты, тихонь и получаются самые отчаянные чекисты… А против кого воюешь? Против детей малолетних. Ты же не мне сейчас палки в колеса суешь, а детям.</p><p>Внезапно погоня оборвалась: Рваный юркнул в один из домиков с покосившейся вывеской. Внутри торопливо стукнул засов.</p><p>– Уйми свою войну! – врезался Деев с разбегу в захлопнувшуюся дверь. – И поверь – не мне, а тем, кто этих детей в Туркестан посылал! Если отправили их в эвакопоезде, за тысячи верст, – значит, не было другого пути спасти. – Изнутри не отпирали, и Деев стал вышибать дверь, плечом ударяя в паузах между словами. – Значит, и у меня другого пути нет… а только доставить их… через всех твоих бандитов и басмачей… в Самарканд! – Деревянное полотно тряслось и податливо гуляло на петлях. – Значит, и у тебя другого пути нет… помочь ты должен, а не воевать… Поверь и помоги!.. Выпусти эшелон!..</p><p>И вот уже затрещало и дрогнуло – не выдержал засов.</p><p>– …Тебе же атаман лицо порвал, а не сердце! – закончил Деев уже внутри.</p><p>Тяжело дыша, он стоял в тесной конторе, перегороженной надвое занавеской в нелепых набивных цветах. Канцелярские столы и стулья теснились у входа, заваленные папками и ворохами бумаг, а на жилой половине светлел печной бок и раскинулось под низким потолком сохнущее на веревках белье – мелкое, детское. Пахло щами.</p><p>Рваный торопливо задергивал шторку, но Деев успел заметить и стоящий на табурете таз недостиранного тряпья, и две слаженные из больших чемоданов колыбели. И двух малышей-погодков, что еще минуту назад ползали по разбросанному на полу тулупу, а теперь замерли, тараща на гостя полные слез глаза и вот-вот готовые зареветь.</p><p>Деев обнаружил, что опять сжимает в руке невесть как туда попавший револьвер, – да что за напасть! – и опять запихнул оружие поглубже в карман.</p><p>– Мама, – позвал один ребенок и протянул руки к инспектору.</p><p>Тот уже справился с перегородкой – спрятал от пришельца и свое жилище, и его обитателей, – но ребенок не успокаивался.</p><p>– Мама, – повторил настойчиво, выползая из-под занавески к пыльным инспекторским сапогам.</p><p>Рваный поднял малыша на руки, и тот приник доверчиво к черному сукну кителя, привычным движением обхватил ножками – аккурат поверх рыжего ремня с форменной пряжкой.</p><p>– Оставь беспризорников, – устало сказал Рваный, успокаивая частое от недавней пробежки дыхание. – Не довезешь, растеряешь по дороге.</p><p>– Это эшелонные дети, – так же устало ответил Деев и так же, как инспектор, успокаивая дыхание. – Мои.</p><p>Из-за занавески вылез второй мальчуган, чуть постарше, и припал к Рваному, обхватил его тощую ногу.</p><p>– Я довезу их до Самарканда, – сказал Деев. – Не две трети и не три четверти – всех детей.</p><p>Далеко за окном ревел не успокаиваясь какой-то паровоз. Не деевский ли?</p><p>Не спуская дитя с рук, Рваный нащупал на бедре планшетку, выудил нужный листок и шлепнул на него печаткой.</p><p>Деев забрал дорожный лист. Выходя, с неловкостью тронул выломанный засов, покосился было на хозяина извинительно – тот лишь махнул: шагай давай!</p><p>– Эй! – окликнул уже из раскрытого окна.</p><p>Деев оглянулся.</p><p>Рваный стоял в оконном проеме, как в картинной раме, прижимая к себе ребенка.</p><p>– Сразу за городом, на станции Донгуз, дежурит заградотряд, – сказал негромко. – Шерстят все поезда. Найденных беспризорников ссаживают и высылают обратно в Бузулук.</p><p>– Заградотряд? – не поверил Деев. – Против детей?</p><p>– Ищут бандитов. А детей – заодно, чтобы не шастали в Туркестан и не мёрли по дороге. Распоряжение командующего Туркестанским фронтом.</p><p>Два лица смотрели из окна: бурое скуластое, в морщинах и шрамах, – и нежное детское.</p><p>Только сейчас Деев заметил, что волосы у ребенка золотые совершенно, а глаза прозрачно-голубые.</p><p>Он кивнул благодарно и побежал к «гирлянде».</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Беспризорников Деев распихал по третьим полкам девчачьего вагона. Легче всего их было бы спрятать в лазарете, где пустовали многие нары, но с фельдшером разве договоришься! А вот с сестрами, да и с самими девчонками, – вполне. Зыркнул на всех посуровее, рявкнул построже: чтобы ни пика у меня! – те и притихли.</p><p>Зайцам сказал: хотите в эшелоне остаться и в Туркестан отправиться – терпите. Лежите под самым потолком, втянув руки-ноги, а также носы и языки, – и чтобы шуму от вас было не больше, чем от улиток! Не кашлять, не чихать, вшей не искать. Дышать и то вполсилы. Если хоть одного обнаружат – ссадят всех. А ну по местам, живо! Взметнулось пацанье по нарам вверх и пропало, словно и нет никого. Только махоркой дешевой пованивает.</p><p>Кухоньку Деев прибрал как мог. Рассыпанную крупу собрал обратно в мешок, разбросанную посуду разложил по печкам-полкам, раскиданную траву сгреб в кучу. Так и встретил вернувшихся повара с комиссаром – ползая по кухонному полу и шаря по углам.</p><p>– Ревизию провел, – пояснил, поднимаясь на ноги и отряхивая пыль с колен. – Внеочередную.</p><p>Посмотрела на него Белая странно, ничего не сказала.</p><p>Добыча у них с Мемелей была знатная – две охапки сушеной черемши, еле дотащили до состава. Дикий чеснок пах так остро, что у обоих слезы проступили, пока несли.</p><p>Деев велел сейчас же раздать черемшу детям – с наказом, чтобы жевали старательно и подолгу; и скоро «гирлянда» наполнилась едким чесночным духом, а слезы покатились уже у сестер. Порцию в девчачий вагон Деев отнес сам. Так эшелон и покатил из Оренбурга, на версту воняя чесноком и увозя в одном из вагонов контрабанду – пару дюжин мелкого пацанья, притаившегося под самым потолком, над головами озадаченных девчонок…</p><p>До станции Донгуз тащились час – и весь час Деев простоял в своем купе, прислушиваясь к звукам за гармошкой. Как остановить комиссара, если та надумает выйти из купе и отправиться бродить по эшелону, – так и не придумал. Можно было о чем-то спросить (о чем?) или что-то рассказать (что?), но голова никак не хотела сочинять. Да и не умел он театры разводить.</p><p>Едва в комиссарском купе что-то скрипнуло, Деев рванул гармошку; но это Белая всего лишь устраивалась удобнее на диване, листая книгу, – одолженный в пассажирском томик Лермонтова; опустил смущенно взгляд, прикрыл дверь. А когда через минуту опять скрипнуло – опять рванул.</p><p>– Да что это с вами? – не выдержала комиссар.</p><p>– Побрей меня, – попросил о первом, что взбрело на ум.</p><p>За окном плыла бесконечная серая земля, едва прикрытая сухими травами, – ни тебе протоптанных тропинок, ни домишек, ни иных примет близкой станции.</p><p>– Брила же с утра.</p><p>– Еще раз побрей.</p><p>Она отложила книгу, встала и прошла на его половину. Глядела на него внимательно и строго, как на шкоду-пацаненка.</p><p>– Что случилось, Деев?</p><p>Вот оплошал-то, дурак! Хотел отвлечь внимание, а вместо этого – привлек.</p><p>– Рассказывайте немедленно: что произошло?</p><p>И смотрит пристально – будто ковыряется в нем.</p><p>Нужно отвечать. Или спросить что-то самому. Или глядеть непонимающе. Что-то нужно делать сейчас – хоть что-то нужно делать!</p><p>В оконном проеме по-прежнему дрожит-колышется степь.</p><p>– А не расскажете, так я и сама сейча…</p><p>Деев берет в руки строгое комиссарское лицо, что нависло над ним угрожающе, и целует в губы.</p><p>Поцелуй длится и длится. Длится и длится.</p><p>И желтая заоконная степь длится, простирается до горизонта. И длятся-тянутся провода вдоль путей, по синему небу. И рельсы тянутся, и тянется по ним пестрая «гирлянда», а следом – белые паровозные облака. И время длится, составляется из секунд и минут…</p><p>Как вдруг – рев паровоза: станция!</p><p>В окне косыми иглами – лезвия штыков. Топот шагов по штабному. Где начальник эшелона? Да здесь я, здесь… Вот и кончился поцелуй.</p><p>Заградотряд состоял из десятка солдат. У каждого – штык, патронташ на поясе. Командир в сбрую портупейную затянут, на поясе аж два нагана. Глядит на Деева как на преступника. Нет ли, говорит, недозволенных пассажиров на борту? Деев только головой качает: не теряй уже времени – иди проверяй!</p><p>Пошли по эшелону, от головы и до хвоста: пока половина отряда вагон изнутри изучает, вторая суетится снаружи – по рельсам ползает, щупая вагонное брюхо, и по крышам лазает, в трубы и люки носы сует.</p><p>В последние годы заградотряды часто работали по продовольственной линии – на пароходах отбирали у населения рыбу и соль, в поездах экспроприировали зерно, помогая государству заготавливать хлеб, – и Деев их навидался. Работали заградовцы по-разному: кто со злостью в сердце, будто потрошил не мирных людей, а бандитов, кто с шутками-прибаутками, весело, словно приглашая к этому веселью обираемых пассажиров.</p><p>Пришедшие нынче в «гирлянду» были суровы, под стать командиру. И дотошны, как оренбургский инспектор: не осматривали вагон, а едва не обнюхивали и не пробовали на язык – все щели и все закутки. На высокие третьи полки заглядывали исправно, во всех пассажирских.</p><p>– Людей ищете или блох? – не выдержал Деев, когда один заградовец поворошил штыком сохнущую ветошь для мытья сортира.</p><p>Даже отвечать не стали.</p><p>Пропало дело, думал он угрюмо. Найдут зайцев. Найдут и ссадят, чтобы обратно выслать, – а зайцы разбегутся по степи, не дожидаясь высылки. Прав был инспектор: не довезет их Деев, растеряет. И своих, эшелонных детей не довезет: цопнут его за чуб, как злостного нарушителя, и вернут в Оренбург. Белая поведет состав дальше, а Дееву дорога в ту тюрьму, где вчера с детьми мылись: куковать, ожидая приговора из Казани. Эх, не успел выскочить в степь: ухватили «гирлянду» за хвост в самую последнюю минуточку.</p><p>Прошли все мальчишеские вагоны, один за другим. Пацанье лупилось на заградовцев и их штыки с любопытством и без смущения: не такое видывали. А сами контролеры, наоборот, потирали глаза, и чем дальше, тем больше: чесноком в поезде несло изо всех щелей.</p><p>Наконец оказались в девчачьем.</p><p>Едва войдя, Деев понял: девчонки – на его стороне. Потому что не просто сидят по лавкам и косятся на нары с «контрабандой», рискуя выдать секрет, а сидят по-хитрому: забравшись по двое на третий ярус и разместившись аккурат на тех полках, где спрятаны зайцы. Прикрывают собой, значит. Ноги с лавок свесили, рубахи по полкам разметали – если смотреть снизу, ни за что не догадаешься, что за их спинами еще кто-то уместиться мог.</p><p>Да только заградовцы не смотрят снизу, а встают сапожищами на нижние полки, взмывают к потолку – рыскают взглядами по верхним, едва не носами водят.</p><p>Один отсек прочесали.</p><p>Второй прочесали.</p><p>Дошли до третьего.</p><p>– Почему у вас в женском вагоне махоркой тянет? – повел носом командир.</p><p>Учуял, чертов лис! Даже сквозь чесночную вонь учуял.</p><p>Белая задергала ноздрями, принюхиваясь, но по растерянному лицу ее было видно: не слышит запаха. И Деев не слышал, до того густой висел черемшаный дух.</p><p>– Это у нас сестры балуются, – пояснил, глядя в пол.</p><p>Сёстры – бывшая портниха на пару с башкирской крестьянкой – вытаращились на него, вытянув морщинистые лица, но сумели сдержаться. И Белая вытаращилась.</p><p>А Дееву не до них. Он-то знает, что в этом отсеке, прямехонько над головой лисы-командира, лежит сейчас, вжимаясь в нары, маленький заяц. И сколько бы ни хлопали ресницами Настя Прокурорша и Тощая Джамал, сидящие на этой же полке, сколько бы ни болтали перед носом у солдат босыми пятками – быть зайцу пойманным. Смотрит Деев с тоской на Настю с Джамал – хана нам пришла, девки! – а они на него.</p><p>И вдруг – никто и понять ничего не успел – Прокурорша морщит личико и скулит. Скулит жалобно, на весь вагон, и так тоненько, что уши закладывает. Губы ее дрожат и расплываются по лицу, шейка в проеме рубахи трясется меленько, а ручки – шершавые лапки с обглоданными до мяса коготками – складываются и прижимаются к ямке меж ключиц. Смотрит на заградовцев со штыками – даже не со страхом смотрит, а с ужасом – и скулит. В глазах слёзы – крупные, с горошину – дрожат, но не выкатываются.</p><p>Опешил Деев. Никогда не видел Прокуроршу не то что плачущей, а хотя бы сробевшей. Потому и кличка ей была дана, что характером вышла по-пацаньи дерзкая: ругалась крепкими матюками, дралась. На груди, в том месте, куда притиснула сейчас заломленные ручонки, имела наколку: не какую-нибудь там картинку с тайным смыслом, а два откровенных слова «Смерть прокурорам».</p><p>И Тощая Джамал тоже скулит. Тоже пялится на гостей с оружием как на нечисть. Ноги костлявые подобрала, руками колени обхватила и всхлипывает судорожно, продышаться не может, – оттого скулеж выходит рваный, как телеграфный стрёкот.</p><p>Только Деев-то не забыл, что при посадке в «гирлянду» у Джамал не одну заточку отобрали, как у многих пацанов, а две. И что любимой ее историей про себя было, как обдирали они с кодлой ребят постарше одиноких женщин по ночным улицам.</p><p>Уже и Зойка Змея на соседней полке подвывает: у этой слезы не дрожат на ресницах, а льются ручьями по красному от расстройства лицу. И у Мухи Люксембург слезы катятся, хотя и не так обильно. Куксятся Соня Цинга и Жанка-Лежанка, надувают из ноздрей сопельные пузыри. Тася Не шалава голосит басом. Беременная Тпруся рыдает, застывши дура дурой в коридоре и перегородив его немаленьким животом.</p><p>Да и все уже рыдают: все сто ртов дрожат губами и орут в голос, а сто пар глаз роняют слёзы на рубахи. Вагон ревет, как огромный обезумевший хор.</p><p>Испугались заградовцы, отступили в проход. Сестра-портниха крестится испуганно, невзирая на начальство: свят, свят, свят Господь! Сестра-крестьянка – аж белая от растерянности: что ли, чесночные слёзы? Даже Белая озирается ошарашенно, не в силах понять.</p><p>Один только Деев спокоен.</p><p>– Не надо потому что наганами и штыками перед детьми брякать, – говорит веско, глядя на командира.</p><p>Тот уже и сам все понял, кивает своим: по-быстрому давайте! Со злыми и виноватыми лицами солдаты спешат по проходу, через плач и стон, едва заглядывая в отсеки и запинаясь об ошметки ковров, приколоченные к полу. Белая шагает рядом, недоуменно оглядывая зареванных подопечных и бросая подозрительные взгляды на сестер.</p><p>Деев покидает вагон последним. И так хочется повернуться к девчонкам, улыбнуться или хотя бы посмотреть с благодарностью – но нельзя, обыск еще не окончен. Он прикрывает за собой вагонную дверь и украдкой гладит стекло, за которым продолжают надрываться плакальщицы.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Едва последний солдат спрыгнул из лазарета на землю, Деев замахал рукой машинисту в будке: трогай! И вот уже басит паровоз, натягивая сцепки. Колеса лязгают по рельсам, делая первый оборот. Дергается и медленно уплывает вбок станционный домишко, качаются нестройно штыки заградовцев. Неужели получится уйти? Неужели утекут они сейчас в бескрайнюю оренбургскую степь, где не настигнут их уже ни контролеры с винтовками, ни депеши с приказами?</p><p>Как бы не так! Заградовцы еще до станции не дошли, как Белая метнулась в девчачий вагон. А когда чуть припозднившийся Деев залетел туда следом – уже рыскала по отсекам, вспрыгивая на полки нижнего яруса и заглядывая на верхний.</p><p>Девчонки еще поскуливали, успокаиваясь после коллективных рыданий, но знали: комиссара дешевыми трюками не возьмешь. И потому отстранялись покорно, слезали на пол, являя комиссарскому взору растерянных зайцев.</p><p>Один заяц. Второй. Третий…</p><p>– Деев, остановите поезд!</p><p>– И не подумаю.</p><p>Ровно секунду размышляла Белая, куда бежать: вон из «гирлянды», на близкий пока еще Донгуз, где ждали и исправный телеграф, и заградовцы, – или в голову эшелона, в паровик, чтобы самолично распорядиться об остановке.</p><p>Ровно секунду размышлял о том же и Деев. Решил: если подорвется комиссар из поезда – не ждать. Встать у машиниста за спиной – хоть с крепким словом наготове, а хоть и с револьвером – и кочегарить до предела. Утечь, улететь во что бы то ни было – ищите нас потом по степи!</p><p>Сама ли комиссар поняла или прочитала что-то в деевских глазах, но рванула не назад, к станции, а вперед по вагонам – к паровозу.</p><p>Деев – вдогонку.</p><p>Летели по коридорам, сшибая встречное пацанье и даже, кажется, сестер. Крича извинения, вряд ли слышные в суматохе. Спотыкаясь и уворачиваясь от нар, что раскачивались на ходу и грозили ударить. Двери хлопали за ними, как птичьи крылья.</p><p>Один пассажирский. Второй. Третий…</p><p>В штабном Деев напружил мышцы, ускоряя и без того стремительный бег, выбросил вперед руки и сцепил их на рвущемся вперед комиссарском теле.</p><p>Тело сопротивлялось и билось в его объятиях, устремляясь прочь, а он прижимал его к себе и затаскивал в купе. Затаскивал долго – Белая цеплялась за дверной проем, за ходящую ходуном дверь, – а он тянул остервенело, рывками то вправо, то влево отдирая ее от дверного косяка. Справился наконец, рухнул на лавку, но и Белую уронил рядом.</p><p>Рук не разнимал, крепко стягивая их вокруг комиссарского ремня. Цоп! – уже и поверх не только ремня, а и локтей, чтобы не смогла она больше хвататься за что попало. Так и лежали пару секунд, слепившись тесно и повторяя изгибы тел друг друга: ее спина – к его груди. Лицо Деева уткнулось в тяжелые комиссарские кудри. А она полежала недвижно чуть – и вновь вырываться… И вновь… И вновь. Словно билось в руках у Деева огромное диковинное сердце.</p><p>Мускулы ныли и подрагивали, как после тяжелой работы. Но, видно, изнемогла и Белая, рывки стали слабее и затухали, затухали… Потом уже не вырывалась – лежала и ждала.</p><p>И Деев лежал и ждал. Время работало на него: с каждым перестуком колес и с каждым толчком вагона удалялись они от заградовских штыков. С каждым вздохом. С каждым движением его или ее тела.</p><p>Понимала это и Белая. Знала ли, что следующая станция – через десятки верст? Что унылая степь за окном уже раскинулась вольготно, не разбавленная более никакими приметами человеческой жизни?</p><p>Вагон тряхнуло на рельсовом стыке, щелкнул замок – дверь закрылась. В зеркале стал виден кусок голубого неба.</p><p>Очень медленно Деев ослабил хватку, выпуская пленницу из объятий.</p><p>– Я все равно доложу о случившемся, – сказала Белая. – Со следующей станции.</p><p>Он развернул женщину к себе и впервые обнял по-настоящему.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Все слилось в единую яркую вспышку.</p><p>Глаза, брови, губы.</p><p>Сияние белой кожи – близко. Сияние синего неба – далеко вверху. Лучи солнца на женских кудрях, каждый изгиб которых рассыпается на тысячу искр.</p><p>Качание бархатных штор. Качание стен. Качание вагона, эшелона, мира. Не упасть бы! Нет, не упасть – если держаться крепче – за то, что рядом.</p><p>За шею, плечи, руки.</p><p>Остановился ли вагон? Или это время остановилось? Не останавливайся, прошу.</p><p>И катимся вновь – и снова качка.</p><p>Слышу колеса, слышу рельсы. Слышу твое сердце.</p><p>Что это все-таки было? Станция?</p><p>Не знаю. И не хочу знать.</p><p>Щека, висок, ухо.</p><p>Вы что, никогда не целовались, Деев?</p><p>В зеркале купейной двери плывут ослепительно-белые облака.</p><p>Нарисованные цветы на потолке – всегда казалось, что дрянь. А сейчас – нет. Красивые цветы-то! Почему же раньше не замечал?</p><p>И что небо в зеркале ярче кажется, аж глаза режет, – не замечал. И что в колесном стуке слова расслышать можно – какие хочешь. Хочешь – и запретят колеса: «ни-когда!.. ни-ко-гда!..». А хочешь – пообещают: «на-все-гда!.. навсе-гда!..»</p><p>Что это со мной, Белая? Что за дурь в голову лезет и с языка срывается?</p><p>А может, не дурь? Может, на самом деле – как захотим, так и повернем этот мир? Как захотим – так и поймем?</p><p>Да, умирали дети в эшелоне – не сохранил я их, не сумел. Могу подумать, что и дальше будут умирать, чаще и больше. А могу – что теперь-то уж не будут, теперь-то уж самые стойкие остались. Могу ведь так подумать? А?</p><p>Да, не выходит у меня хорошим человеком быть – за что ни возьмусь, а не выходит. Все отдаю, жилы рву, грызу каждое дело, и спорится оно, и довожу до конца. А гляну на сделанное – и сердце стынет: что ж я натворил… Могу решить, что я дурной и что душа у меня слепая, и лучше бы мне вовсе не рождаться на свет. А могу – что сделаны уже все ошибки и теперь-то уж наконец получится что-то доброе. Могу ведь так подумать? Могу! Могу!</p><p>Что это за крики – там, далеко, снаружи?</p><p>Это радость моя кричит. Я и не знал, что есть во мне столько радости.</p><p>Кажется, мы стоим, Деев.</p><p>Да нет же – мчимся, мчимся!</p><p>Нет, стоим.</p><p>И правда стоим. Почему стоим?</p><p>В окне – только степь, степь. Качаются кусты чертополоха.</p><p>А под окном шагает мальчишечья фигурка в белой рубахе – и тоже качается.</p><p>Босому, раздетому – кто позволил покинуть вагон?!</p><p>Фигурка падает на колени – белой тканью в землю, – утыкается руками в ту же землю и странно дергается. Плачет?</p><p>Недалеко – еще одна такая же, тоже припала к земле.</p><p>И еще одна.</p><p>К ним бегут сестры, кричат заполошно.</p><p>Что это с ними, Белая?</p><p>Деев, это беда.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>– Это холера, – сказал фельдшер.</p><p>Пяток пацанов, распластавшись на карачках у вагонов, блевали в землю. Еще несколько сидели с оголенными ягодицами по окрестностям.</p><p>– Точно скажу через пару часов. Но по всему – она, холера. Взрослые только что повыскакивали из вагонов и сбились в кучу у штабного – как были, едва накинув на плечи верхнюю одежду. Все – и сестры, и Мемеля, и даже Белая – смотрели на Буга не отрываясь.</p><p>– Где мы? – спросил Деев у машиниста. – До Илецка далеко?</p><p>Тот остановил поезд минуту назад, чтобы припорошить песком рельсы на подъеме; тронуться не успел – увидел, как посыпалось из вагонов пацанье с приподнятыми рубахами.</p><p>– Прошли давно Илецк, – пожал плечами. – Уже верст двадцать как. И водой там заправились, и угля получили. Проспал ты, что ли, товарищ начальник?</p><p>Деев лишь вихры ладонью пригладил и ворот рубахи застегнул – до самой шеи, до последней пуговицы.</p><p>Значит, городок далеко позади. Если гонца пешего туда снарядить, на одну только дорогу день уйдет. Да и какой толк с гонца? Лазарет на плечах курьер притащить не сумеет, и дюжину врачей к эшелону пригнать – тоже.</p><p>Впереди – даже не станции, а полустанки: Чашкан, Жинишке, Альджан – от одних названий песок на зубах хрустит. Хорошо, если обитаемые.</p><p>Вокруг – степь: холмы, белесые от соли, и трава, белесая от солнца.</p><p>– Какие нужны лекарства? – спросил у Буга.</p><p>– Холерных не пилюлями кормят, а выхаживают. Обильное питье и обильное мытье – вот и весь рецепт. Больных поить – чаем покрепче, с лимоном и сахаром, а также соленой водой. Вагоны мыть – с мылом, до скрипа, а после поливать дезинфекцией: медным купоросом, уксусом.</p><p>– А если нечем выхаживать? И мыть – нечем?</p><p>– От нелечёной холеры умирает один из двух. Если организмы ослаблены – то двое из трех.</p><p>– Всё? – оглядев пустынные горизонты, Деев поднял глаза ввысь – там парила большая птица, беркут или могильник.</p><p>– Всё.</p><p>– Ну так что стоишь?! – взвился Деев. – Командуй, фельдшер! Организовывай давай хоть что-нибудь! Пока на тебя купорос и лимоны с неба не посыпались…</p><p>Кричал на деда зря – командующий из того вышел отменный: спокойный и рассудительный, не чета начальнику эшелона.</p><p>Первым делом вынесли из лазарета лежачих: поместили в штабной, потеснив малышню и разложив на лавках по двое и по трое. Лежачие перемены не заметили, а малышня легко на нее согласилась: подселенные были тихи и вовсе не претендовали на самое ценное в вагоне – на внимание и ласку Фатимы.</p><p>Всех, кто являл признаки болезни: рвоту, бурление и недержание в кишках, – немедля отправляли в лазарет. Клали на нижние лавки: заболевшие то и дело срывались с мест и вываливались из вагонов на улицу по нужде – бесконечно лазать по нарам вверх-вниз было невозможно. В каждой нижней полке старательный Мемеля прорубил отхожую дырку и под каждую такую дырку насыпал песка и сухой травы, чтоб сподручнее было убирать грязь, – фельдшер опасался, что скоро у больных не останется сил на пробежки.</p><p>А больных с каждым часом становилось больше: не из одного вагона, а из всех пассажирских то и дело выстреливали на улицу «бегунки». О том, чтобы тронуться с места, не было и речи: «бегунки» строчили вокруг эшелона, сменяя друг друга безостановочно.</p><p>Тех сестер, кто когда-то переболел холерой (а таких оказалось двое), отправили в лазарет на помощь фельдшеру. Остальным же строго-настрого запретили покидать вагоны, а также выпускать еще здоровых ребят: пространство у состава было скоро загажено и потому опасно.</p><p>Подсчитали всю имеющуюся в поезде воду. Оказалось ее совсем чуть: в каждом вагоне стояло по бочке с питьевыми запасами, что регулярно пополнялись на станциях, да еще один бак имелся на кухне, для приготовления пищи. Всё питье Буг распорядился перекипятить, не жалея топлива, а после выдавать строго по расписанию, по половине кружки. Бо&#x301;льшую часть припасли для выпаивания больных; этих бы надо поить не кружками, а ведрами, но откуда же их взять, эти ведра?</p><p>Для мытья эшелона воды не нашлось и подавно. И соляного озера, откуда бы натаскать рассола для уборки, поблизости не виднелось. И мыла, конечно, не имелось тоже: за недели пути Дееву не удалось достать ни бруска. Из дезинфекции располагали одной только бутылью самогона из Сызрани, ополовиненной к тому времени; им Буг распорядился протереть полевую кухню и котлы-половники. Даже соли, обычной поваренной соли, необходимой для выпаивания больных, в эшелонных запасах почти не осталось. Так и вышли фельдшер с Деевым против холеры: с парой бочек воды на весь поезд и неполной бутылью первача.</p><p>Откуда пришла болезнь в эшелон? Как проникла в оберегаемые вагоны? Фельдшер грешил на питьевую воду – видно, на какой-то станции заправились они заразным питьем: то ли в Оренбурге, то ли до, а то ли после – теперь уже и не скажешь точно; инфекция была коварная и проявиться могла как через полдня, так и через пару суток.</p><p>Вот уже двадцать лет ходила холера по России, не желая быть истребленной, а голод и война только помогали ей, раздували небольшие очаги болезни в огромные костры. Буг так и сказал: «Холера – что торфяной пожар: то не видно ни искорки, а то полыхает уже целый лес, подпаленный из-под земли во многих местах. Побегай-ка и попляши – потуши!» Они и бегали – до самого заката плясали под холерную дудку.</p><p>За всей этой больничной суетой было не до зайцев. Подобранные в Оренбурге беспризорники до вечера толклись в гостеприимном девчачьем вагоне, а после Белая велела им перебираться в старший мальчишеский. Ссаживать их было некуда: не в степь же выгонять?</p><p>Мыть оборванцев было тоже негде и нечем. За неимением всего Буг изобрел новый способ дезинфекции одежды: раздевшись донага, новички сложили свои отрепья у колес паровоза, а паровик обдал тряпичные кучки плотными струями пара. Тем и успокоились.</p><p>– Ты теперь права не имеешь их ссадить, – сказал Деев Белой, когда закатное солнце макнулось за окоём, погружая степь в лиловое и синее. – Может, они от наших детей заразу подцепили? Мы теперь за здоровье этих новичков отвечаем и оставлять их без врачебного пригляда не должны. Сами заразили – сами и вылечим. Или не согласна?</p><p>Комиссар молчала, глядя на копошащихся по обочине «бегунков». Светлые фигурки, едва различимые ввечеру, напоминали стадо белых ягнят, неизвестно почему пасущихся в сумраке.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А ночью появились всадники.</p><p>Возникли из ниоткуда – из сухого степного воздуха, запаха полыни и зверобоя – и закружились вокруг поезда, черными тенями по черной мгле, глухим перебором копыт по мягкой земле. Трое? Четверо?</p><p>– Кто здесь? – выбросил Деев на звук руку с револьвером.</p><p>Они с Белой от самого заката рвали траву для лазарета: некоторые больные уже изнемогли и перестали бегать по нужде на улицу – сенную подстилку на полу требовалось менять постоянно. Те, кто еще имел силы, корячились неподалеку с задранными рубахами. Конные могли не заметить их и затоптать.</p><p>– А ну вон пошли! – прокричал в темноту. – Сейчас охрану разбужу!</p><p>Не отвечали и не прерывали хода – гарцевали неспешно, то вплотную приближаясь к эшелону и заглядывая в окна, то отдаляясь на пару шагов. Копыта били о землю резво, кони были сытые и ходкие: не крестьян и не степняков кони – военных людей. Или бандитов.</p><p>– Если что, так у меня целый взвод по вагонам дрыхнет!</p><p>В пассажирских и в лазарете горел керосиновый свет – гости без труда могли видеть население поезда: не взвод и даже не полвзвода, а одну только притихшую от близкой болезни ребятню под защитой дюжины старых женщин.</p><p>– Имеют наганы, штыки и пулемет Льюиса! А еще шашек динамитных два ящика!</p><p>Отсветы вагонных огней падали на «бегунков», что скрючились на улице с оголенными задами, – те не могли прерваться даже при появлении нежданных гостей и сейчас елозили по земле, подползая ближе к вагонам, чтобы укрыться под их защитой.</p><p>Крупы коней и профили всадников тоже мелькали в отсветах, но очень быстро, толком не разглядишь. Кажется, бороды и кители, сабли и сапоги. Кажется, киргизские стеганые халаты. Сборная солянка из пестрого люда разной масти. Ох, прав был инспектор в Оренбурге! Нужно было с охраной выезжать.</p><p>– Так и передайте вашему атаману!</p><p>Наездники проносились мимо, один за другим, словно нарочно подскакивая ближе к Дееву и обдавая его горячим конским дыханием.</p><p>– Пусть только нос покажет – его самого спеленаем и на дрезине в Оренбург отправим, там уже заждались!</p><p>Кто-то из всадников не выдержал – захохотал басом, и под этот громкий хохот кавалькада прервала кружение и, сбившись плотнее, утекла в ночь…</p><p>– Уйти сейчас же, – предложил Деев. – Раскочегариться и дать дёру, пусть ищут нас потом по степи.</p><p>– Нет, – отрезал фельдшер. – Если запрем больных в лазарете – зальем его дерьмом по самые окна. От такой концентрации бактерий все тут поляжем, до единого. И потому пока хоть один больной на своих двоих до ветру бегать может, с места не тронемся.</p><p>– Они не дураки, – подала голос Белая. – Бандиты, но не дураки. Своими глазами видели, какие у нас тут дела творятся, и второй раз к нам не сунутся.</p><p>Права была комиссар: холера остановила движение эшелона, но холера же станет и их оборонной крепостью.</p><p>Второй раз не сунутся, твердил про себя Деев, когда они рвали степную траву. Ковыль, душица, зверобой – стебли были жесткие, как из проволоки, ладони кровили и пахли горечью. Охапки сена несли к лазарету, Мемеля выносил оттуда изгаженные – не в руках, а на длинной деревянной рогатине; оттаскивал подальше и сбрасывал в байрак.</p><p><emphasis>Не сунутся</emphasis>– когда этой же травой набивали мешки и теми мешками накрывали больных: некоторым поплохело, их бил озноб.</p><p><emphasis>Не сунутся</emphasis>– когда носили в лазарет кипяток для выпаивания страдающих: носили не через вагоны, которые ныли на все голоса «пи-и-и-и-ить!», а по улице, прикрыв крышкой дымящиеся ведра.</p><p><emphasis>Не сунутся</emphasis>– когда к рассвету холерных стало уже так много, что решили отдать под них целый пассажирский, уплотнив здоровые вагоны.</p><p>Не сунутся…</p><p>А бандиты – сунулись.</p><p>Едва вылупилось над рыжеющей поутру степью желтое солнце, нарисовался из утренней дымки верблюд – огромный и тоже желтый, с вывернутыми губами и обильными войлочными лохмами по всему телу. Верхом сидел человек в шинельке и лихо заломленной набок папахе, позади маячила припряженная арба. Всадник ехал один, привычно раскачиваясь от широкого верблюжьего шага, в вытянутых руках держал только поводья. Издали по расслабленной посадке его можно было принять за степняка-кочевника, но вблизи стали видны светлые глаза и русые волосы – это был казак.</p><p>На поясе – шашка в ножнах. За поясом – коротенькое огневое ружьецо, лет которому было явно больше, чем хозяину (такие стволы презрительно именовали пистолями, а встречались они главным образом в Туркестане, куда свозили ненужную оружейную рухлядь страны Антанты).</p><p>– Атаман Яблочник желает вам здравствовать! – прокричал, оказавшись у эшелона. – И просит об одолжении.</p><p>– А я желаю атаману Яблочнику скорее сдохнуть, – ответил Деев, не повышая голоса и не заботясь о том, слышны ли его слова собеседнику. – И ничего ему одалживать не собираюсь.</p><p>Он стоял на вагонной площадке (вышли туда с Бугом, из окна завидев утреннего гостя), но спускаться на землю и тем более вести длинные беседы не собирался: лазарет был полон ослабшими и дрожащими от озноба детьми, которых нужно было поить, а за неимением воды хотя бы успокаивать.</p><p>– Просьба-то невеликая, – продолжал гость, подводя верблюда вплотную к больничному вагону. – Исполнить ее не составит труда. – Упряжь у животного была мудреная, на восточный лад, в загогулинах из металла и бляшках цветного стекла. – Атаман хочет помолиться вместе с соратниками в походной церкви.</p><p>– А я хочу, чтоб ты убрался вон! – Деев смотрел на губастую верблюжью морду, словно к ней и обращался. – Это не церковь, а лазарет. А правильнее – холерный барак.</p><p>– Атаман знает, – кивнул гонец. – И потому прислал бочку белильной извести для дезинфекции всех вагонов и паровоза.</p><p>Деев и моргнуть не успел – фельдшер ухнул с площадки на землю, едва не промахиваясь мимо ступеней, и грузно затрусил к арбе, на которой и вправду лежал какой-то бочонок. Сковырнул с емкости крышку – и поднял на Деева странное лицо, перекошенное от резкого запаха и острой радости.</p><p>– И еще пришлет, – ухмыльнулся казак. – Чего закажете и сколько закажете.</p><p>– Мы согласны, – быстро ответил Буг за начальника. – Заказываем еще соли и мыла. Много мыла, очень много, сколько есть! – Впервые Деев наблюдал деда таким торопливым. – И воды, тоже много! Сколько сможете привезти.</p><p>Казак мотнул головой: принято.</p><p>Верилось в обещание с трудом (уж кому как не Дееву знать, что с мылом нынче беда!). Но и бочонок извести был немалым чудом – а вот же, свалился едва не с неба, получите! Нетерпеливый Буг уже и тащил его в лазарет, обхватив руками и прижав к груди, как дорогого человека.</p><p>– Что же вам, в Оренбуржье храмов не хватает? – огрызнулся Деев, уже в пустой след. – Мало построили при царе?</p><p>– Еще бы уксуса бочку, – спохватился Буг на ходу. – Две бочки.</p><p>Суровый обычно взгляд фельдшера стал почти мученическим: очевидно, дед перебирал в уме все, что хотел бы испросить у внезапно улыбнувшейся фортуны, и выбор этот причинял боль.</p><p>– Построили-то вдосталь, да поразрушили в последние годы. – Казак продолжал скалиться, откровенно развлекаясь смятением фельдшера. – А в такой вот путевой церкви на колесах атаман в пятнадцатом году молился, когда на германский фронт ехал. Потому для него это не просто походный храм, а память.</p><p>– А холеру на память из храма прихватить не боится твой атаман?</p><p>– Верует, – посерьезнел вмиг казак. – Потому не боится. Мы все – веруем и не боимся.</p><p>И посмотрел на Деева, словно ружьем в него целясь.</p><p>– Еще бы дров или угля, – не успокаивался фельдшер. – Воды будем кипятить много, а без топлива…</p><p>– Прекратить торг! – Деев рявкнул так, что бесстрастный до того верблюд задергал башкой, зазвякал висюльками на сбруе. – В лазарете много больных. Неймется твоему атаману – пусть присоседится и пошепчет молитовку рядом, но тихо и не мешая. Гнать не будем.</p><p>И снова осклабился казак: мол, другого ответа и не ждал. Загорелая физиономия его легко переходила от суровости к усмешке и обратно. Эх, за эту вот ухмылку свысока сдернуть бы тебя за ногу с верблюжьего горба – да лицом в землю, в холерную грязь!</p><p>– Всё, что наобещали, привезете вперед, – заключил Деев.</p><p>Выкуси, рожа.</p><p>– Уже привезли, – казачья улыбка стала еще шире. – Соли два мешка. Остальное – после.</p><p>Фельдшер только было водрузил бочонок с известью на вагонную площадку, к деевским ногам, но, заслышав про соль, вновь развернулся к гостю. Тот лыбился одобрительно и едва не смеялся в голос: ну же, дед!</p><p>Буг кинулся обратно к арбе. Там и в самом деле лежали два небольших туго набитых мешка. Развязал, ткнул щепотью в оба, кинул на язык: соль!</p><p>Казак вздернул брови и сморщил нос, но сдержался, не захохотал.</p><p>– А если б я не дал согласие? – с ненавистью спросил Деев.</p><p>– Так ты ж дал!</p><p>– Что же, силой бы лазарет отобрали, а детей вышвырнули?</p><p>Ухмылка гостя тотчас обернулась оскалом. Не спешиваясь и не глядя более на собеседников, казак молча высвободил из упряжи концы оглоблей и сбросил на землю, затем развернул верблюда и направил прочь. Верблюжий ход был мягок, и скоро перебора копыт и звяканья сбруи не стало слышно, одна только желтая пыль повисла стеной. Арба осталась рядом с дедом.</p><p>– Я ж с ними воевал, с казаками этими, – сказал Деев. – А теперь вот продался. За мыло.</p><p>Кроме мешков с солью, лежал на арбе еще и тюк из старого военного одеяла. Буг сунул руку внутрь и вытащил горсть чего-то мелкого, яркого – конфеты в обертках. В объемистом тюке – фунтов пятьдесят, не меньше.</p><p>– Карамель, – не поверил глазам фельдшер. – Леденцовая.</p><p>– Терпеть не могу сладкое, – сплюнул Деев. – С души воротит.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>«Яблочных» оказалось немного, всего-то пара дюжин. Сперва Деев решил, что это лишь часть отряда, но позже понял: все тут собрались, соколики. Бородатые до самых глаз и сумрачные – определить их возраст казалось затруднительным. Но были среди густых бород и обильно седые, и по-юному пышные. На головах – папахи полысевшие, ушанки из войлока, киргизские тюрбаны. На плечах – шинели, бешметы и драные халаты. Тот еще сброд.</p><p>Все – конные. Сидели в седлах вольготно: не торчали из стремян, как новички-кавалеристы, а словно вырастали из лошадиных крупов и обтекали их – ногами, руками, всеми своими гибкими телами, – отзываясь на каждый конский шаг и одновременно направляя его. Эти наездничать научились раньше, чем ходить: казаки, все до единого. Вернее, белоказаки. А еще вернее – бандиты.</p><p>Стоя на вагонной площадке, Деев наблюдал прибытие банды. По привычке считал и оружие противника – винтовки за спинами, кинжалы и сабли, наганы в кобуре, – но было оружия такое количество, что учет не имел смысла. А уж в крытой шкурами кибитке, которую притащил знакомый верблюд, и вовсе могло скрываться что угодно: хоть гаубица, а хоть бы и целый бомбомет.</p><p>Лучше бы Дееву не встречать гостей и в лазарете на время молитвы не быть, уж слишком стал в последнее время гневлив. Но иначе-то – как? «Если начну орать и оружием размахивать – схватишь меня в охапку и оттащишь в степь, – приказал заранее фельдшеру. – Револьвер отберешь. Буду сопротивляться – бей крепче, разрешаю». Тот пообещал.</p><p>Еще издалека, завидев походный храм, всадники осенили себя крестами. Теперь же, подъехав ближе и спешившись, крестились опять, уже многократно и с поклонами (Дееву у вагонной двери стало неловко – будто ему самому поклоны били). Коней не привязывали, не треножили, просто закинули поводья на шеи, и те послушно отошли в сторону – пастись.</p><p>Который же атаман Яблочник? Деев решил было, что этот – высоченный мужичище в чекмене и сапогах, – но тот оказался священником: достал из притороченного к седлу мешка пыльную рясу и накинул прямо поверх чекменя. Еще достал два креста – один на шею, второй в руку – и бренчащий сверток, очевидно, с церковной утварью.</p><p>Остальные уже суетились: утирали пыль рукавами с лиц и сбивали со штанов. Снимали шапки, пятернями расчесывали волосы.</p><p>Что же они, всей гурьбой богомольничать собрались?</p><p>– Уксус, – коротко сообщили, выставляя из кибитки на землю несколько объемистых бутылей толстого стекла, в каких обычно хранят самогон.</p><p>Жидкость внутри плескалась прозрачная, слезой – могла и правда оказаться уксусом. А могла и – простой водой.</p><p>Бежать к подарку и совать в него нетерпеливо нос, как фельдшер поутру, Деев не стал.</p><p>– Мыло где? – спросил сурово.</p><p>– После, – так же сурово ответили.</p><p>И направились в храм. Первым шагал поп, остальные следом. Поднимались по вагонным ступеням – взлетали легко, как юноши, – и останавливались на мгновение перед входом, налагали на себя крест, затем ныряли в раскрытую дверь. Деева не замечали – текли мимо, задевая его плечами и локтями, но не взглядами. Словно к себе домой заявились, наглецы. Лишь один посмотрел на Деева, спросил: «Казачата в эшелоне есть?» – «Иди поищи!» – огрызнулся тот.</p><p>Лица – жесткие, как подошва, познавшие и жаркое степное солнце, и смертельное солнце пустыни. Усы и брови – тяжелые от пыли. Глаза – светлые от ожидания.</p><p>Минута – и все уже внутри, никого не осталось у поезда. Только поскрипывает на ветру кибитка да пыхтят по обочине пара «бегунков», у кого после бессонной ночи еще хватает сил скакать на своих двоих. Проглядел Деев атамана или не было его среди прибывших?</p><p>Вошел в лазарет, а вернее, протиснулся в дверь, что уже еле открывалась, так плотно подпирали ее изнутри могучие мужские спины.</p><p>Пространство бывшей церкви, густо застроенное нарами в три этажа, едва ли могло вместить эдакую толпу – но вместило: мужчины рассредоточились меж лавок и по узкому проходу, не оставив и пяди свободной. Все тянули шеи вперед – к бывшему алтарю, который еще в Казани был наполовину раскурочен плотниками, а наполовину остался цел, так как узоры и фрески покрывали заднюю стенку вагона. Занавесь, обычно прятавшая алтарные остатки, а заодно и фельдшерский топчан, была отдернута: худой волоокий бог смотрел на собрание, подняв персты, и Богородица с младенцем смотрели (сковырнуть оклады икон удалось, а соскрести росписи – нет, пошкрябали немного ножами да так и оставили оцарапанными).</p><p>Подле икон бренчал причиндалами поп и белела пронзительно бурка на чьих-то широких плечах. Над плечами высилась крупная голова в седых кудрях, а вокруг было просторно – казаки теснились позади и приблизиться к бурке вплотную не смели. Атаман?</p><p>Точно знал Деев: не проходила мимо такая бурка и голова седокудрая не проплывала – а вот же, пожалуйста, стоит Яблочник в храме в самом первом ряду. А полковой священник уже раздает свечи для грядущей молитвы, уже машет по-хозяйски кадилом во все стороны, наполняя вагон сладким духом ладана. Казаки передают свечи друг другу, и кто-то, по ошибке или с умыслом, протягивает одну Дееву.</p><p>– Себе оставь. – Чуть не толкнув плечом дающего, Деев ввинчивается в толпу и пробирается в глубь вагона: молитва молитвой, а холеру в лазарете никто не отменял, и Деев будет делать сейчас то, что и всю предыдущую ночь, – ухаживать за больными. И фельдшер будет, и комиссар, и сестры – им поклоны бить некогда и грехи отмаливать не надобно.</p><p>Бормоча и подвывая, священник долго топчется у алтаря и машет кропилом поверх голов – разбрасывает влагу щедро, стремясь достать до самых дальних углов помещения. Несколько капель падают на лицо Дееву – приходится отирать рукавом лоб насухо. И лица детей вытирать, и лавки, которые вблизи. Кончится этот театр – и хоть известью всё отмывай!</p><p>И вот – зажигаются свечи. Запах талого воска мешается со сладостью ладана. С ароматом травы, какой присыпаны половицы под лавками. С запахом мужских тел и крепкого мужского дыхания. Душно, аж глаза ест. Зато тепло.</p><p>Тепло – это хорошо. Холерным нужно тепло. Холера вымывает из организма силы и холодит конечности так, что больные беспрестанно мерзнут. Может, от свечного жара и дыхания множества ртов – согреются?</p><p>– Укрой меня, – просит с одной лавки мешок с травой.</p><p>Под мешком лежит кто-то мелкий, едва заметный, подрагивая от озноба: Ченгиз Мамо&#x301;.</p><p>– Укрой меня, Деев, укрой!</p><p>Деев садится рядом, упираясь коленями в чьи-то ноги. Плотнее укутывает мальчика в мешок, подтыкает края. Лучше ли так? Отдал бы Ченгизу свой бушлат – но тот уже давно согревает кого-то из девочек.</p><p>На мешок опускается что-то большое, войлочное. Шаль? Потрепанный башлык – кто-то из казаков снял и отдал мерзнущему ребенку. В иное время Деев швырнул бы подачку обратно, а сейчас – берет. Жмет зубы – а берет. Заворачивает Ченгиза в мягкий войлок – теперь-то уж лучше? – и поднимает глаза, чтобы распознать хозяина вещи. Но мужчин вокруг много, все глядят безотрывно на алтарь, где токует-разливается молитвами поп, – уже и не поймешь, кто даритель.</p><p><emphasis>Благословенно ца-а-арство-о-о-о-о!</emphasis> – восклицает поп зычно.</p><p>Рты казаков раскрываются внезапно – разом, как один-единственный рот, – и выдыхают музыку: <emphasis>А-а-а-ами-и-и-инь!</emphasis></p><p>И снова трещит-бубнит священник, и снова казаки отзываются пением: <emphasis>Господи поми-и-илу-уй!</emphasis> Басы не успевают закончить фразу, а уже подхватывают высокие голоса – и повторяют ее, переливают по нотам: <emphasis>Господи поми-и-и-и-и</emphasis>-<emphasis>лу-у-у-уй!</emphasis></p><p>Деев аж подскакивает, озирается. Но теснота такая, что едва шевельнешься, а самые главные зачинщики – черный поп и белый атаман – далеко впереди, еле видны. Со всех сторон – раскрытые губы, мощные голоса, – и в третий раз звучит: <emphasis>Господи поми-и-и-и-и-и-илу-у-у-у-у-у-уй!</emphasis></p><p>– Что же это за молитва такая? – произносит в толпу.</p><p>Казаки не слышат его – или не хотят слышать? Одна только Белая отзывается (она у соседней лавки, выпаивает из кружки Нонку Бовари).</p><p>– Это не молитва, а целая обедня, – говорит спокойно. – Божественная литургия.</p><p>Пение обрывается резко и повисает в воздухе последней звенящей нотой. Уже успевший нацепить золотое облачение поп целует евангелие, разложенное на престоле (ранее – хирургическом столе; а еще ранее – обыкновенном столе в рюмочной), и снова начинает читать: малопонятные церковные словеса басом, то грозно возвышая голос, то смиряя.</p><p>– И надолго она, эта литургия?</p><p>– Еще только началась.</p><p>Поп все читает и читает. А казаки в промежутках – поют и поют.</p><p><emphasis>Благослови-и-и-и-и Господа, душа-а-а-а моя-а-а-а,</emphasis></p><p><emphasis>И все, что во мне, имя свято-о-о-о-ое его-о-о-о-о-о…</emphasis></p><p>Голоса такие сильные, что кажется, узкий вагончик разорвет сейчас на куски и разметает по степи.</p><p>От этого могучего пения язычки свечей в казацких кулаках то и дело вздрагивают, раскачивая лежащие на стенах тени. День за окнами стоит пасмурный, и потому свечные отсветы в вагоне – ярче: бегут по угрюмым лицам, по остаткам золотых росписей, превращая воздух в густое дрожащее марево. У некоторых под татарскими халатами взблескивают георгиевские кресты на пестрых лентах.</p><p><emphasis>Восхвалю-у-у-у Господа, доколе живу-у-у-у-у,</emphasis></p><p><emphasis>Буду петь пред Богом моим, поку-у-у-уда е-е-е-е-есмь…</emphasis></p><p>Арамис Помоечник поднимается кое-как с лавки и, ухватившись за низ живота, втыкается головой в толпу – хочет наружу. Не прерывая пения, мужчины расступаются мгновенно, как солдаты на учениях, образуя узенький коридор, по которому мальчишка шлепает к выходу. А сами – всё поют…</p><p>Повернувшись лицом к пастве, поп размашисто крестится, и в его расшитых позументом нарукавниках Деев замечает незаплатанную дырку с рваными краями. Неужели от пули?</p><p>Всё у них так, у бандитов! Кажется – поп, а приглядишься – головорез с наганом под рясой. Кажется – крепкие уральские мужики (одни только богатырские бороды чего стоят!), а приглядишься – разбойники с гнилыми сердцами. Кажется – помолиться просились, а пришли – и целую оргию заварили. Не остановишь их теперь, не выставишь. Остается терпеть.</p><p>Лицо намокает – не то от свечного жара, не то от скрываемой ярости. Рубаха липнет к спине.</p><p>– Холодно, – бормочет рядом Голодный Гувер. – Что ли, зима уже?</p><p>– Нет никакой зимы. – Деев гладит горячими руками холодное детское лицо и холодные пальцы – но не поделишься теплом, не перельешь из ладони в ладонь.</p><p>Священник бубнит беспрестанно, а казаки вставляют частое «<emphasis>Господи, помилуй!</emphasis>» Терпи, твердит себе Деев. Ради мыла и уксуса – терпи! И вдруг – да что же это?! – в мужское многоголосье врезается чистый женский голос. <emphasis>Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, поми-и-и-и-илу-у-у-у-уй!</emphasis></p><p>Кто? Откуда?</p><p>Одна из сестер, бывшая попадья, оставила обязанности и стоит в толпе молящихся. Уже и свечку ей кто-то подал, уже и невесть откуда взявшийся платок на голову накинула. Лица изменщицы Дееву не видать, лишь только затылок и плечи, но и по этим гордо расправленным плечам видно: решила стоять до самого конца.</p><p>– Не сметь! – Деев бросается к женщине, но чья-то тяжелая рука ложится на плечо: дед.</p><p>– Пусть, – говорит Буг одними губами. – Помоги-ка лучше, внучек.</p><p>Протискиваясь меж потных казачьих тел, дед увлекает Деева за собой – из отсека в отсек, от одного конца лазарета и до другого: пора переворачивать больных. Многие дети ослабли так, что сами повернуться уже не умеют; их приходится укладывать на бок, чтобы не захлебнулись, если горлом пойдет вода, а время от времени переворачивать на другую сторону во избежание пролежней.</p><p><emphasis>Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное…</emphasis></p><p>Кожа у всех – прохладная, словно не в жарком вагоне лежат, а на холодном ветру. У кого-то – голубая и морщинистая, как рыбье брюхо.</p><p><emphasis>Блаженны плачущие, ибо они утешатся…</emphasis></p><p>Кто-то, вялый от продрома, будто спит с открытыми глазами, а кто-то уже и глаз разлепить не хочет от усталости. Холера быстра на расправу: изматывает больного в несколько часов, погубить может за пару дней, а то и за сутки.</p><p><emphasis>Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю…</emphasis></p><p>Деев со страхом ищет голубизну на бледных детских телах, но в дрожащей свечной полутьме цвет кожи не разглядеть.</p><p><emphasis>Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся…</emphasis></p><p>Кто-то раскрывает рот, как птенец: пить! Белая с сестрой-портнихой беспрестанно ходят по отсекам, поднося кружку с водой к жадным губам, но холерная жажда неутолима.</p><p><emphasis>Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут…</emphasis></p><p>Носики острые, карандашами.</p><p><emphasis>Блаженны чистые сердцем, ибо они бога узрят…</emphasis></p><p>Дышат слабо и часто.</p><p><emphasis>Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами божиими…</emphasis></p><p>Некоторые бормочут что-то, но голоса уже – осипшие, как у стариков.</p><p><emphasis>Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царствие небесное…</emphasis></p><p>У всех на лицах – страдание.</p><p><emphasis>Блаженны вы, когда будут поносить вас, и гнать, и всячески неправедно злословить…</emphasis></p><p>– Кто это поет? – шепчет Карачун, когда Деев наклоняется к нему поправить одеяло из набитого травой мешка. – Ангелы?</p><p>– Нет, – отвечает Деев. – Не ангелы. Вовсе даже не ангелы.</p><p>Раскрыв писание, священник читает из книги. Густой поповский голос произносит тексты ясно и громко, однако вникнуть в смыслы Деев не умеет, уж слишком заковырист евангельский язык. Разбирает лишь отдельные слова – про совершаемую казнь, про распятых разбойников и как поили кого-то вином с желчью и уксусом. Казаки же внимают – еле дышат, будто понимая всё до последнего. На глазах у многих блестят слезы.</p><p>Дети же умирают, думает Деев. Вот они, рядом, только руку протяни. А эти – про чужую смерть слушают и слезы над ней льют. Это – как?</p><p>Отчитав евангелие, священник принимается возносить молитвы о страждущих – в длинном списке Деев улавливает и упоминание о болящих в эшелоне детях. А Гаяна Коммунара как раз в это время берет икота – долгая, мучительная; и все моления перемежаются его иканием напополам с плачем.</p><p>Одно пение сменяет другое. Литургия длится и длится.</p><p>Мемеля то и дело появляется в вагоне: проталкивается через поющую толпу и меняет траву под лавками на свежую.</p><p><emphasis>Аллилуйя!</emphasis> – грозно взывают мужские голоса.</p><p><emphasis>Аллилуйя!</emphasis> – тонко отзывается сестра-попадья.</p><p>Нестерпимо хочется грянуть «Интернационал». На худой конец просто крикнуть во всю глотку – и прервать голосящих. Еще одна такая невыносимая минута – и Деев крикнет, крикнет непременно… Но Соня Цинга выпрастывает из-под тряпья руку и протягивает вверх – не тянется к чему-то, а просто водит ладонью по воздуху в забытьи, – и стоящий рядом казак берет эту невесомую ладошку, сжимает ободряюще своей ручищей, даже не опуская на девочку глаз и не прекращая молитву. И Деев почему-то – не кричит.</p><p>Когда рты начинают петь «Отче наш», вместе с остальными поет и Буг.</p><p>Дед, и ты тоже с ними? – не верит Деев. – Да я ж тебя ударю сейчас!</p><p>Фельдшер сидит у лавки, на которой колотится в ознобе Овечий Орех, – крепко, но бережно прижимает мальчика к нарам, а сам раскрывает губы в такт молитвенным словам. Начальнику не отвечает.</p><p>Наконец пения-причитания заканчиваются. Приподняв над головой и всем показав большую и тяжелую на вид чашу, священник приглашает паству к причастию.</p><p>Толпа приходит в движение: люди проходят меж нар, образуя медленное течение к алтарю и обратно, – по одному, начиная с атамана в белой бурке и до самого последнего казака, приближаются к чаше и выпивают из нее по глотку, а после целуют чашу. Среди целовальников – и сестра-изменщица.</p><p>– Ссажу с эшелона, – вслух думает Деев. – На первом же полустанке ссажу.</p><p>– Не страдайте, уже мало осталось, – отзывается Белая неподалеку.</p><p>– Ты что же, знаешь тут про все?</p><p>– Я вам эти псалмы-антифоны наизусть потом спою, вместо колыбельной.</p><p>– Братцы, родные мои, подойдите поближе, – произносит поп внезапно на простом и понятном русском языке.</p><p>Кончилась обедня, понимает Деев. Дождался-таки, вытерпел. Отмучился.</p><p>– Мы совершили нынче не обычную молитву – потому что при свидетелях и потому что прощаясь. – Казаки плотно сомкнули ряды, почти сблизив лохматые головы, да и говорит священник тихо, но голос его столь басовит и мощен, что слышен по-прежнему во всем вагоне. – Скоро мы разойдемся в разные стороны и вряд ли уже увидимся на этом свете.</p><p>– Мамочка! – пронзительно кричит Овечий Орех. – Мамочка моя!</p><p>Деев бросается к Ореху – того по-прежнему придерживает Буг, но тело мальчика разметалось по лавке широко, и фельдшеровых рук уже недостаточно. Деев падает на колени у лавки и помогает деду.</p><p>– Вы слышали слово Божие, – доносится от алтаря. – Слышали, как страдал наш Господь, умирая на кресте, – когда все его ученики разбежались, когда распятые рядом другие разбойники посылали ему проклятия, а первосвященники глумились и издевались. Им важно было не просто убить Христа, а чтобы смерть эта случилась на глазах у всех и стала бы знаком проклятия, ибо Бог не захотел сохранить жизнь своего сына и посланника. Смерть Христа была задумана и претворена не только для Христа, но и для свидетелей.</p><p>Тощее мальчишечье тело изгибается скобкой, из горла фонтаном брызжет вода, глаза закрыты. Деев грудью ложится на колени больного – иначе не удержать: Орех так сильно дергает конечностями, что едва не сбрасывает с себя взрослого.</p><p>– Чтобы не только погиб Он, – продолжает священник, – а чтобы погиб в ореоле проклятья и чтобы все отвернулись от него и стерли из памяти. Это удалось. Умирая, Сын Божий из последних сил кричал последние свои слова: «Боже мой, Боже мой, почто ты меня оставил?» Не было Ему ответа. Он умирал на кресте и видел, как разрушено дело его жизни, а зло торжествует. И свидетели видели.</p><p>– Свяжи ему ноги, – командует фельдшер.</p><p>Деев хватает башлык, что согревал мальчика, – и откуда только взялся? тоже казаки подарили? – и опутывает им Ореховы бедра и голени. А ноги-то мальчишечьи – твердые, будто каменные. Не дергается больше Орех и не шевелится даже, лежит бревном. Отпустило?</p><p>– Посмотрим же вокруг. Что происходит с нашей землей? Каждый в этом кругу сделал все, чтобы не допустить торжества зла в России. А оно не только превозмогло нас – оно смеется над нами, кусает нас и терзает. Вот и здесь, в храме, мы видим детей, больных от страшной болезни. Смотрим на них и понимаем: не только Христос распят – народ наш распят. Дети наши распяты. Не со всех из нас течет кровь, но кровоточат сердце и душа. Мы страдаем. А зло протягивает нам вино, смешанное с желчью, – для утоления жажды. Протягивает нам губку, напитанную уксусом. Выпьем же вина с желчью и выпьем уксуса. Горше уже не станет. Вся Россия христианская питается нынче желчью и уксусом.</p><p>– Давай-ка привяжем его к нарам, – говорит Буг. – Холерная лихорадка может вернуться.</p><p>– Что же нам остается, – вопрошает проникновенный священников бас, – в дни, когда надежды и чаяния иссохли, а борьба всей нашей жизни оборачивается напрасной? – И сам же себе отвечает: – Остается одно: быть верными Господу, самим себе и друг другу.</p><p>Гужевыми веревками, что служили крепёжными ремнями на всех лазаретных койках, Деев с дедом прикручивают Ореха к дощатому ложу. Веревка толстая, едва не толще Ореховых запястий.</p><p>– В былые времена мы бед не знали. Мы в храмы ходили по праздникам, да и сама молитва была нам – праздник. Сейчас другое время. Мы не только предстоим распятому Христу – мы стали его продолжением. Теперь Его распятие проступает в каждом из нас – теперь Он с нами и в нас, теперь мы с Ним и в Нем. Его дыхание становится нашим дыханием и нашей молитвой.</p><p>А дышит ли Орех? Деев наклоняется к мальчишескому лицу – дышит, кажется.</p><p>– Да, мы не смогли и не можем уже остановить зло, разливающееся по нашей земле. Но мы можем упереться в малом – не позволить злу овладеть нами изнутри, овладеть нашими сердцами. Этого не случилось со Христом. Пусть же не случится это и с каждым из нас.</p><p>Деев отчетливо понимает, что достанет сейчас револьвер и выстрелит в воздух – разрядит барабан в потолок, до последнего патрона. Сцепив перед собой ладони в замок, он поднимается с лавки Ореха и торопливо проталкивается к выходу.</p><p>– А дети, которые здесь, рядом с нами, лежат, страдают и мучаются, – они и есть свидетели нашей молитвы. Пусть будут и свидетелями нашего дальнейшего служения Христу.</p><p>Казачьи тела сгрудились плотно – не протиснешься, но Деев работает плечами, работает локтями. Вон из вагона! Скорее!</p><p>– Пусть невинные детские взоры сопровождают нас в грядущих скитаниях и борениях. Пусть видят они, что значит жить по-христиански и по-христиански умирать. Что значит нести Россию в сердце и служить ей, даже будучи от нее вдали. Тогда и жизнь наша, и смерть наша не будут бездарны.</p><p>Деев уже достиг дверей, но отчего-то не выходит, а останавливается и слушает до конца.</p><p>– Бог живет – в нас. Россия живет – в нас. – Заканчивая речь, священник поднимает кисти, рукава его черной рясы колышутся, и сам он делается похож на большую черную птицу. – И свидетели этих слов отныне – с нами, до самого конца.</p><p>– Свечки де&#x301;ржите, – произносит Деев неожиданно для себя – громко, словно отвечая попу через весь лазарет. – И поете душевно как. А машинистам руки-то – прострелили!</p><p>– Отче, благослови! – вступает кто-то из казаков, перебивая дерзкий выпад. Поп целует крест в своей руке, а после поворачивается к пастве и выставляет его для общего лобзания – и вновь тянутся казаки к алтарю, приложиться к распятию.</p><p>– И рыбы соленой спалили целый вагон! – Деев кричит уже во весь голос. – Тысячу человек бы накормить этой рыбой. А вы – спалили! Христос ваш рыбу не сжигал, а голодным раздавал. Забыли про то? – Расталкивая толпу, Деев тоже бросается к алтарю, чтобы швырнуть упреки в лицо самым главным – черному попу и белому атаману.</p><p>Добраться не успевает: чьи-то могучие руки обхватывают его сзади и чуть не приподымают над полом. Пусти, дед! Пальцы щупают карман – пусто. Что ли, ты и револьвер вытащить успел? Ах ты изменщик! Все сегодня – изменщики! Все – против меня!</p><p>– В Тамар-Уткуле сельсовет сожгли, вместе с председателем! В Дивнополье у коммунистов уши отре&#x301;зали. Богомольцы! – орет Деев, а фельдшер спешно тащит начальника вон из вагона.</p><p>Уже стаскивает по ступеням. Уже оттягивает подальше от поезда, распугивая присевших в траве «бегунков».</p><p>– Думаете, купили себе молитву в бывшей церкви за пару фунтов мыла и бочонок извести – и отмо&#x301;литесь? – надрывается Деев издали, не в силах вырваться из медвежьих объятий деда. – Да только я-то знаю, что в Буранном вы этой же самой известью председателя колхоза присыпали – живого! – пока от него одно лишь мокрое место и осталось. И еще много чего узнал, пока в Оренбурге мост чинили, вами же и взорванный! Иезуиты! Крокодилы! Такое не отмолить и мылом не отмыть!</p><p>Уже и казаки высыпают на улицу после обедни и толпятся у лазарета, собираясь в путь.</p><p>– Мало вас расказачивали, сукины дети! На Кубани, на Дону, на Тереке! В Астрахани расказачивали, на Урале, за Байкалом! А вы все еще тут, все еще ползаете, все еще вредите советскому народу!</p><p>Прощаясь друг с другом, казаки целуются в губы: каждый каждого – трижды.</p><p>И сестра целует каждого – в лоб, по-матерински. И ее целует каждый – в руку, с сыновьим почтением.</p><p>– Правильно вы разъезжаться собрались. Вон пошли из России! Чтобы ноги вашей на родине больше не было! Не нужны вы здесь! Лишние! Вон пошли! Вон!</p><p>Кони сами приходят к хозяевам, по первому же зову. Казаки вскакивают в седла и растекаются по степи, по двое и по трое, – степь то тут то там взрывается вихрями рыжей пыли. Бурые тучи клубятся со всех сторон, будто эшелон оказался в центре пыльного урагана, и со всех же сторон доносится удаляющийся топот. Мелькает желтая верблюжья шерсть – двое казаков уезжают на верблюде, оставляя покрытую шкурами кибитку у «гирлянды».</p><p>– А где обещанное? – орет Деев им вслед. – Дрова где? Вода где? Мыло, за которое мы весь этот цирк терпели?</p><p>Бывшая попадья с застывшим лицом шагает прочь от эшелона – в степь. Останавливается в отдалении, наполовину скрытая пыльными облаками. Стоит и крестит эту пыль, поворачиваясь то на север, то на восток, то на юг, а то на запад.</p><p>Наконец Буг разжимает лапы – отпускает Деева.</p><p>Потирая помятые бока и плечи, Деев бросается к лазарету – никого из гостей там уже не осталось, одни только больные по лавкам лежат да висит в воздухе тяжелый свечной дух. У многих поверх одеял – казачьи шинели и бешметы, шарфы. Атаман в белой бурке у вагона не появлялся, с людьми своими не прощался, а тоже исчез – столь же таинственно, как и появился.</p><p>– Вот наши дрова. – Белая кивает на кибитку у вагона. – А воды на следующем полустанке – целая напорная башня. Все вещи в кибитке – подарок детям от казаков. Так они сказали.</p><p>– А мыло? – уже все понимая, переспрашивает Деев.</p><p>Белая жмет плечами: про то ничего не сказали.</p><p>Ощутив на себе чей-то взгляд, Деев оборачивается – со стены лазарета внимательно смотрят на него оцарапанный Христос и стертая наполовину Богородица. Деев идет к алтарю и с ненавистью задергивает занавеску.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В кибитке оказалось много разного – и толкового, и совершеннейшей ерунды. Были ковры – шелковые, дорогие; эти сразу определили в штабной, для покрывания холодного пола, чтобы малышне теплее было ползать.</p><p>Была посуда: серебряный самовар, фаянсовые тарелки со штампом императорского завода, бокалы для шампанского в деревянной коробке под лаком. Девать посудный хлам было некуда, поместили к Мемеле на склад (может, на обмен пригодится?).</p><p>Были напольные часы на ходу (установить их никуда так и не решились, потому как били громко и будили бы пассажиров по ночам; отправили ненужную вещь также к Мемеле). Набор елочных игрушек – балерины и ангелы из ваты, всех возможных мастей (крылья ангелам срезали и после раздали очищенные от религиозности фигурки младшим детям). И даже картина в раме имелась: изображала неказистый лесной пейзаж. Подписанное в уголке имя художника было вполне крестьянское, Иван Шишкин, и Деев распорядился повесить холст в вагон к девчонкам – хоть и простенькое, а украшение.</p><p>Были в кибитке и книги – напечатанные по-русски, но с иноземными названиями, какие и разобрать-то не каждый сумеет: «Капитан Немо», «Тысяча лье под водой», «Граф Монте-Кристо». Библиотекарша впилась в эти томики, как голодный в мясо, аж задохнулась от волнения. Сказала, теперь будет читать ребятам вслух сутки напролет – и дорога станет короче. Деев только вздохнул: эх, если бы книжонки могли приблизить Туркестан!</p><p>Покрывающие кибитку овечьи и козлиные шкуры отдали в лазарет: холерных непрестанно знобило, и десяток меховых одеял пришелся кстати. Ни еды, ни тем более мыла в дареной повозке не было. Уксус в бутылях оказался настоящим.</p><p>Очевидно, были подаренные предметы имуществом самого атамана: выросшие в степи казаки вряд ли ели с фарфора – уж скорее прямо из котла; вряд ли определяли время по часам – уж скорее, по солнцу; да и елочными игрушками на Рождество вряд ли баловались. Но вот то, что глава банды раздаривал дорогие его сердцу личные вещи, могло означать одно: начало новой жизни. То ли в России, то ли за ее пределами.</p><p>Кибитку и арбу Деев порубил на дрова – порубил с наслаждением, разбивая стены, днище и колеса на мелкие полешки. Порубил бы еще мельче, да пора было в дорогу: воды в поезде не осталось вовсе, а до ближайшего полустанка с обещанной напорной башней, по расчетам, была всего-то пара часов ходу.</p><p>После полудня выдвинулись. Решили растопить паровик до предела и домчать на полном ходу, а после никуда уже не двигаться – провести на полустанке ночь, а то и несколько: в эшелоне объявлялись все новые «бегунки», и лучше бы «гирлянде» постоять на месте.</p><p>Все вагоны к тому времени продраили известью так, что половицы и стены в них стали белыми, а воздух внутри – едким до слез: глаза у многих покраснели, носы набухли и перестали дышать. Пришлось выгнать пассажиров на крыши, а двери вагонные распахнуть настежь, запуская ветер; больных – временно вынести в тендер, уложить на дрова и прикрыть шкурами. Так и покатила по степи «гирлянда», полая внутри и густо усыпанная ребятней поверху. Благо к тому времени разогрелось: ночи в краю были уже холодные, а дни все еще по-летнему теплые.</p><p>Истосковавшиеся по вольному воздуху дети разбуянились нешуточно: горланили песни одна другой скабрезнее, орали в небо, улюлюкали каждому встречному беркуту в вышине и каждому замеченному тушкану в степи.</p><p>– Резвись-живи, сударики косопузые! – вопил безостановочно одну и ту же фразу Ёшка Чека. – Резвись-живи!</p><p>– Живе-о-о-ом! – вопили ему с соседней крыши. – Живы будем – не помре-о-о-ом!</p><p>– Ты, молодка, мне находка, если только тянешь водку, – стараясь перекрыть прочие голоса, ревел матерную песню Лаврушка Выкидыш.</p><p>– Мы не воры, не душители, а правонаруши-и-и-ите-ли! – тянул другую Кошеляй.</p><p>Бодя Демон колотил железякой по трубе, выстукивая дикарские ритмы и сам же под них вытанцовывая.</p><p>Фальстаф стянул рубаху и размахивал ею, как флагом, подставляя ветру костлявое, гнутое рахитом тельце. Глядя на него, посрывали с себя одежду и другие: Пляшу Горошком, Ищаул, Жабрей, Фомка Полонез – все гикали-гакали и вертели над головами исподнее. Глядя на оголившееся пацанье, девчонки визжали от смеха, да и просто – от избытка радости.</p><p>Пусть проказят, скомандовала Белая. Лишь бы с крыш не падали, а остальное – пусть.</p><p>Было в этом что-то жестокое и одновременно правильное: одни орали песни и хохотали до икоты, ликуя от солнца, ветра и быстрого движения вперед, а другие лежали внизу, в тендере, едва дыша. Сидя около больных, Деев слушал невообразимую какофонию над головой – и теплел сердцем. Улыбнуться не вышло, но хотел бы, чтобы длились эти минуты дольше.</p><p>Даже машинист, весьма скупой на чувства, поддался общему веселью: то и дело давал длинный гудок, возводя ликование в наивысшую степень.</p><p>За холерными заботами Деев с Белой едва не забыли про подсаженных в Оренбурге зайцев. Теперь вспомнили: лохмотья их темнели отчетливо посреди эшелонных рубах, лица были буры от грязи, а нечесаные лохмы рогами торчали над головой. Были беспризорники словно черные буквы, напечатанные на белом. Словно кляксы на чистой бумаге.</p><p>– Отмоем их на станции и побреем, – сказал Деев комиссару.</p><p>За прошедшие сутки два новичка превратились в «бегунков» и позже слегли – подхватили холеру. Было это, конечно, плохо. Но одновременно и хорошо: уж теперь-то Белая не посмеет никого ссадить, пожалуй, даже докладывать о происшествии не станет. Злобности в ней, конечно, много, но и ответственности – на десятерых.</p><p>Так и мчалась по степи «гирлянда» – гулко хлопая распахнутыми дверьми и покачивая живой шапкой из детей на каждом вагоне. Колесный перестук скоро перерос в частую дробь, а теплый встречный ветер ударял в лицо, заставляя плотнее сжимать губы. Притихли скоро и дети – отбушевали и отпели, отплясали. Буйные восторги первых минут на воле обернулись тихим блаженством: ошалев от разлитой по степи свежести и яркости красок, детвора умолкла и только пялилась в необъятный простор.</p><p>Опустишь глаза вниз – и голубые костры чертополоха в желтой траве проносятся мимо, как шустрые зверьки. Поднимешь к горизонту – безбрежна даль и неподвижна, одинакова и теперь, и через минуту, и через час; будто и не летит поезд, а замер посреди мира, составленного всего-то из двух сущностей – бесконечной рыжей земли и бесконечного синего неба…</p><p>Добрались до полустанка быстро. Жаль было, что колесный ход постепенно замедляется, как и мелькание земли под колесами, что уже кричат с крыши детские голоса, возвещая скорое прибытие, а из-за горизонта выпрыгнули мазанные глиной строеньица: пара приземистых и одно повыше – напорная башня.</p><p>Однако вплотную не подъехали, остановились чуть загодя.</p><p>Деев спрыгнул на землю, обогнул паровоз и понял причину: рельсы были засыпаны странными продолговатыми предметами. Поленьями? Подбежал ближе. Нет, не поленьями – соленой рыбой.</p><p>Гора соленой рыбы лежала на путях. Судаки, жерехи, лещи, воблы – желто-зеленые, серебряные, золотые. Тысячи тушек, многие тысячи: не пару мешков опрокинули на пути и даже не пару телег – целый вагон. Густо пахло вяленым и солью.</p><p>– Казаки, – только и сказала подоспевшая сзади Белая.</p><p>Как удалось им умыкнуть рыбу из подожженного вагона? Где хранили эдакую прорву еды? Как доставили на полустанок? Почему не вручили по-человечески, а театрально бросили на пути?</p><p>Деев заметался по округе в поисках ответа. Но трава степная была по осени жестка – если и примяли ее недавно конские копыта или тележные колеса, то следов не оставили. А если бы и оставили? Не пускаться же вдогонку странным дарителям?</p><p>Добежал до полустанка – никого. Мазанки станционные – оставлены, необитаемы.</p><p>– Кинули, как собаке кость, – огрызнулся Деев, возвращаясь ни с чем к рыбной горе.</p><p>Вокруг уже собрались взрослые – стояли, не смея прикоснуться к рассыпанному по рельсам богатству.</p><p>– Не собаке, а тебе, внучек, – усмехнулся Буг и добавил уже всерьез: – Боже мой, какие хорошие люди!</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Еще дважды наткнется «гирлянда» на оставленные яблочным атаманом сюрпризы.</p><p>У полустанка Жулдуз, также заброшенного, эшелон будет ждать на рельсах груда объемистых ящиков, источающих ароматы ландыша, лаванды, жасмина и мандарина, – Деев чуть не задохнется, открывая посылки. И едва поверит глазам: мыло – в буханках по пять кило, нежно-зеленого цвета, с печатями мыловарни на иностранном языке. «Французское душистое», – определит комиссар. Деев не поверит, однако штампы на ящиках не оставят сомнений: мыло и правда из Марселя.</p><p>На подъезде к Жаман-Су будет ожидать подарок иного рода. Изящный столик на одной ножке – аккурат меж рельсов, накрытый кружевной скатертью; поверх – деревянная коробка темного дерева с приколотой запиской: «Лично в руки доктору, проявившему благоразумие». Буг откроет коробку: коньяк в тяжелом хрустале, также иноземного происхождения. «Вылей, дед», – брезгливо сморщится Деев. «Благоразумие не позволяет», – улыбнется фельдшер и уберет подарок в лазарет.</p><p>После Актюбинска сюрпризы прекратятся – атаман Яблочник погибнет.</p><p>О смерти этой Деев узнает позже, из газет: про то напишут несколько изданий – с броскими заголовками, смакуя детали и разнясь в них, но совпадая в сути. История будет странная, почти фантастическая, и многие посчитают ее байкой или газетной уткой. А Деев – нет.</p><p>Случится все через пару недель после обедни в холерном бараке деевского эшелона. В одной из церквей Оренбурга откроют музей антирелигиозной пропаганды, с прибитыми поверх золотого убранства лозунгами и фанерными фигурами попов по углам. Содранные со стен иконы развесят вниз головами, а вскрытую раку с мощами поставят на амвон – для обозрения. Торжества по случаю пройдут весело, с комсомольскими пениями и сожжением церковных книг.</p><p>А на следующий день в музей войдет человек в белой бурке. Выстрелом в упор убьет смотрительницу и, не обращая внимания на разбегающихся посетителей, пройдет к алтарю. Достанет из-за пазухи икону Казанской Богоматери, водрузит на аналой, встанет на колени и начнет молиться. Бурку при этом скинет – и окажется весь обвязанный динамитными шашками, от шеи и до колен.</p><p>Прибежавший на суматоху милиционер стрелять в живую бомбу не решится – вызовет красноармейцев, да и те замнутся у дверей новоиспеченного музея в нерешительности. Станут разгонять набежавших зевак, но от этого толпа только вырастет. Окружат здание. Попытаются вызвать террориста на разговор, но тот не захочет прерывать молитву.</p><p>Из толпы выйдет священник и пройдет в церковь, оцепление его пропустит. Вопреки ожиданиям, священник будет не увещевать бандита, а молиться вместе с ним.</p><p>Тем временем спешно доставят из гарнизона самого меткого стрелка – с приказом попасть бомбисту в голову, не задевая амуниции. Пока стрелок будет копошиться у церковных дверей, прицеливаясь, долгая молитва подойдет к концу и прогремит взрыв – террорист подорвет себя сам. Взрывом церковку разорвет на куски, а вместе с ней и меткого стрелка, и роту солдат в оцеплении, и нескольких зевак из первых рядов толпы…</p><p>Опознать личность бомбиста будет невозможно – от него не останется ни единого телесного кусочка. Допросив свидетелей, чекисты придут к выводу, что был это не кто иной, как знаменитый атаман Яблочник.</p><p>Многие и этому не поверят – мол, незачем ему было глупости городить, откочевал уже давно куда-нибудь в Персию или под теплое крылышко бухарского эмира.</p><p>А Деев – поверит.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Напорная башня была полна воды – хватило и вагоны отдраить, и запасы питьевые пополнить, и деевских приемышей отмыть. Грязь с беспризорников соскребали в четыре руки: поставив чумазого ребенка меж собой, две сестры нещадно терли его пучками травы – одна двигалась от макушки вниз, вторая от пяток вверх – пока их руки не встречались где-то у детского пупка, а все слои многомесячной грязи и обгорелая кожа не слезали, обнажая вполне розовое тельце. Затем брили малыша наголо; за неимением флеминговской жидкости ополаскивали настоем зверобоя, который Мемеля заготавливал по просьбе фельдшера. Одежду новеньких пропаривали струями из паровозного клапана.</p><p>За сутки в «гирлянде» новички стали для эшелонных детей уже не новичками. Обменялись кличками, тумаками, анекдотцами и любимыми словами – вот и свои. Удивительно быстро знакомились и прикипали друг к другу эти дети: лишенные родительской любви, они охотно дарили привязанность и защиту таким же брошенкам, как и сами.</p><p>Но и Деев понимал теперь про ребят много больше: по прозвищу определял бывшее бродяжье занятие, по паре словечек – предполагал судьбу. Сам себе удивлялся, а понимал: оказалось-то все не так и сложно.</p><p>Ларик Тасуй Чаще и Леся Коцаные Стиры. Любому понятно, что были пацанята картежниками – настоящими, из тех, кто игрой зарабатывает хлеб, а колоду карт умеет смастачить из чего угодно. (Так и вышло. Уже через пару дней чуть не вся «гирлянда», наученная Лариком и Лесей, мастерила карты: за неимением волос на бритых башках выдирали волосы из бровей и вязали их в крошечные кисти, из обломков жженого кирпича слюной разводили красную краску, а из угля – черную, расписывали бумажные обрезки трефами-бубями – и готово!) Роста оба крошечного, чуть не прозрачные от недоеда, – тем обиднее проигрывать эдаким глистам. А проигрывали все: и дети, и сестры, и даже машинист, что решился однажды сразиться с мелюзгой, а после всю ночь бранился с досады, мешая помощнику спать.</p><p>Ящерицу, конечно, прозвали так за дурную кожу – морщинистую, болезненно-серого цвета, местами ороговевшую, словно принадлежала эта кожа и правда какому-нибудь варану или змею из туркестанских пустынь. Фельдшер вспомнил название болезни, от которой страдал мальчик, но удержать название в голове у Деева не вышло.</p><p>Макака с домзака. Этот уже побывал в доме заключения. Как оказался там ребенок, чья макушка не доходила Дееву и до пояса, – неясно. Но ясно, что очень он этим жизненным фактом гордился, раз вынес его себе в кличку.</p><p>Дрюша Лизала явно был не прочь<emphasis>лизнуть</emphasis>– вина, водки, самогона. Хади Форсила явно обожал <emphasis>форсить</emphasis>. Лаврушка на чистуху, видно, был пацан горячий, раз <emphasis>проигрывался на чистуху</emphasis>, не в силах остановиться вовремя. Филон – Выйди вон – артистом, раз умел <emphasis>филонить</emphasis>, симулируя болезнь.</p><p>Новички были скитальцы опытные и умели себя прокормить – почти все «имели ремесло». Деев давно уже понял, что «профессия», выбранная ребенком, – не просто особый навык или хитрое умение, а зеркало характера: «рабочие» клички говорят не только о жизненном опыте хозяина – они говорят о детской душе.</p><p>Для<emphasis>марафона</emphasis>– беспрестанной беготни по трамвайным остановкам в поисках оброненных пассажирами копеечек – требуется терпение, настойчивость и умение довольствоваться малым. А еще – трудолюбие (чтобы часами копаться в пыли и мусоре). А еще – незлобливость (чтобы не ожесточиться на мир и не переметнуться к другому, более хлебному заработку). Видно, все эти качества имелись у Вени Марафона.</p><p>Для<emphasis>шарапа</emphasis>, наоборот, нужны наглость и немалая вера в себя. Как иначе свистнуть у торговки на базаре яблоко или полпирога – не тайком, а в открытую, нахально сдернув желанный предмет с прилавка и пустившись наутек под яростные крики толпы? Лихость и кураж, быстрота взгляда и мысли, рук и ног – вот что требовалось. И что было в достатке у Коськи Шарапа.</p><p>Незыблемое спокойствие и равнодушие к смерти важны для<emphasis>могильщиков</emphasis>– для тех, кто многие часы и дни проводит на кладбищах, собирая оставленные родственниками подношения умершим: цветы и венки, сладости. Съесть хлеб, испеченный для мертвеца и лежащий на его могиле, – для этого нужно быть философом. Таким и был Илья Могильщик – бесстрашным и бесстрастным, как камень.</p><p>А вот<emphasis>окусывать</emphasis>– выклянчивать остатки еды в буфете – получается лишь у тех, кто нравится людям. Кто умеет найти подход к незнакомцу и в первую же минуту вызвать симпатию: здесь улыбнуться, там поскулить, сям попомнить бога или грядущий коммунизм, – чтобы заработать в итоге огрызок или миску для вылизывания. Знатоки людских слабостей, физиономисты, человековеды – вот кто такие <emphasis>окусывалы</emphasis>. Ум их гибок, лица подвижны, голоса – любому актеру фору дадут. С этими нужно держать ухо востро – вотрутся в доверие и объегорят в два счета. Был теперь такой мастак и в эшелоне – Лука Окусывала.</p><p>Самые же бескорыстные из попрошаек – <emphasis>ложкари</emphasis>. В специальность эту по нужде не идут, а только по истинному призванию: надо искренне любить музыку, чтобы целыми днями сидеть сиднем, выбивая из самоструганых ложек ритмы и подпевая. Без тонкого уха и песни в душе ничего не выйдет. Митя Ложкарь так и говорил: песня не губами поется, а сердцем. Трепетные люди ложкари…</p><p>Подобранные Деевым пацанята были из разных мест – география собралась пестрая и не всегда объяснимая. К примеру, Жопа с Майкопа, задиристый и голосистый, в морской тельняшке до колен: почему забрался так далеко на север, до самого Оренбурга, а не пробирался из родного города в Туркестан короткими путями, по рыбным каспийским берегам? «Гулялось», – емко ответил сам Жопа на прямой деевский вопрос. Яснее, однако, не стало.</p><p>Или Врангель из Одессы, в меховой кацавейке и драных в решето казачьих шальварах. Этому полагалось бы околачиваться на родине, где и устрицы, и кефаль, и дельфинье мясо – всё рождается в море щедро и добывается вдосталь, пусть и не в таком избытке, как в прежние времена. Ан нет, притопал чуть не до Урала.</p><p>Про ребят с голодных северов, положим, яснее. Где ж еще оказаться Сильве Псковитянину или Роде Архангельскому по дороге в Туркестанский край, как не в Оренбурге? «Сколько добирались?» – поинтересовался Деев. «Полжизни», – ухмыльнулись в ответ. Может, и не врали.</p><p>А про сибиряков – опять непонятно. «Сургут – это же у черта на рогах! – недоумевал Деев, расспрашивая щекастого пацаненка по кличке Сургутишко. – Как же ты дотопал – через тайгу, через Уральские горы?» – «Ноги имею, – отвечал серьезно. – И вовсе не на рогах мы живем, а в Сибири, ровно посередочке!» Его дружка и спутника, Тюменного Амбу, Деев пытать не стал – видно, и тот «имел ноги», раз оказался нынче в эшелоне.</p><p>На фоне сибирских ходоков прочая география меркла: уже не удивляли ни Спирт со Ржева, ни Тверской Кондрашка, ни Чача Цинандали. Про пришельцев из соседней Калмыкии и с близкого Каспия и говорить нечего.</p><p>– Не поезд, а Ноев ковчег, – непонятно заметила Фатима, помогая отмывать очередного приемыша.</p><p>Деев сделал скучное лицо, не соглашаясь и не отрицая. Беспризорников он уже научился понимать, а женщину эту странную – еще нет.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Деев состязался со Смертью.</p><p>Он понял это в одну из тех невозможно долгих ночей, когда сидел с открытыми глазами на крыше штабного вагона и смотрел в степь. У груди его сопел спящий Загрейка, вдоль эшелона шуршала по траве пара «бегунков». Спина и плечи еще ныли от недавней работы – киргизская почва была твердой, как лошадиное копыто, и рытье могил для умерших превращалось в долгую мук! у. Усталости не было вот уже которую неделю, но начавшиеся недавно приступы мелкой дрожи в пальцах стали часты – руки тряслись по-стариковски даже сейчас, в минуту спокойствия, обнимая сонного ребенка. Луна била с неба, как прожектор, превращая землю в яркое серебро, а тени на ней – в черные дыры. И в этом белом, почти дневном свете Дееву стало ясно: все так и есть.</p><p>Смерть подсела в эшелон уже давно, зайцем. Выждала немного, усыпляя бдительность командира, а после начала забирать детей. Сначала обернулась голодным истощением и забрала лежачих. Теперь превратилась в холеру и забирает больных. Сегодня похоронили четверых. Это больше, чем вчера. А вчера было – больше, чем предыдущим днем. Что же будет после?</p><p>– Где ты? – громко спросил он, отложив неподвижного Загрейку и поднимаясь на ноги.</p><p>Не отвечает, прячется.</p><p>В такую светлую ночь – не уйдет.</p><p>– Где ты? А ну покажись! – запрыгал с крыши на крышу, заглядывая за трубы отопления и приподнимая люки.</p><p>Револьвер на всякий случай из кармана достал.</p><p>– Ближе ко мне держись, брат, – скомандовал Загрейке, что плюхал рядом, продирая глаза. – Укроешься за моей спиной.</p><p>В люках – никого. И за трубами тоже. И здесь. И здесь.</p><p>Крыши лежали облитые лунным светом, как белой краской, и одинаково пустые. Жесть гремела под весом деевского тела – верно, тяжелые шаги его были слышны в вагонах. Длинные тени, его и Загрейкина, зигзагами скакали из-под башмаков и вываливались в степь.</p><p>– Ну?! Что же ты прячешься, как последняя тварь? – Проклятые пальцы тряслись, но курок взвести смогли. – Выходи!</p><p>А кто сказал, что она будет ошиваться по верхам, рядом со здоровым Деевым? Ее место – рядом с больными, в холерном бараке. Видно, там и засела, сука.</p><p>Деев метнулся в конец состава, спрыгнул на площадку – подвернул ногу, но не почувствовал боли – и рванул на себя лазаретную дверь. В нос шибануло известью, нездоровым потом и холерной грязью.</p><p>– Я знаю, ты здесь!</p><p>Шторки в помещении были придернуты на ночь, и он принялся распахивать их, перескакивая из отсека в отсек. Ткань отчего-то не слушалась – рвалась и падала на пол. Вот и славно! Больше света – легче искать. Упавшие занавески лепились к башмакам, опутывая ноги и мешая шагать, – он распинывал их в стороны, как свору злобных собачат.</p><p>– Цену назначила? Одну треть детей себе захотела? Вот тебе одна треть! – Он притаптывал каждый оборванный кусок ткани – вдалбливал каблуком в половицы, чтобы уже усмирить наверняка. – Вот тебе! Получи!</p><p>Всех распинал, со всеми справился – стало в бараке светло как днем. Содрал последнюю занавесь, а из-за нее люди таращатся: бог со своей матерью и фельдшер в халате на голое тело, волосы дыбом.</p><p>– Где она? – закричал Иисусу в равнодушное лицо. – Где спряталась?</p><p>Молчит.</p><p>– Какой же ты бог, если такой малости не знаешь?! – Деев ткнул раскрытой ладонью в божественные очи – кажется, засадил пяток заноз, но боли не заметил. – Сам отыщу, без тебя!</p><p>– Отдай револьвер, внучек.</p><p>– Шиш тебе, дед! – Деев сложил раненую ладонь в твердый кукиш и выставил на Буга; и другую руку, с зажатым револьвером, тоже выставил. – В этот раз помешаешь – пеняй на себя. И убери инструменты свои, от них в голове звон. – И тебе – шиш! – повел кукишем, направляя его то вправо, то влево, в самую густоту ночных теней по углам лазарета. – Никого тебе больше не отдам! Лучше сама выходи. Все одно найду.</p><p>На нарах у Джульетки Бланманже – нет ее. И под нарами тоже. И под одеялом у Леши Три Тифа. И под лавкой у Нонки Бовари. Дети лежат, еле дышат, синевой аж светятся. А смерти рядом – нет.</p><p>– Не тереби больных, внучек, им и без тебя худо!</p><p>У Голодного Гувера – нет. У Ченгиза Мамо – нет. У Овечьего Ореха – тоже.</p><p>– Не приближайся, дед! Знаю все твои фокусы – цапнешь сзади, как медведь, и оружие отнимешь. А мне сегодня дело сделать надо – найти ее.</p><p>У Пинкертонца – нет. У Козетты – нет…</p><p>– Ему нужен свежий воздух. Откройте дверь, сестра!</p><p>– Стоять на месте, сестра! Дверь не открывать. Я сам открою, сам! Не то сбежит.</p><p>Дверь. Площадка. Хлоп! Снова дверь. Хлоп!</p><p>И вот он уже в соседнем вагоне.</p><p>А инструменты медицинские всё звенят колоколами, то в одном ухе, то в другом – так и не выкинул их дед, ослушник. И руки дрожат, едва револьвер не роняют.</p><p>Где же ты прячешься, трусливая? Выходи!</p><p>Кто это визжит? Уж не ты ли? Нет, всего лишь дуры сестры.</p><p>Кто это убегает, весь в белом? Нет, опять не ты, кто-то из детей.</p><p>Что это за грохот? Да это же я сам только что выстрелил – в потолок.</p><p>– Где ты, сука?!</p><p>– Я здесь, – голос рядом.</p><p>И вот уже стоит она – высокая, прямая. Близко. Смотрит.</p><p>Деев приближает лицо, но столь ярок лунный свет – или густ пороховой дым? – что не разглядеть ничего – как ваты в глаза напихали.</p><p>– Пойдем за мной, – говорит она.</p><p>Он втыкает револьвер ей в грудь – ствол упирается во что-то упругое, сильное, вполне телесное.</p><p>– Не теперь. – Она кладет прохладные пальцы на его сжимающий оружие кулак и властно тянет вниз.</p><p>Деев подчиняется: теперь-то уж ей никуда не деться, пусть покомандует чуток. Она берет его за кисть – как берут капризного ребенка, чтобы вывести из комнаты, – и ведет за собой. Они шагают вдвоем – через вагоны, через площадки, через вагоны, через площадки – и скоро оказываются в какой-то очень знакомой комнате. Большое зеркало ползет вбок, отгораживая пространство и наполняя его лунным светом. Щелкает замок.</p><p>– Теперь. – Он снова втыкает в нее револьвер.</p><p>– Посмотрите на меня, Деев, – говорит она. – Вы меня узнаёте?</p><p>Знакомая женщина стоит перед ним – в накинутом поверх исподнего бушлате. Всклокоченные волосы кудрявятся над макушкой. Одна щека смята со сна.</p><p>Он кивает: узнаю. Узнаю тебя, Белая. Да и всё узнаю: и купе наше штабное, и диван в нелепых цветах, и гармошку. Узнаю всё.</p><p>Снаружи легонько стучат.</p><p>– Как вы, комиссар? – спрашивает фельдшерский голос.</p><p>– Полный порядок, – отвечает Белая громко, не открывая купе. – Всем идти спать.</p><p>Не сразу, но через минуту шаркают шаги – удаляются по коридору. Голосов не слышно, видно, люди расходятся молча, обмениваясь одними только взглядами.</p><p>Стыд накатывает резко – как и боль от заноз в ладони, как и боль в подвернутой ступне. Стыд и боль – одинаковой силы.</p><p>Эх, если бы только рядом была Фатима! Тогда бы – упасть на колени, обхватить руками мягкое женское тело и утопить в нем пылающее лицо, утопить этот несносный стыд – подышать судорожно, поскулить от смущения или даже всплакнуть. А сейчас?</p><p>Деев кладет револьвер на стол – металл звякает о лаковую поверхность. Затем садится на край дивана и, глядя в пол, зубами выдирает из ладони занозы – в ранках набухают красные капли. А пальцы-то по-прежнему дрожат, будь они неладны!</p><p>– Давайте-ка лучше я. – Белая присаживается рядом, берет его подрагивающую руку и так же, зубами, вынимает из-под кожи впившиеся щепки.</p><p>Проступающую кровь – слизывает. А поверх – целует долго. И еще, еще.</p><p>Нельзя, невозможно – и так уже стыдно, аж загривок пылает!</p><p>Не стыдно. Можно.</p><p>Позже, после – когда схлынет стыд!</p><p>Нет, сейчас, непременно.</p><p>Не хочу и не стану!</p><p>Станешь. Будешь. Теперь.</p><p>Она приникает к нему властно, и он подчиняется – опять, в десятый и сотый раз…</p><p>– Из жалости ты со мной? – спросил Деев много позже, когда они устало лежали рядом, едва умещаясь на диване.</p><p>Руку саднило едва заметно, а подвернутая нога и вовсе перестала ныть – боль ушла. И стыд ушел – удивительным образом. В груди было легко. И в голове – легко.</p><p>– По расчету. – Белая поднялась и пятерней начала энергично расчесывать сбившиеся кудри. – Мне нужно, чтобы вы до Туркестана эшелон довели. Чем могу, тем и помогаю.</p><p>Уж лучше б молчала!</p><p>– Не совестно признаваться-то? – Деев хотел обидеться, но обида никак не закипала – на сердце было спокойно и чисто, как телу после жаркой бани.</p><p>– Совестно детей посреди ночи будить и револьвером пугать. – Стала перебирать разбросанное по полу исподнее в поисках своего. – И голову на середине маршрута терять совестно.</p><p>Нет, не брали нынче Деева ехидные слова – обретенную в душе умиротворенность поколебать не могла даже язва-комиссар.</p><p>– Я не потерял. Наоборот, сейчас только все и понял по-настоящему.</p><p>– Что поняли?</p><p>– Мы возьмем всех детей, кто попросится в эшелон, – вот что! – От простоты и правильности этой мысли его аж подбросило, и Деев сел, потирая чубчик. – И не только тех, кто попросится. Всех, кого встретим по пути. Всех, кого найдем. Всех возьмем!</p><p>Комиссар, уже полуодетая, присела обратно на диван и уставилась на Деева:</p><p>– И что вы будете с ними делать – в Самарканде? Не примут их в целевой детдом.</p><p>– Примут, – ответил прямым взглядом на прямой взгляд. – По бумагам пойдут как голдети Поволжья. Если что – припишем пару имен, проверять не станут.</p><p>– Вы что же, не докладывали в Казань о смертности?</p><p>Деев только головой покачал: не докладывал. В нарушение всех инструкций и в обход обычного здравого смысла, по слабости характера или еще по какой причине – а не докладывал. Ну не мог он своей рукой вписать в депешу безликое слово «убыль» и поставить напротив безликую же цифру умерших! Не мог.</p><p>– Это подлог, Деев. – Строгий взор женщины стал и вовсе прокурорским.</p><p>– И ты теперь этого подлога соучастница.</p><p>– Не застращаете!</p><p>– Не больно-то и хотел. Мы теперь, комиссар, до таких краев добрались, где ты мне больше не указ. Хочешь – жалуйся: хоть сусликам в Голодной степи, а хоть ящерицам в аральских песках.</p><p>Они смотрели друг на друга, не мигая и не отводя глаз, будто бодаясь взглядами. Деев чувствовал, что побеждает.</p><p>– Дождусь, пока доберемся до Ташкента или Самарканда, уж там-то телеграф отыщется.</p><p>– Лады, – согласился он легко. – Я как раз побегу детей в детский дом устраивать, а ты – на меня жалобы катать.</p><p>– Их не примут, Деев! – И по тому, как пылко воскликнула Белая, он понял, что победил. – У ваших новичков на мордах написано, что они бродяги со стажем и вовсе не из Поволжья! Калмыцкая и киргизская степи, Черноморье, Каспий – вот что на них написано! Никакие подложные бумаги не помогут. В Самарканде тоже не идиоты сидят.</p><p>– Этих детей примут. Примут непременно! – Он взял в руки ее лицо и крепко поцеловал в лоб. – Ты, главное, не мешай, Белая.</p><p>И только сейчас заметил, что пальцы перестали дрожать.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Холера унесла сорок детских жизней.</p><p>Казюк Ибрагим. Падишах. Радищев. Барабулька. Соня Цинга. Мустафа Бибика. Голодный Гувер. Елдар Сгайба. Джульетка Бланманже. Исрек Юсуп. Все они остались на станции Ак-Булак.</p><p>Тильда Прокаженная. Фадя Сызрань. Сцопа. Касим с бана. Мазурик Фирс. Нонка Бовари. Маганя. Хазик Аминь. Углич не стреляй. Лёша Три Тифа и Лёша Лужа. Тюпа Сарапульский. Наргиза с Агрыза. Все остались на полустанке Куранли.</p><p>Фенимор Купер. Ахма. Хамит Закрой Хайло. Зубатка Зейнаб. Жека с Ижевска. Хабиба Толстуха. Заморозь. Пинкертонец. Они остались на полустанке Биш-Тамак.</p><p>Козетта Кокс. Муса Кряшен. Троцкий на ша&#x301;ру. Глухая Нухрат. Иблис Меня тоже. Мокрец. Каюм Безглазый. Дёма с Костромы. Заусенец. Эти остались у Кок-Бека.</p><p>А Деев за это время принял в эшелон три десятка беспризорных. Если считать с теми, кого подсадил в Оренбурге, – то все пять.</p><p>У Жаман-Су, где заправлялись водой, образовалась у «гирлянды» пара оборванцев юного возраста. По всему, опытные скитальцы: еду не канючили, а по заведенному бродяжьему этикету уселись вблизи от штабного и красноречиво таращили голодные зенки – не на машиниста с помощником, а только на комиссара с начальником поезда. Деев и свистнуть не успел – залезайте к нам! – как уже сидели на тормозной площадке. В поезде холера, предупредил он. Лишь осклабились снисходительно: что же мы, холеры не видали? Под рваными шапками из меха обнаружилась у них яркая белобрысость, а в речи – отчетливое северное оканье.</p><p>На полустанке Кара-Тургай – заброшенном, как и многие в этому краю, – почудились Дееву какие-то звуки в пустом домике станционного смотрителя. Заглянул в разбитые окна, прошерстил задний двор и только в подполе обнаружил, наконец, трех бурых от грязи диких зверьков, что на поверку оказались двумя мальчиками и одной девочкой. По-русски не говорили, по-киргизски не понимали (для общения с местными Деев обычно привлекал сестру-башкирку, чей язык вполне напоминал киргизские и казахские наречия). Судя по огромным черным глазам под густейшими же черными бровями, почти сросшимися на переносице, были эти детки откуда-то с Кавказа. Деев забрал в эшелон и их.</p><p>– Нет! – уперся было фельдшер. – Мало нам холеры? Хотите всю заразу окрест собрать?</p><p>Деев и отвечать не стал, а только велел всем приемышам селиться в тендере, прямо поверх дров и угля, – до тех пор пока не истекут положенные медициной карантинные дни.</p><p>В Актюбинске ночевали, и Деев успел сбегать к местному детприемнику: всё пацанье, что куковало на улице в надежде проникнуть внутрь, забрал в «гирлянду». Было этих кукующих не менее дюжины. Большей частью имели азиатские глаза и широченные лица, так что Деев поначалу принял их за местных. Но киргизами оказались не все: был среди них и пришелец с монгольских равнин, и даже забредший откуда-то с далеких северных земель, о которых Деев и не слыхивал. Прав был оренбургский инспектор: вся Россия тянулась нынче в Туркестан, хлебный край.</p><p>А в Кандагаче Деева попытались ограбить. На крошечном базаре из полутора торговых рядов, по которым слонялись едва ли полтора десятка человек, толклась рядом с ним кодла пацанят: близко не подходили, смотрели старательно в сторону, но кружили и кружили неподалеку, словно голодные щурята, не решаясь ни напасть, ни покинуть заманчивую добычу. На револьвер нацелились – узрели в кармане, понял Деев. Прыгать будут по свистку главаря: двое на руках повиснут, чтобы не сумел Деев за оружие схватиться, а третий в ту же секунду револьвер выцепит – и дёру.</p><p>И он свистнул им первый: а ну, подите сюда! Вот что я вам скажу, гуси лапчатые. Сторговать меня не выйдет. А до Самарканда со мной намылиться – вполне. Пригрею в эшелоне. И даже бибики с салом накапаю, если уши к макушке прижмете. Салазки вам загибать не стану и шпарить понапрасну тоже, а винта нарезать всегда успеете. Если хоть одна блоха поперек меня или моих эшелонных ребят прыгнет – загрызу. Решайте сейчас.</p><p>Откуда все эти слова на язык свалились, Деев и сам понять не успел, да только в тот же миг раскрыли пацанята рты от уважения и сгрудились вокруг него с преданными глазами: в секунду все решили. И Деев вернулся с базара без еды, но с очередным пополнением.</p><p>Подъезжая к Эмбе, встретили ватагу мальчишек, что устроили драку в степи – аккурат когда «гирлянда» тащилась мимо. Дрались яростно, валяя друг друга по земле и кусая до крови, – пришлось соскакивать с поезда и разнимать. Оказались драчуны девчонками. Взяли и их в эшелон, при условии строгого перемирия во время всего оставшегося пути.</p><p>На перегоне между Куламой и Алабазом встретили еще одну девочку: лежала под одиноким карагачем, закутанная в драную рыболовную сеть, и не шевелилась. Рядом уже хищно скакали вороны, ожидая своего часа. Ворон Деев отогнал, а находку принес в штабной. Отпоили ее и даже разговорили, но без толку: лепетала найденная на очень странном языке, который не походил ни на один из многих языков эшелона.</p><p>– Это греческий, – пояснила Фатима ко всеобщему удивлению.</p><p>– Древний греческий? – глупо уточнил Деев.</p><p>– Почему древний? Вполне современный.</p><p>– Из Крыма пришла, – догадалась Белая.</p><p>Больше о гречанке ничего узнать не удалось: ни как попала под карагач, ни почему одета была в рыболовную сеть.</p><p>А после станции Челкар случилась радость: холера отступила.</p><p>Не ползали больше вдоль состава «бегунки» с задранными рубахами. Не колотились от озноба и судорог больные в лазарете, а лежали тихо, дожидаясь выздоровления. Ладошки и ступни их, некогда сморщенные болезнью, снова расправились, а мятые холерные лица опять налились упругостью. Голубизна ушла с губ и из-под глаз, рты перестали трескаться от сухоты и вновь могли говорить. Каждый день фельдшер отпускал все новых выздоровевших из-под своего надзора к остальным детям. Из болезни – обратно в жизнь.</p><p>«Гирлянда» уже не дергалась по путям, то спешно отправляясь в дорогу, то тормозя в ожидании высыпающихся на ходу «бегунков», не застревала по нескольку дней на заброшенных полустанках. Травяную подстилку в двух больничных вагонах меняли уже не многажды в день, а всего пару раз. Скоро больных осталось немного, и все они уместились в лазарете, как в дохолерные времена.</p><p>Освободившийся вагон требовалось отдраить самым тщательным образом и отскрести – сначала потолки, затем стены, затем лавки и столики в отсеках, под конец уже половицы, – а после забелить известью в несколько слоев, чтобы в нем опять могли поселиться здоровые пассажиры. Буг предложил было сделать это не откладывая, на станции Саксаульская, где обнаружилась немаленькая напорная башня.</p><p>– Выждем еще полдня, – возразил Деев. – И тогда уже вымоем весь эшелон, до последнего закутка, – морской водой.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Арал излился на землю с неба – так показалось Дееву, когда море только появилось на горизонте. Небесная синь перетекла в синь воды.</p><p>Ничего не стал говорить – ни взрослым, ни детям, – а просто смотрел на далекое и синее, давая возможность кому-то другому узреть первому и завопить восторженно:</p><p>– Море же! Море!</p><p>И узрели, и завопили, и заголосили – сначала рядом, затем дальше и дальше, передавая друг другу. И вот уже дрожат ликованием глотки, выкрикивая на все лады чудо-слово, – его мало услышать, мало прошептать или проговорить, его надо петь, орать, извергать из себя:</p><p>– Море! Море! Море!</p><p>Водная гладь разливалась шире и шире по рыжей осенней степи – окоём затапливало и затопило весь. А синева текла по земле – ближе к железной дороге, ближе и еще ближе – словно рельсы притягивало к воде. Скоро эшелон резал мир пополам: с одной стороны оставалась твердь, с другой наступала вода.</p><p>– Море! Море! Море!</p><p>«Гирлянда» медленно шла по берегу, и медленно же ползали едва не под колесами прозрачные волны, то вылезая из глубины и расстилаясь по бурому песку, то уползая обратно, оставляя за собой хлопья пены.</p><p>Дети – у оконных стекол, на вагонных площадках и на вагонных крышах – следили за размеренным движением воды: на многие метры вперед… и на многие метры назад… вперед… и назад… и голоса делались тише, уже не орали, а выдыхали откуда-то из живота, в такт катившимся волнам:</p><p>– Мо-о-о-оре!</p><p>Команды машинисту не было, но, когда состав замедлился и замер на путях, никто не удивился. Да и не могло сейчас произойти ничего иного с поездом и его насельниками, а только эта остановка у моря.</p><p>Деев остро почувствовал, что в эти мгновения все в эшелоне: и дети, и сестры, и даже не видный никому машинист, – все ощущают одно. Невыразимое словами. Непередаваемое ничем, а только молчанием перед лицом этой необозримой глади, что многие недели была мечтой и сном, а теперь стала явью.</p><p>Безмолвно смотрели дети на вечные воды Арала. Минуты эти были плотны и сладки – такие не забываются, как бы ни был мал или слаб человек. А море говорило с людьми – шуршало волной о волну, волной о песок. Звало.</p><p>Деев уже знал, что на зов откликнутся все, до этого оставался всего-то вздох или два. Но никто не решался первым спрыгнуть на берег и первым нарушить тишину. Помощь снова пришла из машинной будки: гудок заревел беспрекословно – впере-о-о-од!</p><p>Дети повалились из дверей, словно вагоны опрокинуло, – горошинами заскакали по песку, швыряя в воздух белые рубахи. В море падали уже голышами – раскинув руки, визжа и жмурясь и позабыв про всяческое стеснение перед сестрами. Рубахи птицами летели к эшелону, приземлялись на шпалы и устилали их, как снегом. А из прибрежных зарослей испуганно поднимались в небо настоящие птицы – их испуганные крики мешались с ошалелыми криками ребятни, усиливая общий восторг.</p><p>Сестры заходили в воду одетыми: скидывали обувь и забредали в волны – кто по колени, а кто и глубже, – чтобы остановиться и долго стоять, смеясь над колготившейся ребятней. Мокрые юбки облепляли тощие ноги сестер, брызги мочили волосы, придавая женщинам нелепый и неопрятный вид, – и не было сейчас для Деева ничего прекрасней, чем эти усталые лица, облитые водой и слезами радости. Портниха взвизгивала по-поросячьи. Попадья протянула руки к небу, запрокинула лицо, застыла столбом – сделалась похожа на огородное пугало. Библиотекаршу расшалившиеся пацаны уронили в воду, и она верещала непрерывно, поднимаясь на ноги и снова падая под напором неукротимой детской энергии. Всех люблю, понимал Деев. И всех прощаю: попадью-изменщицу, язву-комиссара, деда-отрицателя – всех.</p><p>Комиссарские кудри светлели далеко в море – Белая плыла быстро и ровно, точными движениями рук направляя тело все дальше, на глубину. Буг, наоборот, сидел у самого берега, вытянув ноги. Волны бились о его огромное тело, как о скалу. А за его спиной, по самой кромке воды, носилась Капитолийская волчица, взметая фонтаны брызг и глупо ловя их беззубым ртом. Длинные соски ее болтались чуть не до земли, в глазах плескался щенячий восторг.</p><p>Сейчас, когда вся эшелонная команда и все пассажиры были уже в море и счастливы, мог окунуться и Деев. Он пошел вдоль берега, отыскивая место, где вода не кипела бы от кишевших в ней детских тел, а найдя – сбросил башмаки, одежду и упал в волны.</p><p>Вода была очень холодна и очень прозрачна: Деев углядел, как от нырка его большого тела по зеленому дну брызнули в стороны рыбьи тельца. Он погрузился в эту воду весь – и она омыла его тулово до самой последней складки, и лицо, и корни волос. Он раскрыл губы, чтобы впустить эту прохладу в себя, – во рту заплескалась аральская соль. Нырнул ниже, в самые студеные придонные слои, смывая с себя всё пережитое за последние недели и не желая подниматься. Плыл так долго, с открытыми глазами, наблюдая шевеление водорослей на дне, – пока море не толкнуло его и он не выскочил на поверхность, задыхаясь счастливо, уже далеко от берега.</p><p>Вдоль берега метался и скулил Загрейка. Глаза его безотрывно смотрели на хозяина, неподвижное обычно лицо исказилось мукой. Ступни месили пену, то следуя за отступающей волной, то пятясь от наступающей.</p><p>– Плыви же ко мне, брат! – засмеялся Деев.</p><p>Детские крики и хохот неслись по-над водой, заглушая все прочие звуки. В глаза жарило послеполуденное солнце, губы горчили от соли. А все это вместе – и смех, и соль, и ослепительные солнечные лучи – сливалось в небывало радостное чувство, какого Деев не испытывал уже давно.</p><p>Что-то плеснуло громко. Он повернулся на звук и обнаружил, что Загрейки на берегу не видно, а вода неподалеку беспокоится мелкими волнами и пузырями: видно, мальчик не выдержал разлуки – бросился-таки в море за хозяином и пошел ко дну, не умея плавать.</p><p>Деев кинулся к этому бурлению, выбросив руки вперед, нырнул и зашарил по холодным глубинам. Поймал трепещущее тельце и рванул кверху. Выволок на сушу.</p><p>Упав на песок, Загрейка завыл и закашлял, выталкивая из себя заглоченную воду.</p><p>– Вот и поплавали, – усмехнулся Деев.</p><p>Лег на песок – раскаленный поверху и прохладный глубже – и смежил веки.</p><p>Скоро мальчик унял разошедшееся дыхание, подполз ближе и запыхтел где-то у ног хозяина, окончательно успокаиваясь.</p><p>И кто-то еще подошел к ним – тихий, легконогий – и тоже опустился рядом. Сквозь полуприкрытые ресницы Деев разглядел женскую голову и две длинные косы по плечам: Фатима.</p><p>– А ведь дошли до Арала, – сказал ей Деев то, что вряд ли решился бы сказать кому-то другому. – Порой уже и не верилось, что дойдем. А дошли.</p><p>– Здесь водятся розовые фламинго, – ответила странно, как всегда; лица ее Деев не видел, но по голосу понял: улыбалась. – Цвета утренней зари. Можете себе такое представить?</p><p>Деев не знал, рыбы это, или звери, или насекомые. И представить себе животных цвета зари не умел. Умел сейчас только лежать, разметавшись по горячему песку – слушая дыхание Загрейки с одной стороны и голос Фатимы с другой. Она что-то еще говорила, кажется, но Деева неудержимо тянуло в сон, и оттого весь мир словно задернулся пеленой, звуки стали едва различимы.</p><p>Шуршали по ветру прибрежные травы. Где-то далеко кричали сестры, напрасно вызывая из воды продрогших купальщиков. А еще дальше, в «гирлянде», звенели котлы – Мемеля варил кавардак из соленой рыбы.</p><p>Сама «гирлянда» стояла на рельсах, ожидая помывки. Рельсы тянулись вдоль кромки моря серебряными нитями. Впереди, через версты и версты, нити эти удалялись от морской синевы и устремлялись в оранжевые кызылкумские пески. Это была уже территория Туркестанской Советской Республики. Иными словами – Туркестан.</p></section><section><title><p>VI. И снова пять сотен</p><p>Казалинск – Арысь</p></title><p>Пустыня тянулась как океан. Дни и дни тянулся по ней эшелон – тягучие, невозможно длинные дни. И утром, и в полдень, и ввечеру висел перед глазами далекий горизонт, разделяющий небо и землю. По небу перемещалось солнце. По земле перемещались тени. А больше в пустыне ничего не было.</p><p>Бесконечное однообразие этой земли, еще не ставшей песками, но готовой вот-вот стать, утомляло до одури: бурый ландшафт одинаков – и вчера, и сегодня, и, верно, на долгое время вперед. Да, были здесь травы: местами почва была прошита ими, как проволокой (а где не была – трескалась и цвела солью). Были деревья: метелки тамариска и саксаульные загогулины. Были даже звери: во время стоянок мальчишки ловили и ели ящериц; по торчащим из земли корягам порой мелькали быстрые тени – сойки и воробьи; появлялись орлы – смотрели с вышины, как упрямо ползет по рельсам «гирлянда», и улетали, разочарованные. Но и травы эти, и деревья, и звери – все мелкое, едва различимое на широком полотне пейзажа, словно карандашом набросали небрежно.</p><p>Везде – пыль, пыль, бесконечная темная пыль: в глазах, в волосах, на зубах, в складках тела и между пальцами ног, на поверхности стола и на лицах лежачих в лазарете. Иногда уже и не пыль, а песок – хорошо, если только в обуви, а порой засыплет рельсы, и ползай потом, сгребай самодельными метлами и ладонями, расчищая дорогу для паровоза. Так часто и двигались по путям: люди на карачках впереди, механическая махина позади – аршин за аршином, шпала за шпалой, горсть за горстью.</p><p>Шевеления жизни было так мало в огромности этого пустого мира, что нарушающая его неподвижность «гирлянда» с обитателями казалось посягает на вечное.</p><p>И красок было мало: палитра пейзажа определялась положением светил и облачностью. На рассвете черная с ночи земля голубела и отдавала розовым, днем рыжела на ярком солнце, к закату наливалась синевой – но всегда оставалась землей, коричневой и пыльной землей. Деев мечтал бы увидеть лес: зубчатые верхи крон, волнение зелени. Или реку: ее изгибы, блеск волны. Деревеньку с крашеными наличниками, стадо коров, рябиновый куст!.. А видел бурую пустоту, иногда чуть вздыбленную холмом или прогнутую в низину, монотонную и неизменно плавную.</p><p>Он с детства чувствовал расстояния – определял точно, словно линейкой измерял, – и всегда знал, сколько верст пройдено или осталось до конца маршрута. Но в пустыне внутренний прибор засбоил: глаза тщетно шарили по сторонам, ища и не находя ориентиры, черепашья скорость сбивала с толку. Эшелон вроде бы и полз вперед, но одновременно и вяз в пространстве, не умея его преодолеть. И люди вязли в этом нескончаемом перегоне.</p><p>Спасение – полустанки. Да, часто заброшенные. Да, меж собой неразличимые: пара мазанок, то серых, то беленых, напорная башня из темного кирпича и непременно с синей дверцей. Но на каждом – название русскими буквами. И на каждом – новое. А значит, пробирается «гирлянда» вперед – продирается по пустыне, цепляясь за эти названия, как утопающий в болоте за кочки. Чумыш, Камышлы-Баш, Каракуус – будто песок шуршит о коряги. Бай-Хожа, Тюра-Там, Хорхут – змея гремучая бьет хвостом. Бик-Баули, Джусалы, Чиили – скрипит цикада.</p><p>Какое же все чужое.</p><p>Паровоз топили сначала дровами, которыми вдосталь запаслись в Аральске. Затем начали собирать по пути саксаул: корявое дерево это оказалось твердокаменным и не поддавалось рубке топором, а только ломалось под сильным напором, поэтому заготавливать его не могли ни дети, ни женщины, а лишь Деев с фельдшером да машинист с помощником. Опасаясь, что и саксаул может скоро исчезнуть, Деев дал команду останавливаться и собирать дрова каждый раз, когда замечал корявые поросли, – это тормозило и без того улиточий ход состава. Зато теперь в тендере обильно топорщились кокоры и высились навалы сучьев.</p><p>Воду для паровоза также запасли впрок. Не очень-то доверяя местным станционным смотрителям, – тем более что добрая половина станций стояла необитаемая и воды в напорных башнях могло не оказаться вовсе, – Деев одолжил в Казалинске ржавый нефтяной бак на колесах. Вернее, арендовал у вокзального начальства – за бокалы для шампанского и прочую золочено-посудную дребедень, что пылилась на полевой кухне еще со Свияжска. На обратной дороге обещал бак вернуть. Жадное до фаянса и серебряных ложек начальство отсыпало Дееву и пару горстей соды, чтобы свести ржу с колес, простоявших без движения не то пяток, а не то добрый десяток лет. Цистерна нещадно воняла тухлой нефтью и почему-то мочой, но воду держала исправно: залили ее по самый люк и прицепили в конец состава, а люк задраили покрепче – неприкосновенный-де запас. «Гирлянда» стала длиннее, а Деев – спокойнее.</p><p>Ржавая вода и саксаул – вот и все, что имелось в достатке. Еды – не было. Нелепо было спрашивать о провизии на полузанесенных песком станциях, где хорошо если обнаруживался какой-нибудь угрюмый человечек с парой шелудивых овец в загоне и пятком тощих индюшек, живущих прямо в хозяйском доме. Главной пищей нелюдима обычно бывали сухари, сушенный до состояния камня творог и сушеная же баранина в палках – все покупалось в запас, на месяц вперед, в близлежащих городках на базаре, а умещалось в каком-нибудь сундуке, тотчас запираемом хозяином на ключ при виде высыпающих из эшелона детей.</p><p>А городки – одно название, на самом деле просто станции покрупнее, куда время от времени наезжал из пустыни всякий народ, разбивал юрты или поднимал полосатые навесы и толкался пару дней, продавая-покупая, чаще меняя, еще чаще просто глазея. Лысые папахи и чапаны, старая упряжь, нечесаная верблюжья шерсть – вот что было обычно на таком базаре. А провизии – не было. Как не было ни горсовета, ни милиции, ни отделения ЧК, куда Деев мог бы заявиться со своим основательно потрепанным уже мандатом и потребовать хоть чего-то. Да и людей, что могли бы прочитать этот мандат, – и тех порой не встречалось на станциях.</p><p>Свияжских куриц давно уже поели, остались от них одни насесты в закутках штабного вагона. В кухонных закромах медленно таяли остатки вяленой рыбы – подарок от казаков: сперва выделяли ежедневно по полтушки на рот, затем по четвертинке, а затем и того меньше. Рачительный Мемеля замешивал в похлебку всё: чешую, жабры, хвосты-плавники, – толок в муку рыбьи кости и отваривал в нескольких водах потроха, чтобы и их пустить в суп. От запаха бессменной похлебки – соль, затхлая вода и рыбий жир, – которую ели вот уже пару недель, сестер мутило. А Деева не мутило – чувствовать вкус еды давно перестал. Думал: вот закончится рыба – соскучитесь еще по ее вони. И рыба скоро закончилась.</p><p>«Гирлянда» волоклась по занесенным песком рельсам – вперед, все глубже в пустыню – без пуда провизии и без щепоти соли. Вода в питьевых бочках плескалась, но отмерялась по половине кружки и строго по расписанию. Все знали, что здесь пище взяться неоткуда. «Еда будет, когда увидите горы», – пообещал Деев детям. С чего он взял, что горы щедрее песков? Но что-то нужно было обещать.</p><p>Эта дорога была как вымершая. Ни единого поезда не тащилось по ней, и только редкие путники проплывали порой слабыми тенями вдоль путей. И как бы медленно ни ползла «гирлянда», сколько бы ни стояла на перегонах, ожидая ломающих саксаул мужчин, ни один состав не догнал ее и ни один не встретился на пути. Торчали вдоль дорожного полотна кусты, насаженные для защиты от песка, – и не полынь, и не акация, и не джузгун, да и вовсе не растения даже, а скелеты растений в россыпи черных колючек. Белые кости зверей мелькали иногда среди этих кустов. И если бы не знал Деев твердо, что рельсы эти ведут в Ташкент – в «город хлебный», как стали его называть в голодной России, в «град небесный», «землю обетованную», куда стремятся, в мечтах и наяву, сотни и сотни скитальцев, – если бы не тянулись эти рельсы в сказочный Ташкент, за которым прятался в горах еще более сказочный Самарканд, ни за что не повел бы Деев эшелон по этой мертвой дороге.</p><p>И скитальцы знали, что рельсы ведут в Ташкент, – многих Деев отвадил на станциях, где пытались они приклеиться к поезду, честной просьбой или украдкой. Самые же отчаянные пускались в переход по пустыне на своих двоих, по шпалам, – и нередко на перегонах «гирлянда» нагоняла таких безумцев, полуживых от голода и жажды. Взрослых Деев не брал. Детей – брал. Белая не перечила: еды не осталось, и новички не могли никого объесть.</p><p>Вот где они были – беспризорники, о которых толковал оренбургский инспектор! Дюрмень-Тюбе, Кара-Узяк, Сауран – везде попадались дети, дети, дети, поодиночке и стайками, еще ходячие или уже валявшиеся без сил. Деев брал всех. Накормить приемышей не могли, а вот напоить и положить на лавку, ободрить обещанием не бросить – вполне.</p><p>У Джалагаша увидели семью: отец с матерью лежали на обочине в тени арбы, а малолетние близнецы ползали рядом, по путям. Деев хотел выбранить родителей за беспечность, но не сумел – оба были мертвы. Детей забрали в малышовый вагон, арбу – в тендер, к дровяным запасам.</p><p>Далеко за Кзыл-Ордой встретили еще одну семью: на рельсах сидели старый сарт и четыре его закутанные в черное жены, под черными же волосяными покрывалами. Увидев пыхтящий вдали поезд, сарт поднялся тяжело – видно, едва держался на ногах от усталости – и палкой принялся сгонять женщин с путей. Те отчего-то упрямились, не хотели вставать, но наконец подчинились, отошли на несколько шагов и застыли столбом.</p><p>Глядя на них с крыши штабного, Деев никак не мог отделаться от неуютного чувства: что-то странное было в этой обычной для местных краев сцене. И не потому, что азиат бил своих жен; и не потому, что были эти жены связаны между собою толстой веревкой, тянувшейся от пояса к поясу, – суровость местных мужей была известна. Но то ли потому, что женщины эти, все четверо, провожая взглядом паровоз, стояли с поднятыми головами, – а это не принято у азиаток. То ли потому, что были они очень малы ростом. Или потому, что высунулась у одной ненароком из-под подола нога – обутая не в деревянный или кожаный башмак, а в лапоть…</p><p>Деев спрыгнул с вагонной крыши и направился к странной семье, вынимая на ходу револьвер. Испуганный сарт замахал палкой, отгоняя женщин дальше в пустыню, но те упали на землю и закричали – тонкими умоляющими голосами, по-русски. Сарта Деев убил. Женщины сняли покрывала и оказались девчонками, лет по двенадцати, с русыми косами и исхудавшими лицами. Все уральские, все проданы родителями на базаре в Орске за кишмиш и урюк. Направлялись через Бухару в Мешхед – в гарем.</p><p>Найденок посадили к девочкам. У убитого обнаружили в заплечной торбе лепешки и кусок вяленой конины. Хлеб раздали малышам, а мясо – его и было-то всего ничего, с ладонь! – отдали Капитолийской волчице: очень Деев боялся, что с недоеда у кормилицы исчезнет молоко.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Новенькие были – даже не дети, а тени детей. Долгие скитания отняли у них все силы: слабые и смиренные, они норовили забиться куда-нибудь в угол, улечься на пол, а то и вовсе на тормозную площадку, стесняясь занимать пассажирские лавки. Голосов не подавали, есть не просили, пили, когда и сколько дадут, – словом, хлопот не доставляли. Только умирали иногда.</p><p>Деев сбился со счета, скольких он принял в эшелон и скольких проводил. Каждый день подсаживал пассажиров – по одному, а то и ватагой. И каждый день происходили проклятые<emphasis>новости</emphasis>– со старожилами «гирлянды» или новоселами.</p><p>Рытье могил стало занятием еженощным, благо почвы в пустыне были мягкие: песок вперемешку с галькой. Работа делалась быстро, можно даже сказать ладно, за многие ночи Деев и Буг приноровились. Порой молчали, а порой говорили, и немало, – но вовсе не о том, чем занимались.</p><p>Рассказывал больше фельдшер: вспоминал сложные случаи из практики или как воевали с турками («по безусой молодости»), или с японцами («это уже с седыми усами»), или во время недавней Гражданской. Больше же всего – о конях: чем лечить мыт и сап, как помочь кобыле ожеребиться, и про недостатки чистопородных особей, и как встретил однажды в монгольских степях стадо мохнатых лошадок и кормил с рук солью, а те бесстрашно угощались, и за это получил Буг прозвище Лошадиный Шаман.</p><p>В этих разговорах не было неуважения к тому, чем были заняты руки собеседников. Наоборот: не будь их рты и головы полны беседами о простом и радостном, они не смогли бы исполнять положенный тяжелый урок. Деев слушал деда с благодарностью: счастье, что можно было думать не о бездыханном маленьком теле, что лежало в двух шагах и ждало погребения, а о диковинных волосатых зверьках, представлять, как тянется к дедовой руке круглая пушистая морда и осторожно снимает губами с ладони блестящую соляную крупинку… Эти беседы были – стакан водки, что притупляет любую боль. Морфий для души.</p><p>Иногда, в минуты особой откровенности, Деева подмывало спросить и о Фатиме: ты и правда влюблен в нее, дед, или мне мерещится с усталых глаз? Ты же седой как лунь! А она младше тебя в два раза! Не спрашивал, берег товарища. Понимал: это глупая ревность зудит в нем и дергает за язык. Да и слишком сокровенна была тема.</p><p>Однажды спросил о важном:</p><p>– Злишься на меня, что детей в поезд беру?</p><p>Буг долго не отвечал.</p><p>Эх, зря Деев поднял тему! Работать лопатой в молчании было тяжелее.</p><p>– Жалею я тебя, внучек.</p><p>– Что же я – больной, чтобы меня жалеть?</p><p>– Больных не жалеют, а лечат – первая заповедь врача. А тебя уже не вылечить. Искалеченный.</p><p>– Чем же это? – то ли не понял, то ли обиделся Деев и даже копать перестал.</p><p>– Войной, – пожал плечами Буг. – Временем этим мясорубочным. Откуда мне знать? Ты же ничего про себя не рассказываешь. Уж на что я человек неболтливый, а за эти недели все тебе доложил: и про службу свою, и про мечту лошадиным доктором стать. Потому как люди мы с тобой, а не два бревна в поленнице рядом лежим. А ты – вроде бы и прост, как полушка или как трава придорожная, – а ведь ой как непрост! Ни словечка о себе не выдал.</p><p>Это правда. Сколько раз порывался и Деев поведать что-нибудь о своем прошлом, и даже начало для беседы душевное заготовил: «А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?» или «Никогда я не видел столько людей, как в августе двадцать первого. Ты тогда в Казани жил, дед?» Но каждый раз губы словно склеивало. Рассказать себя было страшно.</p><p>– У хорошего человека душа – как свежее яблоко, крепкая и звонкая, – продолжал фельдшер. – У подлеца – порченая с одного бока, а то и вовсе гниль. А у тебя душа – не яблоко, а капуста: с какой стороны ни подступись – одни листья, листья, а самого-то главного, самой-то сердцевины не видать.</p><p>Деев ударил лезвием в податливые земляные комья, и те рассыпались в муку. И черт же дернул спросить! Уж лучше бы говорили, как прежде, о выездке молодняка и расчистке копыт. Внезапно захотелось бросить лопату и убежать – нырнуть в темноту и сгинуть, пока не сказаны другие слова, честнее и больнее.</p><p>– Вот смотришь на тебя – мальчишка. Нюхнувший пороха, но мальчишка же – горячий, искренний, глуповатый. А иной раз глянешь – старик. Ты же лица своего не знаешь, когда мы с тобой могильщиками служим. Я в армии на похороны-то насмотрелся и на лица похоронщиков тоже. Обычный человек – хоть солдат, а хоть гражданский – смерти боится и отторгает ее, и этот страх у него в глазах всегда ясно читается. И только старики дряхлые, которые уже жить устали, – те не боятся. И ты – не боишься. Ты, когда детей в могилу опускаешь, словно себя самого вместе с ними кладешь.</p><p>Дед говорил не спеша, тщательно разворачивая мысль перед собеседником.</p><p>– Или с другой стороны посмотришь – кажется, добрый ты, добрее и не бывает: лежачих по утрам киселем выпаиваешь, дурачка-малолетку под койкой приютил, пацанья бездомного в эшелон понабрал, чтобы от голода спасти. Казалось бы, доброты – на троих. Но и ненависти в тебе, внучек, – не на троих даже, а на десятерых с лихвою. Ты эту ненависть в себе держишь, жмешь, а она все равно наружу выплескивается. Вот и получается у тебя: под любовью – ярость; под юностью – старость; под силой и командирством – слабость и душевные метания. Одни капустные листья, и несть им числа.</p><p>На мгновение Дееву показалось, что стоит он голый и стыдится этого страшно.</p><p>– Что же я, по-твоему, с двойным дном? Плохой человек? – Он схватился за детское тело и принялся опускать его в заготовленную яму, но схватился неловко, уронил, и пришлось повозиться, укладывая аккуратнее.</p><p>– Не знаю. Тебе-то изнутри виднее.</p><p>– А снаружи что видно?</p><p>– Видно, что нас с комиссаром из поезда бы выгнал и глазом не моргнул, если бы не разрешили тебе беспризорников подсаживать. Что за мясо на ссыпном пункте умереть был готов. Что инспектора любого станционного задушишь, если помешает он «гирлянде» дальше идти. И движут всем этим не долг, не идея, не человеколюбие, а большое отчаяние и большая боль. Ты в этом эшелоне спасаешь не детей, а самого себя. Детей просто заодно. Вот что видно.</p><p>Деев принялся орудовать лопатой – засыпать могилу. Шуровал отчаянно, как на пожаре: набирал комья побольше и швырял, набирал и швырял – громко шуршала сухая земля.</p><p>– А еще видно, что сегодня ты поезд с детьми в Туркестан доставишь, а назавтра казачий отряд расстреляешь. Одной рукой спасаешь, второй убиваешь.</p><p>– Не убиваю, а караю врагов революции! Нынче все так живут.</p><p>– Многие, – согласился Буг. – Но не все. Кто живет – про тех и говорю, что покалеченные. Тех и жалею.</p><p>– И товарища Дзержинского? – не удержался Деев.</p><p>Все знали, что грозный глава ЧК товарищ Дзержинский руководит и Деткомиссией ВЦИК, по распоряжению которой формируются и курсируют по стране эвакуационные эшелоны. В том числе «гирлянда».</p><p>– Никаких больше детских поездов, – ответил Буг невпопад, становясь на колени и руками помогая Дееву собирать землю. – Никогда. Вот дойдем до Самарканда, и первым же обратным составом уеду в Казань – в военную академию, к лошадям.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>«Гирлянда» стала тихим поездом. Когда-то Деев удивлялся лазаретной тишине, теперь такая же наступила во всем составе. Едва ли не единственными звуками его стали гроханье машинерии в металлических недрах и свист пара из трубы, да еще стучали колеса и бряцали сцепки, когда эшелон катился по рельсам. Но стоило паровику встать и механической жизни прерваться – «гирлянда» немела. Не кричали по вагонам детские голоса – не пели, не сквернословили и не орали смешные стихи. Не бранились сестры. Не бренчали котлы-половники в кухонном отсеке. Вечерами Фатима не пела колыбельную малышам. Население поезда стало угрюмо и молчаливо, экономя силы даже на разговорах, даже на улыбках и взглядах.</p><p>Не ели вот уже три дня.</p><p>Дети большей частью лежали на лавках, глядя в стену или в потолок: вид из окна – бескрайняя нагая земля – утомлял и угнетал. Взрослые еще находили в себе силы исполнять неотложные дела – расчищать рельсы от песка, ломать саксаул, ведрами носить воду из цистерны в паровоз, – но силы эти были на исходе.</p><p>Сестра-портниха два раза падала в обморок. Бывшую библиотекаршу мучили рези. Попадья принялась молиться, часто и вслух, – угрозы Белой и увещевания Деева не помогали. Крестьянка слегла: валялась на лавке колодой, молча, однако дышала так тяжело, что скоро ее перевели в больничный вагон, чтобы не пугала ребятню.</p><p>Пацаны задумали питаться травой: рвали сухие пучки, что торчали вдоль рельсов, и жевали, превращая в кашицу, затем глотали. Фельдшер запрещал, а они все равно жевали. Не прошло и дня – у троих начались колики. Буг не стал забирать больных в лазарет: пусть-ка стонут по вагонам и жалким своим видом других детей от невоздержанности отвращают.</p><p>Грига Одноух с пятерыми товарищами ушли из поезда – никому не сказав и не попрощавшись, ночью. Ушли в казенных рубахах, но ничего на память не прихватили, ни из кухни, ни из лазарета. Утром Деев с Белой обрыскали окрестности, отыскать следы на поросшей полынью земле не смогли. Через сутки беглецы обнаружились на своих полках – грязные донельзя и в ссадинах, рубахи порваны; видно, нагнали эшелон тоже ночью, по шпалам, и незаметно пробрались внутрь.</p><p>Девочки стали сбиваться в гроздья: лежали на лавках по трое и четверо, прижавшись друг к другу и согреваясь общим теплом. Не разговаривали, больше дремали, не плакали.</p><p>Не плакали даже малыши. Сосали пальцы, засовывая пятерню чуть не целиком в рот. Жевали подолы рубах. С тупой покорностью жались к Фатиме, а некоторые – к теплой шкуре Капитолийской волчицы. Та валялась на полу как падаль, без единого шевеления, с прикрытыми глазами. Фатима время от времени выпаивала ее водой и переворачивала с боку на бок. И Кукушонка прикладывала часто: что-то еще сочилось из дряхлых сосков, еще питало младенца. Деев наблюдал эту картину, покидая купе или возвращаясь.</p><p>Последнее время он чувствовал, как лишенное пищи тело его стремительно легчает. Удивительным образом перемещать это легкое тело стало трудно. И носить по составу во время обхода – трудно. И посылать на ломку саксаула, на разгребание занесенных песком путей – трудно. И взгромождать на вагонную крышу. Всё трудно.</p><p>Труднее же всего давалось Дееву – думать: череп был уже не череп, а бочка с клейстером, где мысли ворочались неуклюже, липли друг к другу и едва додумывались до конца. Легче было цепляться за мысли старые и проверенные, чем изобретать новые. Он так и делал, берег силы. Но порой этого недоставало, и тогда приходилось сжимать бочку с клейстером в ладонях и основательно трясти, отделяя страхи, мо&#x301;роки и желания от яви.</p><p>Главная мысль: мы едем в Самарканд. Он есть.</p><p>Еще важная мысль: еда появится, когда увидим горы. Кто-то пообещал это Дееву, кто-то умный и знающий. Кто же? Неважно. Важно: увидеть горы. Добраться до них, доползти. Не видно ли еще гор в окне? Нет, не видно.</p><p>А вот новая мысль, и оттого не такая гладкая и приятная, как старые: дрова нужно экономить. Дрова – только для паровоза. И потому с сегодняшнего дня мы отключаем в вагонах отопление. Ну и что с того, что холодно по ночам? Вы, сестра, в тепле нежиться хотите или до Самарканда добраться? Приказываю экономить. Правило начальника эшелона – правило за номером… забыл, за каким.</p><p>В желудке начались судороги. Никому про то не сказал. Когда вступало под ребрами – отворачивался и пережидал. Если при свидетелях – стараясь не крючиться скобкой и не сжимать кулаки. Получалось не всегда.</p><p>Время уже не текло потоком, а распадалось на события, разговоры при случае, обрывки мыслей. Только что сидел на крыше, выглядывая очертания далеких вершин, а – глядь! – уже в лазарете, вдвоем с Бугом лежачих водой обтирает, смывает с лиц коричневую пыль. Только что спорил с машинистом, нельзя ли «гирлянде» и по ночам двигаться, глядь – уже в купе своем лежит без движения и на обивку потолочную таращится, словно нет поважнее дел. Куски жизни мелькали вспышками, как окна быстро несущегося поезда. В промежутках – пустота.</p><p>Одна вспышка. Явился кто-то из новеньких пацанов: давайте псину съедим, которая с малышами живет, она же старая. Лады, соглашается Деев поразмыслив, но только перед этим съедим тебя. Слушай внимательно, предлагатель. Если у нашей Волчицы-капиталистки хоть одна царапина образуется или один клочок шерсти выпадет – разбираться и виновных искать не станем, выпадешь из эшелона и ты, и даже… Убежал активист, не дослушал медлительную речь командира.</p><p>Другая вспышка. «Правда ли, что буржуи хлебом паровозы топят?» (Это уже Пчелка спрашивает, когда Деев проходит мимо.) «Сам не видел, – признается он, – может, и правда». – «Убьешь их, когда встретишь?» – «Убью, обещаю». В подтверждение достает из кармана револьвер и, раскрыв барабан, крутит перед девчачьими глазами: полюбуйся-ка – полный, на семь пуль. Замечает, что оружие в руке дрожит.</p><p>И еще вспышка. «Деев, ты виноград едал?» – «Не приходилось». (Это уже с Юсей Трахомой беседуют.) – «Говорят, чудо-ягода. Одной виноградиной на весь день сыт бываешь». – «Раз говорят, значит, правда. Значит, первым делом его в Самарканде и найдем. Ведь едем-то мы с тобой в Самарканд. Он есть…»</p><p>По деевским расчетам, тащились они от Арала уже не менее восьми сотен верст. Сегодня-завтра должны были показаться горы. Вот-вот. Через час. Или два. Или к вечеру. Но гор не было.</p><p>Пустыня издевалась: не изгибала рельеф – хоть самую малость! – обещая предгорья, а лежала плоско и бесконечно, куда только достигал взгляд. Прыщами торчали на ней усеянные щебнем и прихваченные полынью холмы – мелкие, и не холмы даже, а кочки. Гигантскими блюдами сверкали солончаковые площади. Земля вокруг этих площадей слегка топорщилась, порывы ветра гоняли ее, как поземку. Это была не земля – песок.</p><p>Уже давно не встречались и строения: станция под названием Арысь осталась далеко позади, а других все нет. Верста, еще верста – нет станций.</p><p>– Товарищ начэшелона, дрова заканчиваются.</p><p>– Пока не закончились – топите!</p><p>И саксаульных зарослей нет.</p><p>Верста, еще верста…</p><p>Вытащили на свет и порубили все: насесты из бывших курятников, корзины из-под кур, накопившиеся ящики и коробки от провизии, подаренные казаками напольные часы, курительные трубки, книги до единой (библиотекарша плакала, но отдала), раму от картины в девчачьем вагоне (Деев хотел было и саму картину в огонь кинуть, но тут уж библиотекарша вцепилась в холст, будто был он из золота, и Деев сдался, не тронул мазню). Все, что могло гореть и давать тепло, – гудело в топке.</p><p>Двери порублю, мрачно думал Деев, орудуя топором. И лавки все порублю. Оставалась бы сушеная рыба – и ее бы в топку пустил.</p><p>– Вода в цистерне заканчивается.</p><p>– Велено же – топите!</p><p>Еще верста. Полверсты…</p><p>И воды больше нет. И дров тоже, в топке одни угли краснеют.</p><p>Колеса крутятся, еще движимые последними толчками механического сердца, но с каждым оборотом все медленней. Металлическая махина дышит все протяжнее, тише и скоро умолкает – «гирлянда» встает, лишь из трубы ее курится легкий пар.</p><p>А вокруг по-прежнему пустынная гладь – бурый океан.</p><p>Отправить гонца обратно в Арысь? Тащились от нее полдня – верст сорок, а то и пятьдесят, беспрестанно разгребая засыпавший рельсы песок. Да и чем поможет унылый смотритель на унылой станции, без телеграфа и вообще без какой-либо связи с большими городами? Нет, спасение – не позади, а только впереди.</p><p>Деев спрыгивает на землю и припускает по путям.</p><p>Белая кричит что-то, но Деев не слушает: перебирает башмаками по шпалам – левой-правой, левой-правой, словно в армии на построении.</p><p>Кто это тащится следом, близко? Неужели комиссар догоняет?</p><p>Загрейка.</p><p>Не ходи за мной! Деев загребает ладонью песок и швыряет в преследователя. К остальным возвращайся! Упорствует. Да и черт с ним, с дураком!</p><p>Верста. Еще верста.</p><p>Где же вы, проклятые горы?!</p><p>Полотно под ногами обрывается – дальше чугунка не идет.</p><p>Это – как?</p><p>Не веря глазам, Деев падает на колени и ползет по земле, ощупывая почти вросшие в нее последние шпалы и концы рельсов, шершавые от застарелой ржавчины. Затем еще ползет, дальше, долго, в поисках продолжения путей. Ничего не находит.</p><p>Вот и железной дороги больше – нет.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Песок был рыжий и живой. То отделялся от земли и волокся по ней метелью, то становился этой землей. Исчезал вовсе, если стихал ветер. И поднимался пышно – если нарастал.</p><p>Песок играл с Деевым: сначала спрятал от него рельсы, которые вели в горы, а потом и те, по которым Деев пришел в пустыню. Отдай, твердил Деев, ковыляя вперед. Отдай! Иногда ударял по песчаным вихрям носком башмака для острастки, но пинки отнимали много сил, и потому скоро перестал. Разгибать колени при каждом шаге было нелегко – брел, слегка согнувшись и не распрямляя ног. Ботинками цеплял корни кустов, а может, корни сами цеплялись к обуви.</p><p>Чугунка не могла оборваться, словно истертая верблюжья упряжь, это Деев знал твердо. Знал, что поезда на Ташкент и далее, до самой Бухары, регулярно уходят с Казанского вокзала и достигают пункта назначения. Также знал, что сам он ведет эшелон до Самарканда. И что Самарканд – есть. Значит, дело за малым: найти в складках почвы и путанице трав укрытые от взора стальные брусья, бегущие по деревянным поперечинам.</p><p>Где же рельсы?</p><p>Он шагал уже несколько часов. Надеялся, что на юг: солнце тонуло в небесной вате, и определить направление хода по собственной тени было невозможно. Старался удерживать курс – именно с юга должны были вынырнуть горы, – но треклятый песок вертелся под ногами, как шаловливая собака, сбивая с ног и с маршрута.</p><p>Песок был здесь – хозяин: по правую руку от Деева лежали красные просторы Кызылкума, по левую – Муюнкум, переходящий в необъятную Голодную степь. Да, где-то здесь бежала и широкая река Сыр, и росли горные гряды, разрезая ландшафт на куски и не давая пустыням слиться в единый песчаный океан. Да, почвы прострочены травами и прошиты корнями кустарников – не оборачивались барханами, а стлались плотно, притворяясь землей. Но проведи-ка в этом краю хотя бы пару часов, утирая с лица бесконечную пыль и пытаясь не сойти с пути в песчаной круговерти, – сразу поймешь, кто здесь всем правит.</p><p>Что я здесь делаю? – Ищу рельсы до Самарканда.</p><p>Зачем? – Везу туда эшелон с детьми.</p><p>А где же тот эшелон? – И правда, где?..</p><p>Отдай рельсы! Отдай эшелон!</p><p>Позади шуршал по песку неотвязный Загрейка. Мальчишка стал так тощ за последнюю голодную неделю, что легкие шаги его сделались почти неслышны, а фигурка уменьшилась до болезненной тонкости. Деев вспоминал иногда про спутника и оборачивался – смотрел ободряюще, кивал: держись, брат. Лучше бы сказать словами, вот только губы, запорошенные пылью, не распечатать.</p><p>Если пацан упадет и не поднимется – придется его тащить. Белая бы оставила в пустыне, а Деев не сможет. Это отнимет силы и замедлит ход.</p><p>Земля прыгает в глаза, и вот уже сам Деев лежит пластом, едва не расшибив нос и подбородок, – раскинул конечности звездой, как обнимает пустыню. Загрейка топчется у деевских башмаков и скулит, верно, хочет помочь.</p><p>Поднимайся! – Не могу, ноги-руки не слушают.</p><p>Встань и иди! Сейчас! – Не умею.</p><p>Пока ты тут пузом по земле елозишь, умирают дети. И ты им – убийца, убийца!</p><p>Встал, побрел дальше. С тех пор спотыкался и падал часто – кусты-травы зловредничали и накидывали корневища на деевские ботинки, а ровная до этого пустыня принялась дурить: ходуном ходила под башмаками, норовя изогнуться холмом или низиной.</p><p>В одну такую Деев и слетел кубарем. Была она мелкая, как овражек в приказанском лесу, но летел отчего-то долго, кувыркаясь по откосу и носом пересчитывая торчащие метелки джузгуна. Оказавшись внизу, раскрывать зажмуренные глаза не захотел – замер ненадолго, собирая силы. Казалось, на минуту или на две, а раскрыл – уже стояла ночь.</p><p>Тело колотило, из ноздрей шел белый пар. Тяжелый перламутровый свет луны лежал на одном низинном склоне, второй был черен – распростертое по дну деевское тело как разрублено пополам этим ярким светом. Еле слышно дышал ветер, и струи песка змеились по стенкам котловины, поднимаясь вверх. Кто-то теплый и мелкий жался к ногам, не давая замерзнуть окончательно, – верно, дикий зверек.</p><p>Где я? – Не знаю.</p><p>Что я здесь делаю? – Что-то ищу. Или кого-то.</p><p>Кого ты можешь искать? У тебя же никого нет. – Есть! Есть женщина, которая поет мне колыбельную. Есть мужчина, который сильнее и мудрее всех на свете. А еще есть дети, которых люблю – братья? – и за которых отвечаю. Я везу их в Самарканд. Везу в эшелоне, по рельсам. И ищу я – этот эшелон и эти рельсы.</p><p>Отдай рельсы! Отдай эшелон!</p><p>Деев ударил по струящемуся вверх песку и полез по склону. Карабкался долго: мышцы то и дело сводило, глотку продирало дрожью, словно вдыхаемый ночной воздух был не воздухом, а входящей в горло и легкие ледяной водой. Земля была даже не холодная – мерзлая; на такой спать нельзя – не проснешься. Белые в лунном свете песчинки на ощупь – как снеговая крупа.</p><p>А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?</p><p>Фраза вспыхивает в голове электрической лампой. Что за слова, откуда? Кто и когда произнес их и к какому деду обращался? Неважно. А важно только, что горит в мозгу эта ослепительная лампа – не дает снова прикрыть веки и утонуть в ночи. Всей волей, всеми оставшимися мысленными силами уцепившись за это ослепительное, он взбирается по ледяному и сыпучему, затем по твердому и узловатому – выползает из низины.</p><p>Пробует и дальше передвигаться ползком, но тело ползти не может – примерзает, что ли, к почве? Передохнув от усилий последних минут, взгромождает себя на колени, затем на ноги. Бредет.</p><p>Правой-левой… правой-левой… верста, еще верста. Где же проклятые горы? Или рельсы? Или эшелон? Что же ищу я, долго и мучительно, в этом бесконечном сне?</p><p>Пустыня покрошена луной на черное и белое: на яркие куски света и угольные тени. Кисти полыни в этом свету – как в инее. Песок лучится искрами, аж глаза режет. Или это снег? Много его, от горизонта и до горизонта. Да-да, зима-то в двадцатом году снежная приключилась, про то и речь!</p><p>Неужели и рельсы, которые Деев ищет, снегом завалило? А эшелон? Там же внутри дети, в одном исподнем, – замерзнут! А он-то, дурак, запретил сестрам топить. Так нечем топить – дров нет. Как это нет, если вот они, стволы древесные, – ломай сколь душе угодно!</p><p>Стволы древесные – саксаульный лес. Раскинулся вокруг огромной и неподвижной толпой – уродцев или безумных плясунов, застывших в диком хороводе. Каждое дерево – не выше человека, раскорячило сучья-руки и сучья-ноги, изогнуло безобразно спину. Безлистые кроны неколебимы, как вплавлены в воздух, и даже порывы ветра не нарушают их паралича – свистят меж ветвей, но не раскачивают.</p><p>Шатаясь, Деев тащится по оцепенелому лесу. Если распрямиться и приподнять подбородок – можно обозреть заросли сверху. Если ссутулиться от изнеможения – воткнешься взглядом в скрещения сучьев. Перекрестья черного и белого плывут перед глазами, от их обилия плывет и кружится голова. Отдай, просит Деев как заведенный, уже не понимая, о чем просит и кого.</p><p>Нога спотыкается или поскальзывается – на ветке? или на льду? – и он летит на землю, уже в который раз. Каменные саксаульные корни ударяют в скулу, в висок, в грудь. Трещит порванная ткань – галифе? Или это рвется и трещит от боли нутро?</p><p>Встань и иди! Сейчас! – Никогда.</p><p>Убийца, убийца! – Пусть.</p><p>Уговоры и угрозы не помогают: Деево тело мешком лежит среди деревьев, лицо утонуло в песке. И все, что он теперь умеет, – это иногда раскрывать веки, обозревая полторы сажени саксаульных зарослей. Внутренности стынут и твердеют, как ноябрьская вода.</p><p>Утро. Серая птичья тень скользит по стволам.</p><p>День. Облезлый заяц скачет мимо, кося на Деева янтарным глазом.</p><p>А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?</p><p>Или это нынче двадцатый год? Нынче – та снежная зима? Потому-то Деева и трясет от мороза. Потому-то и тело его утопает в сугробе, потому и не может ползти.</p><p>Да, нынче. Да, именно так: все, что с тобой приключалось, – недавно или давно, в любом году твоей жизни – не исчезает бесследно, а происходит опять, и сегодня, и завтра, и всегда.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В двадцатом, когда я только пришел в транспортный, охраняли мы больше, чем возили. Помнишь, дед, какая в тот год зима снежная приключилась? Чугунка тогда мертвая стояла, сугробами заметенная. Грузы – сплошь драгоценные: хлеб, горох. И всё – по путям сбилось, по отстойникам, ждет отправки. Ждет месяцами – паровозы топить нечем, дров нет, про уголь уж и не говорю. И людей нет, кто бы пути от завалов расчистил, впору самому лопату в руки брать, – но метели такие, что не одна нужна лопата, а по сотне на каждый эшелон. Главное же – нет машинистов, поубивало войной. А воров хоть отбавляй.</p><p>Что ни ночь – какая-нибудь крыса да вылезет на пути, с мешком пустым за плечами и фомкой в руке, чтобы замки с вагонных дверей сшибать. Кто в одиночку, а кто кодлой. Мы их даже не окликали: видели, что крадется меж вагонов тень, – и стреляли наповал. Простым людям тогда на железку хода не было: кто нарушал, тем полагался лагерь. Или пуля от нас.</p><p>В Казани тогда еды не осталось – совсем. Людей на улицах не видать, одни мертвяки из сугробов торчат, и тех убирать некому. И вот стоишь всю ночь у вагона, в котором тонна гречи или пшена, и думаешь: а почему бы не раздать это пшено городу? Если уж вышло так, что не может оно добраться до места назначения, то почему бы не накормить тех, кто рядом? Но такой команды не поступало.</p><p>Стыдно признаться, дед: нас кормили из тех вагонов. Караулу полагался паек из охраняемого эшелона. А также тем, кто после этот эшелон сопровождал, – машинистам с кочегарами и рабочим, которые снег на путях гребли. Чтобы не воровали.</p><p>А я бы крысятничать не смог, даже если бы и без кормежки. И тех, кто по вокзалам крысятничал, не жалею: поделом свою пулю в спину получили.</p><p>К лету стало чуть полегче – не с едой, а с погодой: снега растаяли, и чугунка ожила, эшелоны начали разъезжаться. Смотрел я на каждый такой состав, что с запасных путей на главную трассу вылезает и в дорогу отправляется, – и сердцем теплел. Значит, едут сейчас эта греча или это пшено – спасать людей. Значит, не зря мы всю зиму их стерегли: конец весны и начало лета – самое голодное время, когда все припасы уже съедены, а новых взять неоткуда, и сейчас еда в подмогу нужнее всего.</p><p>Только ведь и в Казани самое голодное время началось. И вот провожаешь взглядом эти растекающиеся во все стороны эшелоны, считаешь вагоны, кукурузой и маслом набитые, и думаешь: а почему бы не оставить пару тех вагонов городу? Почему не раздать? Лежачим, что по вокзальной площади, как мусор, валяются. Малышне в дет-приемниках. Пацанью беспризорному, которого в городе уже едва ли не больше, чем жителей. Но такой команды не поступало.</p><p>Тогда-то он и случился, тот самый поезд. Его пригнали к вечеру – запихнули в отстойник поглубже, меж пустых составов спрятали, утром обещали забрать. Агитационный поезд, всего-то на пяток вагонов. Сами вагоны телячьи, без окон, а стены картинками разрисованы: знамёна, колосья, солнечные лучи. И надписи, надписи, аж в глазах рябит.</p><p>Никто не знал, что внутри. И мы не знали, только догадывались, что не листовки и не плакаты с лозунгами. Уж больно тяжело те вагоны по рельсам катились – как под завязку груженные. Да и зачем иначе было такую охрану выставлять? Четверо конвойных из транспортного и я над ними. Велено было смотреть в оба, чтобы муха не проскочила. И мы смотрели: два конвоира по одну сторону поезда и два по другую, а я – одиночным патрулем, по окрестностям да вокруг состава.</p><p>Охраняли всю ночь. Под утро, в самый темный и сонный час, показалось мне, что в одном вагоне кто-то шебаршится. Стал я стены вагонные щупать, замки дергать – все в порядке, все на месте. И тихо опять внутри. Может, померещилось? Влезаю на крышу, шарю по верхам – и там ничего. Вдруг осенило: если катались в том вагоне агитаторы – непременно дырка отхожая должна быть в полу прорублена.</p><p>Спрыгиваю на землю, корячусь под состав – так и есть! Есть дырка! Сую в нее руку – не прикрыта ничем изнутри. А кто сказал, что она прикрыта должна быть? Нужник – он и есть нужник. Это буржуи пускай сортиры крышками прикрывают, а советский агитатор – он простой человек, ему деликатничать без надобности. Может, и не имелось никогда у этого сортира покрышки, так что все мои волнения зря. Да и узкая та дыра, никому не пролезть.</p><p>И успокоиться бы мне, отойти – а свербит, не могу уняться. Хватаюсь за края дыры – пол дощатый, пара досок плохо пригнана. Упираюсь ногами в землю, а плечом в те доски, жму вверх, жму – и выломал одну. Ничего, думаю, утром залатаем, никто и не заметит.</p><p>Конвойные мои всполошились, подбегают. Двоих отсылаю обратно на посты, в разные концы эшелона (вдруг вся эта катавасия – приманка, чтобы нас отвлечь?), а двоим велю остаться. Сам лезу в пролом. В каждой руке – по нагану. В каждом нагане – по семь патронов, полный барабан.</p><p>Лезу аккуратно – темно же внутри, как у черта в брюхе. Дерьмом воняет. А еще воняет чем-то сладким, душным, аж во рту слипается. И тихо, что в твоем в гробу. Чую – есть кто-то внутри. Не слышу, не вижу – просто чую. Они-то меня слышат – как доски выламывал, как лезу сейчас внутрь, штанами по доскам шкрябая. А я их – нет. Они-то знают, что я один торчу сейчас из говенной дырки, как репка из земли. А я про них ничего не знаю. Сколько же вас, думаю, крысы гальюнные, успело в вагон заползти? Одна гадина? Или пяток? И как только просочились в такую-то узёхонькую дыру, змеюки?</p><p>Я бы на их месте не медлил: саданул бы непрошеного контролера по башке прикладом или пырнул ножом, пока тот не успел в вагон забраться. А эти трусы затаились по углам – не шелохнутся. Встаю я на дощатый пол, распрямляюсь. Дышу едва, лишь бы воздух в ноздрях не шумел, а сердце-дура о ребра колотится – верно, и снаружи слыхать. Отступаю два шага в сторону – медленно, чтобы не шорхнули штаны и не скрипнули доски под башмаками. Рассуждаю: если кинутся крысы к выходу – а кинутся непременно, больше никак из вагона не уйти, – тут-то их моя пуля и встретит.</p><p>Вокруг тьма египетская: что и где, с какой стороны – ничего не видно. Стою и тишину слушаю. Сладким воняет – не продохнуть, чуть живот не выворачивает. Но терплю. Теперь-то уж, думаю, точно не шелохнусь: издай хоть звук – они на этот звук и шмальнут. А сейчас мы с ворами на равных: я не знаю, где они, но и сам от них в темноте спрятался. Сейчас уже – кто кого перетерпит.</p><p>На крышу вагонную птаха какая-то села, скачет по жестяным скатам и клювом долбит. А кажется, что долбит по темечку: ток-ток… ток-ток… – хоть пали в нее сквозь потолочные доски, лишь бы прекратила. Сдерживаю себя: время-то на меня работает, скоро утро. То скачет птаха, а то нет – и долбежка треклятая то ускоряется, а то замедляется. То туда, то сюда. Туда, сюда… Вдруг – оборвалось. И вновь – беззвучие. Улетела? Долби уже, птица окаянная, сил нет больше тишину терпеть! Ну же!</p><p>А тут – шорх! – по самому полу, к дырке.</p><p>Стреляю на звук – попадаю: кто-то валится на пол, не добежав до нужника.</p><p>И начинается: шуршит со всех сторон, трясется, вскрикивает – будто и правда крысиное гнездо разворошили. Я стреляю. Стреляю.</p><p>А они в ответ – нет. Не бросаются с ножом, не лупят фомкой – просто бегут-спасаются. Трусы!</p><p>Я стреляю.</p><p>Самая возня – у отхожей дырки. Ее, видно, чьим-то телом заткнуло, и воры по очереди пытаются вытащить затычку, но сами там же от моих пуль и валятся, затор увеличивая.</p><p>Я стреляю.</p><p>Щелкает пустой барабан – в одной руке, затем в другой: кончились патроны.</p><p>Стою, жду.</p><p>И снова тихо вокруг – даже птаха проклятая не долбится в темя. И воздух воняет не сладостью, а порохом.</p><p>Конвоиры мои уже снаружи помогают – вытаскивают по очереди все тела на улицу.</p><p>Я в вагонной темноте заряжаю наганы – вслепую, давно научился.</p><p>– Командир, – зовут снаружи.</p><p>– Лампу сюда! – командую. – Может, внутри еще кто остался.</p><p>– Командир, – повторяют настойчиво.</p><p>Бестолочи!</p><p>Вылезаю и вижу: уложены тела вдоль поезда, головами к вагону, ногами к вокзалу. Не больше десятка. Все неподвижные: раненых нет.</p><p>– Что пялитесь? – ору. – Лампу несите!</p><p>Скоро несут. Но не в руки мне дают, а почему-то ставят к изголовью убитых.</p><p>У тех морды – грязью заляпанные, словно их башками в глину макали, и лиц не разглядеть. А конвойные таращатся на меня, будто чего-то ждут. Остолопы!</p><p>Хватаю лампу и возвращаюсь в вагон. Шарю по углам, по закоулкам, проверяю каждый закуток – но никого там не осталось, всё крысьё уже снаружи лежит, успокоенное. А вагон и правда битком набит какими-то ящиками, парочка раскурочены ворами. Я даже смотреть не стал, что внутри: мое дело – охранять, а не нос в грузы совать.</p><p>Когда вылезаю – светает уже.</p><p>– Молоток с гвоздями несите, – командую. – Сами-то не догадались? Выломанную доску заделать надо, иначе неловко получается.</p><p>Конвойные исполняют послушно: инструмент несут, дырку отхожую чинят. И зыркают на меня как на привидение.</p><p>А я сажусь напротив, на соседние пути, и труды их контролирую – смотрю, как солдаты мои поврежденное имущество починяют. На лежащие тут же крысиные трупы – не смотрю.</p><p>Прибегает начальник вокзала, обещает скоро подводу прислать и убитых забрать. И тоже пучит на меня глаза, как щука на плотву. Злюсь на взгляды эти особенные, но спрашивать первый не хочу.</p><p>Скоро уже и вовсе светло – утро. И замечаю я тут, что у одного из убитых ступня босая, – видно, потерял башмак в суматохе. А ступня эта неправильная какая-то, странная. В чем странность, не могу понять.</p><p>Подхожу ближе, сажусь на корточки рядом и рассматриваю. Пять пальцев, одна пятка – все на месте, как полагается. Ступня грязная, шершавая. И – маленькая. Вот что странно-то! Крошечная совсем. Подношу к ней свою ладонь, а рука моя рядом с той ступней – как великанская.</p><p>И лодыжка бледная, что из той ступни растет, под грязную штанину прячется – и та узёхонькая. И нога под штаниной – тонкая, палочкой. И куртка поверх штанов – едва над землей приподымается, до того плоское внутри нее тельце. И шея, что из куртки торчит, – цыплячья, в один ладонный обхват. А лицо над шеей – юное совсем. Детское. Даже не подросток лежит на земле – ребенок.</p><p>И другие тела рядом – тоже детские. Второе, третье… четвертое… девятое. Девять детей…</p><p>Девять детей лежат передо мной. Над ними, на вагонной стене, – ярко намалеванное солнце и надпись аршинными буквами: «Даешь бесплатное образование!» А над вагоном – настоящее солнце восходит. Смотрю я на это солнце – не сощурившись даже, в упор смотрю – и удивляюсь, что глазам не больно.</p><p>А когда опускаю глаза – детей уже нет. Унесли, говорят. Как унесли, если были только что рядом, я даже моргнуть не успел? Давно унесли, говорят. И вагона того, солнцем разрисованного, тоже нет. И эшелона агитационного. Давно отбыл, говорят. А что же в нем было, спрашиваю. Так шоколад же, отвечают. Пять тонн. У убитых лица этим шоколадом и были перемазаны. Куда же увезли все эти тонны, спрашиваю, из голодного-то города? Почему хотя бы часть не раздали здесь? И почему везли тайно, за маскарадом спрятавшись? На это уже не ответили.</p><p>Милиция позже дозналась: это была детская шайка. Жили на заброшенных профессорских дачах, а за главаря – старый нищий-туберкулезник. У него ног не было, одни обрубки, и даже тележку, на которой по папертям ездил, в первый же голодный год своровали. А дети его подобрали и в отцы себе назначили. Кормили, табаком-самогоном снабжали. Он ими руководил: учил воровать и побираться.</p><p>Чаянов потом сказал, что пострелял я той ночью будущих бандитов и воров. Правильно, говорит, что пострелял: они бы все равно в преступников повырастали и по тюрьмам-лагерям сгинули, а до того сколько бы еще вреда добрым людям принесли. И потому – правильно, говорит, что пострелял их. Очень правильно.</p><p>Да-да, так и сказал. Всё – правильно!</p><p>Правильно, дед.</p><p>Сладкое с тех пор не могу есть. Не то что шоколад, а любые сласти, даже сахар, – сразу наизнанку выворачивает. Ем только соленое.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Фатима, ты?</p><p>Кто-то гладит сонного Деева по щеке, согревает уютной ладонью. Гладь, Фатима! Как долго я не решался просить об этом. А вот же – само случилось.</p><p>Деев лежит в саксаульной роще, вывернув шею, щекой в песок. Ветер поднимает нагретые солнцем песчинки и сыплет на скулу.</p><p>Нет, не ветер вовсе – Фатима. Только она и умеет ходить по земле бесшумно, как по воздуху. И успокаивать – любым касанием, без слов. Вот и пришла тихонько, пока он спал, и успокаивает. Слов ее Деев не понимал никогда и вряд ли уже научится, и потому сейчас она все делает молча – только улыбается и ласкает.</p><p>Как я устал, Фатима. Не помню отчего. Что делал, куда шел, чего хотел – ничего не помню. Как выпотрошили. А тебя – помню. Утешь.</p><p>Он приподнимает голову, чтобы стать ближе к круглому и прекрасному лицу. Она смотрит на него с нежностью: отдыхай, раз устал. И столько тепла в ее глазах, что тепло это перетекает в Деева, наполняет силами бездвижные конечности. Он опирается о саксаульные лапы одной рукой, второй. Напруживает мышцы, вытягивая себя вверх – к солнцу, что палит вовсю, к Фатиме, что глядит на него безотрывно, – и встает. Она ведет бровями – ну же, еще! – и он переставляет затекшие ноги, как костыли. Еще и еще – шагает по лесу.</p><p>Бедра и голени – как столетние, еле в силах мышцы сопрягать, хорошо, туловище не роняют. Колени сгибаться разучились. Но ковыляет Деев – чуркой нестроганой, коряжиной саксаульной, а ковыляет. Древесные тела мертвы по-прежнему, а он – ожил.</p><p>Деев с усилием распрямляет спину, окидывая взглядом верхушки деревьев: дебри без конца и края, во все стороны. Сколько же брел он вчера, что оказался в такой чащобе? И сколько будет выбираться обратно? А сколько бы ни было! С тобой, Фатима, век бы шагал.</p><p>Ее полное и гибкое тело мелькает впереди – извивается, как саксаульный ствол, исчезает за окорёнными спинами и появляется вновь. Не спеши, просит он. Ловит пальцами длинные косы – крепкие, как ветви, – всегда хотел и не смел, а тут вдруг расхрабрился. Изящная голова не оборачивается, не ждет ковыляку Деева – и косы выскальзывают из его неловких пальцев.</p><p>Думаешь, не смогу догнать? А вот посмотри-ка! Он тоже прибавляет ход – разошедшиеся ступни перебирают увереннее и несут, несут его за быстроногой женщиной. Наконец они идут вровень – долго, молча, огибая коряги и изредка улыбаясь друг другу.</p><p>А дед наш влюблен в тебя. Знаешь про то, Фатима? Он, когда с тобой разговаривает, еще держит суровость. А чуть ты отвернешься и уходишь – вслед тебе глядит и румянцем покрывается, как школьница-первогодка. Даже шея краснеет – не ярким румянцем, а нежным, под загаром едва видать. И если спросить его о чем-нибудь в такой момент – непременно вздрогнет и переспросит: ничего не слышит, когда на тебя глядит. Я проверял, много раз…</p><p>Лицо у женщины гладкое и спокойное – сразу и не поймешь, что думает. И кожа гладкая, еле смуглая, как древесная мякоть, сияет на солнце. И стволы саксаулов сияют, ей под стать.</p><p>Я его жалею как брата, Фатима. Куда ему любить, у него же не то что голова – волосы в носу и те седые! Уши за семьдесят лет огромные отросли, как грибы. А может, зря жалею. Может, оттого он и сильный такой до сих пор, что любовь его держит. Не ест, не спит уже которую неделю, а силища – прежняя. Самый сильный в эшелоне…</p><p>Деев шагает ходко, только хворост под башмаками хрустит. От этого быстрого движения, и от яркого солнца, и от близости дорогого человека такая вдруг внутри образуется смелость, что он говорит из самого сердца – все говорит, до последнего.</p><p>Наверное, и я влюблен в тебя. Только чувство это чистое – чище не бывает, поверь. Назвал бы другим словом, да не нахожу. Хочу на коленях перед тобой стоять и обнимать. Хочу лицом в тебя упасть и дышать тобой. И чтобы ты меня по голове гладила, как нынче утром. А больше мне от тебя ничего не надо…</p><p>Саксаульные кроны жидкие, метелками, и оттого тень в роще тоже жидкая – падает на лицо женщины легкими серыми штрихами и тотчас исчезает. Деев любуется этой мимолетной игрой, на ходу неотрывно глядя Фатиме в лицо, до того осмелел. А ноги несут сами, не спотыкаются и не скользят.</p><p>Смотрю на тебя – и хорошо мне, Фатима. Когда ребенка какого-нибудь по макушке треплешь – будто меня. Когда Кукушонка тетешкаешь и к груди прижимаешь – будто меня. Все, что ты делаешь и что говоришь, – будто для меня. А когда голову наклоняешь, то все твои сединки в проборе видно, – и такие они красивые, что пальцем тронуть хочется.</p><p>Маленькая ты. Уж на что я невысокий, а и для меня ты – маленькая. Поднял бы на руки и нес. Наверное, и дед о том же мечтает, когда вслед тебе смотрит: рядом с ним ты и вовсе синица возле медведя, он тебя на одном плече унесет…</p><p>Саксаульная толпа приседает, редеет – деревья мельчают и разбегаются друг от друга, все дальше. Вот уже и опушку видать.</p><p>Думаешь, юбочник я и сволочь последняя, если в постели с одной женщиной кувыркаюсь, а слова нежные другой говорю? Нет, не так все, Фатима. Не сволочь, а большой дурак. Когда Белую обнимаю – и о ней, и о тебе думаю. В одно и то же время – о двоих. И в самую горячую свою минуту никого другого в сердце иметь не могу – только женщину, которую обнимаю, и тебя. Вас двоих.</p><p>Комиссар – она же нож, лезвие бритвенное: чуть что – и порезался до крови. Ее любить нельзя, только желать.</p><p>А ты, Фатима, – вода. В тебе купаться можно. Тебя пить можно. Тобою чище делаешься. От тебя и уйти нельзя, потому что ты – везде…</p><p>Не в силах более сдерживаться, Деев останавливается и ловит Фатиму за кисть, целует в ладонь.</p><p>Смотреть на тебя хочу. Голос твой слушать хочу. Песню твою слушать хочу. Спой, Фатима! Мне одному спой. Не Искандеру твоему, не Кукушонку, не деду – мне.</p><p>Фатима улыбается, соглашаясь, – вот-вот запоет. Да только в этот миг замечает Деев, что не женскую руку держит – держится за дерево, старое и корявое.</p><p>Такое будет хорошо ломаться.</p><p>Эй! – кричит он радостно. Сюда! Ко мне! Тут саксаула до самого Самарканда хватит! Тендер забьем с лихвою за пару часов!</p><p>Не дождавшись подмоги, ломает сам – пока хватает сил. А хватает ненадолго – скоро он устает и отступается, так и не сумев одолеть ствол. Да и зачем ему дрова? Эшелона-то нет. И рельсов тоже. Все забрал треклятый песок.</p><p>Отдай рельсы! Отдай эшелон!</p><p>Губы от крика треснули, сочатся кровью. Пить хочется так, что язык уже не язык – наждак. Оставив недоломанное дерево позади, Деев бредет вперед…</p><p>Кто-то вывел его из оцепенелого леса и проводил до опушки. Кто же? Или он выбрался сам?</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Никогда не видел столько людей, как в августе двадцать первого. Ты тогда в Казани жил, дед? Помнишь, как на улицах ступить негде было: беженцы, беженцы, арбы с тюками, дети… Кантонами же целыми с мест снимались и – в столицу. Будто в Казани сытнее. Дурачье.</p><p>Милиция беспризорников и воров ловить перестала – нет мест ни в приемниках, ни в тюрьмах. И в больницах нет мест. Про ночлежки уж и не говорю. Ночью идешь в общежитие – вся улица белая, как снегом покрытая, от сорванных афиш. А под афишами теми – люди: укрылись бумагами-одеялами и спят.</p><p>Вокруг питательных пунктов – очереди круглосуточные. Питания в пунктах нет и в помине, а очереди стоят – просто так, на всякий случай. Люди и ночевали в тех очередях: вечером укладывались на землю, один за другим, как стояли, – и лежали до утра. Благо лето жаркое.</p><p>Из-за этой жары смердело в городе, что в твоем аду. Шутка ли, тысячи пришлых по тротуарам расселились и живут. А как их выгонишь? Куда? Тиф скоро жахнул. Бараков тифозных на такую-то орду не напасешься – некоторых больных ссылали за город и клали в сосняке, под деревьями.</p><p>На колоннах университета какой-то умник написал углем: «Дайте хлеба!» Буквы в человеческий рост, аккурат по одной на каждую колонну, а на последней колонне – восклицательный знак. Долго не могли закрасить – побелки не было или работников. Я каждое утро мимо ходил по дороге из общежития и смотрел. Весь август университет орал: «Дайте хлеба!»</p><p>И люди орали. Сбивались в толпы под окнами учреждений – у горсовета, у военной академии, даже у пожарной части, – и выли хором: «Хлеба!» В то время часто в стаи сбивались: когда вместе, голодается легче.</p><p>А самый улей – на вокзале. Тогда в Татарию только-только продуктовые эшелоны пошли – от Наркомпрода, от Красного Креста, от Нансена, – и все ждали<emphasis>грузы</emphasis>. Слово это было вроде молитвы, общей для всех: татар, чувашей, немцев. Пока шагаешь от одной двери до другой, услышишь это слово сто раз, на всех языках одинаковое: <emphasis>грузы, грузы, грузы</emphasis>…</p><p>Лежачие – и те на вокзал тянулись. Ходить уже не могли, а как-то все же оказывались на привокзальной площади. Родные, что ли, их по ночам приносили?</p><p>На краю площади толпились пустые извозчичьи телеги, которые зимой без лошадей остались. На эти телеги лежачие и укладывались, плечом к плечу. Днем садились и раскачивались, как трава в поле, из стороны в сторону. Говорить уже разучились, одно слово шептали: <emphasis>грузы, грузы</emphasis>…</p><p>Я те грузы принимал. Чаянов тогда слег от тифа, и я за него целый месяц транспортным командовал – целый август. Справлялся. Спать почти перестал, но справлялся. Главное – не про людей думать, а только про дело. Стоит задача распределить по кантонам – значит, распределяешь: весь груз, до последнего пуда, отправляешь вон из города. На толпу, что непременно соберется вокруг при разгрузке и стенать начнет, внимания не обращаешь. Охрана, штыки, в случае чего – стрельба на поражение. Вот и всё.</p><p>Всё – да не всё. Стал я замечать за собой мысли дурные – и все поперек того, что делаю. То вспомнится агитационный поезд, в котором тайно ехал шоколад, – кого накормили тем шоколадом? где? То замечу, что беженцев на вокзале по головам считаю, – иду по перрону, а губы шепчут, сами счет ведут, уже и за тысячу перевалили… В общем, смута была на душе большая, характера не хватало для ответственной работы. Характер-то у меня – тряпка.</p><p>Откуда-то люди знали, что я «всем грузам начальник», – не те, кто на вокзале ошивался, а вообще все в городе. Смотрели на меня как на бога. Идешь где-нибудь по базару или в кремль по делам – а они таращатся, не то со страхом, не то с мольбою. Все таращатся: крестьяне-беженцы, пацанье бездомное, прохожие горожане. Какой из меня бог? У меня самого тогда с недоеда судороги в животе пошли: голова ясная, а желудок бьется, как сердце.</p><p>И стали люди со мной разговаривать: останавливать на улице или в кабинет ко мне стучаться – и разговаривать. Что удивительно, дед: ни один еды не попросил, не сказал «накорми!». Просили только совета.</p><p>Мужики – больше о том, что можно и нельзя пускать в пищу: опилки, бумагу, скорняжные отбросы. Женщины – больше о детях.</p><p>Одна рассказала, что сын ее годовалый отгрыз себе с голодухи два пальца. Интересовалась: если оставшиеся отгрызет – останется жить?</p><p>Другая спрашивала: если не выходит спасти детей – как ускорить их смерть, чтобы не мучились?</p><p>Третья пришла требовать справку с печатью – о том, что имеет право съесть своего ребенка. Он же, говорит, мой собственный, я сама его родила.</p><p>Я их прогонял – не знал, что отвечать. Один раз хотел сбежать сам – просто выйти из кабинета и шагать прочь из города, пока силы есть. Не сбежал.</p><p>Очень скучал по Чаянову, через день его навещал. Тот уже на поправку шел, но отощал и ослаб, едва шевелился. А при виде меня всегда улыбался: мы, говорит, с тобой на пару два пугала стали, и кто из нас тифом переболел, по виду и не поймешь. Подбодрить меня хотел.</p><p>В конце августа ждали очередной питательный поезд. Мука, горох, сахар и масло, общим весом аж тысяча пудов. Слух разнесся мгновенно: состав едва из Москвы тронулся, а вся Казань уже слюной истекала. Беспризорные по всем улицам песню горланили про горох, а на вокзал все больше скитальцев прикочевывало, целыми деревнями – площадь привокзальная стала уже не площадь, а огромный табор, извозчики еле-еле проезжали.</p><p>Я засел в кабинете, как мышь в норе, – не мог больше взгляды людей терпеть. Они же теперь еще пуще смотрели! Жгли меня этими взглядами, хоть замертво падай. Как поняли, что я на улицу носа не кажу, стали в окна таращиться. Пришлось газетами стекла залепить.</p><p>Утром того дня, когда должен был прибыть чудо-поезд, народ с рассветом на перроны высыпал и расселся – ждет. Ну, думаю, если придет команда груз опять по кантонам разослать – быть бунту. Люди оголодавшие и слабые, много вреда не учинят, но постреляет их милиция почем зря. Да и у меня самого нет больше сил масло и сахар мимо голодных ртов проносить и неизвестно куда отправлять.</p><p>А команда приходит еще дурнее: поставить состав на запасные пути и ждать до особого распоряжения. Лечу в горсовет. До какого такого распоряжения, кричу. Да эшелон ваш питательный и часа в отстойнике не простоит – штурмом возьмут. Вы же мне восстание на вокзале разжигаете – на смерть подписываете и бунтарей-голодающих, и солдат, что во время штурма полягут. А у меня люди и так мрут, кричу, без вашей помощи – каждое утро с вокзала подвода с трупами лежачих уходит.</p><p>Они мне в ответ: прекратить истерику. Груз огромный, решение о его распределении принимают на самом верху. И пока что не приняли. Вопрос-то политический. Сами, говорят, распоряжения ждем. А до тех пор приказываем обеспечить сохранность, на то ты и начальник транспортного. Если подкрепление требуется – дай знать, пришлем кавалеристов из военной академии, хоть по дюжине на охраняемый вагон.</p><p>А я им: какие такие кавалеристы? Война давно закончилась. Мы ж людей кормить хотим, а не головы им рубить. У меня ж одних только детей по вокзалу бегает не меньше двух тыщ.</p><p>В том-то и дело, говорят. У тебя на вокзале столпотворение вавилонское, порядка никакого. Раз допустил такое – расхлебывай. В грязь расшибись, а поезд охрани.</p><p>И как долго, спрашиваю, мне расшибаться? Когда же оно таки придет, это ваше политическое распоряжение?</p><p>Не можем, говорят, знать. Но сразу тебя уведомим.</p><p>А я вас прямо сейчас уведомляю. Ставить поезд в отстойник и провоцировать беспорядки не стану. Если к приходу эшелона не будет решения, я сам такое решение приму: открою вагоны и раздам пищу людям.</p><p>И завтра же по этапу пойдешь, кричат, за преступное самоволие и вредительство на служебном посту.</p><p>Эшелон к вечеру придет, отвечаю (спокойно очень отвечаю, и голос не дрожит, хотя внутри колотит всего, как от лютого мороза). Поторопите этих, которые на самом верху.</p><p>И иду вон.</p><p>В шесть часов пополудни санитарно-питательный поезд прибывает в Казань. А распоряжения окаянного – нет.</p><p>И вот стоят вагоны на первом пути – крытые жестью вагоны третьего класса, с красными крестами на боках – длиннющий состав. Вокруг состава – солдаты со штыками. Вокруг солдат – голодающие, плотным кольцом. Смотрят на вагонные окна. А из тех окон смотрят на них испуганно санитарочки в белых халатах. И все ждут.</p><p>И я жду – у телеграфа. Но нет от горсовета ни решения того политического, будь оно трижды неладно, ни вообще каких-то вестей. Ничего нет.</p><p>Поглядываю на улицу – сначала каждые пять минут, потом уже каждую минуту: волнуются люди. Сперва просто покрикивают в одиночку, затем хором начинают выть. Вой тот гуляет по толпе, как ветер, – вдоль эшелона, туда-сюда. Гляжу, уже и палки в руках замелькали, и булыжники. Как полетит первый камень в окно – считай все, не остановить, дальше само покатится.</p><p>А от начальства так ничего и не пришло.</p><p>Вышел я тогда из кабинета и санитару главному сказал наоборот: мол, поступило наконец распоряжение – питание людей развернуть прямо на вокзале и сегодня же организовать массовое кормление голодающих.</p><p>Объявили народу. И тотчас умолкли крики – словно срезало. И палки с булыжниками куда-то исчезли. Все, кто на вокзале жил, – а были их многие тысячи – выстроились в очередь: без гвалта и драки, встали друг другу в затылок, детей к себе прижали и стоят, послушные.</p><p>Очередь та начиналась у первого вагона, где раздаточный стол установили, тянулась вдоль всего поезда через весь вокзал, на задворки, затем изгибалась петлей и обратно на вокзал возвращалась, шла по привокзальной площади и утекала на городские улицы, к кремлю. Конца у нее не было – в хвост постоянно вставали новые люди, которые на слухи о будущем кормлении из города прибегали.</p><p>Санитарочки метались по путям: таскали воду, дрова, посуду с местного питательного пункта. Из привезенного гороха варили в эшелоне похлебку – с солью, маслом и сахаром. Дух стоял такой, что у меня голова кружилась. Про очередь и не говорю, едва перрон слюной не залили.</p><p>Два часа кашеварили – и два часа люди стояли, как в землю вросли. Дед, они даже не разговаривали меж собой – стояли и покорно ждали, пока их накормят. Некоторые молились. И куда весь гнев испарился? Я боялся одного: что за эти два часа доползут слухи до горсовета, и набегут на вокзал начальники, трапезе помешают; и уж тогда заварушка начнется – никому мало не покажется… Не набежали и не помешали.</p><p>И вот – готова похлебка. Побольше будем порции делать или поменьше, спрашивает главный санитар. А мне уже все едино, за произвол-то по-любому отвечать. Побольше, говорю. Самые большие порции, какие в тарелку влезают.</p><p>Так и кормили людей – полными мисками. Детям, кто ниже раздаточного стола, давали полпорции, а кто дорос или выше – по полной. Ложек ни у кого не было, и пили суп через край, прихлебывая. Миски вылизывали за собой так, что мыть не приходилось.</p><p>Пока один бак раздавали, на плите уже булькал следующий – и так один за другим, до темноты. А как стемнело, я велел фонари на перроне зажечь (обычно-то обходились без света, керосин берегли) – и дальше пошла кормежка, до самого рассвета. К утру очередь не уменьшилась, но санитарок в эшелоне было много – первая смена ушла отдыхать, вторая подменила.</p><p>Я не спал той ночью и спать не хотел. И даже супа того не хотел, дед. Просто ходил вдоль выстроившихся к раздаче людей и смотрел на них – впервые за тот август смотрел им в глаза без тоски и злобы, словно занозу из меня вытащили. Мне хотелось их всех обнять – всех, до последнего лежачего на телеге. Какой-то старик встал передо мной на колени, а какая-то баба кинулась целовать мои башмаки – я даже не рассердился на них, веришь? В ту ночь не мог сердиться.</p><p>Думал, последняя моя вольная ночь: завтра разберутся – и загребут меня. На тюрьму надежды нет – тюрьмы-то забиты до отказа. Значит, лагерь. И веришь ли, дед, страха не было. На сердце – тихо и радостно, будто праздник завтра. Только руки с ногами отчего-то заледенели, хотя и жара стояла. А страха – не было.</p><p>Утром пришло-таки распоряжение, которого ждали: весь груз санитарного эшелона оставить в городе. Распределить по питательным пунктам и обеспечить кормление людей.</p><p>Я только усмехнулся и выкинул бумажку в ведро: уже обеспечили. Усмехаюсь, а у самого слезы катятся, как у бабы. Благо окна в кабинете газетами заклеены, никто не видит.</p><p>Скоро прискакало начальство из горсовета (донесли им, наконец, что на вокзале творится). Орало и грозилось, но не сильно: как ни крути, а приказ сверху был исполнен – хоть и на день раньше, чем получен, и не во всех питательных пунктах, а в одном-единственном. Повезло мне.</p><p>Мы кормили город неделю – не прерываясь ни на минуту, пока не закончился последний горох и последний мешок сахара. Все прибывающие поезда отправляли на задние пути, а первый путь на это время стал непроездным – превратился в столовую. Раздали девяносто тысяч порций. Очередь как была с версту, такая и оставалась до последнего часа: съев положенную миску, люди вновь брели в хвост очереди, чтобы через сутки опять оказаться у раздачи. Когда и как спали – не знаю. Думаю, питали мы таким образом тысяч десять – двенадцать народу.</p><p>За эту неделю полторы сотни умерло: желудки отвыкли от пищи и с горохом не справились. Может, и справились бы, если порции поменьше давать. А может, и нет. Мы со второго дня паек урезали, но люди все равно умирали. Лежачие погибли все. Полторы сотни погибших против двенадцати тысяч накормленных – много это или мало? Как считаешь?</p><p>Вокзал заблевали – по самые окна. И всё по той же причине: животы пищу разучились принимать. Жаль было впустую потраченной похлебки, а что поделаешь. Ну и грянула из-за грязи несусветной холера, перекинулась в город – полгода справиться не могли. Сколько в эпидемию погибло, не знаю. Но и там счет на сотни шел. Тоже, выходит, я виноват?</p><p>На слух о бесконечном супе, что на вокзале день и ночь раздают, пришли в Казань еще три деревни. А беспризорников с окрестных районов собралась целая рать, тысяч пять, не меньше, – они еще долго после того времени в городе околачивались и по тифозным баракам валялись. Этих-то уж точно не я без крыши над головой оставил. Но в город-то холерный приманил – я.</p><p>Матери понесли к вокзалу грудных детей: оставляли ночью у колес или на ступенях чудо-эшелона, сами сбегали. Шестьдесят сосунков за неделю. По утрам я отвозил их в Дом малютки. Заведующая меня уже проклинала, а детей брала; я ей каждый раз взятку давал – миску супа. Шестьдесят младенцев остались без материнской груди – тоже из-за меня?</p><p>Я об этих цифрах много думаю, дед. Может, не стоило мне тогда самовольничать и кормежку начинать? Ну побунтовали бы голодающие, потрепали бы солдат. Их бы постреляли – одну-две дюжины, не больше. Но не полторы же сотни! Не пять тысяч!</p><p>А потом думаю: нет, все равно бы не смог по-иному. Я с цифрами не дружу – не могу единицей жертвовать, чтобы сотню спасти. Одно слово: характер – тряпка.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Деев шел по пустыне четыре дня. Не знал, что четыре, – просто шел, падал, вставал и опять шел, снова падал.</p><p>Видел скачущего по коряге желтого воробья, стрелял в него – выпустил три пули, но промахнулся.</p><p>Видел ящерицу, стрелял в нее – растворилась в песке.</p><p>Видел такыр – глиняное поле, треснутое на мелкие черепки. Зачем-то считал эти черепки, но, не дойдя до тысячи, сбился и перестал.</p><p>Видел русло сухой реки – видно, высохший приток Сырдарьи. Хотел спуститься и шагать по песчаному дну, но побоялся, что не сумеет выкарабкаться обратно.</p><p>Опять видел Фатиму.</p><p>На склоне какого-то холма нашел солонцовую корку и лизал ее.</p><p>Шел на юг, высматривая горы, – не высмотрел.</p><p>Шел на зов горлицы, что пролетела над ним и крикнула, – горлица обманула, никуда не привела.</p><p>Нашел чьи-то следы – обрадовался, но то были его собственные.</p><p>Нашел мертвого верблюда, уже почти ставшего песком, – есть его было нельзя.</p><p>Дважды видел вдали яркую синюю гладь – добежать до воды так и не сумел, оба раза терял из виду.</p><p>Ночью мерз, и сильно. Иногда приходил дед, в беседах с ним черное ночное время шло быстрее.</p><p>По утрам лизал росу: сырь мимолетно проступала на рассвете на гладких камнях, и Деев сторожил заветную минуту, просыпаясь загодя.</p><p>Одним таким утром приоткрыл веки и увидел Смерть. Вот и встретились.</p><p>Мелкая, всего-то размером с ребенка, она жалась к ногам Деева и смотрела на него – таращилась безотрывно, словно ела глазами. Губы вывернуты, как у верблюда, и ноздри вывернуты. Лобастая, как летучая мышь, и такая же морщинистая. А в морщины набилась пыль, и оттого морда – как сморчок. Уродище.</p><p>Он положил руки на ее тощее горло и принялся душить. Сил в пальцах уже не оставалось, но Деев знал, что душит не за себя, – страха-то не было вовсе, – а за всех, кого она уже забрала или только собиралась. И силы откуда-то прибыли.</p><p>За Сеню-чувашина, кто всю свою куцую жизнюшку убегал от кошмаров, да так и не убежал.</p><p>За тринадцать лежачих.</p><p>За сорок холерных.</p><p>За девять пацанов, что всего-то и хотели узнать вкус шоколада, а вместо сладкого получили пулю в живот.</p><p>За сотню баб, сгоревших на ссыпном пункте.</p><p>За сорок, погибших под винтами катеров.</p><p>За сто пятьдесят. Шестьдесят. Пять тысяч…</p><p>За двести двадцать. Семьдесят. Восемьсот.</p><p>За шесть сотен. За дюжину. Еще за сто.</p><p>За четыреста. За семьсот девяносто.</p><p>За полторы тысячи. За девятьсот одного.</p><p>За семнадцать тысяч триста шестьдесят.</p><p>За восемь тысяч. За пятнадцать и семнадцать.</p><p>Душит.</p><p>За матерей-кукушек, бросающих сыновей на ступени отходящих поездов.</p><p>За отцов-сводников, продающих дочерей в чужеземные гаремы.</p><p>За детей, кто ест собачье молоко и глину, одевается в бочки и старые афиши, а матерью зовет приемного отца. Чей дом – дорога, друзья – холера и цинга. Кто оказался в заложниках у мясорубочного времени – у голода, разрухи и войны. За три миллиона таких детей, кем готовы пожертвовать «спасители» вроде Белой.</p><p>И за «спасителей», чьи души от подобных решений твердеют и превращаются в чугун…</p><p>Когда Смерть перестает дергаться, Деев достает из кармана револьвер, вставляет в распахнутую пасть с вываленным наружу языком и нажимает на курок. Оружие сухо щелкает – барабан пуст.</p><p>Сам виноват: все на ящериц расстрелял.</p><p>Тогда он перехватывает ствол, размахивается и всаживает, как нож, в мягкую чужую глазницу.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Очнулся от вкуса воды на губах. Прямо перед глазами висело что-то черное и плотное. Смежил веки, провалился обратно в дурноту – убежал от черного.</p><p>Другой раз опять проснулся. И опять – оно. Облако? Зажмурился, но удрать в забытье не вышло. Черное парило над ним и поило водой. Деевы зубы стучали о край глиняного кувшина. Выпив до последнего глотка, открыл глаза: будь что будет. Но оно уже удалялось, Деев услышал только размеренный стук. Деревянные подошвы?</p><p>Женщина. В черном. На голову накинута черная же волосяная накидка.</p><p>В следующий приход смог разглядеть руки, что протягивали к его губам пиалу с мясным отваром, – руки старухи, с пятнистой кожей и морщинистыми пальцами. От бульона, первой пищи за много дней, неудержимо потянуло в сон, и ничего больше узнать не сумел.</p><p>Она приходила дважды в сутки: когда темнота вокруг редела от дневного света и когда опять сгущалась – утром и вечером. Скоро Деев уже смог ощупать пространство вокруг: лежал на охапке сухой травы, укрытый кошмой из войлока, на каменном полу какого-то подвала. Свет проникал сверху, с высоты многих ступеней из скрепленных глиной больших камней. Кажется, в убежище имелся еще один обитатель: черная гостья во время визитов сначала копошилась в дальнем углу, где кто-то изредка шевелился и вздыхал, и только после направлялась к Дееву.</p><p>Когда сон и явь перестали мешаться в голове, а веки – склеиваться от усталости, Деев сполз со своего лежбища и вскарабкался по ступеням, пересчитав их сперва локтями, затем ребрами и коленями. Наконец уткнулся лицом в толстые, покореженные от старости доски: дверь. Из-под двери тянуло холодом, дымом и едой.</p><p>Там были люди, много людей, – стучали башмаками о землю, перекрикивались, лязгали железом. Заржал конь, ему ответил второй, где-то близко. А где-то подальше бекнули бараны, сыто и басом. Деревня? Город?</p><p>Деев замычал, тоньше и слабее баранов. Хотел потрясти дверь, уткнувшись в нее лбом, но та была чересчур тяжела. Уже на исходе сил, понимая, что обратный путь на лежанку не одолеть, припал носом к щели и торопливо задышал всеми запахами человеческого жилья: вареного риса, помоев, кожи, конского навоза, чая и керосина, – пока не сморил сон.</p><p>Пришел в себя на привычном ложе из сена. Старушечьи руки протягивали пиалу с бульоном. Приподнялся на локтях, сел. Взял посудину и принялся пить сам – прихлебывая через край, роняя из непослушных еще губ замешанные в похлебку хлопья крупы и подбирая их пальцами.</p><p>Черная женщина что-то сказала одобрительно – сиплым от старости голосом, будто дерево скрипнуло. Деев не понял ни слова.</p><p>Напрягая глотку, язык, губы и даже внутренности, выдавил:</p><p>– Где я?</p><p>В ответ – снова невнятный скрип, коротко.</p><p>– Где мой эшелон?</p><p>Опять скрип, уже подольше.</p><p>– Кто там лежит, в углу?</p><p>Старуха забрала пустую миску и затопала по ступеням вверх.</p><p>– Мне нужно выйти отсюда, срочно! Меня же дети ждут – голодные, в пустыне. Я везу их в Самарка…</p><p>Хлопнула дверь.</p><p>Вот и поговорили.</p><p>– Эй, слышишь? – позвал, повернувшись в дальний угол.</p><p>Деевское лежбище – у самого подножия лестницы, а второе глубже, в тени. Было до него совсем недалеко, всего-то пара шагов, но освещение в подвале такое скудное, что другой угол – сплошная чернота.</p><p>Старухино хлебово придало сил. Деев перевернулся на живот и на карачках отправился в черноту. Нащупал сено, много сена, – такая же пышная охапка, как и у него. Войлочное одеяло. Под ним – тело, крошечное и горячее: у человечка жар.</p><p>Что это за ребенок? Почему оказался в подвале вместе с Деевым? И что сам Деев делает здесь, взаперти, в этой странной каменной яме (откуда-то из глубин памяти всплыло редкое слово «зиндан»)? И как долго он уже валяется здесь?</p><p>Деев отчетливо помнил последние голодные дни в эшелоне. И как ждали все гор на горизонте. И как пили тухлую воду из цистерны – по полкружки на нос, а Волчице-капиталистке целую. И как закончились дрова, а через несколько верст оборвались и рельсы. И как сам он, отчаявшись, бросился искать путь – и заблудился.</p><p>Дальнейшее вспоминалось хуже. Рыжая земля в толстых трещинах. Выцветы соли по кочкам. Грядки слюды на песчаном склоне. Саксаульные стволы – много, целый лес. Картинки, картинки – всполохами, как на экране кинематографа: видны ясно, а никак не складываются в историю.</p><p>Да, бродил бесконечно: искал, искал, искал… Замерзал… Шел на чей-то голос… На чей? Целил в какую-то птицу. Попал? (Он хватается за карман: револьвера и мандата нет, все забрали, паразиты!) Кажется, бредил от голода, вызывая в памяти знакомых людей и беседуя с ними, – о многом вспоминая и о многом думая. Кажется, согревал дурачка Загрейку, что по привычке увязался за Деевым, а позже исчез на просторах пустыни.</p><p>Может, это Загрейка и лежит сейчас в темном углу?</p><p>С облегчением Деев схватился за пылающее в горячке тельце, пытаясь опознать на ощупь. Губы – да-да, кажется, вывернутые, как у верблюда. Лоб и темя – да-да, кажется, выпуклые, буграми. Уши – кажется, торчком.</p><p>– Брат, Загрейка, ты?</p><p>Счастьем было бы найти мальчишку – пусть больного и изможденного, но живого. Хоть и не было Деева вины в том, что этот чокнутый отбился от него и сгинул, а вроде как и была. Хоть и не отвечал Деев за странную привязанность к нему дефективного, а вроде как и отвечал.</p><p>Хотел было вытащить пацана к дверной щели и увидеть лицо, но тот застонал от боли – и Деев оставил больного на месте.</p><p>– Дайте воды, аспирина, льда! – взобрался по лестнице и застучал по двери слабыми руками, а вернее, заскребся. – У ребенка жар!..</p><p>Никто не отозвался. Так Деев и провел этот день: то спускаясь в тень, к лежащему без сознания мальчишке, то карабкаясь по ступеням к сочащемуся из щелей свету и требуя – у кого? – лекарства для больного и свободы для себя. Забота о другом взбодрила получше супа: на свою лежанку он так и не прилег.</p><p>Дверь открылась только вечером. Вошла старуха. За ее спиной мелькнул внушительный мужской силуэт с ружьем за плечами, и Деев не стал даже пытаться выскочить на улицу, лишь затараторил в распахнувшуюся щель: про пустыню, эшелон, детей… Много рассказать не успел: дверь захлопнулась.</p><p>Увидев Деева – вполне даже разговорчивого, а не лежащего пластом, – старая вновь одобряюще заскрипела на своем языке. Горячую его речь поняла вряд ли. С собой принесла еду для взрослого и таз с водой для ребенка. Вода была густого черного цвета, видно, настоянная на травах.</p><p>Этим-то настоем Деев и обтирал мальчишку – всю ночь, иногда прерываясь на сон. Ослабелый организм Деева еще требовал покоя, но взбодрившийся мозг отдыхать не давал: будил каждый час и гнал к соседу – щупать пылающий лоб, смывать с тельца пот и плотнее укутывать в одеяла – свою кошму Деев отдал мальчику.</p><p>Удивительным образом старуха обходилась без лампы: бесстрашно спускалась по крутым ступеням, поила и кормила пациентов-узников, ухаживала за дитем, хотя в подвале царил даже не сумрак – мрак. Видела в темноте? Деев не видел – и разглядеть лицо соседа за пару проведенных с ним дней так и не сумел.</p><p>Решил вот что: еще сутки провести на харчах в зиндане, собирая силы, а следующим вечером – бежать. Притаившись у входа, дождаться стука засова, а едва приоткроется дверь – нырк в щель. Постараться не сбить старуху с ног, чтобы не навредить. Охранника с ружьем наоборот – сбить. Самому утекать в первую же попавшуюся подворотню, а уж дальше – куда ноги вынесут.</p><p>За дни в подвале Деев изучил здешнюю жизнь на слух: утром и днем за дверью всегда было людно, и удрать через толпу удалось бы вряд ли. А во время поздних приходов старухи гул улицы стихал, одно только лошадиное ржание раздавалось неподалеку – тогда-то и надо было драпать. Сначала найти отделение милиции. А если нет его в этой аллахом забытой деревушке – отыскать в ближайшем городе покрупнее. Все же находится Деев не в какой-нибудь средневековой Персии, а в советском Туркестане! С помощью милиции снарядить экспедицию на поиски эшелона, а также прийти с инспекцией в этот подвал – мальчишку отправить в больницу, кем бы ни оказался, а хозяев дома судить. Всё.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Шаги за дверью приближались.</p><p>Деев стоял на верхней ступеньке, подобравшись, как боксер, и уставившись взглядом в щель у пола – щель светилась мягким вечерним светом, обещая скорый закат. Шнурки были завязаны накрепко и воткнуты в ботинки, чтобы не мешали при беге. Бушлат – застегнут под горло.</p><p>Шаги за дверью приближались, но это были не легкие старушечьи шаги, не ее деревянные сандалии. Несколько мужчин – даже не двое, а больше – топали к подвалу, переговариваясь и бряцая по камням обувными подковами.</p><p>С несколькими ему не справиться. Без револьвера, одному, еще слабому от истощения – нет, не справиться.</p><p>Лязгнул железный засов.</p><p>Щель распахнулась до проема. В нем – три силуэта: показалось – с гигантскими головами, оказалось – в мохнатых лисьих шапках. У всех троих – ружья, наставлены на Деева. Загалдели по-своему, поводя теми ружьями, – обращались к нему.</p><p>Сердятся, что у двери стоял? Примирительно подняв ладони, Деев отступил по ступеням назад, но мужчины загалдели громче. Предлагают идти вперед? Он поднялся обратно к выходу и шагнул за порог.</p><p>Дернули стволами, показывая направление, каркнули повелительно – и он зашагал, медленно переставляя ноги и оглядываясь на сопровождающих и окрестности.</p><p>Низкое двухэтажное строение обрамляло квадратный двор. Над головой, квадратом же, светлело предзакатное небо. В одном углу – свечка мечети. Другой словно выжрало мощным взрывом или бомбежкой: там уже не угол, а одни развалины, один огромный пролом, и простирается за ним до горизонта голая земля – пустыня.</p><p>Да и весь этот дом – без окон, с арочными сводами, в которых темнеют дыры вместо дверей, сложенный из плоского рыжего кирпича, наполовину вывалившегося из кладки, когда-то покрытый изразцами и мозаикой, а теперь только пылью и трещинами, – весь этот дом был уже сплошная развалина. Не взрывом перекосило пролеты и разрушило балки перекрытий, а – временем. Не взрывом сорвало бирюзовую смальту со стен, а – временем. Время засеяло мощеный двор полынью, забило комнаты песком и обглодало нарядную некогда мечеть, оставив от нее лишь мертвый остов. Это был заброшенный караван-сарай, и возраст его измерялся не годами, а столетиями.</p><p>В караван-сарае жили люди. Признаки их обитания смотрелись чуждо в этом пустынном и почти навеки уснувшем пейзаже. Несколько костров, разведенных на камнях, и сидящие вокруг мужчины с винтовками. Несколько арб и телег с торчащими оглоблями, уставленных сундуками, горшками (повозки перегораживают двор надвое, отделяя половину под загон, где стоят распряжённые лошади). Пара пестрых юрт, расставленных прямо в арках первого этажа. На втором – сохнущие после стирки ковры и белье. Нет, люди не жили здесь – скорее, укрывались. Это был не дом, а прибежище. Кочевая стоянка.</p><p>И кочевники эти были не мирные пастухи, а воины. На груди – перекрестья патронташей, бинокли. На поясе – кинжалы. На земле и к стенам прислоненные – ружья, ружья… Женщин почти не видно – либо нет вовсе, либо прячутся. Деев только однажды заметил, как мелькнула на балконе второго этажа фигурка с закрытым лицом, – возможно, уже знакомая старуха.</p><p>Его вели по периметру двора. Мимо черными дырами плыли бесчисленные арки – входы в жилища первого яруса. Из дыр тянуло затхлым. В одной сбились в кучу бараны, оттуда неслось полусонное блеяние. В другой что-то светлело неподвижно – повешенное тело в ватном халате. На висельника никто не обращал внимания.</p><p>Еще издалека Деев понял, куда направляют его винтовки конвоя. Одна сторона двора была освещена ярче других – в арках пылали торчащие из глиняных кувшинов факелы. Над мостовой возвышался длинный помост, застеленный крупно-полосатой циновкой. На циновке сидели мужчины и ели. Сидели рядком, скрестив ноги и удобно развалившись, пальцами подбирая со стоящих перед ними плоских тарелок еду. Тринадцать человек – не простых, а каких-то очень важных: от каждого веяло гордостью и мощью, словно заняли помост тринадцать племенных быков или тринадцать тигров.</p><p>И был это не просто ужин, а какая-то особая трапеза. Уж слишком громко звучали тигриные голоса. Слишком заливисто хохотали. Слишком азартно кричали что-то остальным воинам, рассевшимся у костров, – и слишком исступленно те ревели что-то в ответ. Во дворе не пахло вином или водкой, а только горящей нефтью от факелов и вареной бараниной – люди были пьяны не спиртом, а своей особой радостью. И чем ближе подходил Деев к сотрапезникам, тем ощутимее становилось исходящее от них возбуждение – сам воздух кипел восторгом.</p><p>Один из конвоиров, согнувшись почтительно, метнулся к центру дастархана и шепнул что-то председателю торжества. Тот мотнул рукой, и Деева повели на свет, пред очи собравшихся.</p><p>Когда-то во дворе были вырыты фонтаны, теперь от них остались только неглубокие воронки со следами лазурной смальты. Одна такая голубела аккурат напротив помоста. В нее-то конвоир и ткнул стволом. Не понимая, что от него хотят, Деев слегка замешкался и второй тычок получил уже в спину. Туда? Шагнул вниз.</p><p>Оказался на дне сухого фонтана и утонул по щиколотку в песке, гнилых огрызках и рыбьих костях. С одной стороны удивленно смотрели на него участники застолья, с другой – ружья конвоиров.</p><p>Деев распрямился – лицо достигло уровня полосатой циновки. Заглянуть в тарелки ужинавших он не мог, а вот рассмотреть их самих – вполне: располагались недалеко, в паре саженей. Только высоковато чуток.</p><p>Зубы у всех были крепкие, как на подбор. Белые, серые, желтые – клыкастые улыбки щерились отовсюду, еще более хищные в обрамлении темных усов и бородок. Одежда разномастная: от шерстяного халата до английского военного кителя, надетого поверх шелковой рубахи-пеструшки. Все в головных уборах, некоторые в двойных: тюбетейки поверх платков, тюрбаны, фески. Все видные, крупные, могучие: едва на помосте помещаются и друг друга на землю не спихивают. Рокочут по-своему, хохочут и на предводителя с вопросом поглядывают: что, мол, это за чудак в бассейне?</p><p>А предводитель не смеется. Этот – из тех, кто смеется мало. У него взгляд чугунный и губы сомкнуты, как запаяны. Халат самый скромный, лицо тощее, бороденка жидкая – а сотоварищи на него глаза поднять боятся: поворачиваясь в его сторону, смиряют зычные голоса и взгляды почтительно в циновку утыкают. Этот единственный не ликует со всеми – устал от чувств, уже давно. Лет ему не больше сорока, а смотрит бесстрастно, как аксакал.</p><p>Послышалось, или остальные называют его Буре-бек? Нет, не послышалось.</p><p>Он берет с тарелки что-то и бросает в фонтан. К башмакам Деева падает баранья лопатка, почти обглоданная. «У-у-у-у!» – гудят сотрапезники. Так вот для чего нам нужен шут! Уже хватают со стола недогрызенные ребра и позвонки, уже замахиваются, но бек роняет что-то коротко, и мужчины послушно кладут кости обратно.</p><p>Надо просто смотреть в сторону – не под ноги, откуда жирно пахнет едой, не вверх, как верующие в минуту страха, и не в лицо беку-издевателю, – надо смотреть в сторону, это разумнее всего и позволит продержаться дольше. А Деев смотрит – в лицо.</p><p>В глазах бека – выцветших глазах старика на гладком еще лице нестарого мужчины – нет радости, какая бывает у низких людей в момент чужого унижения, а только равнодушие и тоска. Не для своего удовольствия затеял он эту игру, а для удовольствия других – и потому доведет до конца.</p><p>Снова кидает в фонтан – уже не кость, а чистое мясо.</p><p>Деев не видит кусок, что шлепнулся ему прямиком на ногу и сползает сейчас по ботинку, оставляя жирный след, а только чувствует запах – свежая, хорошо проваренная с травами баранина.</p><p>И еще один кусок летит в Деева – уже не под ноги, а в грудь.</p><p>И еще один – в лицо.</p><p>Больше всего хочется поднять этот шмат и запулить обратно. Но будет это, пожалуй, последнее, что Деев сделает в жизни. А ему нужно – спасти детей.</p><p>– Если встречу тебя в бою – убью, – говорит Деев отчетливо, утирая с лица жирные разводы.</p><p>Говорит негромко, и за гомоном других голосов его слова слышны едва ли.</p><p>Ан нет, слышны – обнаружив, что шут подал голос, басмачи балабонят восторженно: экий выискался! Квакают и каркают на все лады, перекрикиваются, шлепая друг друга мясистыми пятернями по плечам. Делают ставки?</p><p>От костров подтягиваются зрители – посмотреть на представление изблизи. Толпятся на земляном краю фонтана рядом с конвойными, тарахтят на своем языке.</p><p>Деев поднимает ладонь – высоко поднимает, а все равно как из погреба к зрителям тянется, – и на мгновение гвалт стихает изумленно.</p><p>– Но сегодня я не воин, – продолжает в тишине. – Сегодня я везу пять сотен сирот в Са…</p><p>Не дослушав, зрители галдят вновь.</p><p>И бек не слушает. Подманив пальцем юнца на подхвате, распоряжается о чем-то, и тот кивает усердно, едва голова с шеи не падает.</p><p>Один из тринадцати, в шерстяном кафтане на персидский лад и клетчатом тюрбане, кричит зычно в собравшуюся толпу – и та отвечает ему дружным ревом. Как стая птиц перекликается в воздухе. Или гудят духовые в оркестре. Но – о чем гудят?</p><p>Все, что остается Дееву, это продолжать говорить, надеясь, что хитрый бек только делает отрешенное лицо, а на деле понимает по-русски хоть малость. И вникает – хотя бы чуть-чуть. И Деев торопится, говорит, пока не внесли по приказу начальника бочку соляной кислоты или еще какую гадость, чтобы усмирить болтливого пленника:</p><p>– Сироты эти умирают от голода. Половина их мусульмане, как и ты. Можешь им рубахи задрать и на концы обрезанные полюбоваться. Еще половина такие же крестьяне, как и…</p><p>Снова радостный рев: бек вытирает о полотенце руки, жирные после мяса, а полотенце-то – и не полотенце вовсе, а красное знамя!</p><p>– Еще половина такие же крестьяне, как и твои дехкане. А многие говорят на языке, похожем на твой. Их всех родили женщи…</p><p>Брезгливо смяв полотнище, Буре-бек бросает его перед собой. Остальные тянутся к знамени, едва на куски не рвут, – вытирают руки, самые догадливые сморкаются; возня, хохот, ликование.</p><p>– Их всех родили женщины, такие же, как твои жены. А лет этим детям столько…</p><p>Истерзанное знамя летит в фонтан, к недоеденному мясу и недоглоданным костям.</p><p>Не смотреть на поруганный флаг! Продолжать говорить!</p><p>– А лет этим детям столько, что все они могли бы быть твоими детьми.</p><p>Чего же хочет от него издеватель? Какая роль отведена Дееву в этом первобытном театре? Очевидно, роль без слов.</p><p>За дастарханом балагурят, возбужденные расправой над знаменем. И еще один из тринадцати, в черном турецком кафтане и желтой чалме, вздымает руки и кричит что-то воинственное – и толпа опять отзывается, опять ревом.</p><p>Уж не удачный ли бой сегодня отмечают? И не в нем ли добыто это знамя?</p><p>– Я долго думал и все понял, – настойчиво долдонит из ямы Деев, словно безумец, что сам с собой разговаривает. – Мы сбились с пути где-то в районе Арыси, ушли не на ту ветку. Ты же знаешь наверняка, где мы ошиблись, Буре-бек, твои янычары уже доложили. И про то, что взять у нас нечего, тоже знаешь. Ты ничего не сможешь взять, Буре-бек. Ты можешь только дать. Дай же! Последние годы ты отнимал жизни, и много. А теперь можешь жизнь подарить. Спасти…</p><p>Но все уже вновь тонет в ликующем гуле: по короткому знаку бека прежний юнец выводит к дастархану большого пса. А надета на пса рубаха советского бойца, с красными нашивками у во&#x301;рота и красной же звездой на рукаве. А на башке у пса фуражка с такой же звездой, веревкой потуже примотана, чтобы не падала. И даже тощее пузо обернуто несколько раз ремнем с пряжкой – одет по форме, только галифе с ботинками не хватает. Озирается пес на гогочущих людей, бьет лохматым хвостом и радуется всеобщей буйной радости.</p><p>– Спасти сироту – богоугодное дело. Спасти пять сотен сирот – это пять сотен богоугодных дел. Когда еще тебе выпадет такой случай, Буре-бек?</p><p>Устав от непривычного снаряжения, пес садится на задние лапы, передними пытается содрать фуражку с кудлатой башки.</p><p>– Хо-о-о-о! – воют от смеха басмачи.</p><p>А бек швыряет собаке мясо – не в морду, а подальше, к борту фонтана. Хапнув подачку едва не на лету, пес чует и еще мясо – под ногами у Деева. Прыгает к нему и принимается жадно глотать извалянные в пыли куски.</p><p>Деев отступает назад – и тотчас щелкают курки наставленных в спину винтовок: не двигаться! Деевские башмаки, и галифе, и бушлат, и лицо – все перемазано бараньим жиром, и вот уже голодная псина тычется ему и в башмаки, и в галифе, ведет носом по бушлату и, встав на задние лапы, а передние положив Дееву на плечи, теплым языком вылизывает щеки.</p><p>– Спасти детей легко, я все продумал. – Деев отворачивается от горячего собачьего дыхания, но оно везде. – Нужно приказать твоим людям переложить рельсы – выложить петлей до обратного соединения с веткой. – И слюна собачья уже везде, забила ноздри и залила губы, слепила ресницы. – Для твоих янычар день работы, не больше.</p><p>Похоже, слышит его только пес.</p><p>Сидящие за дастарханом изнемогают – уже не хохочут, а стонут надрывно и лупят ладонями о циновку, опрокидывая тарелки. Зрители тоже корчатся беззвучным смехом, хватаются друг за друга, чтобы не свалиться от веселья. Конвоиры целятся в узника, но едва удерживают оружие – стволы и животы ходят ходуном.</p><p>Облизав Деева, пес обнаруживает у деевских ног баранью лопатку и хочет уже уволочь, но – выстрел! – падает наземь. Короткая конвульсия. Простреленная светлая фуражка набухает кровью.</p><p>Буре-бек откладывает револьвер.</p><p>На той стороне двора в загоне ржут и поднимаются на дыбы кони. Блеют бараны в закутке.</p><p>Песье тело последний раз дергает лапами и замирает под армейской рубахой.</p><p>Смолкнувшие сотрапезники оправляются и подбирают рассыпанную по скатерти еду. Храбрецы, что осмелились подобраться ближе к начальственному пиру, ретируются торопливо к своим кострам.</p><p>На Деева уже никто не смотрит – похоже, представление окончено. Или та его часть, где шуту была отведена роль.</p><p>И тут из пустыни налетает внезапный шквал ветра, трется, густо замешанный с песком, о пролом в углу караван-сарая, наполняет пустые комнаты и воет в каждой – здание вздыхает на многие голоса. Дырявая мечеть свистит флейтой. Огни факелов и костры вытягиваются в тонкие языки, исходя дымом. Еще миг – и шквал стихает.</p><p>Деев вдруг понимает, что наступила ночь, – давно стемнело и давно происходящее видится в неровном свете пылающей нефти и пакли.</p><p>И теперь, в этот серьезный и темный час, наступает время для самой главной партии. Буре-бек поднимается на ноги и обозревает своих бойцов, суровым взглядом требуя внимания. Бойцы смирнеют и тянут к командиру шеи, кто-то успокаивающе оглаживает напуганных коней… Наконец, довольный наступившей тишиной, бек призывно вскрикивает.</p><p>Из-под черной арки позади дастархана появляются трое – уже знакомый юнец и еще двое, почти мальчишки. Каждый несет на плече большой поднос с высокими краями. На каждом подносе что-то высится. Арбуз? Человеческая голова.</p><p>Три головы в остроконечных войлочных шлемах со звездами выплывают из темноты и медленно приземляются на дастархан.</p><p>Выждав минуту и дав своей орде разглядеть принесенное, Буре-бек начинает говорить. Голос его негромок, но, отражаясь от стен, слышен хорошо и у дальних костров. Глаза по-прежнему холодны, но блестят в свете факелов – и кажутся страстны. Жесты скупы, но, повторенные черными тенями, кажутся размашисты. На пояснице повязан войлочный платок – видимо, от прострела. И эта немужественная деталь – полное равнодушие к чужому мнению – придает его фигуре больше значительности, чем все богатые халаты его сотрапезников.</p><p>Буре-бек говорит.</p><p>Деев смотрит на три мертвые головы, что стоят на подносах вровень с его головой, близко. А те глядят на него. Деев смотрит безотрывно и никак не умеет понять: это – как?</p><p>Нет, понять это – невозможно. И понять чужую речь, стрекочущую над головой, – невозможно. Понять этих людей – нельзя.</p><p>Закончив речь, бек утыкает в небо сухонький палец и вопрошает о чем-то призывно.</p><p>– Ы! – отвечают утвердительно бойцы – хором, как один.</p><p>И еще один вопрос.</p><p>– Ы!</p><p>И еще.</p><p>– Ы!</p><p>Затем тишина.</p><p>Медленно Деев переводит взгляд на то место, где стоял Буре-бек.</p><p>Того уже нет – ушел.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Убьют или нет? Деев думал об этом всю ночь, сидя на ступенях подвала.</p><p>Хотел бы бек – пристрелил бы вместе с собакой. Да и тратить на пленника еду-питье не стал бы. И старуху – служанку? кормилицу? мать? – гонять не стал бы. И охранника к двери приставлять.</p><p>Значит, нужен ему Деев для чего-то. А для чего? Заложник из него никудышный – не стоит Деева жизнь ни гроша. Вся его сила и ценность – револьвер и мандат – из кармана вытащены. Властью не облечен. Знаниями ценными не обладает. Покровителей не имеет. Ноль Деев, пустышка без веса.</p><p>Почему же вчера бек не дал сотоварищам поглумиться над ним? Сам кости в Деева швырял – соратникам своим не разрешил. Сам пса убил, головы на подносах приказал вынести – а про Деева словно позабыл? Значит, нужен беку Деев – хоть и не понимает он в здешних языках ни бельмеса, хоть и слабый после пустыни, еле ногами перебирает – а нужен очень. Так нужен, что кормит его старуха крепким бульоном с мясом и густой крупой.</p><p>Нет, не убьют.</p><p>Вчерашний пес, должно быть, тоже так думал, когда баранину духмяную жрал…</p><p>Утром пришли те самые, в лисьих шапках. Долго трындели и сердились, поводя ружьями, пока Деев не сообразил: требуют на выход, и вместе с мальчишкой. Нащупал в темноте мелкое тельце, горячее уже который день, и понес на улицу.</p><p>Да, это был Загрейка. Но не тот, почти родной уже Загрейка, кого Деев знал и укачивал по ночам, а уродливый слепок со знакомого тела: шея вздута и пошла багровыми пятнами; руки-ноги, наоборот, отощали так, что впору за лежачего принять. Но главное – лицо. Не лицо, а яйцо всмятку: нос, губы, брови – все пучится, оплывает лиловым тестом, а вместо глаз – шматы сохлой крови.</p><p>Кто тебя так, мальчик?</p><p>Потому и бьешься в лихорадке столько дней, что организм твой крошечный с увечьем справиться не может. И нужен тебе не темный подвал и не бабкин черный отвар, а фельдшер Буг, самый настоящий и самый лучший из всех докторов, с самым большим на свете сердцем.</p><p>Деев нес искалеченное дитя и чувствовал, как горячими волнами поднимается в нем гнев. И бессилие: ни узнать виновника, ни наказать – невозможно. Смотрел угрюмо на конвойных: уж не вы ли постарались? Не ваши сотоварищи? Те и сами косились настороженно, озадаченные видом ребенка, которого будто с поля боя принесли.</p><p>Посадили Деева на арбу, с мальчиком в руках. Оглянуться не успел – получил мешок на голову, да еще и веревку поверх мешка, чтобы ветром не сдуло.</p><p>Поехали.</p><p>И ехали, полдня или больше, – арба с двумя пленниками и двое же конных сопровождающих. Деев слушал скрип колес по земле и шорохи пустыни: песка по песку, песка по полыни, песка по камням. Держал на коленях Загрейку, что едва шевелился от слабости, и думал одно: только не умри.</p><p>Если везут нас, мальчик, – долго везут, на ходкой арбе да ходовитыми конями, – не убьют, наверное. Может, на другую кочевку везут, или в деревню, или в город, а даже если и в горы, да куда бы ни было, – ты только не умри…</p><p>Заслышав запахи костра и звуки далеких голосов, понял: прибыли. Голосов этих было много, очень много, – тонкие, звонкие. Дети?</p><p>Его – Деева – дети?</p><p>Позабыв о конвоирах с винтовками, он принялся на ощупь сдирать с головы мешковину. Никто не мешал ему, не кричал сердито. Накрученная вокруг шеи веревка норовила затянуться и едва не душила, но он рвал ее во все стороны, как завязший в паутине комар, еще рвал и еще, драл узлы ногтями и наконец отшвырнул. И мешок отшвырнул – по глазам резануло ярким светом, а звонкие голоса зазвучали громче.</p><p>Где? Что?</p><p>Посреди пустыни.</p><p>Далеко впереди темная полоса – поезд. Вокруг муравьиная стая – люди.</p><p>«Гирлянда».</p><p>Не в силах больше сидеть на арбе, Деев спрыгнул и побежал. Оставляя позади Загрейку на повозке и конвоиров, едва ли быстрее самой повозки – побежал.</p><p>До «гирлянды» была еще добрая пара верст, но уже виднелась возле нее отчетливо белая россыпь – дети в рубашках. Деев перебирал ногами, едва отрывая башмаки от земли и не разгибая колен, – экономил силы. Силы все равно скоро кончились, но остановиться он уже не мог: тело само бежало вперед как заведенное.</p><p>Задыхался. Спотыкался. Но не падал. Бежал, бежал, пока впереди не раздалось истошное:</p><p>– Деев! Де-е-е-е-ев! А-а-а-а-а-а-а-а!</p><p>И все белое потекло к нему: все, что было у вагонов, и далеко от вагонов, и внутри вагонов, – сначала медленно, затем быстрее, приближаясь и оглушая:</p><p>– Де-е-е-е-е-ев! А-а-а-а-а-а!</p><p>И Деев бежал, пока текущий навстречу и ликующий белый поток не врезался в него десятком лиц, и еще десятком, и еще, облепил – руками, ногами, телами, рубахами – и завихрился вокруг, бурля и ширясь и с каждой секундой ревя громче:</p><p>– Де-е-е-е-е-ев!</p><p>Оглушенный, он тонул в этом водовороте, а со всех сторон говорило, смеялось, шевелилось и звало:</p><p>– Де-е-е-е-е-ев!</p><p>Мелькали по краю темные фигуры – сестры. Не лезли в поток – потому как перейти его вброд не получится, а надо ждать, пока схлынет, – и кричали ему что-то, и зажимали рты ладонями. Что ли, плакали? Одна фигура покрупнее – дед.</p><p>– Де-е-е-е-е-ев!</p><p>Гладил и обнимал – руки, лица, плечи, выбритые макушки, какое же все маленькое! – и прижимал к себе, и отпускал, и гладил новые, долго – пока они не отпустили его. Поток поредел и начал растекаться, еще горланя его имя, свистя, хохоча, скача и размахивая руками. И лишь тогда прорвались к нему сестры.</p><p>– Славный вы наш, дорогой, хороший человек! – приникли со всех сторон мокрыми щеками, лбами, тощими ключицами – к его к плечам, груди, спине. – Господи! Живой, целый! – плакали, не скрывая слез и размазывая слезы по его бушлату. – Мы ждали, мы знали! Сынок, товарищ, сыночка!</p><p>Деев гладил и обнимал опять – руки, лица, макушки – теперь уже не маленькие, а взрослые, наполовину седые.</p><p>Обнимал Фатиму.</p><p>Обнимал деда. Вернее, это дед его обнял – сжал по-медвежьи, притиснул к себе и держал, полминуты или даже целую. Деев стоял бы так до завтра – но начал задыхаться и высвободился.</p><p>– Там Загрейка, – сообщил фельдшеру.</p><p>Подвел к арбе, что уже успела достичь эшелона. Конвойные дожидались около.</p><p>– Кто его так? – Буг оглядывал распростертое на тележке искалеченное тельце и белел ноздрями. – Басурмане?</p><p>– Не знаю, – честно признался Деев.</p><p>– Вот звери. – Буг поднял мальчика и понес в лазарет.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>С Белой не обнимались – жали руки. Молча, крепко. Еще смотрели друг на друга пристально. Иных вольностей себе не позволяли – ни поцелуя беглого, ни даже улыбки, – хотя находились в купе одни. По-настоящему одни: Загрейка не таился привычно под диваном, а лежал на лазаретной койке.</p><p>Комиссар сразу принялась докладывать начальнику эшелона, что случилось за время его отсутствия, – но докладывала странно: предельно кратко и опуская подробности, словно выдавала скупую стенограмму. Словно Деев и сам уже все знал.</p><p>– Дети и взрослые сыты. Как вы успели заметить, вполне бодры. Кормим дважды в день, рисом. Крупу доставили басмачи, пять мешков, и еще телегу винограда. Также доставили воду, питьевую и для паровоза.</p><p>Белая строчила словами, как телеграфная машина. Деев едва успевал укладывать факты в голове.</p><p>– Рельсы переложены. Эшелон развернут лицом к Арыси.</p><p>Когда успели? Еще вчера вечером стоял Деев перед Буре-беком, умоляя о помощи, а нынче уже – сделано? Задать вопрос не успел: комиссар спешила завершить отчет.</p><p>– Все умершие похоронены. Лежачих стало больше, но об этом лучше доложит фельдшер. Эпидемий в поезде не случилось, лазарет работает штатно. Также не случилось побегов и прочих чрезвычайных происшествий. Итоговая численность детей на сегодняшнее утро – пятьсот человек, ровным счетом. Если с младенцем, то пятьсот один. Из них триста девяносто восемь – наши, списочные. Остальные – подсаженные. Эшелон к отправке готов.</p><p>Все, закончила стрекотать.</p><p>Деев сидел на своем диване, водрузив локти на стол и уткнув лоб в ладони. Из последних сил напрягал мутную от усталости голову, но никак не мог сложить услышанное в ясную картину.</p><p>– Когда появились басмачи? – спросил наконец.</p><p>– В тот же день, когда вы за подмогой в пустыню убежали, – недоуменно дернула плечом Белая. – Сперва привезли воду и пищу. Затем стали перекладывать пути. Дело долго не шло, никак не могли согнуть рельсы для петли. Через пару дней притащили откуда-то уже гнутые – и смогли. А еще через пару дней привезли вас.</p><p>Вот оно как.</p><p>Пока Деев колобродил по пескам, Буре-бек поил и кормил его детей – рисом и даже чудо-ягодой. Люди Буре-бека несколько дней копали песок и укладывали шпалы, чтобы «гирлянда» могла вернуться на маршрут. Затем разбили в бою красных и отрезали им головы. А после привезли к эшелону Деева – без единой царапины, на персональной арбе.</p><p>Именно так.</p><p>– Скажите, Деев, – Белая смотрела внимательно, будто собираясь задать давно мучивший вопрос, – как вам удалось убедить этих дикарей и все объяснить? Вы же не говорите по-киргизски. А они не говорят по-русски – ни единого слова.</p><p>– Это не я.</p><p>– Перестаньте шутить! – рассердилась Белая. – Не смешно.</p><p>И правда: как же догадался Буре-бек, чем именно помочь?</p><p>А как можно было не догадаться? Если стоит в пустыне паровоз, без воды и угля, уткнув морду в оборванные пути, – что же тут непонятного? И если в вагонах лежат по лавкам дети и от голода превращаются в лежачих – что же тут непонятного? Ясно все, и яснее не бывает. Без слов ясно.</p><p>А еще ясно, что ради детей Буре-бек и пощадил Деева – чтобы было кому везти их дальше. Дети были нынче для Деева – его сила и ценность, знание и богатство, его высокие покровители. В Туркестанской пустыне не Деев спас детей – дети спасли Деева.</p><p>– Вот что, – сказала Белая строго и окончательным тоном. – В Самарканде я буду ходатайствовать, чтобы ваш состав занимался эвакуацией без надзора Деткомиссии. Вы справитесь один, без комиссара.</p><p>– Товарищ начэшелона, – осторожно стукнули в купе. – Там басурмане топливо привезли.</p><p>Голос низкий и прокуренный – машиниста. А звучит испуганно, будто не привычные уже басмачи доставили саксаул, а отряд призраков.</p><p>Деев идет за машинистом к паровозу. (А глаза у машиниста и впрямь шальные, чуть из орбит не лезут.)</p><p>Тендер полон топлива – не до краев даже, а много больше: горой высятся какие-то серые шматы. Не саксаул, не уголь. Тряпки? Шинели.</p><p>Порубленные на куски, но вполне еще узнаваемые: воротники с красными нашивками, обрезки рукавов со звездами, красные же нагрудные клапаны, плечи, подолы, спинки. Красноармейские шинели, иссеченные в единое шерстяное месиво. Снаряжение батальона? Целого полка? Рубили саблями, наотмашь, уже сняв с убитых, – специально для эшелона, правильнее сказать, для Деева. И столько же буденовок, также растяпанных надвое и натрое.</p><p>– Делать-то что? – напоминает машинист.</p><p>Он стоит рядом, стащив с головы форменную фуражку.</p><p>– Топи, – приказывает Деев.</p></section><section><title><p>VII. Трое</p><p>Самарканд</p></title><p>О горы, горы! Камни, камни. Смятыми гигантскими глыбами высятся со всех сторон, обступают. Высоко над ними висит небо – далекое и синее, подернутое легкой облачной взвесью. Сколь жестка и темна каменистая твердь, столь прозрачен и светел небесный свод. Горы и небо – песня в веках.</p><p>По низу склоны поросли желтой травой и красными деревьями, по верху – голы и серы, а местами – в снегу. Приглядись – и в серости этой различишь все краски мира, а в строгой геометрии склонов – нежные линии леса и кустарника.</p><p>На рассвете острые вершины горят кострами по синему каменному морю, на закате пылают вновь. Само же каменное море оборачивается то золотом в теплом солнечном свете, то серебром в холодном лунном. И только глубокие расселины и днем и ночью остаются исчерна-лиловыми, источая вечный холод и вечную темноту.</p><p>Эшелон погремушкой грохотал по склонам. Гулкое эхо скакало по откосам, то и дело норовя обогнать поезд и выскочить из-за угла навстречу. Ни зевак, ни путников, ни даже бродячих собак не встречалось на этом пути, а только камни и камни. Вдали, над ущельями, висели в воздухе беркуты – единственные зрители неуклонно державшей путь «гирлянды».</p><p>С крыши штабного вагона Деев смотрел на каменное море, по дну которого пробирался поезд.</p><p>До конца пути – сотня верст. Сегодня эшелон дойдет до Самарканда.</p><p>В Ташкенте провели почти сутки. Деев сам тормозил отправку, все надеялся найти еще сотню белых рубах. Не нашел.</p><p>«Ты пойми, товарищ, – сказал ему глава ташкентского гарнизона. – Права я не имею армию оголять. Аккурат через полмесяца – зима. А солдатам моим этой зимой еще Буре-бека ловить – по горам, по снегам. Что ли, прикажешь без белья? Детям твоим до целевого детдома с молочной кашей – всего-то сутки катить. Уж как-нибудь докатят».</p><p>Да, докатят. Только четыре сотни останутся потом под крышей, кашу эту молочную лопать, а одна сотня – на улице. И аккурат же через полмесяца – зима.</p><p>Деев придумал достать мануфактуры, сбегал на текстильную фабрику. Но фабрика та лишь называлась текстильной, а оказалась – чесальной: там выдирали из хлопковых коробочек вату и чесали волокно, а само волокно тюками отправляли в далекий Ярославль.</p><p>Был в милиции, в таможенном управлении, в ЧК – ничего не нашел: не было во всем богатом Ташкенте сотни белья для бездомных детей.</p><p>До Самарканда – девяносто верст…</p><p>Сами беспризорники за время в эшелоне уже растеряли весь свой нищенский вид. Были отдраены сестрами до поросячьей розовости и выбриты до блеска. Уши – прочищены и выскоблены. Ногти – острижены. Язвы – прижжены йодом. Словом, пупсы магазинные, а не дети. Только одеты по-прежнему – в лохмотья.</p><p>Это рванье не поддавалось латанию и стирке, его нельзя было вывернуть наизнанку или перешить. Оно было – сплошные дырки, нитки и несмываемая грязь. На фоне белых эшелонных рубах казались и вовсе одной грязью.</p><p>Если бы не подлог со списками, Деев и думать бы не думал об одежде. Мало ли в каком тряпье детей в приемники сдают! Порой и вовсе безо всякого тряпья. Но подлог имелся, и лохмотья приблудышей просто кричали об этом.</p><p>Может, зря волнуется Деев? И заведующая в Самарканде окажется мила и доверчива, как Шапиро, – примет всех и не заметит обмана? А если окажется как Белая?</p><p>До Самарканда – восемьдесят верст…</p><p>Признаться во всем? Отписать в Казань покаянную депешу – рассказать про сотню умерших в пути и сотню подобранных? Не выкинут же их на улицу, пристроят куда-нибудь. Пусть и не в целевой детский дом, поставленный на особый снабженческий баланс и больше напоминающий санаторий. А куда? Некуда. Нет в Самарканде других детдомов, не дошли еще руки у советской власти.</p><p>Но даже если не найдется для приемышей крова – неужели же пропадут в сытом Туркестане? Опытные-то бродяги и скитальцы, каких поискать! Деев провез их через Голодную степь, через мертвые пески и горы в край виноградников и рисовых полей – провез до холодов и снегов, успел. Неужели же этого мало? Мало.</p><p>До Самарканда – семьдесят верст…</p><p>Шестьдесят…</p><p>А когда оставалось не более полусотни, Деев обошел вагоны и велел сестрам собрать всю ребячью одежду – для стирки и дезинфекции. «Какая стирка?» – изумились те. Горы вокруг. А до конца маршрута – пара часов.</p><p>Исполнять, приказал коротко. Правило номер четыре – правило начальника эшелона.</p><p>Рубахи собрали и сложили в штабном. Они лежали высокими белыми кипами вокруг ванны, а кучками пониже валялось рядом и отрепье беспризорников.</p><p>Скоро «гирлянда» выскочила из ущелья и помчалась по самому его краю. А Деев рванул вниз оконную раму и стал швырять бельевые кипы в открывшуюся дыру.</p><p>В окно летели ветер и грохот. Из окна – рубахи.</p><p>И малышня в штабном, и Фатима, и Кукушонок, и даже Капитолийская волчица смотрели завороженно, как начальник эшелона сражается с ветром. Деев метал белье, как гири, напрягая все мышцы, – воздушные вихри норовили забросить вороха обратно. Одна стопка, вторая, десятая – все вон, вон!</p><p>И в других вагонах зачарованно глядели в окна. Там, заслоняя горный пейзаж, металась гигантская стая белых птиц. Или рубах? Они махали крыльями и гладили эшелон – по окнам, по лицам детей, прильнувших к оконным стеклам, – а потом нырнули в пропасть, и было их уже не найти и не собрать, даже если бы кто-то задумал остановить паровоз и отменить содеянное.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>– Пойдете бо&#x301;сые и голые, – сказал Деев детям. – А кто стыдливый – зимует на улице.</p><p>Упреждая возражения, добавил: правило номер четыре.</p><p>Возражать и не думали – понимали, для чего затеяно.</p><p>Деев уже разыскал детский дом и предупредил о скором приходе эвакуированных. Заведующая – не блаженная, как Шапиро, но и не змея, как Белая, – хотела пойти с ним на вокзал и помочь хлопотать, но Деев отказался: сами придем.</p><p>Земля здесь была еще сухая, не успевшая остыть после жаркого лета; да и воздух дышал осенним теплом, да и солнце глядело с неба ласково – одно слово, Самарканд! – и Деев надеялся, что никто не заболеет.</p><p>И пятнадцатого ноября двадцать третьего года пять сотен детей вышли из санитарного поезда на перрон – без единой нитки. Самая старшая девочка, беременная Тпруся тринадцати лет, куталась в казачью шаль. Остальные – в чем мать родила.</p><p>Дети выстроились на платформе, как ехали, – повагонно. Тела ребристы и плоски, руки-ноги одинаковой почти толщины, в один ладонный обхват, головы бриты у всех. Мальчики и девочки – едва различимые, а со спины и неразличимые вовсе – ждали сигнала к отходу.</p><p>Сюда же, к поезду, подъехала нанятая Деевым на привокзальной площади телега, куда усадили малышню из штабного и уложили лежачих. Возница обоза смотрел на безодежную детскую армию и молча крестился.</p><p>Армия же была удивительно смирна: ни тебе стишков, ни шуток, ни даже самого короткого смешка – дети были измотаны дорогой и угнетены предстоящим расставанием. Уже давно были все расцелованы сестрами – и по одному, и по два, и по три раза. Уже и наставления, и пожелания, и обещания произнесены. Но стояли на перроне – и не могли оторвать взгляды от вагонов, что стали их домом на полтора месяца. Впереди ждал новый дом, и начальник эшелона обещал, что в нем найдется место каждому («нож мне в сердце, гвозди в глаз!»), – однако покидать «гирлянду» отчего-то было больно.</p><p>Над головой синело яркое чужое небо и сияло яркое чужое солнце, горячее даже в ноябре. Под ногами лежала чужая земля, клубилась пылью, укутывала ступни и голени. Но одеть бледные тела – не могла.</p><p>Сестрам велено было оставаться в поезде и «не разводить сырость» – и те послушно оставались, но справиться с поминутно подступающими слезами не могли: суетясь вдоль построения, хлюпали носами и беспрестанно терли глаза. Деев пригрозил: самых слезливых снимет с маршрута. Понимал, что угроза бессмысленна, – маршрут окончен.</p><p>Он решил вести детей по городу один, без фельдшера и сестер и даже без комиссара. Впереди – разговор с заведующей детдомом. Сложный разговор. Или бой? Или осада? Как бы то ни было, помочь женщины не смогут, а помешать – очень даже. Потому справится сам. Пусть нынче повезет ему еще раз – в самый последний и важный раз.</p><p>И вот оно: Деев поднимает руку и коротко свистит, подавая сигнал «двинулись!». Сам идет впереди. За ним плотными стайками – дети. Замыкает колонну телега с лежачими и бегущая следом старая собака с сосками до земли. Пять сотен мальчиков и девочек молча уходят по перрону. Тысяча босых ног – пять сотен левых и пять сотен правых – бесшумно ступает по земле, удаляясь.</p><p>Сестры сделали пару шагов и остановились, будто привязали их к поезду невидимым поводком. Руки тянулись вслед уходящим, тянулись – но дотянуться уже не могли. Дети уходили от женщин, и женщины отпускали детей, понимая, что вряд ли увидятся вновь.</p><p>«Гирлянда» стояла на путях – тихая, с пустыми вагонами. Окна и двери раскрыты растерянно, внутри гуляет ветер. Машинист, желая дать последний дружеский знак, потянул рукоятку гудка. Прощального рева не получилось – паровоз уже остыл и сумел только судорожно вздохнуть.</p><p>Еще долго попадья шептала молитвы в поднятую ребячьими пятками пыль. Крестьянка сидела на вагонных ступенях, как курица на насесте, – поджав ноги и горестно нахохлившись. Портниха набрала полные ведра воды, чтобы вымыть пол, но почему-то легла на свою койку и лежала, слушая тишину.</p><p>А в кухоньке скулил от горя Мемеля. Его никто не ругал за чувства, и потому он мог бы наплакаться всласть. Но охватившая тоска щемила как-то особо – слезами не изольешь. Припав лицом к дверной щели, Мемеля смотрел на пыльное облако, в котором исчезли эшелонные дети, и только скулил.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>– Отпусти меня домой, – сказал фельдшер Белой. – Я старый, больше с детьми не могу. Он пришел сразу, как опустели вагоны и лазарет, а через несколько минут и перрон. Сестры еще не успели высушить мокрые от недавнего прощания лица, а Буг уже стоял в дверях комиссарского купе.</p><p>– Почему не дождетесь начальника эшелона?</p><p>Белая сидела на диване и перебирала лежавший на столе хлам. Фельдшер шагнул в помещение и понял: это были предметы, отобранные у детей за время пути, – ржавые железяки, обломки бритв и стекла.</p><p>– Он будет меня уговаривать, и я соглашусь.</p><p>Все уже знали, что «гирлянду» не расформируют: назначена штатным эвакопоездом Казанской железной дороги. Впереди новые детские рейсы, много.</p><p>– А я – не буду? – Взгляд у Белой отстраненный и напряженный одновременно, словно думала о чем-то другом, а разговор вела с большим усилием.</p><p>– Даже если и будешь – тебе откажу.</p><p>Коротко кивнула: ясно.</p><p>– И сбежать в Казань хотите немедля? – не то поинтересовалась, не то сообщила утвердительно.</p><p>– Сегодня вечером отходит оренбургский. Дальше – на перекладных.</p><p>– Приковать к лазарету я вас не могу. А хотела бы! – Белая с чувством бросила в заплечный мешок пару отобранных со стола гвоздей и, помолчав, добавила, уже тише: – Дееву без вас трудно придется.</p><p>Сгребла остальной хлам ребром ладони в совок и отставила к стене.</p><p>А Буг возьми да и положи на освободившийся стол мандат: подписывай.</p><p>– И сестрам – трудно, – добавила со значением.</p><p>И, как будто не замечая бумагу, перебрала содержимое вещмешка. Затем – карманов бушлата. Затем – планшета.</p><p>Буг стоял набычившись и молча смотрел на лакированную столешницу, где светлел мятый бумажный лист.</p><p>– Послушайте, Буг, – сказала комиссар наконец, впервые за этот разговор глядя на фельдшера внимательно. – У всех бывают минуты слабости. Это не стыдно.</p><p>Выждала немного, затем достала-таки из кармана карандаш.</p><p>– Если передумаете, возвращайтесь в эшелон. – Подписала мандат. – На рассвете состав уходит в Бухару, забрать изюм и сушеные абрикосы для Поволжья. А затем обратно в Казань, за новыми детьми.</p><p>Не отвечая, Буг взял со стола бумагу, кивнул с благодарностью и пошел вон.</p><p>И только в коридоре понял, что все это время Белая укладывала вещи, словно тоже собиралась уходить.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А в коридоре ему встретилась Фатима.</p><p>Буга не заметила, хотя коснулась плечом, проходя мимо. Не замечала и того, что прическа ее пришла в негодность, – одна коса выпала из закрученных на затылке узлов и расплелась наполовину. Перекинув через локоть ветхое пальтецо, Фатима шла из вагона со спокойным, непроницаемым лицом – не глядя под ноги, не глядя в окна, да и никуда уже не глядя.</p><p>– Сестра! – Буг до сих пор избегал называть ее по имени, хотя с другими женщинами в эшелоне давно был накоротке.</p><p>Не слышит.</p><p>Нагнал у двери. Взять за плечо не решился – тронул пальто, свисавшее с локтя, и оно вдруг осталось в его руке. Не замечая и потери тоже, Фатима спустилась на перрон – ботинки по железным ступеням цокали мерно, как часы. Пошла прочь.</p><p>Знала ли куда?</p><p>Шагала твердо, и спину держала прямо, и шею – высоко, словно была закована в корсет. И только выпавшая коса вяло билась по ветру, распускаясь все больше, да локоть еще оставался согнут, будто придерживая невидимую одежку. Шла по прилегающему к рельсам пыльному пустырю куда-то на задворки станции – через кочки и буераки, мимо лежащих в канавах собак и складских заборов. Один пес вскочил и залаял вслед – не обернулась.</p><p>Буг забросил пальто в штабной и поспешил за уходящей. Китель его остался в лазарете, так и потрусил в одной рубахе, стянутой под животом форменным ремнем. Нагнал Фатиму, но обогнать или дотронуться не смел – шагал рядом, с высоты своего роста пытаясь заглянуть в ее стеклянные глаза, и все твердил: сестра, ну что же ты, сестра…</p><p>Скоро они оказались на каких-то улочках. Справа и слева потянулись бесконечные глиняные стены, из-за которых торчали верхушки древесных крон и доносились тихие звуки жизни. Буг озирался – запоминал ориентиры путаного маршрута; но улочки петляли как пьяные, а тень под ногами то бежала вперед, а то ныряла назад, – и он сдался.</p><p>Очередной заулок привел в тупик – Фатима развернулась и с тем же бесстрастным лицом зашагала обратно. Нет, эта женщина не знала, куда шла, – просто переставляла ноги, удаляясь от опустелой «гирлянды», где оставаться ей было невыносимо.</p><p>На них сердито косились прохожие. Какая-то старуха, завернутая в темное с головы до пят, принялась браниться из-под своей волосяной накидки, грозя кулаком. Не сразу Буг понял, что бранила Фатиму, – та шла с непокрытой головой. К старухе присоединился и тощий старик, брызгая слюной от гнева, – и Буг впервые взял Фатиму под локоть: пойдем-ка отсюда, пока не побили. Забрала руку, дальше устремилась.</p><p>Буг запыхался от резвой ходьбы, и сердце давало знать, – как вдруг дувалы поредели и разбежались: город кончился. Каменистая дорога рванула вверх, затем упала вниз и снова устремилась вверх, – а женщина все шагала, все быстрее.</p><p>– Ты почему Кукушонка себе не взяла, сестра? – не выдержал наконец. – Предлагал же тебе начальник эшелона. И в Самарканде с детьми остаться предлагал. Сама не захотела. А раз решила, то нечего себя изводить.</p><p>Нет, не так он все говорил и не то – не ругать ее сейчас нужно и не жалеть, а просто обнять за плечи, чтобы выплакала горе. Но не решился. Не осмелился.</p><p>Под тяжелыми фельдшерскими шагами хрустели и осыпались камни, да и сам он то и дело поскальзывался на подъеме, а женщина даже не смотрела под ноги. Верно, и не замечала, что идет в горы.</p><p>А горы уже мелькали в просветах меж холмов, едва прикрытых желтой травой, местами в россыпи огромных валунов. Где-то внизу шуршал ручей, и там, вблизи от влаги, желтело и зеленело гуще – росли кусты.</p><p>– Думаешь, не понимаю, почему убегаешь? – дышал тяжело и говорил медленнее. – И почему в вагоне спряталась, когда дети уходили, и даже из окна на них смотреть не стала. Все понимаю. Кажется тебе, пока не попрощалась – твои они, не отдала ты их и твоими же останутся.</p><p>По тому, как резвее застучали по дороге женские ботинки, едва не срываясь на бег, он понял, что прав. А еще понял, что она его слышит. Лица Фатимы теперь не видел – только затылок с одной распущенной косой и прямую спину.</p><p>– А они и так уже твои! – втолковывал этой спине, стараясь рубить мысли коротко, потому что на длинные фразы не хватало воздуха. – Ты же их выкормила – не хлебом, как Деев, а лаской. Они же тобой спаслись! Любовью твоей. Поцелуями твоими. Улыбками. Поэтому – твои… – Речь рвалась вместе с дыханием. – Даже если забудут тебя… и меня забудут… и Деева, и весь эшелон… и все свое проклятое детство… все равно твои они, Фатима!.. Этого не изменишь.</p><p>Вот и назвал ее по имени – и сам не понял, как случилось.</p><p>Больше всего хотел присесть на один из валунов, что темнели вдоль дороги. Или опереться руками и постоять рядом, отдыхиваясь. Хотя бы остановиться на пару секунд.</p><p>– А сколько их еще осталось, Фатима! Сколько их осталось… в Казани… в Татарии… по всей Волге… по всей стране… маленьких, испуганных, без матерей… Им-то кто поможет?.. Их кто обнимать будет?.. Целовать?.. Утешать?.. Колыбельную петь?.. Им ты нужна… Ты!</p><p>От этого последнего «ты» из позвоночника ее будто вытащили железный прут – плечи поникли, вновь обретая естественные очертания, а голова чуть наклонилась вперед. Женщина еще шагала, и по-прежнему стремительно, но это был уже не механический ход куклы, а живая человеческая поступь.</p><p>– Как ты их встретишь-то, Фатима! Представь только! Как ты их в ванне отмоешь… кипятком выпоишь… слезы со щек утрешь… – Сердце грохало по ребрам, как камнем в бочке. – А, Фатима? Как они все под руки тебе забьются… точно птенцы под материнские крылья… И за юбку ухватятся – не оторвешь!.. И всё, снова твои… Пока и этих не выкормишь и в мир не отпустишь… как птица…</p><p>Деревья вдоль дороги качали прямыми ветками. Или это его качало на ходу?</p><p>– А как ты им споешь-то, а, Фатима? Споешь: спи-и-и-и, мой сы-ы-ын… спи и просыпайся мужчи-и-и-и-и-иной…</p><p>Мысли закончились, и воздух в груди закончился, но умолкать было нельзя – надо было говорить, отвлекать, чтобы не дать ей опять унырнуть в тоску. Или петь. И Буг пел.</p><p>– Уже оседлан ко-о-о-о-онь… и натянута тетива-а-а-а-а…</p><p>Слуха у него не было, и часто попадал мимо нот, да и текст помнил не весь, да и татарский знал плоховато, но тянул и тянул строчки, взбираясь по уклону вверх.</p><p>– Времена зову-у-у-у-ут… и народы жду-у-у-у-ут…</p><p>В груди сипело, будто ее прострелили и из отверстия со свистом выходит воздух – одновременно с пением.</p><p>– Все наполнено тобо-о-о-о-ой… как наполнено во-до-о-о-о-ой… морское дно-о-о-о-о…</p><p>Ему подпевало немощное эхо – блеяло слабо и не в такт.</p><p>– Я рыба, ползущая по песку-у-у-у… Птица в волна-а-а-а-ах…</p><p>Буг пропел все, что помнил из песни, и пошел по второму кругу.</p><p>– Спи-и-и-и-и эту последнюю нашу но-о-о-о-очь… а я буду жда-а-а-ать… за всех матерей ми-и-и-и-ира…</p><p>Седой старик, задыхаясь от одышки, ковылял по горной дороге и пел. Понимал, что нет ничего нелепей этой картины и противней его срывающегося голоса. Но Фатима слушала, и только это было важно. Фатима слушала, он знал наверняка – потому что с каждой строчкой, с каждым шагом закаменевшая фигура женщины оживала: движения становились привычно плавными, а поступь – мягче и тише.</p><p>– Так и есть, Фатима. – Буг с удивлением обнаружил, что она шагает медленно, едва бредет, а он все равно не успевает, отстает. – Ты в этом эшелоне… за всех матерей мира… Потому и тяжело.</p><p>Сердце было уже не сердце, а чугунный кулак, молотящий изнутри, и Буг понял, что сейчас упадет. Упав – не сумеет подняться.</p><p>– А теперь – остановись, – приказал он женщине впереди.</p><p>И она остановилась.</p><p>Стояла, маленькая, опустив плечи и голову.</p><p>Буг смотрел на нее – хватая воздух ртом и уперев ладони в ребра, чтобы удержать рвущееся наружу сердце, – смотрел и не знал, что дальше.</p><p>Подошел и взял ее на руки – лишь бы опять не убежала в горы.</p><p>Говорить уже не мог, и петь не мог, и дышал, как раненое животное, с ревом и свистом. А стоять и держать на руках эту женщину – мог. И стоял – минуту, или десять, или сто, – пока горло перестало жечь и губы вновь научились произносить слова.</p><p>– Плачь, – попросил тогда. – Плачь, Фатима. Никому не скажу.</p><p>Но Фатима не плакала.</p><p>– У всех бывают минуты слабости, – кажется, мысль была не его, а услышанная. – Это не стыдно.</p><p>Она лежала у него на руках с открытыми глазами и не плакала.</p><p>Буг развернулся и понес маленькую женщину обратно в город.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Дети стояли во внутреннем дворе большого здания с мазаными стенами и занимали его весь – и земляную площадь в центре, и мощенный камнем широкий периметр. И даже на деревянных лестницах, что вели из каждого угла на второй этаж, стояли дети: девочки и мальчики, от двух до двенадцати.</p><p>Телега с лежачими еле влезла во двор – теснилась в арке ворот, закупоривая вход. Лошадь беспрестанно тыкалась мордой в бритые детские макушки и фыркала, но возница не давал тронуться с места, и та терпеливо ждала.</p><p>С деревянной балюстрады, опоясывающей весь второй ярус бывшей медресе, смотрела на собрание заведующая Давыдова. Это была хорошая и некрасивая женщина – с толстым носом, редкими волосами, со старомодным пенсне в роговой оправе, торчащим из нагрудного кармана. И пенсне, и суконная блуза, и суконный же сарафан поверх – все это старое и многажды чиненное, а оттого неуловимо уютное. Лет ей могло быть и сорок, и все шестьдесят – для таких возраст не имеет значения.</p><p>Деев стоял рядом с заведующей и старательно глядел в сторону.</p><p>А на саму Давыдову глядела тысяча детских глаз – карих, рыжих, черных, синих, цвета травы – снизу вверх. Да еще облезлая от старости собака (какой-то пацан держал ее на руках, чтобы в тесноте не отдавили лапу).</p><p>Минуту назад, когда Деев только раскрыл створку ворот и голые дети потекли во двор нескончаемым потоком, Давыдова сумела вымолвить лишь одно – изумленное «Господи!». Сначала стояла внизу, растерянно улыбаясь входящим, затем поднялась на лестницу, чтобы лучше обозреть картину и уступить пространство детям, а после и вовсе забралась на второй этаж.</p><p>– Сколько вы довезли из пяти сотен? – спросила, когда телега с последними прибывшими показалась в воротах, а детский поток перестал бурлить и замер, запертый стенами со всех четырех сторон.</p><p>Деев набрал воздух в легкие и ответил – как в воду нырнул:</p><p>– Всех.</p><p>– Так не бывает, – еще больше растерялась Давыдова. – На перегоне длиной в четыре тысячи верст и в шесть недель – не бывает.</p><p>Смотрела на него пристально, и пришлось ответить на взгляд. Глаза у нее были – блюдца с водой, круглые и светлые. Наивные, несмотря на смятое морщинами лицо и большое старушечье тело.</p><p>– А у меня случилось. Теперь и у тебя случится.</p><p>– Что же ваш эшелон – заговоренный?</p><p>Она все глядела на Деева с высоты своего немалого роста, а казалось, это он смотрит на нее сверху – так обескураженно звучал ее голос и так жестко – его. Но Деев знал, что ошеломили бедную Давыдову не его слова, а вид пяти сотен детей без нитки одежды.</p><p>– Просто повезло. Люди хорошие в дороге попадались, помогли.</p><p>– Бросьте! Даже у самых опытных эвакуаторов убыль есть, всегда. Сколько детских рейсов вы совершили?</p><p>– Это первый.</p><p>Блюдца с водой потемнели – взгляд женщины стал строже.</p><p>Не верит, понял Деев.</p><p>– Говорю тебе, убыль нулевая, – твердил упорно, пытаясь сохранить взятый уверенный тон. – Имеется даже прибыль: один человек, новорожденный, найден в пути. Молоко для него есть, не переживай, мы его вместе с кормилицей привезли.</p><p>Ошеломленное лицо Давыдовой стремительно подбиралось: плотнее смыкались губы, выше поднимался подбородок.</p><p>Не верит.</p><p>Она выцепила из кармана пенсне, насадила на нос и пару секунд изучала детскую толпу сквозь окуляры. А затем подобрала юбку – нелепым старомодным жестом, какой встретишь разве что в кино, – и пошла по ступеням вниз.</p><p>Деев потянулся было следом – защитить детей! укрыть от зоркого стеклянного взгляда! – но понял всю нелепость намерения и остался на ступенях.</p><p>Давыдова шла через молчаливую толпу, разглядывая прибывших. Протискиваться не приходилось – дети сами расступались перед ней. Большие руки Давыдовой гладили проплывающие мимо головы и плечи, кого-то трепали по щеке. Добрая женщина, невесело отмечал Деев, и детям будет с ней хорошо. Тем, кого примет.</p><p>Сделала круг – обошла двор.</p><p>– Вы меня обманываете, товарищ, – сказала очень спокойно. – Кого вы мне привезли? Детский дом – для детей из Поволжья. А это Кавказ, – она провела ладонью по затылку бровастого Чачи Цинандали. – Это Алтай, – улыбнулась Жабрею. – Эти с севера… А эти вообще местные! Что же я, по-вашему, детей не видела? Я всю жизнь с детьми!</p><p>– Это дети Поволжья, – сказал Деев сухими губами. – Ровно пять сотен, в соответствии со списками. Так что не сочиняй демагогию, принимай.</p><p>Лицо заведующей сделалось не строго даже – сурово. (Была в этот момент похожа на Белую, как старшая сестра.) Отвечать не стала, только вздернула гневно подбородок, а после наклонилась к стоявшему рядом Чаче:</p><p>– Как тебя зовут, мальчик?</p><p>Обращаясь к ребенку, говорила с выражением, а глядела спокойно и проницательно – словно и не она минуту назад по-коровьи хлопала на Деева ресницами.</p><p>Да только не помогут все эти штучки: еще в эшелоне Деев строго-настрого запретил детям открывать рты, пока не примут их в детский дом окончательно и не расселят по комнатам.</p><p>Вот и молчит сейчас Чача – лупит на Давыдову испуганно черные глазищи и молчит.</p><p>– А тебя? – оборачивается к Жабрею.</p><p>Как язык проглотил.</p><p>– А тебя? Тебя?..</p><p>Все клювы захлопнули – все хотят под крышу.</p><p>Отчаявшись победить это соборное молчание, Давыдова двинулась к телеге с малышней – знала, где искать слабину. И ведь найдет, с тоской понимал Деев. Мелюзга – народ ненадежный, за ласковое слово самих себя продадут.</p><p>– Ну а ты, кроха, будешь мне отвечать? – улыбнулась мальцу-двухлетке, что сидел на краю воза, свесив ноги и терпеливо жуя кулак – дожидаясь окончания проверки.</p><p>Это был калмыцкий мальчик, из приемышей. Монгольские глаза его были так узки, что казались двумя углем наведенными черточками, а лицо – плоское как блин. Деев не знал, умел ли мальчишка говорить до эшелона, – тот заговорил уже в «гирлянде», по-русски.</p><p>Ответил на улыбку Давыдовой – немедля. Она протянула к нему ладони – потянулся в ответ. Взяла на руки – прильнул к ней в то же мгновение.</p><p>Как шло этой женщине держать на руках дитя! Нескладная и непригожая, вряд ли знавшая когда-нибудь мужскую любовь и счастье материнства, с ребенком у груди она внезапно становилась выше всего суетного и плотского. С ребенком у груди она сама была – материнство, мудрое и вечное.</p><p>– Как тебя зовут? – продолжала улыбаться.</p><p>И малец улыбался – робко и с надеждой, все еще глодая от смущения пальцы.</p><p>Сдаст, понял Деев.</p><p>– Как же? – подбодрила Давыдова.</p><p>Малец вынул руку изо рта и тихо ответил:</p><p>– Искандер.</p><p>Поблагодарив его ласковым кивком и не спуская с рук, Давыдова повернулась к другому – тоже сидящему на телеге, с пухлыми южными губами и глазами-сливами.</p><p>– А тебя?</p><p>– Искандер.</p><p>К третьему:</p><p>– Тебя?</p><p>– Искандер.</p><p>– Искандер.</p><p>– Искандер.</p><p>– Искандер…</p><p>Когда заведующая, ссадив маленького калмыка на телегу, вернулась к Дееву, лицо ее было бледно от возмущения.</p><p>– Как не стыдно! Еще и детей подговорили!</p><p>– Не стыдно, – честно сказал Деев. – Не подговорил.</p><p>– Пройдемте-ка на минуточку, товарищ, – желая продолжить без свидетелей, мотнула головой к ближайшей двери.</p><p>За дверью обнаружилась одна из спален: среди гладких глиняных стен, разделенных редкими окнами, лесом стояли трехэтажные нары. Нижние ярусы деревянные, а верхние тряпичные, наподобие гамаков, – на все не хватило дерева. Печки видно не было, а тепло в комнате – было. Пахло мылом и свежей стружкой.</p><p>– Дети умирали в пути, и вы подсаживали беспризорников на освободившиеся места, – объявила Давыдова, как наотмашь хлестнула.</p><p>– Одного ребенка подсадил – младенца новорожденного, – уперся Деев. – Это я тебе уже рассказывал.</p><p>– Все врете! А я не умею. И должна доложить в Деткомиссию.</p><p>– Докладывай! – тогда уже и Деев – наотмашь. – Как ты их проверять-то собралась, хорошая моя? Родителей с Волги выпишешь, чтобы прокатились они из своих деревень к тебе в Самарканд и личности детей подтвердили?</p><p>Давыдова стояла, спиной прижавшись к прикрытой двери, освещенная косым вечерним светом. На покрасневшем от волнения лице ее Деев читал досаду и гнев. А еще – сомнение. Она понимала, что детей нужно взять, что из Самарканда зимой никуда им уже не уйти и что зима в горах и без крыши над головой – смерть. Боялась чего-то, бранилась, грозилась – но знала, что должна. И не с Деевым она сейчас спорила, а сама с собой.</p><p>– Ваш обман все равно раскроется, – сказала тоскливо, уже не нападая, а защищаясь, – при обратной эвакуации, весной.</p><p>– Нет никакого обмана! – Деев подступил так близко, что чувствовал запах ее тела: сухая трава и черное мыло, которым были выстираны занавески в комнате. – Да если бы и был, а через тот обман пять сотен детей зиму в тепле и сытости провели бы, разве ж это таким дурным словом называется?</p><p>– Именно это и называется демагогия! – Слова говорила суровые, но говорила с отчаянием и вжималась в дверь, будто падала без опоры. – В нее Деткомиссия не верит. И тройки судебные не верят.</p><p>Корчилась у двери, как приговоренный у стены.</p><p>Сейчас нужна была последняя капля – какое-то верное слово, или просительный взгляд, или иной душевный толчок, – чтобы заведующая сдалась.</p><p>– Ну а если бы и был тот обман, – тихо сказал Деев, словно сообщал на ухо доверительно, – это ж мой обман, мне и отвечать. Ты – никого не обманываешь. А вот ошибиться можешь.</p><p>Уже и не говорила ничего, только головой трясла мелко: нет, нет!</p><p>Как хотелось Дееву схватить женщину за рыхлые плечи и встряхнуть изо всех сил, чтобы голова эта трясучая о дверь хрястнула и перестала отнекиваться! Но нельзя было сейчас поддаваться гневу, а только уговаривать ласково, как испуганного ребенка, – и он крепился изо всех сил.</p><p>Плохо крепился.</p><p>– Ты зачем детьми занимаешься? – хотел еще добавить «курица», едва сдержался. – Разве можно с таким заячьим сердцем – к детям? С ними же характер нужен – тверже, чем на войне. А ты даже ошибиться боишься.</p><p>– Это вам, пролетариям, ошибаться дозволено, – ответила неожиданно жестко. – А мне – нет. Происхождение не позволяет.</p><p>Миг сомнения прошел – она все решила: лишних не возьмет.</p><p>И он решил: без ее согласия не уйдет.</p><p>Впечатал руки в дверь – аккурат с двух сторон от испуганного женского лица – и приблизил к нему свое.</p><p>– Родная моя, я привез тебе детей, – прошептал в дрогнувшие губы – отчетливо, по слогам. – Не козлят, не ягнят, не змеят – детей. – А под носом у нее мелкие усики, уже седые. – Это те самые дети, которых ты ждала. – В подглазьях лиловые жилки. – Они голодны и продрогли. Согрей их и накорми. – Белки за толстыми стеклами пенсне кажутся желтыми. – Прими их, пожалуйста, они теперь твои.</p><p>Слова закончились. Да и не было уже таких слов, какие могли бы рассказать, что у него внутри. Все слова уже были шелуха и прах. Не зная, что еще сделать, как ему все же убедить и победить эту женщину, Деев сжал ее голову, будто намереваясь расплющить в ладонях, и поцеловал в дергающиеся губы. На вкус они были – опавшая листва, сухая и вялая. А целовал он их так, словно была перед ним самая близкая и дорогая женщина, – нет, одновременно все женщины, которых когда-то любил и желал: и Белая, и Фатима, и бесстыжая кормилица из Тюрлемы, и добрая проститутка с Мокрой улицы в Казани, и жены мастеров из паровозного депо, за которыми подглядывал во время купания.</p><p>Наконец отнял губы. Отступил.</p><p>Вот оно как вышло.</p><p>Какой же я дурак.</p><p>Сделал еще шаг назад, и еще. Надо было что-то сказать обиженной им женщине – но просто сел на нары и спрятал лицо в ладонях. Надо было стыдиться мерзкого поступка – но стыда не было. Была только усталость – огромная, как воздух, – не этого длинного дня, а всех полутора месяцев пути. Придавленный этой усталостью, Деев сидел на лавке и не умел пошевелиться.</p><p>Давыдова стояла у двери, вытирая тыльной стороной ладони рот. Щеки ее при этом сминались крупными складками.</p><p>– Прости, – сказал Деев. – Прости… Я заберу всех, кого подсадил. Сто три человека, всех заберу.</p><p>Надо было вставать – за дверью ждали продрогшие дети, и возница с лошадью, и вся остальная жизнь, – но Деев продолжал сидеть, облепив череп скрюченными пальцами.</p><p>А Давыдова продолжала стоять. Подобрала болтающееся на шнурке пенсне, надела на нос и тут же снова стянула, убрала в карман.</p><p>– Все ты верно говоришь. – Деев решился поднять взгляд, но она смотрела куда-то мимо, в окно или в никуда. – За такой подлог лагерь схлопотать – проще некуда. Не имел я права тебя принуждать. Да еще и обманом. Прости. Но когда подбирал их по пути – верил, что здесь непременно возьмут. Умные товарищи говорили, что нет. А я же дурак, я верил, что да. Все, кто нам за эти полтора месяца повстречались, – а была их немалая армия, – все говорили «да». Не оттого, что я такой настырный или везучий, а оттого, что как-то же нужно людьми оставаться. Хоть и в кутерьме этой мясорубочной – а людьми.</p><p>Зачем говорил ей то, что она заранее отвергала? Но сейчас, когда обман раскрылся, почему-то стало очень важно сказать правду – и не просто сказать, а достать из себя сокровенное.</p><p>– Еще умные товарищи говорили, что я в этом поезде не детей спасаю, а самого себя. Что же, пусть и так. По мне, так лучше и не найти способа. По мне, так все, кто нам за эти полтора месяца повстречался, – все то же делали. Себя спасали. А ты женщина славная, хоть и с происхождением, больших грехов не имеешь, – тебе оно не нужно.</p><p>Давыдова так и не взглянула на него – как не было Деева в комнате.</p><p>Где-то в городе пели муэдзины, возвещая предвечерний намаз. Песнь была тягучая и унывная.</p><p>– Пойдем детей делить. – Превозмогая усталость, Деев поднялся с нар. – Они там босые, мерзнут.</p><p>– Что же вы будете делать с вашими? – спросила Давыдова в пустоту, замороженным голосом.</p><p>– Повезу обратно. Я добычливый, в пути прокормить сумею. А в Казани одну заведующую детприемником знаю, она приютит.</p><p>– Не надо обратно. Я возьму всех.</p><p>Давыдова пригладила волосы, поправляя сбившиеся пряди, оправила сарафан. Провела ладонями по лицу, снимая оторопь недавних минут. Сильная женщина. Зря ее Деев курицей мысленно обзывал.</p><p>– Если сегодня возьмешь, а завтра одумаешься и за дверь выставишь – лучше и не хлопочи, – предупредил. – Не отдам.</p><p>– До обратной эвакуации их дом здесь, – посмотрела на него строго, по-воспитательски, и голос имела уже не мерзлый, а вполне решительный. – Для всех пяти сотен. И этого вашего младенца прибавочного – тоже. У нас триста пятьдесят коек. На верхние места уложим по одному, а на нижние по двое – разместимся.</p><p>Да и вся она уже была – собранная, деловитая, как во время недавнего обхода во дворе. Вот оно как вышло: Деева расквасило в тюрю, а Давыдова напротив – бодра и командует.</p><p>Он не стал спрашивать, почему коек для прибывающих в Самарканд на треть меньше, чем количество выезжавших из Казани. Просто мотнул головой: согласен.</p><p>И они пошли к детям.</p><p>Те и правда замерзли стоять. Вечерело. Косые солнечные лучи согревали уже только часть двора, а другая часть была покрыта голубой тенью. Обхватив себя и друг друга ладонями, мальчики и девочки жались в кучки и пританцовывали – ждали.</p><p>– Товарищи! – закричала Давыдова громко и с выражением. – Добро пожаловать в ваш новый дом! Спальные комнаты на втором этаже. Приглашаю подыматься и занимать места.</p><p>Но дети не двигались – ждали команды от начальника эшелона.</p><p>– Скажите им, – негромко попросила Давыдова.</p><p>Отсюда, с балюстрады, обращенные вверх детские лица казались маленькими, будто все ребята стали вдруг на пару лет младше. Деев смотрел на эти лица и понимал, что знает каждое поименно. И списочных из Казани, и подсаженных в дороге – всех.</p><p>Ржавый Профессор. Железный Пип. Зозуля. Грига Одноух. Тощая Джамал. Петька Помпадур. Овечий Орех. Вар-пыш. Казанова. Лилька-Пипилька. Чешуя. Блудливая Ларка. Федя Фрейд. Булат Баткак. Хазя Гайно. Юзька Аспид. Сладкий Борщ. Гильмутдин. Махмут Китаец. Ива Колымба. Борза и Бурлило, близнецы. Абрау Дюрсо. Сраный Цезарь. Яшка Брязга. Гога Быченька. Гилязи. Лорд Фаунтлерой. Шакирзян. Садри. Кодя Пионэр. Гринька Цибуля. Хаджи-Мурат. Сёма Баттерфляй. Сейфулла. Дорофей без друзей. Мишка Морфий. Ямиль Мамай. Корючелка. Евгений Онегин. Ёшка Чека. Айседора Дунканиха. Ксана. Тришка Монте-Кристо. Байрам Дели Ровно. Зигфрид. Гера Чайковский. Раиса. Ыркыя. Филеас Фогг.</p><p>Вера Холодная. Шняга Шакир. Ванечка. Еся Елда. Проша Голодец. Анвар Всем Вилы. Бахмар. Клава Каппель. Мишка Гузно. Мося Попова Дочка. Виконт де Бражелон. Растепеля. Стёпа Рёх-рёх. Тришка Выстрел. Додик без бодряжки. Алька Контрибуция. Юлдуз. Рахим. Скулёма. Салтанат. Эмилия Галотти. Рома Кикер. Жасур. Селедкино Ухо. Ящерица. Трясучка. Абдраган. Зека с нюхом. Факт Григорьевич. Хади Форсила. Лаврушка на чистуху. Моджид. Муха Люксембург. Фатхулла. Кадир. Отабек. Маха Сопли. Дылда Полвершка. Фатхулла. Кадир. Дуся Молочко. Габбас Лохмотник. Ченгиз Мамо!. Лысая Гульфия. Ваня Пиквик. Юлька Добро. Саня с Астраха&#x301;ни. Нояна Три Баяна. Туся Держиморда. Ватный Ватсон с Капитолийской волчицей на руках.</p><p>Гена-Гигиена. Юрок Юродивый. Зинка Язва. Филька Лотоха. Аслан Мосольник. Питишка. Дуля с маслицем. Зойка Змея. Кожа Брысь. Хлебушек. Наполеон на подхвате. Тупая Бану. Гоша Вшивый и Гоша Мытый. Немой Максум. Зига. Моня без закона. Драник с изюмом. Харитоша Чахоточный. Гаян Коммунар. Паганель. Артемидка. Кира с Армавира. Зуля Безладица. Машка Не замай. Ссаный Саня. Айвенго Меченый. Тамара. Гульчехра. Молотый Желудь. Леночка. Цыца. Капитан Немо. Мишка Мориарти. Карлёнок. Таня. Варлам – Никому не дам. Бастер Китон. Сявка Тачечник. Ириска. Сазон Горлохват. Юся Трахома. Буйный Геласка. Фурункул. Настя Прокурорша. Гной Гордей. Каюм Безглазый. Лаврушка Выкидыш. Гришка Судорога. Король Артур.</p><p>Шерлок Холмс. Чача Цинандали. Клёка за чудом. Волька Воронеж. Тверской Кондрашка. Родя Архангельский. Пелагеша. Сильва Псковитянин. Кляпыжка. Жопа с Майкопа. Атос Пулеметчик. Ростов на крови. Ларик Тасуй Чаще. Мухаббат. Голый Вассер. Ниточка. Янис на стрёме. Алишер. Пуля на цинку. Гоголь-моголь. Вовка Аборт. Саримсок. Рахит Рахитыч. Фарида. Лэйла. Саранский-Засранский. Азалия и Амалия. Кика Мертвенький. Иудушка Шупашкар. Аполлон без панталон. Бажанка. Горбуся. Фока Щекотун. Грильяж Гнилые Зубы. Вотяк без глаза. Тюменный Амба. Юшков. Сургутишко. Чура. Шавкат. Энвер. Гульшат. Маркел Три Гроба. Тюрябек. Ника Немец. Айка. Гайдамак.</p><p>Жадный Чижик. Элька Сухоляда. Жанка-Лежанка. Агафон. Платоша Вологжанин. Ангина. Риголетто. Лида Проститутка. Гульдже. Ося Сифилитик. Модя Прозектор. Джангатар. Дурь Глазастая. Клава из канавы. Аня Дели на два. Сережа Я тоже. Коля Камамбер. Довлет. Ягмыз. Фома Обушник. Полонез. Рита Кереметка. Знобиха. Соня Солнце. Дуня Дай Сахару. Аскар Отъёмыш. Курдюк. Беня Брызгай. Типун. Хромой Вольфганг. Черемис. Джува. Штефан Баварец. Герман Щедрота. Гимназист. Веня Грипп. Фрол, который зол и Фрол, который не зол. Дёма – Всем зёма. Тискало. Феня Фарт. Обжора Калязинский. Вадя Несыть. Фима Пей Помои. Гога. Мамлюк. Зина Тухлоед. Красный Джонец. Арамис Помоечник.</p><p>Якут Стоячий Хрен. Игнашка Сплю. Юнус. Якобинец. Лишай. Глеба Дай Хлеба. Шиворот-Навыворот. Бей Гордей. Тёма Самара. Софо. Ждан из могилы. Маркеша. Багдасар. Калмык. Рокфор. Жигулевский Жора. Тоша Чирей. Малярийный Лука. Казюк Ибрагим. Рашит-Дифтерит. Эрик Блат. Аза. Богдаша Биток. Орест Базарник. Рахат-лукум. Ширмач Не в масть. Грашка Слепота. Паралич. Юлик Оренбург. Ашхен. Жора Кагор. Ирма. Жало. Егор-Глиножор. Ардатовский Петя. Коклеванец. Парфушка из Алатыря. Комоха. Марат Крымчак. Сарацин. Профитроль. Саша Клим. Бодя Демон. Ися Мало Годно. Зебло. Ищаул. Голубятник Даут. Пломбир на мушке. Кастет Ефремыч. Лудик Пердун.</p><p>Шахер-Махер. Ждан Поездушник. Шагане. Смит-Вессон. Леся Коцаные Стиры. Афоша Паршивый. Брюхоня. Оспа Юсуп. Егор с прибором. Грек Питерский. Спирька с Ахтубы. Киргиз Два Рыла. Зинка Портвейн. Башкурт Гали. Мыло. Карачун. Вова Симбирь. Корых. Вера Кострёнок. Паня с упиркой. Жора Порнохват. Стендаль. Кошеляй. Грязный Уд. Петька Птифур. Фадя Умри Завтра. Колчак. Ульфат Уфимская. Кривая Салиха. Фирдаус – В жопе ус. Блохастая Лелюк. Слабачка Сакка. Марьям. Гюго Безбровый. Фаллос. Елёха Воха. Жабрей. Дэвид Копперфильд. Жила. Глухая Нухрат. Мансур Мастырка. Пес на шмоне. Дриста Портяночник. Ильза-Гильза. Ева с припевом. Яся Девочка. Трюфель. Питька на баса. Харис Богомол. Дикий Диккенс.</p><p>Тымба с режиком. Дохлый Насыр. Тараска. Суррогат. Христя. Марта. Спирт со Ржева. Загит Припадок. Боня Полдень. Гашиш. Ланцет. Гекльберри. Митя Майн-Рид. Гоша Гонорея. Омар Асфальт. Афоня с подходцем. Таня Продразверстка. Дрюша Лизала. Арька Верти Вола. Бен Ганн с Шихран. Толя Герпесный. Рамзес Второй. Болгарин Баязит. Удмурт без глаза. Хруст Хасан. Макака с домзака. Жора Шпарь. Гайдар Балалаечник. Дилар из Бугульмы. Гера без хера. Дёма Глот. Зеро. Фармазонщик Абу. Покер. Бренди. Кот Лаврентий. Ханжа. Ларик Политура. Тася Не шалава. Ира Папироска. Ерошка Жмых. Гека Пыточник. Орина. Ия Два Кия. Шарашик Пензенский. Викеша. Санёк Денатурат. Фая Говно. Чехонь с прискоком. Офелия со стрюжкой.</p><p>Пляшу Горошком. Рябый Щорс. Шамиль Абляс. Фордыбач. Тима Конферанс. Шанкр. Дура Бабура. Федя Грянь. Конокрад Гафар. Назар Онанист. Врангель из Одесты. Бура. Бенька Бласлет. Лиза Ляжка. Веня Марафон. Мотя Купи Чердачок. Травиата с махоркой. Нюта Прости Господи. Манана Абречка. Коля Чесотка. Юрдон Полштофа. Костя Анархист. Хиромант. Илья Могильщик. Веня Плашкетка. Мухтар Дегенерат. Корнилов Двадцать Шесть. Зося Зрятина. Тпруся. Оля Клюквенник. Буся Бешеные Гро&#x301;ши. Теймур. Боря Буча. Богдан Жми. Нансен. Сиська Срам. Кондрат Бегун. Лука Окусывала. Коля Струмент. Бибинур. Клара Безголовая. Ася Бомба. Муся Оторви Мне Хвост. Валя Кармен. Турчанка Халима. Лёва Поводырь. Буденный. Митя Ложкарь. Коська Шарап. Сима – Выпей керосина.</p><p>Бобик Валявка. Хамза. Шнапс Иванович. Устя. Баба. Яшка Христос. Ильфат. Славка Ижевский. Мишаня Сервелат. Витя Винторез. Богдаша. Вика с клифтом. Бахыт. Кося в шкарах. Клим Щекотно. Эдя Подгогуля. Ахатка. Гэтсби. Данька Прах. Филон – Выйди вон. Горбач Махмут. Тёма без уёма. Салим. Ким Помой по-шустрому. Кося Жебрак. Ося Ворёнок. Мордвин. Клей Кадыр.</p><p>На телеге – лежачие и мелюзга. Пчелка. Суслик. Бумажный. Сипок. Леся Еле Жив. Чарли Чаплин. Сморчок. Одуванчик. Золотко. Мурлыка. Глина. Кукушонок Искандер. Тоня. Манюся. Гланя. Мархум. Баир. Дидим. Фиса. Янгул. Жуся. Юдик. Ленька Янычар. Макарик. Мироша. И Загрейка, уже переставший пылать жаром…</p><p>– Да скажите же им! Скажите, что можно идти в дом.</p><p>Деев понял, что все еще стоит на балюстраде рядом с Давыдовой и смотрит на ребят.</p><p>А те – на него.</p><p>Сказать им ничего не сумел, просто кивнул: разрешаю.</p><p>И дети ринулись по лестницам вверх – в ожидающие их теплые спальни…</p><p>На вокзал вернулся уже затемно. Зачем-то долго мерз на скамейке в привокзальном сквере, слушая далекий лай собак. Затем бездумно бродил по путям и таращился на мутную луну. Наконец вынырнул у перрона, где разместили на ночь «гирлянду».</p><p>Пошел вдоль непривычно пустого поезда. Перрон был высок, и Деев без труда заглядывал в вагонные окна – да только окна эти были темны. Не было никого в лазарете (эх, жаль, вот бы сейчас побеседовать с дедом!). Не было никого в четырех пассажирских, и только в пятом вагоне теплился свет.</p><p>Деев заглянул туда. На детских лавках сидели сестры – уютным кругом, все до одной – и беседовали. Верно, о чем-то хорошем: глаза были светлы, лица спокойны, а притулившийся рядом поваренок временами даже прыскал смущенно, утыкая губы в плечо.</p><p>Пошел дальше. В штабном тоже никого не было. Он вошел в свое купе и, не скидывая бушлата, сел на диван.</p><p>В окно падал мерклый свет луны, и лампу можно было не зажигать. На столе стоял кулек. Деев раскутал тряпки и покрывала, много слоев, – обнаружил котел с рисовой кашей, еще теплой. Спасибо, Мемеля.</p><p>В котле была даже ложка. Он взял ложку и продолжал сидеть, слушая, как на улице, где-то далеко, воет пес.</p><p>В дверь легонько стукнули.</p><p>Не ответил.</p><p>Дверь открылась – Фатима.</p><p>– Что же вы не идете к нам? – спросила ласково. – Мелькнули в окне и исчезли, как привидение. Вы не думайте, мы сырость уже не разводим, настроение бодрое – всё как вы велели.</p><p>Не ответил.</p><p>– Доедайте и приходите, – попросила настойчиво.</p><p>Деев послушно зачерпнул из котла и сунул в рот. Но проглотить не умел – так и сидел со скользким шматом каши на языке, сжимая ложку как нож.</p><p>Тогда Фатима вошла, села на диван и обняла его мягкими руками. А он ткнулся в нее и заплакал, роняя из дрожащих губ непрожеванную кашу.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>«Гирлянда» уже давно стояла под парами – ждала команды к отбытию в Бухару. А Белая никак не давала сигнал: фельдшер Буг пропал.</p><p>Не уехал вчера, как обещал, а оставил все вещи в купе: и чемодан с инструментами, и белый халат, и вещмешок, и даже китель, – а сам пропал. Еще оставил на хирургическом столе бутыль французского коньяка – пустую. Граненую крышку от флакона Белая подобрала на полу.</p><p>Весь состав эвакопоезда был на местах. Сестры запаслись кипятком в дорогу и маячили по вагонным площадкам, ожидая отправки. Из кухонной трубы вился дымок – Мемеля готовил завтрак. В штабном купе крепко спал Деев, уткнувшись лицом в сидящую на диване и спящую же Фатиму, – через гармошку комиссар слышала, как та всю ночь пела колыбельную, и лишь сейчас ее сморил сон. Только Буга не было.</p><p>Белую ждало срочное дело в Шахрисабзе: там обнаружили подпольный притон с детьми, и необходимо было разобраться. «Гирлянда» отправлялась в дальнейшие рейсы уже без комиссара. Белой оставалось только дать команду к отправке и покинуть эшелон. А Буга все не было.</p><p>Она стояла у поезда и слушала утреннюю перекличку муэдзинов на минаретах: всходило солнце. Когда призыв на намаз отпели, хотела уже отправить вещи пропавшего на хранение вокзальному начальству – но Буг объявился сам.</p><p>Вернее, объявилось его могучее тело. Оно вплыло на перрон, несомое четырьмя солдатами, – как тяжеленное бревно, которое не смогли вскинуть на плечи, а волокут, едва приподымая над землей. Солдаты запыхались, но перемещали ношу бережно – шагали мелко и плавно, стараясь не раскачивать.</p><p>– Сестра! – обратился к ней издалека старший. – Начэшелона Деева где найти?</p><p>– Он пока не может к вам выйти.</p><p>Белая подошла к носильщикам и заглянула в лицо фельдшеру – тот негромко сопел, подергивая во сне усами. Даже не наклоняясь, Белая ощутила крепкий коньячный дух.</p><p>– Дело тут до Деева… прибыло, – извинительным тоном сообщил старший.</p><p>– Заносите сюда, – показала в штабной.</p><p>Велела класть Буга на свой бывший диван. Стариковское тело было так огромно, что едва уместилось на ложе. На всякий случай Белая открыла гармошку – мало ли что учудит с пьяных глаз, пусть будет под присмотром. Ни Деев, ни Фатима не проснулись.</p><p>– Это вы его… накачали? – спросила у старшего, провожая солдат на улицу.</p><p>– Да он к нам уже пришел такой! – тот все извинялся перед Белой, словно была она Бугу жена или кто-то близкий. – Только ногами еще шевелил и языком. А как перестал шевелить – мы его сразу сюда.</p><p>– Откуда же вы узнали, куда нести?</p><p>– Так вот, – недоуменно дернул плечами солдат и достал из кармана мятый лист, сложенный вчетверо. – Как тут ошибешься?</p><p>Белая развернула – тот самый мандат, что подписывала утром. На обороте крупным фельдшерским почерком было выведено указание: «Мертвецки пьяное и потому обездвиженное тело мое прошу транспортировать на железнодорожный вокзал, в санитарный поезд. Передать тело начальнику эшелона Дееву».</p><p>– Спасибо вам, товарищи. – Белая пожала руку каждому.</p><p>– Ему от нас спасибо, – неожиданно с чувством произнес старший. – Мы эту ночь никогда не забудем.</p><p>– Буйствовал?</p><p>Четверо только переглянулись странно.</p><p>– Бранился?.. Тогда что?</p><p>Старший помялся, подбирая слова, но так и не сумел подобрать – сказал как есть:</p><p>– Лошадей целовал. Всю ночь в конюшне – морды им целовал и слова говорил, такие ласковые, такие трепетные… Захочешь, девке не придумаешь, как сказать, а здесь – лошадям. У нас пол-эскадрона его послушать собралось. Ротный наш за ним в тетрадочку записывал. А повар слезы утирал. Вот какие слова… Поэт!</p><p>– Он фельдшер, – сухо сообщила Белая.</p><p>– И поэт, – с улыбкой подытожил тот. – Бывает же…</p><p>Солдаты ушли.</p><p>Белая сняла с подножки штабного давно ожидавший ее вещмешок, забросила за спину и отмахнула машинисту: трогай!</p><p>Эшелон заревел басом, объявляя отправку. Пыхнул трубами, грохнул колесами и двинулся вперед. Не провожая взглядом уходящий поезд, Белая зашагала прочь – у вокзала уже ждала повозка. С вагонных площадок махали и кричали что-то сестры – с ними она так и не попрощалась, – но не стала оборачиваться.</p><p>«Гирлянда» покидала просыпающийся Самарканд.</p><p>Трое уезжали в одном купе. Деев спал так сладко, как никогда еще за время пути, а проснувшаяся Фатима гладила его по волосам и слушала трубный храп фельдшера. Мужчина, женщина и старик уезжали в семейном купе – и каждый был каждому близок и дорог.</p><p>Трое разбредались по свету в разные стороны – мужчина, женщина и мальчик. Деев катил поездом на запад. Белая тряслась в повозке на юг. Слепой Загрейка ощупью полз по рельсам обратно на север – искать брата – и знал, что будет искать всегда.</p><p>С востока смотрело на всех, поднимаясь по небу, молодое красное солнце.</p></section><section><title><p>Комментарии автора</p></title><p>При написании романа автор обращался к воспоминаниям партийных и советских работников – тех, кто занимался ликвидацией беспризорности и борьбой с голодом в 1920-е годы. Это сборники «Беспризорные» под реакцией А.Д. Калининой (1926); «Особый народ. Рассказы из жизни беспризорных» Ю. Добрыниной (1928); «Рассказы беспризорных» под редакцией А. Гринберг (1925); «Книга о голоде» врачей Л.А. и Л.М. Василевских (1922); «Голгофа ребенка» Л.М. Василевского (1924); «Коллективы беспризорных и их вожаки» (1926) и «Болшевцы» (1936); статьи из газеты «Красная Татария» (подшивка за 1926 год). Многие подсмотренные в этих книгах реплики беспризорных детей перенесены в роман без изменений («Больно важно вы едите, сестрица, ну прямо как Ленин!», «Я его научу насчет картошки дров поджарить!», «Правда ли, что буржуи хлебом паровозы топят?», «Я тебе свороч! у рыло и скажу, что так и было!» и другие), как и описания бродяжьих «профессий», как и некоторые ситуации (отъем любимого ножа при эвакуации) и герои (сюжет о Сене-чувашине и преследующей его Вши).</p><p>Очень помогли при создании романа труды историков: «Советская деревня глазами ВЧК – ОГПУ – НКВД. 1918–1939. Документы и материалы» под редакцией А. Береловича, В. Данилова (1998–2012); докторская диссертация В.А. Полякова «Голод в Поволжье. 1919–1923. Происхождение, особенности, последствия» (Волгоград, 2009); сборник писем «Голос народа. Письма и отклики рядовых советских граждан о событиях 1918–1932 гг.» (редактор А.К. Соколов, составитель С.В. Журавлев и др.); «Голод в СССР», сборник архивных документов; «Книга о голоде» – сборник литературно-художественных материалов (Самара, 1922). Также были использованы архивные материалы из Национального архива Республики Татарстан (фонд Р-1251 «Отчёты о работе детских домов») и Государственного архива Российской Федерации (фонд Р-1058).</p><p>Глава про экспедицию детского комиссара Белой в голодное Поволжье основана на материале мемуарной книги А.Д. Калининой «Десять лет работы по борьбе с детской беспризорностью» (1928).</p><p>Две фамилии – заведующей казанским эвакоприемником Шапиро и заведующей самаркандским детским домом Давыдовой – отсылают к одному и тому же реальному человеку – Асе Давыдовне Калининой, в девичестве Шапиро. Она была активным борцом с детской беспризорностью и голодом; во время голода 1920–1923-го открывала в Чувашии социальные столовые и эвакуировала 5744 голодающих ребенка в Москву, за что ее называли «матерью чувашских детей».</p><p>Сюжет о катерах, смоловших винтами сорок бойцов-красноармейцев, – реальный исторический факт. Показательный расстрел струсивших во время боя солдат Петроградского рабочего полка с последующим сбросом тел в Волгу и утюжкой их военными катерами устроил в августе 1918-го Лев Троцкий во время боев у Свияжска с войсками генерала Каппеля. Об этом пишут в мемуарах «Свияжские дни» С.И. Гусев (журнал «Пролетарская революция». 1924. № 2 (25)) и «Моя жизнь» Л.Д. Троцкий (глава 33 «Месяц в Свияжске»). Это первая в истории Красной России децимация; некоторые историки называют ее первым актом политических репрессий.</p><p>Кратко изложенная в диалоге Фатимы и Деева история гибели Казанского ботанического сада соответствует реальности.</p><p>Идея беспрестанной войны в голове Загрейки как ядра прогрессирующего аутизма подсмотрена в книге лечебного педагога Алексея Мелии «Мир аутизма. 16 супергероев».</p><p>Давая прозвища и клички пассажирам эшелона, автор обращался к нескольким источникам: к упоминаемым в архивных документах и мемуарных книгах именам уличных детей; к русским народным говорам; к тюркским языкам – татарскому, узбекскому, киргизскому и пр.; к просторечной и блатной лексике. Ниже поясняются некоторые детские прозвища, которые могут быть непонятны современному читателю. Они даны по главам, по мере появления в тексте.</p><subtitle>I. ПЯТЬ СОТЕН</subtitle><p><emphasis>Мархум</emphasis>– так заведующая Шапиро ошибочно называет слепую девочку, полагая, что это имя. На самом деле слово «мархум» переводится с арабского и, соответственно, татарского как «тот, кого помиловал Аллах» и используется для обозначения покойника.</p><subtitle>III. ЧЕРТОВА ДЮЖИНА</subtitle><p><emphasis>Кукленок</emphasis>– равнодушный человек.</p><p><emphasis>Пыжик</emphasis>– о гордом, надменном человеке.</p><p><emphasis>Тараканий Смех</emphasis>– из позабытой сегодня присказки «мух-мех, тараканий смех».</p><p><emphasis>Вздыхалка</emphasis>– кладбище (изначально слово произносилось как «издыхалка»).</p><subtitle>V. ВЫЧИТАНИЕ И СЛОЖЕНИЕ</subtitle><p><emphasis>Казюк Ибрагим. Казюк</emphasis>– шутливое прозвище жителей Казани.</p><p><emphasis>Мустафа Бибика. Бибика</emphasis>– скудная пища.</p><p><emphasis>Голодный Гувер. Герберт Гувер</emphasis>– основатель и руководитель Американской администрации помощи, которая активно работала в России в 1920-х годах.</p><p><emphasis>Елдар Сгайба. Сгайбать</emphasis>– сгребать.</p><p><emphasis>Исрек Юсуп. Исрек</emphasis>по-татарски – «пьяный».</p><p><emphasis>Муслим без пальца</emphasis>– т. е. без мужского полового органа.</p><p><emphasis>Касим с бана. Бан</emphasis>– вокзал или место сбора блатных преступников.</p><p><emphasis>Мазурик Фирс. Мазурик</emphasis>– плут, мошенник, вор.</p><p><emphasis>Маганя</emphasis>– слово употреблялось в значении «вот ведь какой!».</p><p><emphasis>Ахма</emphasis>– эмоциональная присказка в татарском, наподобие «эх!».</p><p><emphasis>Козетта Кокс. Козетта</emphasis>– героиня романа Гюго «Отверженные». <emphasis>Кокс</emphasis>– блатное название кокаина.</p><p><emphasis>Муса Кряшен. Кряшен</emphasis>– крещеный татарин.</p><p><emphasis>Троцкий на ша&#x301;ру. На шару</emphasis>– на удачу.</p><p><emphasis>Иблис Меня тоже. Иблис по-татарски</emphasis>– «дьявол».</p><subtitle>VII. ТРОЕ</subtitle><p><emphasis>Вар-пыш</emphasis>– конопля.</p><p><emphasis>Лилька-Пипилька. Пипилька</emphasis>– женский половой орган.</p><p><emphasis>Булат Баткак. Баткак</emphasis>по-татарски – непролазная грязь.</p><p><emphasis>Ива Колымба. Ива</emphasis>– сокращение от имени Иветта. <emphasis>Колымба</emphasis>– голубка.</p><p><emphasis>Борза</emphasis>– борзый, наглый.</p><p><emphasis>Бурлило</emphasis>– очень активный, от «бурлить».</p><p><emphasis>Яшка Брязга. Брязга</emphasis>– бранчливый человек.</p><p><emphasis>Гога Быченька. Быченька</emphasis>– ласковое обращение к упрямому человеку.</p><p><emphasis>Гринька Цибуля. Цибуля</emphasis>по-украински – луковица.</p><p><emphasis>Корючелка</emphasis>– скрюченный (к примеру, полиомиелитом), от «скрючить».</p><p><emphasis>Ёшка Чека. Чека</emphasis>– так в народе называли ЧК (Чрезвычайную комиссию).</p><p><emphasis>Ыркыя</emphasis>– татарское женское имя.</p><p><emphasis>Шняга Шакир. Шняга</emphasis>– нечто неприятное, дурное, мелкое.</p><p><emphasis>Еся Елда. Елда</emphasis>– мужской половой орган.</p><p><emphasis>Клава Каппель. Генерал Каппель</emphasis>– один из лидеров белого движения.</p><p><emphasis>Мишка Гузно. Гузно</emphasis>– нижняя или задняя часть человека или животного.</p><p><emphasis>Растепеля</emphasis>– разгильдяй, небрежный человек.</p><p><emphasis>Стёпа Рёх-рёх. Рёх-рёх</emphasis>– аналог «хрю-хрю».</p><p><emphasis>Додик без бодряжки. Бодряжка</emphasis>– дешевое вино.</p><p><emphasis>Скулёма</emphasis>– от «скулёмить»: плохо выполнить какую-то работу.</p><p><emphasis>Рома Кикер. Кикер</emphasis>– кокаин.</p><p><emphasis>Трясучка</emphasis>– падучая болезнь.</p><p><emphasis>Абдраган</emphasis>– по-татарски «испуганный».</p><p><emphasis>Зека с нюхом. С нюхом</emphasis>– с чуйкой, интуицией.</p><p><emphasis>Хади Форсила. Форсить</emphasis>– модничать.</p><p><emphasis>Муха Люксембург. Люксембург</emphasis>– в честь Розы Люксембург.</p><p><emphasis>Туся Держиморда. Держиморда</emphasis>– грубый, тупой, жестокий.</p><p><emphasis>Филька Лотоха. Лотоха</emphasis>– не в меру суетливый человек.</p><p><emphasis>Аслан Мосольник. Мосольник</emphasis>– прозвище нищих или бурлаков, которые часто глодали мослы.</p><p><emphasis>Питишка</emphasis>– мужской половой орган.</p><p><emphasis>Зуля Безладица. Безладица</emphasis>– несчастье, нелады.</p><p><emphasis>Машка Не замай. «Не замай!»</emphasis>– значит «Не трожь!».</p><p><emphasis>Цыца</emphasis>– от выражения «цыца поперла», что означает «испугался».</p><p><emphasis>Сазон Горлохват. Горлохват</emphasis>– налетчик, грабитель.</p><p><emphasis>Голый Вассер</emphasis>– ничего не вышло, все усилия впустую.</p><p><emphasis>Пуля на цинку. На цинку</emphasis>– то же, что и на стрёме.</p><p><emphasis>Тюменный Амба. Амба</emphasis>– конец, кирдык, погибель.</p><p><emphasis>Гайдамак</emphasis>– смутьян, разбойник, бунтарь.</p><p><emphasis>Элька Сухоляда. Сухоляда</emphasis>– очень тощая женщина.</p><p><emphasis>Фома Обушник. Обушник</emphasis>– вор.</p><p><emphasis>Рита Кереметка. Кереметка</emphasis>– болезнь с припадками.</p><p><emphasis>Знобиха</emphasis>– лихорадка.</p><p><emphasis>Аскар Отъёмыш. Отъёмыш</emphasis>– тот, кого отняли у матери от груди или забрали у родителей.</p><p><emphasis>Типун</emphasis>– воспаление языка. Известно выражение «типун тебе на язык!» – то есть «лучше помолчи и не кликай беду!».</p><p><emphasis>Черемис</emphasis>– устаревшее обозначение марийцев.</p><p><emphasis>Мамлюк</emphasis>– солдат-невольник.</p><p><emphasis>Богдаша Биток. Биток</emphasis>– хулиган.</p><p><emphasis>Орест Базарник. Базарник</emphasis>– тот, кто промышляет, ворует на базаре.</p><p><emphasis>Ширмач Не в масть. Ширмач</emphasis>– вор; «в масть» и «не в масть» – карточные термины.</p><p><emphasis>Коклеванец</emphasis>– ядовитое растение.</p><p><emphasis>Комоха</emphasis>– лихорадка.</p><p><emphasis>Зебло</emphasis>– прозвище крикливого.</p><p><emphasis>Ищаул</emphasis>– притворщик.</p><p><emphasis>Шахер-Махер</emphasis>– недобросовестная сделка, обман.</p><p><emphasis>Паня с упиркой. С упиркой</emphasis>– тот, кто сильно упирается.</p><p><emphasis>Ждан Поездушник. Поездушник</emphasis>– вор в поездах.</p><p><emphasis>Леся Коцаные Стиры. Коцаные стиры</emphasis>– стертые, ветхие игральные карты.</p><p><emphasis>Карачун</emphasis>– внезапная смерть.</p><p><emphasis>Корых</emphasis>– коровья лепешка (говно).</p><p><emphasis>Вера Кострёнок. Кострёнок</emphasis>– молодой осётр.</p><p><emphasis>Кошеляй. Кошелять</emphasis>– нищенствовать.</p><p><emphasis>Колчак</emphasis>– белогвардейский адмирал, участник Гражданской войны.</p><p><emphasis>Елёха-Воха. «Елёха-воха!»</emphasis>– эмоциональный возглас, по типу «Да твою ж мать!».</p><p><emphasis>Жабрей</emphasis>– растение, типа шалфея.</p><p><emphasis>Жила</emphasis>– жадина.</p><p><emphasis>Мансур Мастырка. Мастырка</emphasis>– причинение себе увечья.</p><p><emphasis>Пес на шмоне. На шмоне</emphasis>– то же, что на стрёме.</p><p><emphasis>Дриста Портяночник. Дристать</emphasis>– просторечное «срать». Портя-ночник – от «портянка».</p><p><emphasis>Питька на баса. Взять на баса</emphasis>– испугать громким криком.</p><p><emphasis>Тымба с режиком. Тымба</emphasis>– просто смешная кличка. <emphasis>Режик</emphasis>– нож.</p><p><emphasis>Суррогат</emphasis>. Слово «суррогат» (пищевой) очень часто использовалось в прессе в голодные годы.</p><p><emphasis>Дрюша Лизала</emphasis>. От «лизнуть» – напиться алкоголя.</p><p><emphasis>Арька Верти Вола. Вертеть вола</emphasis>– ничего не делать.</p><p><emphasis>Хруст Хасан. Хруст</emphasis>– деньги.</p><p><emphasis>Макака с домзака. Домзак</emphasis>– дом заключения, тюрьма.</p><p><emphasis>Жора Шпарь</emphasis>. От «шпарить» – делать что-то быстро и много, активничать.</p><p><emphasis>Дёма Глот. Глот</emphasis>– здоровенный пацан, авторитет.</p><p><emphasis>Фармазонщик Абу. Фармазонщик</emphasis>– мошенник, сбытчик фальшивых драгоценностей.</p><p><emphasis>Кот Лаврентий. Кот</emphasis>– сожитель девочки-проститутки, который существует на ее деньги.</p><p><emphasis>Ханжа</emphasis>– дешевый самогон.</p><p><emphasis>Ларик Политура. Политура</emphasis>– техническая жидкость, используется в столярном деле; алкоголики пьют ее вместо самогона.</p><p><emphasis>Шарашик Пензенский. Шарашик</emphasis>– налетчик.</p><p><emphasis>Санёк Денатурат. Денатурат</emphasis>– техническая спиртовая смесь; алкоголики употребляют ее внутрь.</p><p><emphasis>Офелия со стрюжкой. Офелия</emphasis>– персонаж Шекспира; <emphasis>стрюжка</emphasis>– тюремный срок.</p><p><emphasis>Пляшу Горошком. Плясать горошком</emphasis>– унижаться, пресмыкаться перед кем-то.</p><p><emphasis>Рябый Щорс. Щорс</emphasis>– герой Гражданской войны, красный командир.</p><p><emphasis>Шамиль Абляс. Абляс</emphasis>по-татарски – лысый.</p><p><emphasis>Фордыбач</emphasis>. От «фордыбачить» – упрямиться, дерзко отвечать.</p><p><emphasis>Врангель из Одесты. Врангель</emphasis>– генерал, один из главных лидеров Белого движения в годы Гражданской войны; <emphasis>Одеста</emphasis>– искаженное Одесса.</p><p><emphasis>Бенька Бласлет. Бласлет</emphasis>– браслеты, наручники.</p><p><emphasis>Веня Марафон. Марафон</emphasis>– бродяжья профессия; тот, кто бегает по трамвайным остановкам и собирает оброненные копеечки.</p><p><emphasis>Мотя Купи Чердачок. Купить чердачок</emphasis>– обокрасть.</p><p><emphasis>Юрдон Полштофа</emphasis>. От «проюрдонить» – прокутить все. <emphasis>Штоф</emphasis>– четырехгранная бутылка для вина или водки.</p><p><emphasis>Илья Могильщик. Могильщик</emphasis>– бродяжья профессия; тот, кто крадет цветы и угощения с могил на кладбище.</p><p><emphasis>Веня Плашкетка. Плашкетка</emphasis>– преступный мальчик.</p><p><emphasis>Корнилов Двадцать Шесть. Корнилов</emphasis>– генерал, участник Гражданской войны; <emphasis>двадцать шесть</emphasis>– предупредительное выражение из воровского жаргона.</p><p><emphasis>Зося Зрятина. Зрятина</emphasis>– напрасное, лишнее.</p><p><emphasis>Тпруся</emphasis>– от возгласа «Тпру!», которым управляют лошадью.</p><p><emphasis>Оля Клюквенник. Клюквенник</emphasis>– вор, который обчищает церкви.</p><p><emphasis>Буся Бешеные Гро&#x301;ши. Бешеные гроши</emphasis>– огромные деньги.</p><p><emphasis>Боря Буча. Буча</emphasis>– заварушка, драка, бунт.</p><p><emphasis>Нансен</emphasis>– в честь Фритьофа Нансена, много сделавшего для спасения голодающих жителей Поволжья.</p><p><emphasis>Кондрат Бегун. Бегун</emphasis>– тот, кто идет по пятам за жертвой.</p><p><emphasis>Коська Шарап. Шарап</emphasis>– тот, кто открыто крадет у уличных торговок.</p><p><emphasis>Бобик Валявка. Бобик</emphasis>– собачья кличка. <emphasis>Валявка</emphasis>– неопрятный человек, лентяй.</p><p><emphasis>Витя Винторез</emphasis>. От «винта нарезать» – сбежать.</p><p><emphasis>Вика с клифтом. С клифтом</emphasis>– в хорошей одежде.</p><p><emphasis>Кося в шкарах. В шкарах</emphasis>– в брюках.</p><p><emphasis>Эдя Подгогуля</emphasis>. От «подгогулить» – украсть.</p><p><emphasis>Горбач Махмут. Горбач</emphasis>– бродяжья профессия; тот, кто побирается с сумой.</p><p><emphasis>Ким Помой по-шустрому. Помыть по-шустрому</emphasis>– быстро обворовать.</p><p><emphasis>Кося Жебрак. Жебрак</emphasis>– по-польски «нищий».</p><p><emphasis>Клей Кадыр</emphasis>. От «клеить» – врать.</p></section><section><title><p>Благодарности</p></title><p>Роман «Эшелон на Самарканд» создавался два с половиной года. Как герой романа Деев повстречал на пути очень разных людей и только благодаря их поддержке добрался до цели, так и я за тридцать месяцев работы просила о помощи очень многих – и каждый сказал «да». Моя глубокая, искренняя благодарность всем, кто поддержал написание и издание этой книги:</p><empty-line/><p>дорогим маме и мужу – за многие подаренные недели уединения, без которых работа над романом была бы невозможна;</p><p>моей любимой дочери – за долготерпение;</p><p>Елене Костюкович – за настоящее понимание, за наши бесценные беседы в эпоху локдаунов и самоизоляций;</p><p>Юлии Добровольской, дорогому товарищу и спутнику, – за все наши разговоры и письма, за поддержку в трудные минуты (а их было не счесть);</p><p>Елене Данииловне Шубиной – за бесконечную мудрость и доверие;</p><p>Галине Павловне Беляевой – за филигранную редактуру и бережное отношение к тексту;</p><p>Татьяне Стояновой и Веронике Дмитриевой – за энергию и всеобъемлющую помощь;</p><p>писательской резиденции<emphasis>La Villa Marguerite Yourcenar,</emphasis>ее директору <emphasis>Marianne Petit</emphasis>и всем замечательным сотрудникам. Автор воспользовалась пребыванием в <emphasis>La Villa de!partementale Marguerite Yourcenar, Departement du Nord</emphasis>(Франция), и это была большая поддержка в написании этого романа. Спасибо любезному <emphasis>Guy Fontaine,</emphasis>а также издателю <emphasis>Fanny Mossiere</emphasis>(<emphasis>«Noir sur Blanc»</emphasis>) и переводчице <emphasis>Maud Mabillard</emphasis>– за содействие в организации поездки на виллу;</p><p>отцу Иоанну Привалову из Архангельска – за долгие и плодотворные заочные беседы о христианском учении, за ценные советы и духовную поддержку;</p><p>Сергею Дорожкову – за консультации об устройстве паровозов;</p><p>Анвару Ходжаниязову – за детальные сведения о ландшафтных особенностях степей Казахстана и гор Узбекистана;</p><p>Асии Кирамовне Махниной – за зеленый свет в архиве периодических изданий Национальной библиотеки Республики Татарстан;</p><p>Артему Силкину и Людмиле Анатольевне Елисеевой – за незабываемые экскурсии по Свияжску и беседы о его истории;</p><p>Русине Шихатовой – за помощь на просторах социальных сетей;</p><p>первым читателям Виктории Альбертовне Куприяновой, Вере Костровой, Иветте Литвиновой и Салтанат Ермырза – за важные замечания;</p><p>литературному агенту в Германии<emphasis>Christina Links,</emphasis>переводчику <emphasis>Helmut Ettinger,</emphasis>редактору <emphasis>Marlies Juhnke</emphasis>и издателю <emphasis>Constanze Neumann</emphasis>(<emphasis>«Aufbau»</emphasis>) – за горячую поддержку нового романа еще на стадии написания;</p><p>моим дорогим переводчикам – за роскошь общения, ставшую бесценной во времена пандемии, и за преодоление выросших внезапно границ между странами;</p><p>дорогим читателям во всем мире – за интерес и искреннюю поддержку, без которой автору не быть.</p></section></section></body><body name="notes"><title><p>Примечания</p></title><section id="n_1"><title><p>1</p></title><p>Во всём и всегда должен быть порядок (<emphasis>нем</emphasis>.).</p></section><section id="n_2"><title><p>2</p></title><p>Стихотворение поэта Геннадия Фиша о съёмках фильма «Октябрь». Цит. по: <emphasis>Кушниров М.</emphasis> Эйзенштейн. М.: Молодая гвардия. 2016. С. 204.</p></section><section id="n_3"><title><p>3</p></title><p><emphasis>Англ.:</emphasis> непереводимая игра слов; <emphasis>здесь:</emphasis> Ну, достигли наконец оргазма.</p></section><section id="n_4"><title><p>4</p></title><p>Сюжет данной главки, включая половину диалогов, построен на воспоминаниях Михаила Ромма, глава «Два рассказа про Сергея Михайловича Эйзенштейна» из книги<emphasis>Ромм М.И.</emphasis> Устные рассказы. М.: Киноцентр, 1989. С. 147.</p></section><section id="n_5"><title><p>5</p></title><p>«Лука Мудищев» – порнографическая поэма XIX века, авторство приписывается Ивану Баркову.</p></section><section id="n_6"><title><p>6</p></title><p>Чем эта постановка отличается от других европейских?<emphasis>(нем.)</emphasis></p></section><section id="n_7"><title><p>7</p></title><p>Тем, что она не европейская<emphasis>(нем.).</emphasis></p></section><section id="n_8"><title><p>8</p></title><p>Версию о предполагаемой любви Пушкина к Екатерине Карамзиной выдвинул пушкиновед Ю. Тынянов.</p></section><section id="n_9"><title><p>9</p></title><p>Где-то за радугой, / очень высоко, / есть страна, о которой я слышала / в детстве из колыбельной (<emphasis>англ</emphasis>.).</p></section><section id="n_10"><title><p>10</p></title><p>Яблочный пирог… индейка, запечённая с яблоками<emphasis>(англ.).</emphasis></p></section><section id="n_11"><title><p>11</p></title><p>Почему в декабре поют малиновки, / Задолго до наступления весны? / И хотя идёт снег, / Распускаются фиалки? / Это знаю я и знаешь ты… (<emphasis>англ</emphasis>.)</p></section><section id="n_12"><title><p>12</p></title><p>Господи, где это, к чёрту? (<emphasis>англ</emphasis>.)</p></section><section id="n_13"><title><p>13</p></title><p>Ура и аллилуйя! (<emphasis>англ</emphasis>.)</p></section><section id="n_14"><title><p>14</p></title><p>Пожалуйста, не стесняйтесь просить больше, господин Эйзенштейн! (<emphasis>англ</emphasis>.)</p></section><section id="n_15"><title><p>15</p></title><p>«Игра в клоунов» Эйзенштейна и Черкасова описана в мемуарах жены актёра Н. Черкасовой.</p></section><section id="n_16"><title><p>16</p></title><p>Род шубы, тулупа халатного покроя.</p></section><section id="n_17"><title><p>17</p></title><p>До середины 1930 года единицей административно-территориального деления Татарской АССР был кантон.</p></section><section id="n_18"><title><p>18</p></title><p>Ваш гранд-отель впечатляет, друг мой (<emphasis>фр.</emphasis>).</p></section><section id="n_19"><title><p>19</p></title><p>Господа, не ссорьтесь! (<emphasis>Фр.</emphasis>)</p></section><section id="n_20"><title><p>20</p></title><p>Какое сегодня число? (<emphasis>Фр.</emphasis>)</p></section><section id="n_21"><title><p>21</p></title><p>Первое июля одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года, мадам (<emphasis>фр.</emphasis>).</p></section><section id="n_22"><title><p>22</p></title><p>Чем ты сегодня занимался? (<emphasis>Фр.</emphasis>)</p></section><section id="n_23"><title><p>23</p></title><p>Рисовал, мадам (<emphasis>фр.</emphasis>).</p></section><section id="n_24"><title><p>24</p></title><p>А еще? (<emphasis>Фр.</emphasis>)</p></section><section id="n_25"><title><p>25</p></title><p>Только рисовал (<emphasis>фр.</emphasis>).</p></section><section id="n_26"><title><p>26</p></title><p>Что же ты рисовал, Юзуф? (<emphasis>Фр.</emphasis>)</p></section><section id="n_27"><title><p>27</p></title><p>Король или ничего (<emphasis>фр.</emphasis>).</p></section><section id="n_28"><title><p>28</p></title><p>Остатки от семян в маслобойном производстве; то же, что и жмых.</p></section><section id="n_29"><title><p>29</p></title><p>Мучная пыль на мельнице, обычно идущая на корм скоту.</p></section><section id="n_30"><title><p>30</p></title><p>Голдети – голодные дети (привычное для того времени сокращение).</p></section></body><binary id="cover" content-type="image/jpeg">/9j/2wBDAAUDBAQEAwUEBAQFBQUGBwwIBwcHBw8LCwkMEQ8SEhEPERETFhwXExQaFRERGCEYGh0dHx8fExciJCIeJBweHx7/2wBDAQUFBQcGBw4ICA4eFBEUHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh7/wAARCAWgA4QDASIAAhEBAxEB/8QAHQAAAAcBAQEAAAAAAAAAAAAAAAECAwQFBgcICf/EAG0QAAEDAgQDBAUFBwoQDAQBDQEAAgMEEQUGEiETMUEHIlFhCBQycYEjQlKRoRUzYnKxwdEWJENTdIKSsrPSFyU0NjdEVFVzdZOUosLh8CYnNUVWY2SDlaPT8RhlhMPiCThGhbTjKFdmlnaGpP/EABwBAAIDAQEBAQAAAAAAAAAAAAABAgMEBQYHCP/EAEURAAICAQMCAwQHBwEGBgIDAQABAhEDBBIhBTETQVEGImFxFDKBkaGxwRUjM0JS0fDhByRicoLxNENTkqLCNbIWJXPS/9oADAMBAAIRAxEAPwD0HKzuqtqoL3Vs65CadDqHJVp0SozT6MmS9kJaYtar51OAeSamprjkpqQqM5OzuqkxunHD1BayqpdiLKjxKEjuu5K6EiqcTMUjHRndTqmnbPHqYkVemM7BCGqhhAM0jGBzg1up1rk7ADzWhlKRT1lHJFJrJQhMoj7rlqHUjKsAFqTJg3D9kJ+LQvDKahqJdQa8LUUBL2CyqRRaZO8LWVhSksHdKqnLcWQVEipu0JuGSzgTspYLJmbpueku3uKtFncmQygtsDdPRtDhdVuHRSNk0uurVjC1QfBJIcaLNuVX4mCTcKfZzm7JL4g8WcknQyogjcHByngnSE5wdI5JmR2k2TUrFQ/FIQN0YmN0zG4OCXpsEmMmQyjndOGYA3VYXljuaS+qsbXRtsC5Ewc1IdJtZVgqSBsnWT6glsDcPSOTBRSSJLXXTqhDUvNRpmmylTEWTDnAhSQMgvvdLLjpRyt3Rxi4srCBGmku6yaqX2jsEudp4lgkmIv2Ukl5kXZCDdY3UmKMhl09DSlrtwpIiFrBDlQKIiklsLFTdpGEKC5mg7J2nl0ixKiyS4I1Y8wXsq4y8VxKn4i4PaQqsEMvdTiiDJETwxTWFpZqPNUT6i0tr7Kwil1tGkpuIkyzp3glPG5Kr4jYixUxkw06SVW0WDcltRUWpLQE7O8C9ioFRMDe5UkiLZGqHC9wmmyWchMQDe6iGS8nNXJFTZP4uxSGXJTBBva6kRA7JNUJMl07iNlOjDgAVBjIap0EgeAFWy1E2I3bum5RzulA7bJD3XdYqsmiK+Fr3XKTJRtLFPbEDyR6Lc09wtpUGFzHclLp2E2T8zAQkwgt5J2FDwYAoWIw3FwpxdZtyok8gIKUUNlNK2xUKrl5tVnWlrWkqhqXXcSFpgrM83RFl3cVFfs5OyE6ikNYXOWhKjNJ2PUJOu6v6LvEKrpYmtYrHDT8pZVZC6HBbM7rVGq32U6JhcFX1jHcW1lnS9S8ajmsLJxu+6Daba6Dw5osApEaBKbs0qOWWCdbe1ykPJI2TsRV1h3TEQ4jwFIqmEkkpFM3vghXLsVvuKxBmmANuqJ+0yvq4aoiSqKb2iRzU8ZTl4LWjkA0nottgj2yQAtN9lzyikJs1x3ut9ljQyIXPNU6hcF+nn5GnorkDZW0OotVfR2sLKzp+S5czoRJMIsE+BdMxHdPtUO5YuBbBZOBJadkaiNDkZsnbpht0sFDGO3ujBsmwbJQKEAolAFIJQCGA6ClXTQKUCgLF3Quk6kV0DsWUkpOpDUo0FiiUSK6CKCw0RREoJpCAUV0RKIlDADimyjcUglIVgeU0XBG83TRToKHCU24orpLimCAXJpxug4oilQBXsiLtkTkg3TQWGgiQQItQw+CcEe3JPabFONbcJ2G0hOiueSS6LyU5zAE24JJioqqqnv0VTiWG8SLzWokYCqPMuK4fgWFTYnilQ2CmiG5tcuJ2DWgbucTYADckqyEiLic0zfJBhFFNW18ghhiHPmXE7BrRzJJ2AG5KxtDlyfMZNdm2llbC8frGhD/AOpb8pHFv7L5/N6b3K6Nh2XK/H8TZmvNNPwHx3dhWFl2oUbTykk6Gcjn0bew3uS7V0PDq1rjOzPKJmMtYpiGCYpDl/Mk7pnSm2G4i4ANqmgfe3kbNmA6fOG43uBuuJxFAxTBaHGMIlw7EYhLTyjcXsQRuHAjcEHcEbgrNYJitbgWJxZZzHO6Z0l24diTthVgfsb7bCYD4O5jkbRbJUamoY11zyUcAtFgnZH6hZLpmXdYqXYO4KRjw4XBspuoNcLlGxg07BR6ppabkqA6onUzWukuFPZHqVfhe4ureNpI2VU3RNDYYGpmTqQphbYbqI/2yFFMCO2S9wVArZAL2U+WPTcqrlBfKR0VsSLGmVDmKR64HABF6uCw7KtqA6KbyViSZB2ifNU7hRy4ukUCSp+VAKkNk3BT20ClZPL7BPRP2uq5swepMTjZQYyRLJsmm1FjZFJct2UYggppWFkt8moJkuTYkPVJe89FLaFjpeDslxt2uEw0X3U6maC3dRYIiSxan3CehiF9wnZGgP2S222slbYxiRtnWSHd0qS9oJTE7DbZNCYxNudk1I2zb9U5v1CKXdt00JlTUGTV1smdPE2Vq6IPZyUR8WgkhWWQaKmopiHc91KogYx3inHs1OumpdtuisshVEuN933B2QqKgN5O3UNkgaLBR6hxBuSkog5DslU93VMSSOc29021wsd005x332ViiVuQJXvc211GdJoO53U2nAkFlDxCAtNwpR9CLHYagnmVNpprutdVNO117lTqMHiXCJJDi3ZeQMDwpcEJa66i0gcA3zVwyPuArJJ0aoqxAG1ktkJJvZOsjFrp1osbKFk0hEbLdEidSmi+1k1Ky/RKx0QZGkhKgZ4p97bc0UbbnZOyNCKhoLFXSi11bVDe5sqmrJbzUokWVOJXcCAqSdj2kq8qng3CrZxzuFqhwZ58lc0Bxsn2RtamXt0yXCdjDiblXFVDrSdVgrTCozxBcKPRwhx5LQYZSAEGyoyOi6ER6NunokyQte69lYvhAbyUZzQ0rPusvaoiOjA2sm3xNI5KRKblIaLuTI0RHRtaLWTZjaOinyx35KLUMI5Jp2JoraqBrnWGygujEUoAKtXtPJQZ4+/dXRZU0R6rvM0+KpKqLS82V3M3uqpqARIb7hXw4KsnIzTN1SC3Ra3Lsz3SNbvsspCQ2T3rYZZMTbEkXUc3YeHubnDXd1tyriM2Cz1FUMBAvsriKcFo3XKkuTpRfBYMNipLDcKBFJfqpUb9lUWJkgGyW03TTTcJTTYqBJD17JTU2lNQMXdGCkIyUAKuhqSEEAOByUCmQUsFIBd0Em6F0AKJRBFdC6QhV0LpN0YUhhoIXRIAIpJRlJKTAJxTTk45IcgVDZ5JB5pZCSQmMQ5IcnCEhwQIaKIpZCKyYhFkRCcISSEgE2QSrIIA0YjSg1OkJJUSQy8Js8k/IAqnMeM4bl/B58WxapEFJCBqdYkuJNg1oG7nE2AA3JKlQDOY8Yw3L+ET4ri1QKelhHeda5cSbBrQN3OJsABuSVkMDwbEsdxmHNea6Z0BiJdhOEvNxRNItxJOhnI8NmAkC5uTNy9gmJ5gxeLNmb6fgmE6sIwlxBFCD+yyW2dOR7wwXA5knXTBNMg0Vs7RpVFicV3XV3WPsVT4g/ZXYyuTK7iWjVFj9BQ4xh81BiMAmglHeF7EEbggjcEHcEcirJ77XKgzm91ojEpkzN4FjFXg+IRZczBOZjISMOxJwt60Byjf0EoHwda46gbGKq0dFSYlhdDjOHTYfiELZYJRuDsWkbhwPMEGxBG4KpsExStwTFI8u5im4pmJGHYg4WbUtH7G/oJQPg61xvcJuIkzosMoLbNS3ML27qrhmsbAqxpZr7FQlGiadkmiaIyrSA3Cqg8atlYUj/FUyRYiS926jPtrT8jgVFkvxFFIbEyjUCAoJhGrkrC4B3SdLXO2UkyJGLQ2OygVlKHjVZW5iuUrgAtsQpKVBVmPrqJws5oTEbZL2IK18lEHDkoM1E0O2arY5CtwoqoISNypTX6RYqQ2A3tZCopu7cJWh0Nte0hJcwHdNBjmndPsNxZNiGXR+SS5lgpugFt029lwnuCiPGFOp9wojGd5S42kDZRbGhNQCX7JcTCBcp1jNW5SwwnYKNkqGjYDdILNSekYkxAgpWA0YLt5Jp8ALSFYmxCbcxCYUVohLW2smpqcFqtHx3HJR5oyFJMTRSSU2l1wmKiEab2VpU7BMyNDoSrUyDiUL+65RamS7gCrWaIEEjmoFTTF24CuiymURhrb2smpWnUAApTGFoAspDWMtcjdT3EdpFhHCA23RVLg4d4KTO5gZfwUDiiVxCSE+BbIxzspdFCdVwFFEo5Kww+WwuQlK6JRRaQENjFxyU2Oo7oCrGyghJjmdxbdFRRenReRTDkpcNnHdU7JBYb7qxpydAN1W1ROLJrWtF7JqVoHNLj9jmkvs4blQJ0RahpLdkdKzu7pdhZIklDBsU0RF1GlrFS4iRYlSautboIuqOsrNVwCrYRZCbIdU6zrqPP3mI55LglRY5i6TSeS0xRlkwmQl5VnS0QcwXCapmjULK6oNF7FEpNEoQsKhoS1wuNld08YZYAJVKxpZyUhkayylZpjGhLm3CiVLLBWOkBRapu6jEckVpsBukchdLqbNKjSSWVvcrH43eKTMW2uVFdOQQAnXO1Ro7AQ6kgG4UV9uZ5KXUNBHJQ6o2j9ytiVsg1YJvbkquUXJBCsZJLiyhS2BuVfDgonyNRwFzgbK8wtpiIdfZV9O9lwFZsc3QAFHI74HjVF1BWnWA1aCjqgYhcrHUcjWu57q1p6mxAusk4GuMzVRVguN1Z0s+sDdY+kmLnDdaDD37DdZ5xoujKy8jenWuUWE7J9rlQyaY/qS2FMNN083kok7FlEkgo7oAVdGCkpQQMCMIkYCTANGESF0hBoIroXQAd0YSUaaGKQRXQKYBFJKMpKTAIpJSiiISAbIREJwhJsgBshNuUghNPCEwGiklLIRFqkKhBRWS9KPSgEIsgl2QQOjTawmpik6vNVeZ8Zw7AMJmxTFakQU0Q3NiXOJNg1rRu5xNgGjckgBRohYnMuN4dgOEzYpilQ2CmhG55ue4mzWtaN3OJIAA3JIAWTy/g2J5gxeHNmb6cwOhOrCcIc4ObRA/ssgGzpz47hg2G9yVZfwTEswYzDmzNdO6nMJ1YRhLzcUIItxZLbOncOfRgNhvcnXTXU0hsea9JkeofE3XD+3o9rUWCZjxelzLQYFgGHwumpY6GIuqqho+nIfve/0U1EjuOw18gLS5ZqvqwZCzUL+F1R4Ni9dRdhOG46A+sq4Mtx1bjK4uMr204d3jzNyN1yDK+T6vN2SYc44pm/HBjmIQvnbNBVcOGn3IDQwWFhbcbdVfDgqlydpqn2juFXySkrK9jOYMTzN2d0GI4s/iVTS+F0mm3E0OI1e8pfaPmcZRwijr/UvW/Wa6Ok0cTRp1hx1Xsfo8lpi1XJQ0aUS+ajY1RUmMYfJQYhCJYJByvYtPMOaRuCDYgjcEJ9tLM7cNNrXRvBj9vZTEzN4RjVfg2JRZfx2Z0zpbjD8QdsKkD5j7bCUf6Q3G9wtlSVkioMYo6HFqCWgr4hLDINxexaRuHNI3BB3BG4KhYBi1ThNfDl/H5nSvlu2gxF2wqgP2N9thKB/C5jqBCSBHSqKUSAXVrA3u7LMYfMWSgOWnpHamghZ8iNEHY5NcclC495tJVo9oLVXyU/yusKEWSaA47pUY3uj0XCchZYIsKFtsQnNIsktYQLoF1gojFgDlZR6mAcwE614KW4ghCCivdDY7BNTREhWJaLck25oPRS3BtKaaG4TOjSrWePwUSePuqakRaGo23agYyjiOk2KfAuE2xJEdkR1clKjisEpgACfiF0mx0N6Nu6lRMN91JZFvsnGxAKDZKiI6MOO4TboLHZT3RgG6aeClY2iHpDUR3F05M1NDlZSRFoA5JuYAqQxuyRIy/JSTApq5t3WCi6HBpCsJ4XOddNuiIZurEyDRTSwvBNikMgJ3KuG0+oJDqbSFPeR2lNJEQ7km9BVvLAC3YKvqGll1OMiDiVGI33sqoOc12xVxWNLmEqocyxK0wM07J1NZxF1cQRt0CyoaIkvtdXdM51gFXNFmNktrLBGIr95LpwXGxUgt02CobLkMRNdrAKtIZCGgHomoYg4g2UgxgNUJOyaJMMuoc01NKASAU2zYFQaiQhxJUVGyVkiSo0sO6gy1lwblNPkLgblV1U49FdGBVKQ5UTar7qqqJCHm5S5Z9OxVfUzF7tlohAzzyCp5t9kzE4mUFINyl07SZArdtIp3Wy4pzZoKs6G5N1X0ze6FPpnBhWeRpgaOieLAKeyyo6OYFyshPpAWVo0p0TCBZRaixSuMCOaYqJQFFIbZXV1lDDdSm1ID91GaQ19lcitjDobO5JxosN1Je1psmpgAmhMZe0OaVUVrXAloVqX22CYkj4hUlwyDVmflY5h3UKoPeV1iNM6xIVPJC++60xkZ5oaivquFY0znlvNROEWsunqVxDg1OSFEsKckHUVYwPNgSoLGk7J8uIZpColyaI8FhTVml43WmwapD7brDQ3Llo8DkLSAqJw4LoM28T+6E8x11XUsl2DdS43rHJF5LY5PMeojHXKfYqyaJAKUCmmnZLakSFowkpQ5oAMJaQhdIQo80YSboXQApEiuhdIA0AiCNAw0EEE0ARSbJaKyYCSislorJAIQIS7IiEgGym3J4hIcEAMlFZKISgFIBuyFk7pQ0oAZsgndKCLEWOpYPtDoqvD824RnWqpn4zguGRObPQ2Ln0TnHesjaPvhaDYtNyG3LeRB3mhLv0QhUR8PrKPEqCCvoKiKppahgkiljcHNe07ggjmEcw8lhcSoazs+xKfG8GglqcsTvM2J4ZCC59G4m7qmBvVvMvYPNw32O6w6tosTw6DEMPqYqqlqGCSKWN12vaeRBQBE4ZvyWE9IuG3Ynms+GHP/Muk8MXWd7TMtOzdkTGMtNqxSHEaYwCYs1aL9bXF00xUYLAsSjy76OuE5gmh47KHLNPOYeXEtA0hvxOy5hkzsXxPMnZs/FW5sr8HdjsL6xuHUI0UUIkF2tLL7i1r8ua9B4Vk2hi7N6PJOKO9epIsKjw6d4GjitbGGF1t7XtfyXOsN7Le0/AcFblfLfahBT5fbqZCajDGvqqeM/Na++9unLyspKRFxKjsLrf1RdmLYaakgwuow6WXDntgZeNsjAO80eHeB363XNe3PJWe8GyzhdRjnaCMYglxiCKKH7mRw8OQh+mS4O9rHbrdenOzbIuFZDyjT5ew10kzY3Okmnk9uaV3tPP+/IBOZ5yTgWb8PpqHHIJJYKarZWRCOQsIkYCGm46d47KzeR2mHyLkvO2DYpLUZlz8Mw0b4CyOm+5rIND9TSH6mm52BFvPyV9i+EF/ILWTx6PNR5Iw8bhOMhOJgRhR4vis/n+OKenZlumoGV+K1zC6KBziGwNB+/vcN2NaeR5kiw622GbsWkoauHA8Dpo67HqxuqGFxIZBHexmlI5MB+LjsPKdljKkGCUMxfO+uxOrIkrq6QWfO//AFWjk1o2AVjyt9yCgU+BUtRR4VSUtVWyV1TFE1ktQ9oa6VwFi4gcrrW4RfhjWorcN0Pup8Y4bAFGUrJRjRZWuE2Y7lJjmBUhhBVPJYMuhRNjIKmAXCDY7lDdDSGdPdUaQbqydHsmHxb3SE0V7m2KWzlzT00eyiuJaVIBwmyMFMaiSnG8k6ARMdlW1L7FT5blV1VGbqcSLIRk76kwz2FlEmjIN0iJ99lbVkOxdUxD23upMI3VZQvLeqs4HbKqSJpkyNOOIsmC6wQEl1W0SsU47orXSSUA5ADUrLhNsi35KVcFG1oQBHLU3KNlKLd01K1NMRXSx3F1GLCXWVlI3ayYLADdWJkRlrLCyZmYp4YLJqVoKLAq5xYWCra5upquJmXBVTWtc0Eq6BXIoZ93FqrpGkOIVpUEA3tuoj23dqC1QlRlkiFEXMkFld4cXSPCgQU+uRXWHU5jeEZJWGOJc00Q4YJCPg6nXUiADSGp4MaNljbNSQ3TRWUktFkulaCnpWABQsmiE9gKhVMIPRTpXgFRZngqSdEWVVTAYxsFW1TLMJV3WPDmWVTUtuwq+DKZFBUG7jdRHN3urGrgIuQFCcwrVFmaSENYQU7AwiQFPUzR85SuELXahukCiTaF226kuYL3CjUezbFSyDa4KoZdF0FFIY5QreCcPaLqk3L1NgDhaxUJInFllNK0N5qLJKCOabe49Smp3BrdlFRJtinzEBQnvJfdPEFzbptsZJUiDdsmQOJjuodVI7VZTqWM6bJmopjrvZKyTIV3HmnYSCbJzgFOMp9rhPchUNy0wcLhRZKAP2IVtAxw5p5sbSeSipuIbbMzUYbobsFAMPCetlU04LSqOtpe/dWRy2RljoiU5vupDrOFgm2s0iyWxpB3TZFAgbodsrygdYAqljNjup9NUBqhJWWxZqqKYEAEqyhkWWo6kl4sVfU8mpgWScDRGRaMcpMZuq6J26nQlVNE7JLU60plqcBUCaHEoFN3RgpDHLowU3dGCgBd0CUi6O6ADR3RXRXQAtKCSEoJUAaMBAJQTAJEUooWQAmyFkqyJKwCKSQlFEUwEEJBanCiukA3pQslo7IARZHZLAR2TAbsgnLIIAm2SHhKDkh5URCHG659iNLWdnuIT43hEEtVled5lxHDIgXOonk9+pgYNy083xjwLmi9wegFMyDfxCnVCY5hmIUWJ4dBiGH1MdTS1DBJFLG67XtPIgp2Wy5xWU1X2f4nPjGDQS1OWKhxmxLDYWlz6Nx3dPA0c29XxjzLd7g7ajxCkxLD4K+gqY6mlqGCSKWN2pr2nkQU6FZPa4FG4XUSKQ3UlrrhRoaYy4EHkidYhSSA4Joxm6AaIU8V1jM6Y9UUFVDgOA07a/MNa0mCEm0cDORmmd81g+tx2G/K1zrmSfD6mHAMvwR4hmSsbqgp3fe6ePkZ5iPZjH1uOw35PZOyxDgNLNLPO+vxatcJMQxCUfKVEn+qwDZrBs0fEmaZFog5MyxDgFNLJLM6uxSrcJK+ukHfnf8A6rRya0bALScIW5J5sSfZFslY1Eq5ae/RM+rK5fCCmXU5uix0UzYnBykR3HNWHqwPRNyU9uie4TiFEbp4EJuOMhOtjKVjQTk08hOSbBRXuN01yDFPAIUZ8IJTwJQCaItUQuDYpenZSJQEyUxDYjuUxUQDwUkGxRuGpNOgKaWk1NJUQUml2pX0kdmn3LyNi3pM5qpsRqaRmX8F0wyvjueLvYkX9vyViZBo9PM2KnU8lgvI49JzNn/R/BPql/nJTfSezaP+YME/83+ck3YkewA9HqXlXAvSLz9jLMQ+5+WsCldQUbqyVgbLcxtc0OI7/QOv7gVGw30pcxvr6dmIZfwgUjpWid0fEDwy/eLbute17XSJWes7o9Y8VCoKynr8Opq+jlbNT1MTZYntNw5pFwQla0VQWSwUsFcT7fu2Wp7Oa7DsMwijoq+tqY3TTsqC60Ud7N9kg3JB+oqD2G9sWb+0HH6qKpwHDKXCKCndNWzwNlc8bd1rRqO5Nzy5AqLQ7O9l2yac5eas5+lNTw1ElPlXL752t2bUVz9Av+IN7fELB1PpL9o0smuNmDwjwbSk/lcUJCs9mlINl5EwX0nc4QTD7r4RhNfH10B8LvrBI+xd47Ke1vLPaBGKajlNHirWapKGbZxA5lh5OA+vyUgOgP5KO/mnTIvMue/SIzJgWccXwWnwPCJYaGrkgY9/E1ODTYE2dzTEejJ1XVluS8yv9JjNT/8AmDBf/N/nph/pG5pducBwX/zf56nGVEZKz0LV0/yiiSQd5cCHpD5nklaw4LhAuQNhJ/OXoinvNCyUgAuaCr4TsolCiPC3SVbUjrALC9q+ZqrJuUJMbo6eGombOyIMmvp7x35EHouQD0hcyj/mTCP/ADP5yJz8hwgerqeUOF1JjfqNl5OZ6R+aW8sCwb/zP5yeb6Suam/8w4L/AOb/ADlQ5Fx63hdZiE01mLh/YR2yY1n/ADTU4NiOFYdSxRUjpw+n16iQ5otu4i266zmetfh2XcRxGJjXyUtLJM1ruRLWkgH6lBDHaiS55qO/cLy8fSRzQXEHAcG5/wDW/wA9ekMu1r8RwDDsQkY1j6qlinc1vJpe0OIHlurYsix+QFR3tJ6Ke8CyjvAVhXRU1rDysqyWK3JW+ISNa3nuqx0wG5CvgUzEQN0e2pkDQ72VBkk18lU5pzdg+UaEVWL1eguvwoWC8kpHRo/PyClNcWRjya1sfDYUmCQ6yCuDYr6QtTfTheXIdH0qmYk/U235VWf/ABA5jvcYJhH/AJn85ZvFResbPSY9tS2+zdeZB6QuZP7yYR/5n85do7G83VudcoOxeupqenlFS+EMhvpsAN9yT1T8RPsGyjXmTU6ydMept1wrtI7XM55IzXUYLU4Hg8sY+Uppy2T5WIk2d7XPax8wr7sW7Yn51xyXA8ao6SgrHM10nA1aZbe03vE97qPHfwUVNWT2s6qxhT8MW/JSWQBcS7X+3CXKWanYFl+hocQfTC1XJOXEMk+g3SRuBz8zboUnNLuCidzhhFkUsC4l2Odred8/5pjwuHAcJhoYhxK2pa2T5KPy71tR5D6+QW47d894h2e5XpMWw2ipKuWerEDmVGrSAWuN+6Rvsq9xPabP1RE6nIXCey3t7zDmvPuFZerMFwmCnrZHMe+Lia22aTcXdbovQzwPBNSE4lY1qUGoYpW4fhmH1GIV07Kemp4zJLI/k1oFySvNGMekljTcUqW4VgWGmhEhEDp9Zkc3oXWcBco3UFHpiQG26iTNZc3WO7Gs612ecnuxrEKWnpphVPg0QX02aGm+5O+6g9t+dsQyPlmlxbDqWmqJZ61tO5s4dpDSx7rixG/dCmnxZH4GqljY1ybkkY0LiGSO2rHcyZtw7BavCsOiiqpdDnxa9Tdidrut0XY5nXV2NqXYrnwPcUI+LvzVdLJpK4lmXtqx7Csw4hhkOFYa+KlqpIWOeH6iGuIBNnc9lKbUe5CKcux6Mo59LxutJh8+pgXJ+yHM9Vm7KceMVsEEEz5nxlkN9NmnzJK6NRS6Lbqifvdi6Lo08D9wrCB+ypKSUOFyQF55z96S+L4HnDEsIwHCMKrKKjnMLJ5i8mQt2ce64C172WRxNCZ6rhKc1LgXo89utZ2g5lq8AxygoKGq4HGpPV9QEmk99p1OO9iCPIFd31KDVEkx/UlNco90tpUWiSY9qRgpu6W1IYu6MFICUEDFoWQBSgLoAMJYRAJYCTZJKwBGjARoEFZGggkARSTzSiiKBCbIWRhBOwoSQkFqeAQsEAMgJQCUQjAQAmyMBKsjARYBWQS7IJ2AWpHqukFBoRREUmnp42smnoTE0RyN1z7FKWsyHiE+NYNTS1OW6iQy4lh0I1Oo3Hd1RCPo9Xxjzc2xuD0QxpmQWU0xDWEVVLiVDBX0NRFU0tRG2SGaN2pr2kXBBHMKxC53WUlZkCvnxrBaWSqyzO8y4lhkW5o3H2qmAfR6vjHm4b3B3+F1tFieHQYhh9TFU0tQwPiljdqa9p5EFRY4okhZfOmZ6igq6fL+X6eKuzHWtLoIHk8Onj5GeYj2Yx9bjsN+QzpmefDaqHL+AUzMQzHWsLqeBxPDp472M8xG7Ywfi47DqQ/kzLEWXKWaV9Q/EMVrXCXEcQmA4lRJb/RYOTWDZoSJB5NyvBl2mmllndiGLVrhLiOISgcSokt/osHJrBs0fEm90pxFZA6GdNino+SS6yNh3QIcDd0CEYOyUN0DENj8kT4geiksCVoulYEHg78kT47BTjGkSR3CLAq5WEqM+E3VrJEmHR7qSZFqytMZHREWlTnxpssCdkaIb2kpktN1ODE3JGmBFDLpQbZPBtklwUhDTwLH3L5k5jH/AAhxL91y/wAcr6bu6r5kZk/rhxL91y/xymhSPQ/ZP2B5NzX2d4PmLEsRx6KrrY3OkZTzxNjBD3N2DoyeQHVav/4ZOz3++mZv85h/9JbP0bBfsPyz/gJP5Z66CYwpCo5f2d9iuT8j45Ni2GVOLVcs1K+lfHWyxvjLHkX2axu+3ivKXbfkuTI/aDXYWxjxQSu49E93WJ24F+pabt+C998Ncn9J7If6r+z+avo4deK4ODUU4A70ke3EZ/B73vaPFAjP+h9nb7tZQnyjWS3rcH79Nfm+ncf9V23ucF2TH8RpcFwerxbEZRDS0kTppX+DWi5XgjsrzZUZJz5huYIg4xwS6amMH24XbPb77Xt5gLvfpe9oNLLl3DcrYNVRzDEmMral8br/ACHONu30jv7mjxQB56zzmKvzjnGvxyr1PmrJ/k4xc6GcmMHuAAXtjsJyUzInZ/S4a+P+mFS3j17jzMjvm+5osPgT1XnT0TMh/qlzq7MFbEH0GDFrw1zbh859geG1i74DxXsh4sEAeb6z0aoK/OWK19VjfqmDzVLpaanp49UulxuWlx2bYkgbHay1NF6PPZrTx6JqbEqt305qwg/6AaFuO1PM02TsjYjmOGkZVyUYYRE95aHantbzH4y4AfSexTn+pSi/zx381NAK7cewvA8u5Uq8zZZrKuJlHZ09JUPEjS0uAux1gQRfrdcMyli1dgWZ8NxfDpTFVUtQySN3x3B8iLg+RXQO0ztvzJnXA5MD9TpMNw+YgzMhLnPkANwC49LgdE16PnZ/Lm/M8eI1ZjbhOHStknBcC6VwNwwN52PU8reaAPazXF0bCeZaCfqXgTteP/GfmX/Gc/8AHK95Ca5uBYcl4L7XP7J+Zf8AGU/8cptCOodh3ZDlXOuRW43jFTisdV6zJFammY1lm2tsWE9fFbST0eMih21djv8AnMf/AKa5V2Yds1VkfKjcChwCKtAmfLxXVJZfVba2k+C0R9JHECb/AKlqf/Oz/MTVCZsv/h6yMxzXNrscuDcfrmP/ANNdUhp2xRNibyaABdci7Le2apznm+DApsBhoxJE9/FbUl5Glt7W0hdia7dXQryISRyT0pG8Lswbf5+IRD/ReuFdjGVMOznnmHBMUlqoqZ8MkjnU7mtfdouNyCPsXdfS2dp7N6BnLXibP5N65f6KjNXapr/a8Pmd9rR+dVy5lRKPY6iPR2yKf+ccwj/6iL/0lyTt+yBgmQq3CYMFqcQnbWRyOkNXIxxBaWgW0tb4r15qC83emD/yrl6/7TN/GaiUeLBMhehv/ZMrf8WSfx2L07n1t8lY7/i6o/k3LzF6G/8AZMrf8WSfx2L1Jnpv/AjHv8XVH8m5QRKj53H2viveGSXH9ReBWcP+Tqf+TavB7vaPvV9BimcI4I+BiOOCO3c0TS2t5bojKhNWe6XPBPNM1LrN8F4cdmXN9M/W7G8aicOrqmQfnWzyR21Zqwiojgxqd2M0BcA8TH5Vg6lr+Z+N1bHIiLgelag6nKHUd0JuixGmxGjgr6SQSwTsD43A7EFOSnWFviqMUnZDmqGxQyTPIDY2lxJPQC68mZ1zDW5lzDU4nVyOcHOLYWE3EcYOzR/vzuvVeNU0lVg1fBCPlH00jG+8tIXjqxbJpPQ2Kzat9kX6Zdzs/ZH2JDNOBw47j2IVNHSVG8ENOG8R7fpFzrgeWxut6fR5yOLD7oY/f90Rf+mtf2O4tSYn2a4HJRyNcIKVlPK1vzHsGktP1X+K1of3uSrjBUWts8M59wemwDOWK4LRySyQUdS6JjpSC4gHrYAX+C9Hei07T2ZO/d0v5GrgPbF/ZRzF+75Pyru/oxu09mTv3dL+RqrxL3yU/ql92z5Khzrlh7IWNGLUgMlE8m1z1YfJ1vrsV5Kpp8QwbFmVED5aSupJdTXWs6N7T+le5YXkyLgvpOZDbSSjOmHR2jneI69g6PPsyD38j528Sp5YeaI45eRtMZ7dKD+g5DjNFJE3MdVek9WBuYZg3vSkH5nIj3gdCvMNHT1+NYzFS07JKuurZw1rRu6SRx/OSoXkvU3ofdnEMdB+r/Emxyyza4sOZz4YB0vefMm4HlfxVDdlh1PsbyBSdn+ToMMY1smITAS104/ZJSOQ/BbyHuv1XPfTObbs6w3/ABo3+Teu/li4L6ajbdnOG/40b/JvQM4J6On9mnLX7od/JuXu0xje68Jejp/Zpy1+6Hfybl6P9JLtMbkzLrsIwub+nmIsIjt/a8fWT39B579EgOW+lV2kDE8UfkrBJ/1lSP8A1/Iw/fZR+x+5p5+fuXAlpOzvKeKZ4zdTYNQMc58r9dRMRcRR37zz/vuSAi7TMIpcv5+xrBKHX6tRVToY9Zu4hu1yfFAHo/0TwD2WSn/5nN/FYoHpd2/oe4db++zP5GVT/RNBPZXL/jOb+JGoHpdgjs9w3/GzP5GVXfylf8xwvsY/sn4F+6P9Ur1k8XuvGWVMZmy/mGjxmCJkslK/W1j72cbEb2966Ye3nHD/AMyYd/Cf+lSw5IwuyOSDl2O6S95y8j9oItnvHQf74T/xyt9/Rzxu9/uJh38J/wClcxx7EZMXxutxSaNsclXO+ZzG8mlxJIH1p5skZ1QsWNxuz0j6N8hb2dU4/wC1S/lXXKaXTzK5H6ODNXZ1T/uqX8q6qQWjZTivdRFv3mU3a1nU5QyFiOJQPtXSs9Xo/KR+2r96Ln4Lx7lTAMUzZmODBsLj41bVFxaDy2BcSfqXQ/SVzN91c2x4FDLemwxvf85ne19QsPrW49DjLQhOJZwqWi7h6nSX8Och/ij61mn3o0ROEZKx+tyjnHDseoyW1GH1IeW39oA2c0+RFx8V9GsCxakxnB6PFaGQS0tXAyaJ46tcAR+VeF/SUyt+pvtMrJ6ePTQ4p+vIPIu9tvwdf4ELt3oZ50GJZSqcoVkoFRhLjLTXO7oHuvb4PJ/hBVNEkeigbp2NRojcqQ1RZNDrUtqbanGKsmhYSwkhLa0oGADdOsCINS2hACgEoBElDmojBZBGUSBWBBBBABFElIWQMTZGAjRhABWQslhHZAhvShpTlkSB0JDUelKARoEIsgnLIIChoAFE4WQgdcp57LhSAjEoiLp0s3REWQIZAROYE7YFIewoCggBZYWuwDM+Va6eo7PqaiqaLEpCZ8Nq5uHDRzO/tmOw2ZfvPjHtHcbk327jZLilt1QBUZMyxDlyknklqH4hi1c4S4jiEoHEqZLf6LByawbNHxJv0m9wjugYgndGXbJt53Tb3bJoVixJcp+IXCr9ViptK+4RJEUx4iyU0oHdJJskTH2usU+yxUDWno5SFFoRKcEjTdEH3CU0oAbey6YkiUp6adugZDdGmnRlTnNTTmhOxEJzLJpzbqXI1MPFlJMTQyWJpzU64pt5U6IDLm7H3L5i5kH/AAhxL91y/wAcr6duPdPuXzEzIf8AhDiX7rl/jlSQpHur0a2/8ReWD/2eT+Weug2XPPRsd/xF5Y/wEn8tIug61IQl6W1rXMLXAEEWIPVNvK5Pnft6yllHN1blvEqLFJZ6QM1S0zGOYS5odbdwOwIQB5w9JLIRyR2hVJo6cx4PiRNRREDusv7cf70/YWrndPHXYtX01HC2WqqZSyCFl9Tjya1o+wBdN9ITtcb2k1lFSYfQPo8JoHOfFxgONI9wALja4aLCwAPmelth6IHZ9NW4y/POJQOZSUhLMP1D77Kbhzx5NG1/E7ckCPRPZLlClyPkPD8vwaXTxM11UoH32Z27ne7oPIBaeQIwVT54x+kyvlDFMwVrgIqGmdJa9tTuTWjzLiB8UDIudst4dmzLVZl/FHTtpKsNEhhcGv7rg4WJB6gdFyh3o39nrT9/xv8Azln8xc7yb6S+YsPYIMy4XBjEeonjxu4MwBPgBpPhyC39N6SuRJotVRh2NwP+jwY3fkepCKfOPo2YE7CpZcs4pXQVsbS5rKpzXxyG3s3ABb7915xy5jWK5axyHEsKq309VTPuC0mzrHdpHVp5EdV6Dzz6SeHy4ZPSZTwmtFVI3Sypqw1ojuOYaCbn3kfFecKGlq8Qro6Sjgkqamd4ayNgu57ieQSYHvTJGPNzHlLCseZGIxW07ZXMBuGOt3h8DcLxV2tf2Tsy/wCMpv45XtTs4y/LlnIWC4HOQ6elpWtmsbgPO7gPK5K8Wdrf9k/Mv+Mpv45UmxI6X2LdjmAZ2yQ3HsQxHEaeb1iSLRDo02bbxHmtTL6PeVWHbFMV/hM/mrJdjXbPg2RckNwKswiuq5vWJJS+JzQ2zreJ8lq5PSOy2/8A/RzFP4cf6U4iZe5B7JcCylmOLG6Ctr5Z4mOYGyuaWkOFjyAXTo2HwXER6RmXByy3if8ADj/St/nztLoso5GwPNEmFTVceLCIshbIGujD4jILmxB2sFYpJdiDTOd+mNiAGC5ewr576iWoI8mtDR/GKzPoiUnFzvitXb7xh2n+FI3+aue9qOdq/PmaH4zWRinjawRU9O11xEwXNr9SSSSV6A9ELLk1DknE8fqGlv3UmayEHrHFfvfwnOHwVafvWTrg62+3EXnb0xh/TXLf7nn/AIzF6JfG7iLzx6Y4tiuWv3PP/GYpzFEr/Q1F+02s/wAWSfx2L1Rnxtsj47/i6o/k3Lyz6GAv2n1v+LJP47F6tz+22Rse/wAW1H8m5UEz5xH2j7170yY1xyZgRtf+ltP/ACTV4Ld7R969P5c7e8lYdlzDMOnpsXdNS0cULyyBukuawA273iFODojJHUMyYTh+LUMlDiVHDVU8gLXMkYCLH8h814jzTQx4VmbEsNhc50VLVSRMLudmuIF137N3pB4K7C5GZewqukrXtIZJUhrGRk9bAkn3bLzs91ZimJOeeJU1dVKSbC7nvcfyklSyST7CgqPRvYJUyT9nVM2Q34M8kbfde/510DW09VluzjA5cu5OocMnAFQ1pfMB0e43I+HL4LQA2K6ONe4kYMkvfZYURYHEGxBXn7tr7McQwrFarH8FgNThdQ8yvjiF3U7judvo3vYjku6xyWcuedu2enYLgxwHD5bV9dH33tO8UR2PuJ5D4nwVWeCa5LcE/eo4TlzMuP5cmdLgmLVVAX+2In91/vbyPxC0Y7Xe0MD+uSf/ACUf81VPZzlaozZmOKhaHtpWHXVSj5jP0nkF6MGRsnMDWjLuH+FzEFmx45T7M0TmonlnFcQq8VxOfEcQmM9VUPMkshABc48zsvSPo0H/AIuHfu6X8jVwLtDpaejzxjFJSQshp4qt7Y42CwaL8gu9+jQf+Llw/wC3S/kaliVToMn1TrNIWhxc4gAbkleY/SG7QRmrHfuRhc2rCKB5ALTtPKNi/wBw5D4nqugekBnw4DhJy7hk4GI10fyzmneGI7H3E7geHPwXA8kZbxLN2Z6PAsLjL6ipfYuPKNo3c9x6ABPNK+Axxrkq3UlUKJtaaeUUznmNs2g6C4AEtB5X3H1rs3osdpv6k8yfqcxecjB8UkDWPe7u0852a7ya7Zp+B6Fd3xPsry/V9l7cjMgEcEMeqCYC72T2+++8m9/EEheLsy4LiOXMfqsGxOB9PW0kpZI07e4jxBFiD4EKhqi0+kocCARuDyK4P6a4/wCLjC/8aN/k3qX6L/ad+qrLbcu4tPrxrDIwA9x3nhGzXeZGwPwPVQfTVffs4wv/ABo3+TejuB5p7LcxU+U8+4ZmKqifNFQufIY2c3HhuAHxJCi5mxjGM7ZvqcUqy+qr8QnsyNova5sxjR4AWACo+q9Neip2Y8KBme8bpbvf/wAlxSD2R1mI8+Tfr8EgOhdhXZ5HkLKrW1LWuxmtAkrJB836MY8m3+sleVe27+yzma/P7oSL3g/mvB3bb/ZZzN/jCRSYHoX0Shfssl/xnN/EjUL0wm27OsMP/wA3Z/Iyqx9EYX7KpT/8zm/ixqD6Y1v6HWGD/wCbs/kZU790hXJ5uyLg0WYs3Ydgs0z4Y6uXhuewDU3Yna/uXZXdg+CNv/TzEP4DP0LmHYqL9qmXx/2n/VcvWlZFuVdghGV7kV5ZNVRxT+gbgl7fdzEP4DP0Li2ZqBmE5jxHDI3ukZSVUkDXu5uDXEAn6l7F4Z1LyNn/APr6x2/98J/45UtRjjBJxFgyOV2ehfRtsOzWF3/apvyrcZ0x+my5lPEMbncCKaEljeWuQ7Mb8XEBYH0dJLdm0Lf+1TflWQ9JrM3Emo8rU8m0X65qh5n2G/V3viEXWKw7zo4xX1M9dXT1tVI6SeeR0kj3G5c4m5JXa8kduWG5Xy1h+DU+WJHspItJeKm2t3V3s9SsJ2UZIbnPEaqKoqpKWlp4wXPYAXFxOw39x+pdWw/0fcBqnBpx3FG/vI/0KhKVWXNow/bL2qYf2h4PRUv6n5aKro5S+KoNQH90jvNIsOex+CzfY1m1+Su0TC8cJPqwk4NW2/tQv2d9Wzve0LvVP6L2XJWgnM2LD/u4/wBC869o2WqnJ+dMTy5UuLzRTFschFjJGd2Pt0u0g/FQZI+jtHJHNBHPC8PjkaHNcDcEEXCmMK4r6Judf1T9m0OF1UmrEMFtTSX5ui/Y3fV3f3q7RGqmTH2J1gTbE/GFBliFMG6daEhoTjVFqwDtulAIAJYTGBAIroXQAZKIlESiv5oAUhdECggBSMBElJDsACMBAIwUCDAQQBRpACyFkEEDBZCyO6O6AEoJSCLGRI9WsKa4dxEIbOvZOPvpspWRI5BKItJR6iDZPxtuErAishsg9oCn8NR54+aLEVc4TbDva6eqy2NjnvcGtaCST0C5LQYZRdoNdV5jzBS+uYO5/Awallc7hcJpINTpvYue6+k9GhtuZU4qyLdHWw+w53SmSArnORcQrMJxaqyViNTNOaZnrOGVEz9TpqQm2kuO7nRu7p8iw9Vt45TZG0W4nPIumHk3TPGN+aHFF0JBYsblSac6VDa8J+OQDmUxJlgHAhNSOTTX3FwUl0l1EmOB6dY5QzIEuORFBZPY+yfY9QY3p1kguogTC7ZJO6S1wIQ1BIYT0w9PuIKZksmgI7kxIU89R5SpITGZDumZHiyVMVFmcbKaIDhIsV5XxP0VaqqxGpqhnWBommfIG/c4m2ok2++ea9OF/mklymlRFmY7NMsvyXkLC8rvrW1poWPaZxHoD9Ujn+zc29q3PotBfzRynZQpZLHmpRVibH5XgdV5hz76O+a8dzdiWM0eYcMqW11TJUO47XxuZqdfTYBwsL259F6Jqqog80umqPNT2EbPP+RvRhbDXx1Ob8ahqYGOuaWiDgH+Re4AgeNh8V6Ow2iosMw6DD8Ppo6alp2BkUUYs1rRyATLZt04+bupbaHZKbIFAzJheGY/g1Rg+MUUVbQ1AAlhk5GxuD5EHcEcktj/ADTkh7iVDOA5p9GTL9ZM6bLuOVWFg8oZ2cdg9xuHD4krF1PoxZrbKRT4/g0jPpO4rfs0r1c13eTz3d1FAeWMJ9F/FnvH3VzTQwNvuKaB8pP16bLsfZp2RZSyI4VVBBJWYkRY1lVZzx4hotZvwF/NdA1ItQRQDMq8+Zy9HeozBmnE8bbmuGnFdUvnERoS7RqN7X1i69BS802VOiNnmg+jHUf9NIP/AA53/qIf/DJUf9NIP/Dj/wCovSEgSG809gWedG+jFVu//TKH/wAPP/qLoXal2TYhmzIWWsuUGL00M2CQtjMs0bg2bTG1l9r6fZv15rqMb9k5FJuk0FnnLKfov1ba+OXNGP0zqIG7oaFri9/75wGn6ivR2HYbR4bhlPhtBA2CkpoxHDG0bNaOQUpjkbnKKVDIEsQZyXLu2jsrl7Rq7DKiLGmYb6lFJHZ1Nxdeog39oW5LrE5uCm6dveU7tUI5f2F9is3Z3mmoxuXMMeJCWldTiJtIY7Xc03vqP0ftXX8w4f8AdbAMQwwScI1dNJAH6b6dbS29utrpyndupbXbKpkkeVZPRUrQSf1a0/8A4e7/ANRMu9Fqsb/+mlP/AOHn/wBReqpW6io8rbBCQHlg+jRJCT6xm0SD8Cit+V5Wsyh2V5cynUMqqWKarrB/bFSQ4t/FAAA/L5rtk8DSDcKoq6VpdyWjHS5oqmrVGSqKM3u0KPJC5guQtZPTN0clGmpGuj3atSymV4bMuWOcDpIBttcLkePdj+J4xitRidfmqOWed5c4+pnbwA7/ACA2Xdn0d77KBU05Ze6clHJ9ZCjux9mZLs4ynQ5OwR9HFL6zVTP1z1Bbp1+AAubAD86v3O3SkbWXVsYqCpFUpObs5NmjshlxvMVdizceZAKqZ0vDNLq036X1broXZblmXKOXHYV64yrfxnSiThlo3AFrXPh4q60ta6ys6RjGsBVXhxi7otWSUlTOPYt2FYrj+L1GJ4hnFktTUPL3vNCfgB3+QGwXWOw3sqoez6CrmdVNxHEqlwBquDo0x9GNFzbfc777eC0WHM12Nlq8Ob8kAsk0l2NcHY6Ieq5b249jmH9ok9HiNPXtwrFIBw5J+BxBNH0a4XG4PI36keFutdExKqe5Yecsp+j1jmVcx0WO4VnqGOrpZA9v9LjZw6tcOJuCLgjzXTO2js/m7R8s0mEMxVmHOgqRUGR0HEDrNLbW1C3NbiTZKhfZCQWeeMu+i7DT4zS1OL5obXUUUgfNTx0ZjMoHzdWs2B9y9HQwxQwMhiY1kcbQ1jWiwaALAAdAkcXSEI5NR5ooLGalukrz5nj0e6jMmb8Ux5uaYqZtdUOmEJoS4sv0vrF/qXoSU60QYnQjBdj+SpMg5TdgUmItxAmqfUcVsPD9oNFrXP0fHqo/bRkN/aFlylwmPE24cYKttTxHQ8TVZj26bXH0r38l0CYC2wUCYuvspKNibOE5K7Bp8r5tw7HX5niqxRy8ThCjLNWxFr6zbn4Lr01PdTp3bKMX3KuglHsVy5KqWnsXFcNzN2K1OJ4/X4oMfjiFXUST6DS306nE2vr35rv1Rs0qkrZLOKt2xn9ZFLk4djJ9nmXn5Ty2zB3VYqiyR7+IGaL6je1rlYPMfZHX45jtZi1XmaMy1UpeR6oTpHRo7/ICw+C65qu1IDSSrXhg1RSss07soOzXKsWUcGGGsn9ZlknMsswZp1HYAWudgAB9a6xlyi6lZbB4dVS24XQMKZoYNuiz56jHajRhTk7Za00Vlybtw7EYe0bHqXGabGY8KqYoeDMXU3F4oBu3k5tiLnx6eC6zHJZSY+8ufZt7nGuw7sTxXs3zVJi0ebIa6lngdDU0vqJZrHNpDtZsQfLkSOq7vCEzG1SY2qMmSSHGhOtTbU63kqyaFsTgKbalXQMWEu6aBRFyAHCUWpIc5J1bpAOEpIKTdGAnYDgKUEhgS0AKRhEEqyADBRhFayMJMA0YRWRhIA7okEEDQd0SF0V0DFIJKCBE57CE0/YKe+O7VFkiJumIr3nvKRTPukPhN0cTC0ofIEtjropGXRMNlGx3FaHBMErcYxKYQ0lHC6aZ56NaL/E+A6pJCMF2pPmxavo8i4dJolxRplxCVnOmoW7SH8aQ/Jt/GceimuoWUsEdPTxCOGJgYxjRYNaBYAfBSOzfCa31OrzVjkPDxrHnNnliPOlgAtDT/vG8/wANzz1V7WUt+isToi1ZzTPmE11RRU2M4RCH41g8hqaRt7ccWtJAT4PbceR0nor/AC3i9HjmDUmLYfIZKaqiEkZIsd+YI6EG4I6EFXc1FbdYGjH6ks+Pwg9zCMee+pofowVftSxf94PlGjxbJ5KSZGqNjIXDdR3VGl25Ul7HOaVn8WMkchtdWQVkZOi4FY0H2k6Kgu3BWTM8l73U+irSQGkqcsRBTNPFU2Za6L1oA81WMm7qQ6Q35qvaWbi14w8U5HKqdsxvzUqKU2ScQUi2ZOPFPxSXPNU3EKl0s243UGiSZctfYc0Nd1EEvdSTNZQSJWTC+3VJc66h8a55pxsmyNo7FyHZRJnJ6QqHO5NIi2MzPUOokFkqpfZV1TKVdCJBsUZUtj9QUIPuE9C6wU9pEcm2Cqq6Syn1MvdVVVHWpwRCTINS8kIqeS3Ipuru0WTNPq5K9KylsuoZdQ2T13FuyiUbSBcqxjbtdVMtiIZqCOSTayfLLtUaSM3STQwmPsbp98o0KO5mlqTqGmydILHOLsmzMQUxrubBHoc47J1RGyS0l6W4EDkhTRuA3Txb4qLJJEMtSdKk6LotFuidhQwRZLiZqRvalxHShgh9jbboSuFrIPdpaocs1iopWN8Dl90ZdZMCW4ukma5spUKyzgkF1MY64VRE4ghT4X91VskmSiQm3bpoyG6U111GhjUrLqvqIjrurZ47qiysBF7KUWJoqJYi42sm3RAbEK0MdjuFFqIXOd3VapEaK19MCbqvxGjL2kALRCnIZZMzQAttZTjkKpQsxbKJxl0kbJ00RY7uhaJ9I1o2G6XBSAjvBW+NRWsJmW0Ti8XCnClLWABXEtMGu2Cb0jUBZDy2NYqJGDwEMFwtFSss0KqoQABZW9K5ZpsvgiSmJm3T6Jw2VSLSve1MSmysZGKDUs5qUWRZFlnDRuUqCpZa11X1jX6rKOx7mO3KuUbK3Ki8bIL3CehJcVVR1ADRurClmu26hKI0ydwmuabqtrqcNBIVnA4OUfER3SAlF0NmZnJFwVDc4AKfWxPIJCrZGENN1fEpkCWz2WCraqEWKmklgsVFqSXAq6BTPsVhAD7J6mjDpAE0Wl0tk5ETHMFcyldzS4XSsbICFpKMlmyz2DTBwHitBHcNC5+U34iexwJ81YUrSG3VfRQkkOKuIY+6FkkaEOsCkMCbYE+wKtk0KASwEGhLAUSYQRlGAiIQASBRgIIASECEq1kLXQATUtqLSjASYhbUqyDAlWQMDQlhEAlJgA8kEEV0AKuiuiuhdRAO6K6IlC6Y0HdFdESk3TAUgkoIA0rhsmHtUpwTbmqNkSE9nkkiNTHMCAjQMiOjtyWCzB/wxz7T5WadWDYG6Ouxg/NmqPap6Y+7764fgx39parP+PtyzlioxJsJqat7m09DStID6mokOmONvmSefQAnomchZZdlrLkVHUzmrxKd7qrEaoixqKmQ6pH+QubNHRoaOidgXYAAsBYdExO0clLDd+S+cnpX5izKO3vM9HNjWJMipqhkcELahzWRx8NhAa0GwBvf4qUVZFuj6DSwhwuCsln7LzMw5emw4TGnqWubPSVDR3oJ2G8cg9x6dRccivLXoHY7mCr7UcSwyfFK6ow1+FSSywyzOewSNkjDXWJ2Ni4XC9oVlMLXCdbRdzE5Gxl2YcvsnqIRTYhTPdS4hTXvwahmz2g9W33B6tIPVWtVh4lZZyzeYWnKGdqfNDbMwbFnR0OLD5sMx7sFSfAE2icfwmH5q2FTKI3bkEHkpJkaM/WYOxzNlTvpJKecADZbUsEseoKFUUYe69lbHIQcCre13D1gbpEUTpBfqrqOlBbYjZO09CGvvbZJzDaVEULy7krKnpSW8lZMoG32apcdNpHJVSyWTUShmp3t5BNRa2u3utI6lDhuFHkom+CFMbjRBjm7u6J8gtzSqmmcwbBVkzpGOI3TSsRKMpDuakwy3CrIS5zt1YwRmwKGCH3FxUaoDrqaGHSmpW+KjFkmUdbc81V1EgarvEGixsFnK51nEELTjVlMwjMA7ZG2p03uVWumN72TJqO9zVyhZU5lv6w11wmX7nZRqdwcQpMgPRJqhp2QK2Mv5Jqnjcw7hTXNu5Ke0Bm4Urog0KgJ2srKA7bqrpnHVYKex+kbqEkWRJdx0TczSRdR2z6HWJRz1VhZRokJe5oG5UGpmsduSFTKeagyvc/YK2MSuTJEb7m6n0rgSLqtjYVMguNkSHEuYy3TsiJA3UKOYja6Es+nmq9pOyVI7a4RA3YoTKgudZKqalsUfOyNolIFQ+x2SGSd4XVfPV6jcFIFXZwuVZsog5FtUTi1lDc66ba8ydUsNNkkqDdYcZultab3TbTpTjZAhiTJETrkKbG6wCrY5AHKSJhZQZNMlvelwuNlHjeHqTE1QaJpi9d0trQQkcNPxNsotDG3QA9E06AeCnbEJt4STGiGYQkugCllqS5uyNwqIElKCkNgDSpzgUTGAlT3ESBJT3HJQpKYtfyV45oTD4g4pqVA4lfTtIKt6S9kxFCNXJTYW6QlKVjSocB2RjdIulNKgSFuaNKhTM3KmF12pp7QmmDVlFXNDTyVVV2Dbjmr7EIhuSqGqjdc2WmDKJojRykcyrGjqbWAVVw3A2KkU3dda6nJWVxkzSYdOTsVMqouIy4VbQlukE81bw9+NZ5cGhFTLS3YR1VZWYcS3UQtO6IX2TE8FxYjZSjkojKFmKqqdxbuFVVLHNOmy2mIUfdJaLKp9Sa924utEMlFEsdlNSUEs0dw1TYMEe4XcFqMGo49FtIVxFRsHzQq556JRw2ZvC8K4dibrQ0tINIupbKVo3AUmOMALNPJZqjDaIhhs1S4WbIMZcJ9gsLKhsmkE1qfjYkMG6fbZQJpBgJVkV0oFAwrIijQKTAJBAI0wCKARlEEALRtCJKCQCwEaJGEx2GEoJCF0CDKSSgSiJQAaK6TdC6AFEpJKIlIJQMWXJJckkpJcgLF6kE1dBAGzKKyWULJMqTEW8kOW/RLsFju1LGK6lo6PLmAT8PHsfkNLRuH9rx2vNUHyjZcj8IsHVRSHZWYL/w27Q58dI4mB5cfJSYXcd2etPdnn90Y+TafEyeS6AWlQ8s4JQZdwCiwTC4uFR0cIiibe5sOZJ6km5J6kkqwTYIYLN186/Tow71D0hsTqLWFfR01QP4HD/8Atr6NELwr/wDlHMN4PaZl3ExyqMH4P+Tlef8A7inj7kZMl/8A5OfDTLmXN2KW2goqeAHzkkc7/wC2vZMsZN15o/8AycuGcPImaMVt/VOJRQX/AMFHq/8Aur1JJGET7komWx/B6XGMIq8KxCBs1LVROilY4c2kWPx81gMm1leYavLOLSukxbAniCSV39tQG/BnH4zRZ34TXLrk8S5p2qYbNhdTR56w+N75cIBZiMTOdRQu3kA8XM++NHi0jqiLoclZocIk2s5S5IBzCh4Y2KenjqqaZssMzGyRvYbtc0i4IPgQQrWJhA3TboSRGhjsbFS4WAkABJe27tk/TMsVHcOiVHEPBOiIW5IMCfaNkhpEcxBIdD5KYGonNQxlbPTtIOyq6mga43stC+O6YkhuOSOUKjNijDHclKijsOSnywbomxAJ2JIaEd2piaLY2VgGCyQ6MFJOhtGfqYSb3CpK2iL3HurbPp2u6KLNRN52VsJ0Vyic9rKAxxuJCpRTPdIbeK6LiWHOex2yz7sP4YdtutcMhnnjKmGPhsF+alh127qFM2USkb2TzNQZupsig3C7rhFICW2RDVfZSWs1N3SbDuMUzdKKolLTzT5bpFgoVS1190LkkwxMXG90ZlB3KikkbBJa+7tJU9pGxyeQONgEqOPu3TjGR23QdcCzUuwUNvdpTkMp5qDUPcDZCGQtG6e0juLeN4O5SaiRpVf61ZMTVd9rpqNj3FgyZsfeJVdiddxNgVDqaohpF1XSTF3VWRxclUslFlHVADcpMlRqcLFVRkPilskJcCrXDgq8SzR0dRcgKxLxpus9Ryd4bq1Et2LPJF8GPvfsmHTWKZmmsFEfPcoURuRZMqL9U4asAWuqgTWCDpSRdGwW8vqauAPNWlLVtcFkqK7381dU4LQq5RLITL5swJ5qTEbhUtNI7VurWAktWeUaLk7JQRltwkNJS+aiSQhwSCLJ82SH2SYMZeBZMF1jsn5CAFFcRdTXIg3O3TkbdSitfdynU42QwDZFunA0AI9Vii5qL5GJNkQRkI2jZAgr7JqVxATpFgo1Q+yaARKGybFV1XTtANk+ZrAqJU1NmlWpMhJlZVDRfZQQ92u97KTXzgtuqmedxPdWqEbRRJpGjoqrU4brQ4dI4tHgsrgjOJIAVsaNgYwABZ8qouxuyQGhE+PULFOBu10RKzlhXV8QMZbZUjYCyUkrTTMDjuoklGHm4VsJURcbCwtuytWCwUWig4YsVIc7TyUJ+8SSokxW5FLOkHZVrqrQbXSRWb7lV7Ce4uI3NTzSFTRVo1KdBUtcoOFDUicEoFMtddOA7KBNMcBSgUzq3Sg66BjgKBKTcIid0AOAo0hiWgAIwkhGgBQSgkNSkgFAo7pF0CUwFFyF03dESgBy6IlIBQJSAVdAuTRcklxQA45yQXJBKSSmAsuSdSTdAIELugkoJWM3KCUQghMqG6iSKnp5KieRscUTC973Gwa0C5JPQWWD7NYZcw4vX9olfG9or2+q4JG8WMOHtN2vt0dK68h/B4Y+ah2lSPzPjtF2b0T3CKtj9bx6Rh+9UDT9698zhw/xRIei3kUbIomRRsDGMaGtaBYADYAJgLQ+KFkLIAMc15a//KB5FzJmTBss4tl3BqzFBQTTRVMdJC6WVokDC12ltza7CL26hepV5r9JX0mqrszzv+pPAcvU2IVcELJameskc1jS8XDWtbue7Y3uOacb8hM0/oZ5RxbJ3YhS0WN4bNh9dW1s1bJDM3TIA7S1upvNp0sGx3XaCuLei526f0YKbFaWvweLC8Ww0MkkbDIXxSxvJAc2+4IIsQb8x8O1FKfckmR3sJHJQKumErXMewOa4WIPUK02KQ6NpUbLDmGQYzlfMVZkCo2pdLq7ApD1piflKf3xPP8AAezwK3fqyp+0vLtZiuDRYjgmhmYMIlFbhb3cnyNB1Qu/AkaXMP41+is8o43Q5ky3RY1QahHUx6nRvFnxPGz43Do5rgWkdCCixIUac+CdigIU0MCUGhAxlkRCdDE5YI7IAQGo7JVkLIAQQm3tT5CQQnYEKWNMOZZWL2phzN0ARA0o9KlcNJMdkARwy6Do1IACIhITRW1UAe02CoqyieHnbZa7hg9FEq6XUeSmpOImrMNW0DXHkq+po3Nb3Qt3LQsI3aq2tw+/shXxyFTgYplNJq5FToYHGwsr2LD7n2VIZQafmqTyojsZQvojpvZQMQgLGclsJKUBvJVuIUIkjOyIy5CUeDCye0U2SA5W9dQGMkgKnkgkL+RWqMrM8lTHRJsgyo71kbIHlu4TXALXKXAm2FUd511DeXAqy4V4z4pltI5wOyalRFpsg8U2TWoOPPdPzQlpc226iQwSCaxVqog7QxWSXdYKLc3sFMrotDiQorWklWplEkJtdyW02NkT9nWRSA7WUu5FOiZTvF1ZRTAABUMMlnKxgkDrbqqcbLYTJsx1JkttuEHyjTZIMgGxVdFjYcpIGyZ4h1BtlOY1jo7lRXBokupJiZPonNba6so6m2yow7cEKXE8kBVSRZFl9TyXcCFb0rw5vmqChOoXurWid3rLPNF8HZaNSxsm4zbmlSEWvdU0XIJ8g8Uy+cN6pmofvsVDkcT1UlEi2S5JtSZkN+SRGLhG7up0IEDTqup8ZKYp7FSOXJRbsaHOaO6Jp2RmwSoYXNLB2TeodUTn2CVAKc4AWUOoF7o5Ju9zSDIFJKhWVdS5zbmyq56jvHUrrEC3Rss7XscdwFogr7lU+BmbS4khN0lMTPqKchic4KfSwlttlc5bUUpbmWGFt0SCwWmpr7KpwymBAcr6njsAseWRrgqFkbKO/mphbcJl8apTJ0RXE3TrW926U5oASS+zbKVgKYQNkU5ATLpdO6YkmLnp0KxituAXKokqnBxCuqm72WVNLB3yrYFcmKiq3HZWWHVbr7qtip91ZUVOiaQRZf0s1xzUoPVbTNIUxpKytFyHnPSmuUdzt0trtkqGiQCjHNMhyUHJUOyQDYIw5Mh6Bco0SseulApgOSg5ArHrhDUE1rRakUFjupAlNakRegLHC5FqTRci1J0Fj2oIiUyHIy9KgsWXJJcmy5FdOgsWXJJckEpN00gsd1I7poFKuihWPXCCa1IIoLOhKszVjVDlvL1djmJScOlo4TI82uSejQOpJsAOpIVmsBmwDMHa3gmVq52nDMOojjj4jyq52ycOJp8WxnvkfSMSgiJO7LsErKHDqrHsdjAzFjsvrlf/ANQCAIqcH6MbA1vm7U75y2CPT4BFp96aYB/BEfci73iEO94hABdV5k9Jr0aMU7Sc+nN2W8coqSoqYI4qqnrQ7TqYNIc1zQfm2FiOYvffb058Ch8CmnQHC/RU7CanshixevxfF6fEcUxNrIi2ma4RQxsJNgXWLiSd9hawt1Xc0r4FEfcVBtvuNDdj5IG6Ub+STv5JPkaD0hc4/rH7SPV9xgWa5S+I/NpsRAu5vumYLj8KN30l0U2t7Q+tZ7POA0+Zsr1uE1U7qYSs1RVDDZ0ErTqZK09HNcAR7kkSLPibp5jllezXGqrMeQ8HxutYxtTVUwMxYO4947pez8FxGoeRC0jCVMZIBSgU2ClhIBYSuiSEaTEE5IKXZJcEwG3FI2S3BJLUxihZIeEoBE4J2AyQhpSyERNkAAWSXgFKaQicQgBpzGkckxJA09FJJskEjqkBEFK2+wRupx4Ka2xR6QSmw4Kien8lAqIdiLLQzRXUSanBHJSUqIuJkq2i1g91VwwttyS1bV9K224UKena3kFYsrRW4GTnw8NYbNVc+jOrktjUwXYQAq0Uji7krY5CDiZ99C8EbbJ6Kl0g3C0Xqt27tSZKRum4Cfikdhkaui1S6mtVbVQ8NxIG623ql2k6VQYlRO4jjZXY8hCcODJVxuPNQWutsFaV0D2SkW2UF0Wk3K2xaaMM+5HcOqQ9xOyeLU04WKsRWxtuydgkLTe6a6pRGyb5Qk6JonB6pTXBx3Kht5J6MOtdQosUiwjfYWumX7yJMTiTa6XILEFV1RNOyVFES0KTC0clFilPDsnoX3N1BpliLOldp6qypZd1TwvBCnUh8SqZIuiy+hlu3mkzzADmokb7DYpmd+/NUbbZbYqSYk80GODlEe+/NHHJY81PaRssIyGpUhDgo8btdt07I3bYqNDsdikaCpAlBVe1pKfY0hqVDsliQFGZARzUEvI6pszkdUUO6Jj5N+aJz+7zUHilzkJJSAjaFhzSd7mg2S45qHI8k7og8hT2kHIVM7UbJowB/MI49ypUbQn2FVkL1UM5BSqeK4GyflaNOyepWgAbKLmSUUT8Oi0sCtIh3VDpBZospjHW2WeTtl0Rwck2/ZKN0q127qAyJIbpp42T0gsUzI8AKxESJUk9E0wp2Z7SUwXC+ymJjz92qFNEb3UsO5ISgFmykmRIcTTqsrSjFgoDCA/dToHABJ8jSLCNwTt1DhduntSpaomh7mjBsm2u2R6t1EY5qsj1ppztkjiIqwskiRGXqLxAjD0UFkoPSg9RQ9L1ooZI1otaYDkC5FAP8REXpjUj1bIoB0vRa0w5yK5RQWPl6LWU1dKBRQhzUiLklBFDDJRXRXREpgK1I9SavulAoEO3QTd0EqA6UqPNWUsAzO2n+7NAJpaZxdTzxyvimhuLO0SMIc0EcwDurtBUgYf+hRk76OOf+PVv/qof0KMnfRxz/wAfrf8A1VuEE7Awx7KMn/Qx3/x+t/8AVRf0KMn/AEMd/wDH63/1Vufghc+ClYGH/oU5P+jjv/j9b/6qH9CnJ/0cd/8AH63/ANVbj4IfBIDDnsqyf9HHP/Hq3/1Uj+hVk/6GOf8Aj1b/AOqt38ELqLlRIwn9CrJ/0Mc/8erf/VRHsqyf9DG//Hq3/wBVbsnySHKLkNGDPZXlD6GOf+PVv/qpDuyrJUg0z0eJ1EZ9qKfGKuWN48HMdIQ4eRFlvHcky5CZKhqmp4KWlipqaGOCCFgjiijaGtY0CwaANgANrJzSjHNOhqk2AwAQnWXTvDCMMsixWJARpdgiISI2ISSnLIiEDQ0QisnLIWTJDdklwT2lJcEAMOCbcE+Qm3BNAN8klxS3JBCYCCkpwtSCEAG0kJbSia3ZLAQCATdIe0FLdsEgoBjE0YsoUsNyrGTdMPbugTK50HkmxAA72VaiMFJdGL8kNsKRVyU9xySRS93dWpjDhySHR2bZCbCkVXqo32VbX4cHkkBaF7bDko0ze7upqbRFxRz7GsL0PJ0rJ1tM/iloC61iFIJm8rrOVGCtEjiW81sxZ6MeXDfY53PC9htZFwCWclr63BTquG3UB2HubdpatizJozPC0ZiSEs3smwwkrUfc1skZuN1Ckw1zLgBWRyJlUsTKuNgCdPdGyD6d7ZCCCidsLFPdYqoSx5D9k9rvso9wCnmFobdOhp0OB5bsplMdrqv1a1MpgQFCSJxZZUzbG5KmxnT1UKA2G6fYCeqzyRcmTDU6RYFJEuvclRXja97Jn1gA6Qo7LJbia54vzTbn77FQzIS7mnm3NinsDcT6eQhvNSYpCTuVEgALU/HYKDJolNKc4lhzUYO2SXyaRdRolYqaTdRy8lyS6QOKXFYm6dURZJhbcIpR0T0IBag9m6hu5J+RWz7IRNLgpM0WopymiAUrI0R44CE8AQLKS2Ox5JXCueSi5WSUSM1rnFS4LCwRmMNCXAwEqNkkiZA6wFlMjN+ahxNN1LjFlTIsQ6T4JDpNKDnbKLUyW5oSsbYp8t1BqHnUi44UWrnCtS5K2xUhv1Q0kC6iRz3duVNY8OYp7aIbhtzyEpspOxTUpsUbd7FKiQp7TqupELhbmo73i1kI3b80UFllE5O67KJC5PuNgoNErJDZNkkybqMZLdUgyKO0GyW6XzSC9RDKUYl2RQWSOInGSKHrulschgiYHpxr1Fa5ONKiSskakNSbB2QukMdBujTbCn2jZIBFkVkshGAhAIIQF05a6MMTAQELJdrIBIBshIN0+Qm3BFgICMlFdESmAq6CbuggDp4RoBA81QAAjKAQKACQQQTACCCCAAkpSCgyQkpJSigQgENEJDmp6yBakSsjBu6eYENKW0JsGwwlWQARhNIgwrIrJZSE6EJIRWTqIhBIbIRWTlklIYhE5KsichDGiE24J8hNuTsZHQSiEQCldgJQ0pdkLIAQ3ZETunAAgWhA0NPOyaLk++1lHIQJgLrlEW3SQClAoQBjYIncroFJJ2SYBE2am+l0Ur7FIDyUwCfvcpiRuoJ1zrbJO1igKI5i2KgVcF3bBWeogFJ0tIuQnF0QcSjlprixG6gVGHg/N3WlkhvuAmXU4vuFcslFbhZk58Mext2hV7qVwJ1NW3khuLEKDVUTHAkBWxylbxmHrMPABfZZ6qgdxCAug4hS2icLcli63uzuFlswy3GXJCiqfEW80lo8VKldc8ky5hPJaUzO1QIyAVYUjvFV8Q3UxrgGiyUhwZYh2nknmStaLkqqdU2CbdVG2xVXhlm8spqkEkXTDe8/mqwzkuuSnqeYl3NS2UheJZcMi5EKUxg07qHTTXACkayqXZZFkmLZPR81FifdSo+V1W0WpjhBTE5IFlI1ApicgqKQEUXupdON1Fv3lLp+SmwRYwgBqW4iyZYSWpbQTzVLLAtIKehjSGjdPMdbZJjQrRfolgAN3QY4IO3USYh4uEcVgmpXEIoX3duihWWTDtsn2HbdRIHp7ibqtrkkhx7gFXV07R1Sq+ctbss9W1Dy47q2ELISlRJkqN9lDq6g25pkT3Ci1MhJstEYopch9lQed1ZUs+plrrP6y1qmUExHNSlAipl2Hg808wtAUFrwQHKVA8OVTRYmJqNjdMRzEPUmpIIUEjvoSHZaQzJ106gQXTpUGiVjz5TZJbJcps8kgHdKgsklwRakyHJV0UFkhh2S2FRg6wTkUm6jQyY0p1m6YYpMQVbJocalAIgEoKJINosnGlNhLaEgHALpQCJqNAAAS0i6GpAAcEQQJSbpAKKbclEpDigBDkglKcU24qQAugm7oJ0B1hEiujWcAAI0SNDABRI0SEAEVkaCYARFUOfMwOyzgjcSbS+tXmbFo16eYJvex8Fhv6Lk9v8AkOP/ADj/APCteHp2ozw3442vsMefqOnwT2ZJU/tOrILk57X5/wC8kX+cH9CL+i/N/eOL/OD+hW/sbV/0/iUftrR/1/gzrJCK3muT/wBF6f8AvHF/nB/Qi/ovz/3ji/zg/oS/Y+r/AKfxH+2dH/X+DOs2RgLkn9F+o/vHF/nB/QjHa/P/AHii/wA4P6E/2Pq/6fxF+2dH/X+DOt7oWXJP6MM/94ov84P6EP6MM/8AeOL/ADg/oUl0nVr+T8UH7Y0f9f4M62hZck/owz/3ji/zg/oR/wBGCf8AvHF/nB/Qj9k6v+j8UH7Y0f8AX+DOtpK5N/RfqP7xxf5wf0Iv6L9R/eOL/OD/ADULpOr/AKfxQftnR/1/gzrJRFcn/ovTn/mOL/OD+hD+i5Uf3ji/zg/oS/Y+r/p/FDXWdH/X+DOrkFJddcqPa5P/AHlj/wAuf0Iv6LU/95Y/8uf0J/sjV/0/ih/tnR/1/gzqZv5JBv5Ll39Fmf8AvLH/AJc/oRf0WJ/7yx/5c/oR+yNX/R+KJftrR/1/gzqBHuRW9y5f/RYm/vLH/lz+hH/RXm/vLH/lz/NR+yNWv5PxQLrWjf8AP+DOoAe5Cy5d/RXm/vLH/lz+hD+ivN/eWP8Ay5/QhdJ1f9P4oP2zo/6/wZ1ApLveuYntXn/vNH/lj+hJParOf+Zo/wDLH9Ca6Tq/6fxQftnR/wBf4M6Y9MO5rnB7Uqg/8zR/5Y/oSD2nzn/meP8Ayx/Qk+kav+n8UH7Z0f8AX+DOkg322QIXNR2nSj/miP8Ayx/QjPafL/eiP/LH9CF0jVr+X8UL9s6P+v8ABnSCE291lzv+idLb/khn+WP6E2/tLld/zQz/ACx/Qj9kav8Ap/FA+s6P+v8ABnQJXX6JsXXPj2jyH/mpv+WP6Eodosn96m/5Y/oT/ZGrX8v4oF1rR/1/gzfOuk7rBf0RZP71M/yx/Qge0WT+9TP8sf0I/ZGr/o/FB+2tH/X+DN59aUGghc/d2hyf3rZ/lT+hGO0SW3/JjP8AKn9CH0nVv+X8UH7a0f8AX+DN8QB1TErgsM7tCmP/ADYz/Kn9Cadn6Yn/AJMZ/lT+hNdJ1X9P4oi+s6P+v8GbkbpuWO6xYz3J/e1v+U/2IHPcn97R/lP9ikular+n8UJ9Y0f9f4M0lbC18RYOqxWMYU6KVzxuCrLD82GvxGCkFDo4rw3VxL2+xXWI0+uJRniy6aSjPiy3Fnw6qLlid0c3dTut3lFds9aTEaMgGwsqKopyy5K1QmmUzjRHIbzSmkX3TMt2lOMOpl1ZRVYiV90w9+yOVya5qSISkKa66dicWuumGmxUyANIF0SCLsnUsiltmsq6Mhp2UhjrqlxNEWWcLgQpUcllXQO0hPh9+SoastTosdVwklt03C/ZQc6yyQ5Jx6eGR8UsWG1D2PY4tc1wjcQQRuD5hV9iwniIjonGgjovGzs2ZvcdIzTjm3P+mEv85H+qrNrHse3NGOcNpuT90Zd/Hrso2FUezoibjmpUZNuS8Ux5uzQ6oa+bM2YDGCLiPEZGm3W29r28UBnXODXP4WacdAdt3q6Rx/jbe8JN2STPbbQPBOBotyK8U1GaM5Uvq8oznjkrZ4uINNdONO5BabkXIt0uN+aZ/Vjm7/pfmH/xCb+cUqHuPbgI8E4LW5Lw+M3ZyLmtbm7MDyTyGIy/pSqjNec2TOaM3Y+AbODRikjrAi9tnc/tS2kt57YkYPFIawX2K8UQZuzlxCP1VY8T+FiUg6eJdZB2bs5iU3zVjw2+bisg6eIdZFBvPcUZA6FG6UAcl4ajzjm8uPEzfmEDyxCU/wCskfqzznffNuPW/wAYS/zktobz2tiMhLSbqhnl1OIJXk6lzTmycuYc2Y2xxHdc/EpQwWBJ1HVtsNvOyY/VTmmSwOY8XJ/drzz8ybq6LorlyerqqQMYAOajAPLw7ey8r1OZs0h/DGOYsCz2j67Id/4SRDmTNb37ZhxcA+1+vpD/AKymsnwK3E9ZSlvCGyfpyLDZeVKnHcciwqnq4M34l6zrcx9L61M534+/dtva1yb7qFHmvNYaQ/MuM+P9XSfzknkBRPY8TzfkpcTz4LxfJmnNbXRFmZca5B39XSeP4yflztmYYbDStx3GGzNmfI+oGJT63tIADCNdrAgnlfcqLlZNcHs51yOSRoueS8YvzdnOPRrzRjg1t1t/pjNuOnzk7Fm3NropB+qvGQ4APu7EZQTuBYb7ne/uBUWyR7PYwjoifcdCvGDs25vaf66seuf/AJjN/ORvzdm54uM049Y7D+mM3P8AhJWFns9oLhyRNaQ7kV42hzpnKOnlp25qxkNl06iayQu2NxZ17j4WukOzfm29v1V467/9YS/zkqHuPZ0gIHJNhxHQrxwM1ZuPDtmzHRfmX18hA+o3RHNmbT98zRjvlpr5B+dFBuPZzASOSVGDq5Lxk3Nmbms0uzNjt+n6/k+3vJ1uas4Mj1OzNjtv3fJ9ne3RQbz2qwnwUhhPgvEcGcM39M0Y9/n0v85LizbnGSRsYzZjge5wa3ViUjRfzJdYfFQeOxrIe3wD4JYB8F4fhzjm8MeX5rzAXfNLcRlt8e9unKXOebxMx8ubMwOZfvhuIy3t5d5JYr8yTy/A9tAnwKWCfBeNMzZ1xWTF5nYFmXNMdGfvbajFJS8fU5VrM55wZHq/VTjjvJ1fKf8AWR4PxF4vwPb4J8Edz4Lw63OWc2j+urHXb8/ujL/OTrM55ydFL/wnx1+3L7pSd3z5oWH4j8X4Ht3UULnwXiVmZ86NjGnN2Ne0O+cSm632Pe5pbM2Zu4bRJm3HSSHHV90Zr7W29pPwfiLxvge1rnwRFwXlLsjzDmGr7Q8EgrMy45UwTTlr4pa972uFjzBNjyXqYuKhKG0nCe4c1Ii5JCIqBMMlIc5GkEIFYjdBGgmKzrGlBDUiuqCQaMIkd0gAiQuggAIIroXTGYXtzP8AwLj/AHZH/FcuI3XbO3M/8C4/3ZH/ABXLh9163pEq0/2njetq9V9iFkorhN6kWpdPecjaLJRXSLoXS3htF3RJN0aPEDaLugkXRpeIS2ikEAgEeIG0MI7IBGjePaFZKCFkYCe8NoEEdkLI3htCQR2QsnvFtCQR2QsjeG0JFZLshZG8e0RZCyXZCyPEDaIsjSrIWRvDaIshZLshZG8NoiyOyVZCyN4bRFkaVZCyN4tolBHZCye8NoSCOyKyN4bQII7IWRvDaEhdGUnqluCiwy2QMfoj4ShdGrJmkFc2wQ6cYpneDwtbVVTtJ3XB6rHdkj8j03Q5bcUvmRsae1oOkrMVjw7qruccZp1OWdroi2QgFZsUfI35n6EOVwfJZKl+RhRxRDVclHXgOAAWld6Mz7EEknmiKDhulAbK2qKmwgE/BdNNCXG/SVFko8ErcJ6J9jdR9dwg1xUGixSLETbJyGbfdVzXFPROVbgWKRe0kgeoed3D9Q+PX3vh0/8AJuSaCQjmVHzi++T8aYDe+Hz/AMm5Z5RL4yPJD6RzHFzQSwG2q31dEIaUyODW3P4Nuat46WaPiMkptbywEXO7eRuPHw+Ki6CBq5KFErI9ZE+OXhPjljc3m2QDV8U2I++5+hpc4/nV4W0seCy08+GXrZnMkgqTNbSze409b+KrxH3C4kAgJbQsYLSIS0t7zeRJ5g/7/akwxgvYHh2gu30jf4KaI3PaBckN5k9B0RaelkUFkYN0wmPW9vfDi0DmRexv8T9abdES67dzzJ6q/wAFgwkzuGLSVYgMTjaBovxN9PPp+lQpYgReMBrBsD1d709pFSKwxDSBYBwN773KJ0bnvc+Rxc4m5J6qfFA+WdkMYBfI4NbqIAufM7BE6MxNY9xBc4ag2x8SPzdPFKiVlaIbozES4Etbfba22yntZw3Xcw6ue/JExlyZNOxvfdFBZBDD9EWIsjewNg9gl17g81KLN3OA7t7AIyGujIIJPRKgsgmGRspjkDmOHMEWKdZCRUzM1kaLgX6729yemjDnh3dGrmB0TZjG48OqAsBjZDGyQsY/iA6b6vG3uUbhXKnukc9lKyZ4LIgWMswXa0kk+Fzuef2JrSeLsDb8ZAwUsMfGc+WCadkcTwXRey2w2edjyNr++1xe4j1cIbPw4y545A2G562sTcXUqGOUvtGCTYuI8gLlKZAXXO2wvuUAQ4KeRx0tBJHQbnknn0uo6oyCB1Gw5b8908+MxuP4tu6f9+iPhssgBnhJTAHyF24O1hbZWmJPw18dL9yqeph0wNbU8Z4drl+c5vg3lYKFY8w3byQKxGiBsVhEeJqaderla9xbz2+rzSOBI5r5GQuMbCNbw0kC/K56dVKAaGOdbmUkWDi3oUwsWynifh0lS6qYyVjmhkDgdcgN7uBtawsL3PVHPRsZKQKqKZgY1wfEDY3bcjcA7ckkAk6ebRcNHgD0S+EYxfSdH41utvyooQw0B0gEusC+5A6KTVmnNY/1cyPgZdsHFtq0b21W2ujsDHsHtHziUUUfE/Hb9Hy935U6FYiB8UTryRattrOtYpUsEfBjkZKHOdfW0ixab/aLW396U2JpuHk3HJOOjsGljSW83X8booLIwj09038UoQnk21uaedE7SJZdXeNm/AJ5kLtYbFp32F/MJpUG4iCJwjEhtYkgb7/UnJeDpY+Fjm6WBrw51y53UjwHlvbxU+qppmkNkmY4OjEjDqvcOAsR52tt5eSanpmwNglY6Uh7blzmaRqvuGm5v03T2i3EAh1zcatuqXFGC1l+G3fqpO0g/CTroY/V2ftoNj7vH83wRQWQg1lnA/fOmrw6/wDsnoY7U5Lwd/ZLR16/+yMxv4f8b/arA4hXVOFUuGyy8Snp5HGIO0jSXm5352Nuptz80UJsuOxwH+idgHP+qv8AVcvXx5ryb2QPA7S8B4Ytrn0u71+h8vJesjzWfMuTVhdqxN0Til6URaqS1jRJQullqbcE6EAndBJJ3QSoR1hGAk3QusqZZQtBJBR3UrANEULoXQIJAoIkNjSMH27H/gTH+7WfxXLhZdsu49vG2R4z/wBtZ/FcuEX2XpelyrAeS6zG9S/khzUjumwUa6HiHKUBd0N03dWGFQxTSudO0GJjTfvhpuR3ftsovJRJY7IYdulaleswqgNTijDVAaC8Ug1jvad9z5gWHK5KS6lwwNwv9sqXM4zeL97bexPx5jw3Vfjr0Lfo8l3/AM5KYJS0EVBhj5q7RJdkDW6LyDvOvYgeI81FZRU4whtY6QOn4jS6HWATGbi/kbt+ohJZ0x+BXmVISgrDHIaWnxAwUrbMa1tzxNYJIBO/xVrLh2GCWBsZGl1U2N54t+4WtPw3J38kPMkk/Uaw22r7GcCWFoWYfhMlZWsjNo4WDRd9tTrgG3kjo8LwyTCm1U0+mcQyOLNY7zt9H5Nx7vFC1ERvTTM8gr/7nYf9yfWeJ8v6vr06vncXTa34u6cx2moI8MBhMZkZwbaLXOqO7r9TYj4KS1CbqhPBw3ZnURU1ksJpBTGlh1F1+Nvq/LZW1bheHQ4g+OOVj4WxPe0NluXODrAX6bb+am81d0Rji3eZnUFoYcOoPW6hhlDobO4R4o2cIy63nvYX69Ez6jSmhoqgTRanuAmj197d5H5B9oS8dD8CS7lMgtHieE0FPRSSREcTUA35UO/ZHj+KG/WkyYTh7Kim/XIfG6J/GGsd17L/AGE2t4pePEf0aZnQEY5q0qqamZmF1Gz+p+MG31dL+Kmy4dh/3QdA2QNh4L3tk4l9RF7D33HJSeZCWG/MzyFitKzCcKdiVVGZfkIuFofxh1Iv7+vuUSSkpGQ1egh7m1hhi+VHs72Pn035JLPF9hvTyj3KVBXddDT4ZNBNTmGrY9jg4SAOAeLtO3h1H51GwaGGtxdkM5ZGyQuJOrS1uxKay8bvIj4XvKN8lagrLF6enp54BTu1sfAx7je+5G6k4dFRYniHy8bKWBrN+G6wJvtzueqbzUroPC8kykQV1NQUoin4XyhZNK376O6wDunzv+bzTtVQULMKE0JBqNEO3Evcm+vb6vcl469BrD8SgRFaF2GULa2BhnZwjE90h4liHNvce7lbxuoVTT0zcwvpIzqpRU8NrtXNmq17+5NZkxPDXmVSIrRT4fhoqY2NPcMcxI4o3c0uDRfpew+tKpMLw59aWv8AvBZH+yjuuIBcL9bXP1JfSIh9Gl6oze1kNle+oUf6nH1Or9dX9nWOWq3L/f6k5iWFUkTGto5QXvnEZu8d1ugH8pO6fjxuhfR5PsZ+wQsrmrFPhlXqp44KqGWIFvE71uV7+BuCFV2vvZNZb5E8VcMZIREJ7Sj0JuZHwxWH7VsR8CruaYl5BVJSs/XUZHQqyqNQO652sdyR2+l8Qfz/AEEVcmgbFVFY8uddWUrQ9t7quqGDdUY6N8iCHODuaW9123KOVhG6afu1XJFD4GHBAJQSXc9lYV0HfZG0b3RAbJTQSkOh1punW2so+7UoPUWSTofHNPNUdrtkpr1FommTWPAUHNEv/BfFhf8AtKb+TcnC8hQ8yb5cxJ3hSS/xCq3EsjI89vDXOZoMgaGDZzuXjY+F7pEcR4ithFIaPXJFdmrTq08iBsNXu6X+CZaziDly81QkWbyIYPpN52IPVS8DrpMGxWDEoIaeaaBxLGVMDZYzcW3a64PM805C3Qd+Tu6dr7JfAjdJ3CWsF9yN+exIv+RDQKR3TE/1XYP2LO7QsQgyi1s7ofV6OPAoHFzHv0gvdawPW265fH2r4843+4WUR/8AqKD+au4dqjbehZhY/wCpo/5QLzbk6rdhdUysdQUNdo3ENZFxInbEbtvvz+tVQVk5uqNT2lZgoswYLlKrp6PCRiHCqBiMNFSti7wl7moR2+asIYH35gBv0uf++y9E5hpcYyv2XYf2gHKeRHesSRjh0+FbwxyN7rtev4H3rCdiVRDW5xhwqqy7gWIUtZK6eplrqXierQsa579G4sLA/GynFiZy+aFrgzTJck7m2wF/rSWmWzI3PD2suGhzQbArtOUJst5/zFmCnr8CwfA8NosLqqiKeio9D4mBzO8d++WsvbzWWk7RaPC5jRZTyhl+lo4XENmr6BlXUzD6T3yA2J8GgAIbA53NDocWEtdYkXabgo7lsPDIa67tRJvc+XPkfzL0plLLOW+2bs2xWsjwHDsCzThjSOLh0XBhmcW6mXYNt7WPh0XOfR97MR2h4pVVeI1LqTAcNAfVysIDnnnw2k7Da5J6D3hR3KuSVHLvFwgZbVq/F8hc8vtSby3e+KUguB1HVuQenmup4/2mUNHislHknJ2WKXB4HuED6zCo6qWpYDbVI94vv4LUYXlfLXbFkLFsYyzgtLgOccJGqooqNuinqgd2lrfm3sRt1FuqTYJHACwathcnndCeIMIsWFpF9jf/ANlK9XcHN4g3IJ0hwuDuN/Dccl6P7I+z7JmM1+B5QzFGH4nTYY/GZ4ALcZ05bpje/n3GaDo/DunLgaVnmURRuh1BzhJcWbp2tvfe/u+s+G/RuxivzNW4xh+S8u0eWp6qvnkfxMTw2OYs0s1E63NJtpadvLzWTzlgtVlvOeK5frGuE2H1T4CT85o9lw8i2xHkV0H0VWNPbrgDzsP1zv8A/TyKLBd6GfSJxHFMEzTUZGrKbL0rYGQyGqosIjpJC5zNXNnTe1lyuHUInvAda4Dj08vyH6l3T0h8202We3LMhblfBMWxCVtKYKvEoOP6u0QjZsZOg7m9yCoXZlnHLGc8fpct9omUsv8ADrpRDBiWH0LKOWCR2zQeGAC0mw3HXe6SY2jjdnmlJFQz2x3Lb8ufL4KXhsdCeM7EnTOZwnNhEJAIlI7pN/mjrbfktX2z9nlb2c5xkweZ/HopBxaKp024sZ5X/CHI/X1WN4asXwIsv+zXKNXnTO2G5Yo5Y4nVcha+QjZkbQS51utmgnzPvXY+2XHcmdj1VBkrJ2TsGxHFo4GyVeIYnAKgxudyaAeZtuRyFxsue+j/AJoo8n9qeFYziNm0V3QVEh/Y2yDTq+BIPuBWm9MHJGMQ9o8udKaN1ZgeLRRObUwNL2xPa0N0uI8QGkHkbqtokhrsmx7OnaNmxuA4ZhOSKZ7YjPNNPgcIayMFoJADdz3hssz264xXQZuxPJ9RTYLw8KrNLamjwuKlkkIbbfQOW/LyC3voWRFnapUl0Zb/AEnm3LbfskSwHbNWeo+kRmOs9Tpa3gYk75Cqj1wv2HtN6o8wvhMxFG+WGZk0D2h7SCCQDY/FOvfPwg2eYFj3Olbc9TsT5Xt9gXe+xakm7Sa+vpocsdneHCjjD3a8IL3vJvazdYuLixPS6z/ZngNfRZ7zLHmrLWXYsNwpxnxiSuo+JFRxhx7sA8XfNHXZTsg0ckhM7BzH0tLvnfpR6QY2gMAI6+K2WaO0HDMTxVjsJyLljD6KlrRPBG2i78jByZKb95p6hdHwyDEqjspxHtCrMlZFpMPpmtNPH9ytT6i8ojPz+6AT1UmxUcIEJLgWu3G3hvdL4YDXcTU4cjbbe/irvC8Y/wCEs+ODCcKfZ5e2ifT3pTcWtovyHMC/Nd07XcCy0PRtwzNtNlnBqDFat9M6WajpRH7RIIHMgeV0m6ElZ5xiIA3Pe6W6FPvgPHaHyCR8hBPeG9/Px3W/7IKjEcbraXKeCZTyridXK58nHxWk1lrQLnU6/IAbCxS+2ef7lZrqcoS4PlumkoXxOdVYdh3Ac46A4gd493e3wUrFRgamMRngzMeyZnd0abaeu/nzBHMJsyDhxtk1HRcAdLFekfRip8Cz2/EqfH8pZdmfhsEIZUCkvLK43BfI4k6nG1yfFeda6Vs2OVxbI24q5W6QNwL7eSE+WhNUkyM50TpJOG3hiR1ww76P0/Yl0kLZHStqDMwtYXXazUb9L8rDxP2Lr+PVeS8n5CytjM2XaPFMyVuGgNjnbeBmmR/ysjPnk3t+88092RZvwrOucIMp5syvl/1LEw6KKakoI6aWF9iWgOYBseVkbqDbZxaWENnfETpttfxKeibJTwPa2HU93dEngR4e9ajtdykckZ/r8A1vkgaRNTSv5uidfTfzFiPgsvpBi1B5Lr2tbp4qSdiao0/ZIf8AjHwQAdxtaXW/elerid15W7JGcPtHwQH2nTA/6JXqcndZs3dGrT/VYoFKSG7JerZZ2X2JcmHlPOKYkTQWIQQQUqEdX1BC6jh5Sg9Yki+iQCjumA9KDkCoeuiukA3SuiYqASiREorpNjMF29H/AICx/u1n8Vy4ODyXd+3ffIkX7uZ/FcuFAcl3dDPbiPNdUheofyQAlhJASgFreU56xAASglBqUGqPih4YQulgI2tTgah5BrGJaPNLARtanGsQ8g1jEBqWAU4GJQYhZB+GNhp80rSU4GJQYmsgvDGdJSg1O6EYYpLIGwZDErSU7oR6FLxBeGM6UYYndCPQjxA8MY0nxRhpT2hKYxrpWB7i1hI1EC9gn4gtgxp3uhpPitHnHDcIw+elZhNY6oD4WvkB6EjY38+duio9IUY5lJJonLC4umMFqLQn9CGhPxCGwZ0oaE9oQ0eafiBsGi1Fo8E8WoaEbw2DOkoFp8U9oQLE/EDYMaSi0lSNKLSjxCOwY0lGGlPWRWCfiBsGbFCxT2kItIS8QNgyW3RaU/pQ0jwT8QNgwAlWTujyQ0pPINQG4CWTtd4KwdIKhpFlCLbOun4XtDTZZM73Ozp6BbYtfH9CPUO4TCCVBc8Ec0/iL9brBQHbFSgrRpnKhT33uFFkJvsnpOV0y4FWLgqk7EO8kQHilWsiIUyIN07DskMtyTgChIaEy7lJF0tw3QtskAph2SmmxTbTYpTiigsfYVFx+36nsSaetLL/ABCnGOsomYH6sBr2+NNL/EKiySZxqlZG8yRua/vez3tgfPx2T8cTInOZcucCB3X3Bt5hCPUHiQPcHje/UFSoIozCGhpDwed9reFlTRNsjNgJOzCfgnBB3T3FaUAkbrY18xBY4ARutzG5PlYb+5TcFwr7o4jDQtqaWldMbcWpk4cbdr3c48k6FuO0dqrf/wCDTDG/9RR/ygXmvAab5Ji77nqPHMb7O8NyNFmnIdJhlJGxspfjbC+ZzNwb22F97Lj9LhjqCSWkNRBPwXlvFgfrjfY2u13UeBVOKPcuyy7Hf+xctz92L5g7PsRk1TUzHNpr/Na7vRH97I36rLjvZ8ybLuQM25inBiq3kYHTE/MkeS6X4hjCP3yvOybN78jZpOLPimnpnwPinijIBeLXbz/CA+1MdtmJEtwjCY6aOjdXcTHq6nivpbPVu1tBuBu1lv4RS2OMnY4zUoqjnmEeuQxyup3zwxTMfDK+OUxiQEX0OPIja9uqusu5CgxKhZWzZoy9QF97Q1dZw5WgX5tt5A8+ShQRd06QGg22aNvtSKlj5A08ZxsC0A72HM/C5Kt2lSnR3hrJOxnsPrazBwcbxHHB3sRoe/S0vd0hxf4C+3iUj0e49Xos5pZhtjWn18utzLuDt9id9EWU1tFmbKOJ/rrC5YmTNgk3aNd2SD993fqXO+ybPreyrOuP5fqYXV2AyVslPPGNnt0Pc0SN87cx1WRr3mjWpe6mYvAMzZLdSxwS9mWGyzQQjiyuxSqbxSBubcSwvbkFq8l9smF5IqKqpy32dYfRSVTBHMRX1Dw4A3Gz3Hr4IY52W4fWYvUYnkLMeBYnhFTK58UMmJRwzUrSb6JGyEctx9SJ+XsnZOpnVeY62gzDijAWx4VQTmSBr/GaYfXpburUrK2zGZNw6bOvafEJqcUtLX1rqioA9iGIOMknwDNX1LQ4fn90PbczPTHcKFmJbQBn9qvu3T+9ZstH2e5Zp8OwDG65ub8oQYniWHGloopMWYHQiUjiF30XBl2/Fcxmw4wYm7D2z0kjoZ3QOqYnl0TyHW1Bx2Letx0TUbE5Udc9NTKjabMmE51oWg0+LxcCd7eRkaLsd8Y/4qznosMjd22YA8bP/XPyf/08i1+fDj2YOzHBckOzX2e8Kg0mSpkx1ut+i7Y9O3d7p36lVvYTl6kyr2m0OO4tnHKLKTD3SMldHirDr1wEAs+kLvAJ8QfBVLsWeaZk/StH/wDEDjW37DT/AMk3qsDQxTeuwer/AH3iN4f419red12DtswLCs/drOOYll3OOXX1PyDIqaasEfHaImi8ch7jje403B2R5AyXhWUMbp8ydoGOYTTU1A8TxUFLVsqp6lzfZs2MmwBsfgpRIs23pu+piLJXrEUMk/Gmvrk09y0d+o2XmtlFI/hPbGxrZ5CGNYdTufhe9ug8bFaPtrztiHaVnl2MysfT0UTDDR05NzHHfa/S55lUkDHN0vDpGuFrHVuLeHgnjjSFklZD4Vho7vPc6V2rsox/MWQezjF811+L4hNhzg6kwTCpu9FNUdZQ08mM6225rIZByZR5kminxDM2BYTRtqRHUCsrWxThgsXOYw+1sdjyv7lfekOG11bQvw3HcuVGX6BjaPDKHD8RZLJEwNuZHtHIuI3P4oUpKxQZr/RQz/m/NPaRUUeYMX9bpm4dLI2P1aKOzw+MA3a0HkSuN9u39njNn7vd+ZdB7BoajKE0maKXG8mieron08VPiGLCF0Li9p1PaBe3d5XF781mMy5PxHGc4TYvimcsmVVZi1Y9z5KfFoyyM6S677Dut7unrvbxUFEm2MdjVXmWh7SsLmypGZK4v0uj+Y+I+2H+Dbcz0587Lv3pM4RNnbsq+72S62Grpqad02Ix0v8AbTWd25t7Rj0/V8Fz6XA6bJ/ZhWx5ezblSox3EIZPupUx4m0vZTtF+BB4l3U7XO3movo7Zlx/LuD402kxfK5oJwRHR4vigg0T6R8ppPzCNj428kTV0EXRxGkpmcLidy69RTDieg7U6H2tD3nO/dm64pjmUZ8GpajFZ8x5RxATzEGnwqvbM5ms82ssLNHlyXSuxvPOXDkvFOzTO1X6rhFa2RlPWW7sevmDzA37wPK97pz7EcfevU4PgrbUIeJNL3cu7Zelu1v/APM6wDiexej16feeS5u/serqCqeafNmU63Di4mOqGKxtGj6RG/1C66ZnOfAsy+jlhGUqLN2WqbE4Y6bWysxFkTW6OdzvZKbTqiWPiznvokD/AI3cPt/cs38RWXbzmHJFF2s49RYtk6urq4SRGWpixThB/wAkLWboNtjyvvzULsPpanLOKxZlgx3J5npmT07KeqxhsVz7Orl7PUHqFl+1XB8ZrMw1ObsazJlXE6zEJgHw4TXNmcyzbA6RyaAALnyTrkVnefRJxHLFfWZg/U5gNXhRZFDxuPWcfiXL7W7otbf61537OcrY3m/tNlw7C5eFKauR5nt95YHu7zvd0XU+x52KZHwHEarCMx5GbW4tBA+I1mMsDqU2ce/Hb2hqtz2Pis72W1g7LO0+LF8TxXCsapquN7Kp+EVPH4TXWOo7DqL2SqpMbdpFt2oUPZRkOqGBYpQ4vnHH6aNok9YxGSKGHV3tPc997efNQ+yfMeUaztGy9TYb2c0OH1D6+IMqI8SqHuj7w7wDnWPxTvbHkmnztneuzbkrM+AYpTYhpklppMRihnieGNaRpeRcbXSckZYw7J2bsv4pjeacApqmCugPqkVY2Vwb85z3N7jAPMpLlA2Memp/Zkp/8VQ/x5Fy+k1iLTCHb7Hz8l170pqfDcyZtZmvCM05brKWmoYqd9PDiTH1Dna3eyxt7jvj4Arl9MI+A8DuM2t47BW4VUdpVmfvWXfZgNfaPgsns2mAt+9K9N6wSvNPZp3M8YZIP238y9DxzEnmqs0eS/TSuJahwsiLlFjkJT7dws7VGmxd7pDgj5I7pAN2QS7IJ2B0PUjDky42SOJZZDQSw5KbIookRhyAJzZErXdQ2uTrXJMB8lFdIDgiLkqAxHbjvkaP93s/iOXDGhdz7bd8ixfu9n8Ry4g1q6WCe3GkcPXY92awg1LDUYCW0FW+KZPCCAS2hKDUtrUvEH4QTQltCU1qcaxHih4QkNTjWpQaltb5I8QPDEhqWAlhqUGJ+IPwxAalBqWGeSUG+Sl4gvDG9JRhqcDEelNZBeGN6fJANTujyR6FLxBeGNaULJ7R5ItCPEDwxvShpTob5JWnbkjxQ8McxVvy8f8AgIv4jVE0qwxRvy8f+Ai/iBRdPkmsgSx8jOlDSndCPQjxBeEM6UNKd0IwzyR4geEM28kdvJO6R4I9Pkn4geGM2Qt5J7ShpR4gvDGNCGhPaULeSfiC8MZ0ItIT9vJFp8keIHhjGhDQn9KFkeIHhkfQhpCft5IaUeIHhjOhDSntKLSl4geGMSN+Td7lXukLCraUWicbdFS1ZFtlOEtyZowrahEsgcmC7dJuUlyuSJOQp7rpslEUR3U0iN2E5GAiKNqYmGBZKBSUoJMEKSURKNpSoYBzQcUo2SSnQhOpRcZ/5Irf3PJ/FKmaVExgXwmtH/Z5P4pSYJnMWQl2m+5U2khYdQe0t2235lFDEbWBdYDcX6qzjjiIicyGRjj7dz3SPLZUUSbG6SBxkswi5HJTm0jiLEd4cynoI4nMjYyPS8DvOHVXlDRtd3JGlrnD60+Stsy1Tg7ZJO5c7bmymYfhL6eF7jE0tt3QVsKXDOoZv4KTNh1nWLNrcklSByKjJeTsQx/FKRrcOqZKJ9Q2OeZsR0xjYuufcqXtbpcQl7RMRqcToJ6P1mQupmSMLfkR3WWv0AaB8FqJaWr0mOlfUMHXQ4hY+uoKySr41XJLI4bBzzfZRatk4zNt2SYNl+vy7mOlxmeCmLqNrGzyQ/eHF9mP1e/nyWUxPs9zhhlf6pJgVVVNcbwz00Rmjl8LOA6qJWRSOp/V2yytZI272XsD+lQKSsx7Co+DhmPYnTRftUVU9rPqBsk4u7JxnxR0WpqZOybINbCyv9XzhjQj+TiPfoYW/S/COo/7hcNoKSetrZaurmfNNK8vke83c5xNySepKuZaWpqJ3S1Er5nE3Jcbm6lcJojYxrQ0tFkowJPJZTVeGwmcujjLWg3bq2Nk3LQRCJhbM4vJOtujYeFjfdXTmPY+/wA4DbVySCyIw6eH3r3Lrqe0juKd2Hxkd141DpY2t+lPcKqgo20jp3+rPdxmxkG19xffyHNWbYnGMSNhbpHcLrHnz+tKqIadscQMj2uLXF4buLi9ttrfmH1KDiS3FBUUZkYCAOe/iktpDpAa5zbC3sq2axp53b5o3MtctOpt7bgqW0W4ovuc07hjRY7dLpT8Obc988rjZXZhDdy0fUgY2X7rrBvUjqQjYPeVFLQtY8Brr3F7uFulyFJMYLdiQ4HYjopnBIYTsTfZOBg0x2DoxYaiEKIWVr4dcek7nxSDgvCk1kENPs3It9qtpKcRP1Ah+wN+lz0S5KdzJnNJbfkQDfmk0LcVk9ERG1rn6jp3IGwUdtFaM+F9yOqvQyzHRd1zeQceiEcQc8Exh24O/I26I2huopHUGuzdV2N33CkNpOJT8IkXbcAO81ZOgjc2zHEbgBpH2JbIGOErnstYDrZPaG8oRh72ONiApDad0sTg8Oc/p1VnDSGQyFrgQ0XGvwKVS8SJ5kgeA+xbuOiNonKyjFE2KUPiJsHe11S56R1VK+oml1yPcXPLm83Hqrfh3l0HufN/9ztt5oMGk2sC3wuf0o2huKlmHyRRgm2kdUcNBwSJC0PBdblz5K1e0ucTosDyAPJK0vdE0kEsdu022BtZPaG4rDSsdIRpvcbX6BIZQgOBa46BtcBWnDLTq0kHldKZG0N2BLktotxTyUAcXEE7dEDRHuaTqNuSvBCxhcHksL23AA2Kbli0uJYwsIA28UbB7imOENBbO5riQ4NcC3mbKwZDDEHsMTn3AsQ7kpli68jm89jvySQGiN7G6gXbHzTUaByssuz6Mfqww6zbfKfmK71E1cNyHHw84YZ/he9+DsefvXeI2hZ83c16flWPRHkpLXbKKDpTzHrK0a0PN3KXtZNtIRkqNEg7oJF0EqA3z0y69068pouF1lNAbSUtrkkEFGOaAH2uSw5MtKWHJAOhyPUmtSSZEgMr2zd7Isf7vZ/EcuKhq7R2vG+RY/3ez+I5cd0q9TpJHPzwudjYanGtSg1OBqfiFPhiA1ONalBqca1LxA8MS1qcASmtSg1JZQ8MJoTjQja1OBqfiB4YkBLASg1KDU/FF4YkBKASw1KDE/FF4Y3ZHpTgYlBiksoeEN6EYYr/AALFaGhwuuparDI6qSobZj3dPI+XXb/2gesU397af+HJ/OT8Ufgohspah+7IJS3x0FK9UqP2iX+AVbQVVNwhfgR/g/LfmcnBNS/ttP8A+f8AzkeKHhFL6rUM9uKT+CU7R0pkJc4uEYcGmzblx+iPP8iuIaukjmEnyR/F4353WSo5KeaZ8kUfCjv97vfhX5nza7q7mjxQ8Mh4hRmoLNIibIxoaxrHl2sDoL/OA+voqpkEkhIYx7iOYDbrZY9UU09Q0igFJaPp/KO0+Hzep9yrfX6SQFvBijLTbW7X8p5nSRujxKG8RRijqP7nl/gFH6nU/wBzy/wCrn1im+nT/VP/ADkOPTftlN/5/wDOR4ovBKBzC1xDhYjmELeSs5qin4p/WNK/8LVJv9blY4Li9DRU1ZFJg8EjpmaWkF31G5NvgjxV5h4Rm9I8ENPkni3fkhoTWYi8Qzp8kNKe0FFpT8Ui8Q1p8kWjyT2nyQ0p+KHhDGnyQ0+Sf0otKPFF4Yzo8kWkeCf0otKfih4Yzp8kNKdsUdkvFDwxnSj0BO6UNKPEF4RFqwBTSH8FZ2Q6itNXN/Wcv4qzBBBC26V7kwcdqGHtskXUiRt0yWWK2IpaobeiAS3BJAspoQRCNoQAugLgpgGQjA2Rt3TobsotgkR3BFyTjhuk2TQBXKARmwQCBgUfEGE4fUgEbxOG5sORUhR8Q/qCpve3Cde3uKQmYajZJG2Rxj26X5/lU+DvOAIdYDYEKMxouDdWEBc8NDg2zBsQN1QRbLLDWM4YDmbrVYLS65G6m3CzmGbltvFbTAXNZKy+6jNyURJRcjW4RgsUrBZnROYjgcUY2ZYq4wCqhYW6iFKxyqge3u2C5XiScjescdpzfF8MMEGux7xWWxOnEoLCzVYbWNt1vcerxLT6NI7qxVYd7roYHcTHkVMy1RTuaSDzHRQquEMkLQ0tcOXK31K+rgw1DXPe7S83eQ0XHjYKBMyMs1Fr3NHuv9a0FaZVxUzZTpvpJKaq4Y45NLbHSbFw+d5qeYtDiWHUByNuaiOaRfUCb7EFJkkyHJGQHhx/CARthZHJG8DXE0XeLePvUmqBkcHO22sPckCC8eq/d+d5JDshuY3jBwaQPF357f77pDomnUb/ABClAXLufuR8B/Gexws5nNrjvt0THuIsVOXa362N0tuAepRMj1nvbO25GwNlKLdTbaOR53SAxnMg38kBuFPhibEWtJGn745wvvfoo08ZIuRYuHvUuXicEMGrhXubdT5psCxSSDcRmsto1vtbYIGINftcjzUl7CXADa6UYtOkvIN+Vk6DcNVcOlwYG6Gh3eHXV4/FDhlrQBs0nfxTwF2Fr3usN2i3Xb8ycHEuNh+N/v8A77IoNwxDE/klaHx6mM1+DrO2U5kLZzPLJM2N9i9oDNnuuNgBsOZPhsmhAR7fvQKyK0aWX0jZBntHU0OBaRYqYIGm+922ukcOzTe9ulkUFkIQP0scOuyTwHEjfkrDhlobYl9xy5aUlsXd3b3iigsgcOS+hOGnc3kY1YRU7XujjijkdI7ukc9R8h9WyAY1psYgigsrzCGlp16tQvayW1j2dxoLQ48j8FYcB7hc2kc1tmi3IbnZNugOkOPI8reKGgsi0be8eTWlliZN9001jWkjcm/NTSxtwQLNtY3SXRHSNLXOI52CQWRDGebeXmjMTXNBLy627x4KW5r5IXRi1h3humhE0WsCHW7yYWNOhdYus5rL73PPbmjLY+HcssbbbqZFd5AcdOnx52sm3ROcSCLgcrFAWTckAjNFEf8ArPzFdthlC47k2G2YqI2/ZPzFdYiNis+XlmzTPhlhqSw7bZRA/wASlcYAc1n22bFIlNk0ncpzjhVskxPJN8e3MoUB7y24g8UFVes+aCPDFvOryqLISCpj4yUy6EkrnGwZY8p9jrpHBI6JTWEJhY4ChqRAInXSGGXpJckOSHEpgZ/tVN8iNJ3/AF+3+IVyRjLi55LrfacD+oRo/wC3t/iFcmkfFFEXyPDWjncqnLNxkUSjYYDR4JQG6z1RmWNkpbTQiRg6kpVHmQPmvNC1sfkdwobyLgaNoHgnAB8VAlxKH1bi0gdUk8mgWTVFidW5364oQxh8HXKg8ysaxfAt4x8U41tx5KprK2okYYqOItcfnONrKNQU1c15NXUOffl3uSJZ0hrCaJobfe31JYHi0++ypJXy07XPlrHafmtJN1Do8Vq5puE57gwnq5RjmTJPCzV6DcX2CWG735qlEErDqjrJmA9CbpYqJaWImWY1HhYclJZkyLwNFyGnmeSUBvyWUqcfxB8gFNE2NvUEXUiDGMR4YGhrn+PDU/FF4LNIGi/LdLDR5/Ws9Ji+JNYCGQ7+SQMTxVxBJjaPxLpeKPwWaXSEelUE2JVscXf0a/xVX/dDGZDtUP8A4IQsiDwpGvRrN4bW4pHN+uDxmH6XRXkVZG8biyXjJB4MiS3nYJcT5IpBIwgHlfxCpcTxyCCJzYLvm6bbBUkWN4q+Q/LG3gGhSWVB4bN1VVTpWCNrGxMG+lvU+Kj2JO3JZSPEsWc/uzh3k8CytqXFKjcTwNuBzaUPMkPwWy2QVPS5gidPwpqaWO5s02v9fgrprmuaHNNwUeMl3F4SE6EehG5zGRuke4Na0XJ8As7LmyAaxFTvcfml3JNZLI+GjQabcwj0g8ljX5lr38iwfvUceYsQHN7P4KlvDwjY6ERYsm7FsRl342geSepcarIT8t8sxJZRPCabQj0qJhuJ01YNLXaZfolTt1JZBeGN6URaU7ZHpR4ovCGNP1oW6p3Tc3O6i4hWU9Ey8j26ujQdypLKheExyQtY3U4gDzKbjlhfsx7HfFZfEK6Stl3u1g5NCYaXgixLUeIg8Jm0DTa6MWtyF1SYZijogIpiXtPzjzCvYnxSRhzCHA+Cj4vqHhEeub+tJfxVmpIwXc1qcQH6xm3+aso5zg5dbpzuEvmZs8dskIIATbgClyFMl266aRlbEuakFqcJSQLqaICGiyMhKcLINF0wEtG6eHspJFkWrootWJOhL+aSlHcolJBYggoAJRsgmKxNt01iH9QVH+Dd+RPJqv8A6gnH/Vu/IhoLsyEcPfYO6wu9gHkFPh572vYDYWTEJ0EbNNuhUiO21rm/Pbks5FltTSGFvBIBZfn5rQ4VUBjgBv4LOBwEQa3vNaeZG6sKGodE4OFuXVJq0K6ZuKXEnRsbuCPNPSYuCT1BCykNY54ja7ugdQEU1XaS17rL9Htl3i0ifiMwceapqiSJziC15G9t7e5PTSlyiPWiMaKm7IdSG3uLAjxURwZpsdJLuZBVjKe4YmsbtzcBzUCSME73t5KYiG5mnVpdyUcxkm536qymYGxkM0HUOouQmSx742tvdrfAIAgOYSHFrAfzJDGHcOaLEe0einmN4Z4NPhzSXwSPa4n2G8ygdle2I72IRNiB2aDfyU18LXMsDv5IFjQQAO8Od0mBBdHpJbpcLjruk8LY2c077KfI1ljpbZzjz5pswtGkar7bp0FkeVz3RsZY2AtZG6JhbqexxcRc78lIcwaS08xyShC6w296VDILGFha9rw13IbJxkZ16GzDu7arKTwQN9JslMgI9sWa8Xb8E6Ah8FpbcndHwSWXIt4AdVKEQAv9nglNgdbV08SgBqFhD27C4S3tHEJ8efgpLIm7WINuaWY29GNLTbe3JArIpiBDnNbdp8OibfHyIF29VYGzm93Y3ILB0CZEZuBY3KEIiMjFiCLXHM9EccTjHfSRtf326qdEYg1xlj4hPs26JNtcbA29wdj09yB2Ro42t9gu1EG4R8EWOrZwUuQPkcdQAI6NRhhabOAN+nXkgTYxBSTzVDYY43ve42DWtufqSdLRGxjtRLHE21bb25DpyUyCEg3BN0U0CBWVzYRq0fS6opYOHUOiEgsBu7VdTnQnTot7PVI4FnBpBLunc+xFDshNa5kocxml1rC/IITR+x/vupsUDRww92lpdYuHMeacMFOKV4kdK2pa8BrdI0lu97nmDeyB2VnDaG20+aAjs8NDfJTmxC99KU2NvGvo57oCy2y1JCyeloxDHxDUcQS6e/yta/gt5ex5rnuB9zGac/Rl/MtxxlTkibNPLiyRNKeiRG89Sor52po1XQKGwuc6LMygBRZ5LnYqIZ7jmmZJj4qSx2J5CZxvNBVvFPigrNhXuPSLogmzEPBSyi03XnkztEN0Q8E05llPcxMvYpXYEQtSXNUrhhE6NAEJzU2WXUx8aRoQBkO1oOZkJobt+v2fxCuLzQGePTM0vb4LuPaqdGSWagT+v2/xHLkT6nS06WE/BcvXNbu5bi5XYp24dRsAvRxj3pbaCiJ+TpIyfC6iV1HPVVPEkMzBfYApVLh7oZ9bZJr+F1keRL+Yu2fAsG4e3Rsx8Y6hhsE5HTtPdjc8kee6Fc6vmh0Bp4Z5kbFQaKgmik1MEgv11qLmvUaj8CyNNCB8oH7dS5LjjptN2Fx/fXUaWiknHyjprjl4I6SjfH7Ni73qDyL1JKPwJMtNDOwNcCAETaSAW4cEeodU8cFxarh4lFR1U1zuWNJCVBlzGYYy+WhxFoG7iYzYKSm6DagR04tfhC/jrKQ+jmcbhkZb+OVJZhuJ+rmobFViIc36Nk22DEZHBkOuRzuQaNyo+Iw2JjLaV55xx78y16kQ08IYQ5hPxSJqLF45zA+nnbN9Ax7qS7Ccdip+LPR1kbfHgbKbnMSgkIbTUobykFvNG2CN3eaX/Epgw4hYAh5v4NF1PjwXHHNa40NcQdxeIpKc5D2pEKWnAfqsX+FyUBERvpAPvUvE8OxSniBlpp4m+LmEKDTUFbUSiOJssr3cmg3KmptcdhbF3HWtlvZhbf3p18NY5ltDSPepMeXsWbyw2sv4iMo/VqiAGJzZWSDmHbWUXNr4DUEytfRFtzJE34nmorqVm92t8rFP4rguMlrZaiOZrH+w55sCFXx4dVxvFywgf9YFYptEHBCoqJ4kc4x/J9Gh26uqAQxxnhsDDbfUb3VfBBURm5MXP6YVjRwVEzy1sPEc72Wx73UJZWySxpByTYfNOzise6QciGmysWOZwwQLDpYKtly9jAlD24XXMA5ktdYK4w+kqZQyJkD5HgeyGm6G6CiozEKiTDHMpWi59sHmQsrHQ1TRd0DgPNbvGoKk0M0TI2tmGxaRYrJVWBY7TQiappqiOJ3suedir8WUqnAr+A5h3sn4mMI3QOFYiyl9bfSTCnJ2lt3D8eSFNTSvkbGwF73GzWt3JKseQisaJELRp2vbzUuidEHfKadHmidT1FH8jVQOhktctkaWn6ipHqlUKMTGCQQP9mXhd36+SreQmoEKWOh9ZHB4t7/MWwp/WOCOJ7dlncPw7FJZwIYqeS/Lx+xaqSOSF3DmZMx4Au1wsR8EbxbBGmQoi2VOU0M8z9MNNUuPg0avyJFYyWCXQaWpEn0Xd38qTlRHaFoeW3UDEYKOMcarga7z5qw0jnw5PdqUPFY5nstDC1/452CayMHBFYZcCI1abe4JBlwQ845LeIUaZ0sL9LmUwPgAkGoe53sxDz0p+IxbETmPwh2zWPPwVrh9PE1vEp9QHgVS0EdRUOBaIwfo2WjphLHEGyxfUmsnkmJwGsQB9Smv9FZaQC/JazESPufMdJ9hY97rlei6NcscvmcrX+7JCHbppzU44psuXcRzmxBCMBKR2UhCHommyU9JtshABxukdUpFZFEWEgjsgE0ITZGQj6oFMBKZqh+t5f8ABn8ieSKr+p5f8GfyIEjMsvxeIQ0m97advqUmIWdYEWt/7Hb6kGMeNWoubqG/mn4Y42ixO9lmEKY517O6FT2ubJ33O022IA5qGBsNt1KhFmg32QKyc6YODGRtc0Nba6aD3avFIcXAtd9SDedydkBZJ9t2wDduSDJGNke58QkDmkAEkWPQ/BJb37AfEpdZE+CYxOLSW23a4EfWEDI5HevYnyUdzfaBFt97qWHaXC1x5pEwdI55BLi480ARLcJznN1DbYDdM6Ddzx9SmEd4k79EUsekWDtiPBAmQdB03aDfxSjE8tN2EsNzYHkVMZEeQF/NHPGHEae7YC4v1QCIlNTMldpfOxndJHdJubGw5dSAPioZiIbb5qs+Gm5Y+/YckDIHCcDoBvbojMYZdr298OOofmUswkN1AaTe9/zpBYXO1uNzfdHcBkMbe7Bc2tY9EbRMWOabBqk6A52wDbcvNLZFqD7HvDct8UAQwx2kkHlsi4Z23v4KY6F221k9TxRmN5eS1wHdAHMoArzE4EtaAUfDN7O2UxrLXIFkYhs3WR9aAIrYHAXPI+CUxha4tuRdTGguiGnu+9EYzqvcFAiOxrmyWs0+YQlaS7UDqcXXc36PuUpkbQeWyBhaRYg6jyQBB4QI1DbwCcijBc0vBDetualshHJoG/VKdFpcWtIftu5FgkRCzcW2SdGs6Sb28Pep4hYG+wde1vDkgYXNA1MsOhQAzSfJys+T1/7/AAshNG2/+xPMawO1aTy6FBAyHwnfS+1Aw6e8djz2Kl6GnkhwXHkgCC5muLcckkjc6hYncACymhgO3ihb+Fvv438UARGR6WkE3N7EINjtqIFz0Uox2fuN7JQjAAN9/BAg8JitiEch0jTv4LQvmB6qjp/v7VYsY4lRas0YpbVQp7j4pGqyckbYKJK/opqJJsd4h8U295Caa4oy66kokXIO/mgkIKVET1OUAjQXlLPRBFIIunCiATsQ0WJBZZSrBIcE0xkVzUgsUosRaU7GYrtiIZkiPvf28z+I5cakkaYz8of9yux9t1xkiO393M/iuXEdTiOQXl+tajZmr4I6WixboWRXxU5P/JUh87/7UccNP/eqQfH/AGqY3iH6KWBJ+B9ZXKWsS/7Gt4SZHQ1ppWNhw2tkYeQERLfrQjoa41TaY4fUcQ8mCMl31JeGVs9KNHAhmH4R/wBikzYk6Zu1JFC9h1NfG8gg/BW+PCSv/PyIeG0TDl2tZhpkFPP6+X3ZS6DrMQtd9ufMgfWq6SnqKV5ZPE+GW27HtIcPeCtEJcH+7EJlqX8YRN1zcIiPi8Pn/C3vy/KszM6skqJJZJBI97iXOc+5J8U9TmjGtq+52GOFnTMnYjV4d2VYlW0n9UxTu4fL8HxWX/V7m6cSQzyAREafYZ+hX+AX/oPYr/hnf6iwA4/0lo1uuy4seFQk0tvkVYcEZyna8zf9mWIxVHrOW68jgVbO4fwuo+I/InslZdOF5rraitvwMJBIeev0T9W6xOBQ4lU4pA3D26qlrg6PT0IXRu0nGZYMvxYbJwmV9WGuquHya3/3WjSamM8Hi5F/D7fH0X3kM2JrJtj/ADGGOZsXZmmpx2jw61RN3RctIDeg5rdZIxPOtVjFsdw/hYbw3GR8zGt0rC4JhGJ4sXsoGcYwt1O3stxlMZ3GLxNxLjepcpeLyt5KPTdVklljcZU3fH1fjYtTiiotJq/j3MHmSOmGO1nqFMySm4p4RD+i6bneuzNSSUIwKCV8ZgGvSzVv9SwueG0keaallBo4ALbaOV7DV9t1u85PzNHLRfcM1Jj4A4nDaD3vqVumzc6iKv3Wvq9+77Cyw/hy45Xn9hhM14hmergghxymldGHF0bZYxHva3hvzUjspgkdnGKR9IyMRQyO1N6bW/Om8wszNLAyoxxlSYoyQ10jQLX9y0eUKOTLuDV+OYjaPVB8gz53+52VGnlKerU5XUeXu70vUnkSWFxVW+OBGAZpxyrzlHRyyA0T53DkPZ3sqPPZ/wCFmI/jj+KEjIzi/NuHnxk/MUefP67MQ/HH8UKOTVyy6TdJ/wA36E4YVDNtXoaLN2FT4vlbLNNS08M0jom2bK6wHyYWIxfKuMYQOLVYHTcL9sjkDmreZooK3EMn5fFBTzTSRwtuIzYj5MJWH0tXh2QsShx06C9juAx5ufZ2+1b88I5cjbTXup35cJfAzY5OEUl5vt9py/h1XP1OED3rpGUy7CcgVeK0cDH12onZty3/AH5rBDVtv9q6HkKmrcHwysxXFJHRUJZcROHt+f5lzul6nxMrr0fPp8TVrIbca+fb1+A7kHG8dxeHE/uwYRoi+T0C3MFYvB8Rkwyrhqac6Xsdv5jwW+yhjj8XjxHVQ01OGRm3DG5vey5xguHVOLYjFS0/tPO5+iPFW6vUSUMKxyc27p+fdFWHGt03JUuDoFZg2H5hq6bHY5mtoZBqrI3eLen5isPn3GajHsQEMOHxOoaXuQBx6eK2/wB3MMwOrpstMayWlA0VUp+k7/e5WRzfgcuDYi4RFzqSY6oXnw8Fb1HUbcL8P19+vX+36kNLj/ee/wDYWOJwf8TeHw+pQ39Y+9/N9p6c7PMBp8Ggix7FqKKKaWRsdHGOfe+d/v0Why7S0lVkWg+6J/W0DnTP+BcsniGOPxnNmHlp00kVSxsDPBtxz81PJlxYPDzy77YqK/X7CKjLJugu1uwu12OQ5uDo4Yn/AK3Z7fx8laz0lVX9k9FT0tEZ5uJq0sH4blB7Vb/qnH+Bb+dWvr1Xh3ZdRT0U5im4unUPxnKvx4rWamMu1P8AQscP3OOu9oz+T8ExWnxqgmqMFlhEc7SZDCdt1K7Rn6c3VQ/Bj/ihFlvMmPVWPUFPUYjI9j52tcNI3B+CRn+GSpzxPBEC58hja0eJLQFQ9Rj+gvwbfvLvXp8CaxyWo9+u3kWuVXDB8s1uPP8Avkh4UHn/ALn8iLtB4M8FBjMR7lTDpdb6XT84+Cm5mxjDMDgpcCnwtlfHFEHFrn6dLunQ89ykiakzPkiupqSjFEaPvshY/V+F4DnuF0XkUsctMpJyS7fFcv4GaKaksjXF/gzCwcaolEVO18sh5NZck/C6n1GC1UtBqDHvqr/1LpOrR9O3vVHGXxytfG9zHtNwQbEFaLiYL90dXrD+Nwra9HyerTz+ve//ALrhYNU5p7n+NG7JhUaozLsLxAVLoXUlnjnHwjce/ZG7CsRaCXUYawcyIjYfYrKGuEZcXRcR7jdz3O3PmkVVUKizWxiP3HmoLVxrh/59xLwH5lfFHI0/sQb5f+ynibzTBaklqqesknwT8FMXXTXoZx+AVlnrRVgtSyfirPvXvPZLO8mmnf8AV+iPNdbxqOWK+AzZBKKIL1xwwgEoOsh0SHc0JAAoiggpCYVkSUhZAhCFkqyFkxCbIWslpLggGJsm5t4nj8Ep6yBAYNfgkwKJoJPJOtiupbG6NXBce9YFvjyP5UI9fh/uVmsiNtjF9t0+IyLA7JUUbS469nWTrg57ibakxUN6bix3ARDYkjw5J6wsEYjElxysEBQI9gClOF2jYI4YuIbWPIlHp1R7A3vZKxiOdiQL9bIgGtJOkm/KyebGLkauXVDQNViEWAwWX30WSCyxF/gpRY9rLnZvREGC1zuUxUFBLNCdUbw12gsJDRuDzB8U1bXJrf3k9pQ0oGRiCSdrBIMIsbbjqVLMbrbhI0tBsd7pWBFMdhcbgpLY49XeHPqpdnE7C9kIWC51DUOoQ2BEEYABTpjjNnN7u2/mnhE3SdiT0TsTeHq1RBznDmeiLAixQFxbZwaSeqW5rxMWkNHTbqlhjidhyS+EXAHZFgR9ALeSW3SG6bk+Sd4bNG93W5WQLSG3siwGeG3VYnSEoNvybcD7U81oLeSBAaRYGyLAbc28neZz80C3vX02T4aLXI36INYS0knlzRYEYAgbW8tuSVpPCLXAm/s+Se0jclAtuANt+vgiwGA2xvc38FPqK8z08EMrGlkIsAOfxTAY4N1aWkXtdARixIF0nyBHLQDfl5IjYBSdDLhrx3vHwRPYwABt07Ab4fClvZkuk+9pSLPT6TpcgBnh6r9BzQsTe+5spGnkDsiDOThvvumAzoseEO8eQ9/ikBt+m6mGJjWBwN3EkH3eKQYnaA8c7JWKhEMfyrFZl2n2VADSywJBNr7dFIDiOafcuhwPtdfZNy0eoF45pLC66fie8bHkn8i3uVpjewkEJG6n1BvewUTT4qalZW0N2QS0FIjR6lQQQXkz0QEEEEAAlFzRoIGApDglFCyAXBhO26xyVH+7mfxXLiQsu3dtw/4FR/u1n8Vy4h1XjvaCVaj7Edrp6vFfxHQ5LDk00JwBcSErN+2hYNk41ybsjbzT8Wg2WSGuSw5NNCNQeShqJZQYpXQ0ElCyrlFLL7UOru/V9Sj7eKZCUOSjLUSlV+QLGl2JdFVz0k7Z6aV8UrT3XNNiEc9TNUTOmqJHyyPNy5xuSozQnWpeK2qvgNhLoqyqo5OJS1EsDvGN5afsVjLmbHpY+G7Fakt8NSpAlBWR1WTGtsZNL5kXijJ20OXJNyd+d1cDMuYBa2L1QH43+xUoTjeSow6icb2tr5Nr8icscX3VlhX41i1fBwKyulmi56XHqmanEa2qjjhqKiSWKJuljHHZo8lHQVn0nK225N38SPhQ8kOUtRLTTtmgkdHIw3a5psQjqqiaqnfPUSuklebuc43JTYY8i4Y76kkgjmLKrxpVXkS2K7LSDMONwQMgixOobExoa1odyA5BR67E6+uI9dq5qgN3aHvJDfco0cb5JGxxtL3uNg0DclTRRUsO1dWcOT9riZxHN95uG/UStaz58sXG3XxfBW8eOLuiCpdZieIVdPHBU1cskcYAYwu7oAFuSVw8Kdt67UR/hPp+79hJ+xNVdJLTaXHTJE/2JGG7XfHx8uarTnji9r486f50PhtWgqLEsQoA8UVTLDxPb0OtdChxKvoZDJRVLqd7hpcWbXCjlDQ87hjiPcs6z5V2k+O3Pb5Fnhw80gPe57i9xLnE3JO5JUmpxXEainZT1NXLNAy2hjjcNt4KHaXVy7qVY+CX0jJ/K2v1Bwj5ol/dav8AUfUPWpfVf2q+yjxSOjkZIwlrmODmkdCOqQGJQYpSz5J1ufYShFdkSK6sqa6YTVc8k0gFtTzc2SpK+sfQMoHVEhpmG7Yr90Hfp8SoyMJ/SJ23ffuHhx9BUMksEzJ4JHRyMN2ubzBT5xCuNZ68amT1r9t6qNuhcqL1Eo8JsPDT7oXVSz1c7p6md80rub3m5KdocRxDD9fqVXLBxBZ+g2umBzShyRHJNPdGTT9QcItU0MtuSSeqUQUvZKFkoyrgHEaF0oXSjZKbZF8htE7oJWyGyl4gtpGrv6jm/EKzl1pa7+o5vxCs0vpnsQ/91yf836I8n7Qr99H5fqFZElWQXtTzwklEUohFZMBJCFkqyFkwEoFKsiIQISgjshZAgkEdkaaARZE8XCUg0X5qLYEaMBmq4JuNt7WPinA28ftN58rbp5wY4OGkjYBtjbfxP2pHDWfuRGyLuuE7GBG8Pv05IMjJ3bySxGHP8AgBLwCCbWJ5JLNR5qQXNBaLX0oP0udqYNIshMAm7B4f88am6bbG/wBg57e5DdLfC5jgHFpJAOxB5i/RPwjZ/E7/ANH8Hf8A3+tJugGyLkC1vFG5vetYWHIp2wL9wlCJ2i5b3TyKhY6I2k2IPJSIIIHUz3Pk0yD2W+KMtaHiwvb7Uby1zhaM6j0Q5WFEYtIsCi4Q3Kk6CbFF3TcEJqQUNFwLAxws1p2TeloPsKToAO4uLXRG+9xa/IosKIugDcciiawN36FSiwHmLeKKSNo9k3b4o3BRG0gWAHLwSiHPbzTwZcXA3RlhJAsjcFEYR2HXZLMVradyVI4YBtpIKNsYBF7o3BRHdEQL8vFKDQACW7FSWttzGyBj+pLcFEZ0Yadgd0oWGxAIUlzbM0OIKQWAjlZG4QyGX52R8PSD1vzt1Ulje7swuLuZtySQC119N7JbhkZjbcwja2PiFpGyfkaXuJsGuPRDhv0ai2zfFG4KGeCx/EEbSLbgBNAODdINgpbWnVqaS13WySGjTuLbosCNpDjYC5RubIG6e7bmpUEL5A8tLQWC5umywh1j4XunuEMNYebuaBZ1cNk+GNGxO6DiR3SNk7HQ1p8/9u6k4XUso5nPlpoalrm20yDkmdKGhD5BDbu89zwLeSRpcBzUjRbvIi0gAkIT4EN8PvNN735pRjcZBYJ5oGoXHPkpDI+t1NPg0Y42RdDm7pevonn20qJJs9NOyQqU7clEeDdTHkabqJMbnZSiiEmNoIkFbRE9TIIILyR6EMBCyNBMBKCNEhgBBBBIZhu20E5LZ+7GfkcuJho22XcO2durJzBb+22fkcuNCEeHVeE9o51rv+lHe6Yv3H2siae/slta6ykCHvGwSmxEBedwypN/M6TQwwJehPxxgjmEoNF7bKzxVQto0wdE40BOBgHUJYYD1CUsgUN2HRKYwcwlNjsLFLjiIN1WsvPYdCAEsLR1GVauHAqTFBU0juP+x8UDTfludj5qNT4VF+zzR/vJ4vzuC2S0meMlFr4/eULNB+ZUfUjHwV99yKD+6Xf5SH+ejGD0H90u/wApD/PU3pMyF48CkCscOwyorWcRtmM5BxBNz5AAlS/uPQ/3Uf4cX89WXG9Xo/V6DhR9xrbvnjHLf6XiSfirMGiad5exGee17hS1+B1dLHxh8owDU6zS0geNnAXHuUjDqRkUTZ7B8rmCSzxdsUf0nN6nyO3vVnTVlfHFolFPPZ9wXzxE26j2uouPikRGRtTLM+KJwe5pDfWogAGizWnvbgGx+C0x0+KMt0E/x4Knlk+4rTKd/X6w/wD1EUP/AJajVNO6odGypID3XZHJo0ua4fNeOnvVe6gqnPc9z4CXG5JqGX/KrJ7ZnUohvTAhrW6vWY/muuOvgSPihZnkTTi0Dht8yJTQSwMjihGmpqLhztWktaPPp5nwTx4FP95+Qg6y8LXNUfi/RapVc6Spr56oMiZxY9Abx49u7Y9etz9ah11NJUPjIfTsbHE2NrfWGWFhuefU3PxSmvDXuq/QcXufItta2tHBFZLL/wBXWRN0v/fdPs96TpZTWBs2jqNqiF3tQOH5xfZRhhtQDfi0v+cx/wA5WMsckwkEhpXa+Gf6pj2c3rzVEJZJq5x5/wA/7faSaS7OyM3B20TtU4Msp1cOMC4sObz5Kw0SnnWVV/8Aq546dv71nh9SBnLpC+XgvPDjjH65i2a3TqHtddPwVbPFUTzvmknge9xuSahn6VNuGBVCPn/j+0j70+7JtVTAi1fv4SCLQ9n+E+k3zVVTYVWTyvaItAY7S4v2sfC3Mn3BWXEmdScCX1Z/cczV61H7OxA59CLqaK61PpDIeLw7a/WYvaPtO9rrZv1KaxY8zuVqhbnAqZ8DnhjL+I11hct0OaT7tQF/huqsxG/4K0FJX4gyKSOplpZw8ix9aYC23773Hyso1Vh1JNUySxzvja9xcGCaIhtzyHfWfNpoyinij80yyGba2pMp9GjwIRks6WBVwMJo2C3rBP8A3sP89MS4RRE3dUOH/ew/z1QtFmrhFnjwKzZGCFZvw6MR3jku7oHSwj/XScMweorsQjpddNEHm2v1iN1vgHXUfoeVyUK5Y/GhTZWa/JHZSsVw84fiEtI+VkjozbU081HtsqZY545OM+6LFJSVoSLIHn+hJsQUroo7hhhCwSQblG4FLcFBmyLqi36owldiGa7+pn+4rPkbrQVo/W0nuKoTzX0/2FVaXLX9X/1R5H2i/jQ+X6hFqQQnSUgr3SPOsRZEl2REJgJsjsjARosBBCIhKKJOxCUEZCFkxUFZFZKshZMQkhBoSiEbQk2AbWOtfoE6+OMU0bmSOdJc62kbBLawmMb2BNkbG2Ok7jxWXdZEZDPAFpLeQKcgpnSvYwHSXvDL+CFu9spmHcEz04LXCQTA6r7WQ2NKy7qMhYyMcfhdJH6wIg0yVBGmNt/M/wDurJuSsu0J0YzmyninHtRwtBt9e/2K97XczVFK5mB0EnD1x6qh7faseTVy4ueW6C4ll76fNUxcpK+xoyLHjltSs6BBkDB8Uie/AcyRVDm/Me38ttx9SyuYMu4tgU/DrqYtYXWZI03Y/wBxTGCYhU4TiUVbRPMb2HfzHUe5d2x2hpsx5Y0P9iaESxO+i612lVym4P1JwxxypqPDOAaU+6SR1M2L5jTs3zKS5tnlvgbJxrHBgeeROym2ZkiNw/JKdE0vLmvuC0G9uttwn/ZQtqRYUMaHabg7eCAYdOyf0C297oBgIRuHRHc2w3FwiawG22ykll23G5QEZ2PgjcFDcjGAWtsU22IHbopBY43NkNHea47Ec0XQURpI2k9wWCWGEN3KfLA7pYINjb0KNwURwx3XklNZv5J8sI9yNrSOQ2S3BQ24N5Bu9t0lzWm2kKSRccuiEZ0u3Z0SUh1ZMzBgUuDCj4srZHVMAl7vJt+l1U8Nbqnq8JxrA6fDsZl9TqaUaIKn5un8JNDJlK7vMzLhZb48RRWT1LHhb+qjNZfwWqxjFYcPp3NjfLc6n8gALkqDVQmCpkiuHcN5be3Oxst4KvC8q0sgoav7oYpKNAmaPk4vcsU5hcS4nc7lSU7FPGo8eZE0m+/glC9tDuSe02O2+yO7x7LtKbZXtojuYGgEdUUQa3UXDUfmqdC6IQStfFrefZP0VHIbqvpOkI3BQw2wbawDjvv1SdPd5b3+xSXtB5NBPTyRPjHBa4HvDmE9wto02BroDISNd9geaaLe8NYIt4qQWm1+aQ8EuufqKaYDQs5vebsktYb89vBP8PvC4I/IlNjDnOPJPcKhgR2CINvsQpXDAaR1BSdB0hCkOhhzCGEke5CGToSn5wTEb9AoA2N/BXYveiTi6J4c143UaZg1JIced0T5NrKdE3IamOkWCjbkp2R3imwfJWxVFcmFZBKt5IKRGz1JZEUpEV5I9GgBAokEDBdBBBIQEEEXVCGZLtcGrKTB/wBrZ+Ry5I2I35Lr3aqL5Vb+6mfkcuVAHdfPvap1rV8kd/pX8D7WRWQ943HggYR9ilNG5ujLWX+C8yvdxnT8yGyLSOQShECeQUkBruhRlrW9Co7+AoaEFxyRFmnonw9oHJFYOPIqW9eQUIEVxdBjCTZL1X5I2uvyR4kWwoKR0ulsRc4gdL7BG+PcIOcwnVxOSJ019w8FCkl3YhYiaBvzSREy9zyQ4lx3uaSJBfdWvYxLgdAA2ajeDbu81Hke4G7eSGuRws07o3LsBIbIGx3ARCqDhayaAkDLFHHTSOGqyUvElSiHCHuKFWZjxuiwLCJsTrNZiit3WDvOJNgBfqps54S5rnOV+be0PCMl0riaSk/X2KFvJoHsNv4m/wDpBdLRYFkyNT7JW/8APmVZJ7VwdOpZTPSw1HDcwSxtkDXc23ANj57py58FJa0NYGgbAWCHBWOc2yaIR1v/AGOyIh7Pn2UmVmws4jdNkbqqKp8jZHqNeyhUOL0VRX1dBS1cclVSFoqImnvR3Fxf3qbUl4Gy4nmfMn6ku3alxDYUOJUscNd7iSwP/eloXQ0XT/pmTJGL96MW0U5svhpfFnb2vc5lnMTbmi2zE5xdJB1AtIuD5J0Pa7kFgq+G+S8jMjaBsU6I2WuRdLOi2wslCElt7qKfkkDEaTps0I2h7W7lL0utZtygWPtuE1Nt9hUNva5w3R04ew902/Kg5srm7bflSIxM07/7UnkqadMaXAHEmc3v+Ml2cfZF0mQPfyRR8SPmlKVvnsCQq6BI/wDZAC6SWm/6Eb2goULX/Qg9yMMNv0JJG/8AvdRlNpBQd/ihz8kLjoiO/NR30FDVYP1s/wBxVC72lfVoPqz/AHFUJ5r6r7ASb0ma/wCpf/qjyHtH/Gh8v1AURCF0F7084EjQshZMBKIpRRIEJQRkIBSAKyJLRWQCYlHZHbdCyYBJUQ1Pb7wglRbPb+MFFsjRMcwEENuW32Q4ZDQA3lzKda11wSSB5Jx293AncWcVhchqJEMZ5i9kbWbjTcEbp/T4bhLDRpBGxRuBITWTTVUxmqZHSyEAanHfZMaFNphHx2OmZrja8F7b21NuLj6lrG4jkTb/AINVN/8ADn9Ki515E443LzMrhGHVOJVsdLSxl8j3AbDl5+5dTzLmyDLlNHg1JB61PDC1jrvs1vdHPzQy3jWViw0WFtGFVUgsC+Nt/wCFvf4rK5syZjNDLPiLpziETiXySgd8eZH6LqltS7mmMZ4vq8lLgLsKNS52M0874y244HPVf3jzWkoosm1khjpsOxuZw5hgBt9qxm45bFdZ7I3UkmXX8OKNtQ2QtmI9p3gT9qJulZHCt0qMVir8nepyChpcRZU/N1uGn8qj5ekwCITHFqeqlJI4XCtsN73ufcnM6Yf6hmCpphG1kRcZI7fRd/vb4KFg1C/EMUp6KFt3SPAJ8B1P1JEW+exq8Vw7JuHUdLVT0eI/rtutjNe7R57rHV4pHVkrqFj2Uxd8m2T2gPNXue6z1nMEsDNoaQCFjfC3P7bqjFh+HzSTolN2WmSsKp6/FnS1o/WdNG6WW/krOnyXUVeDVmLyM4D3MMlNTgfNBvv8OQSKYfc/IVTMRafEpNDP8GFuOz/EBiGWYWyG8sA4Ug93L7LKLbLceOLVM40yNz3aWtJPgAk8I3V9mfDn4RmGphjBDNWqL8V24/R8FVhpc4AcyVPcZXCiRgeEVuK1gpqNtxze+3dYPErU1mD5Vy6NGIcXEqn9ra7SAthgOHw5dywS+2pkZmmP0nW3/QuS18tRV1EtTUm8sj9WpRTs0SisXdWzQxYlk6pPCqcEfRt6SMfqIR5gyXw6L7o4NUet0ltWn52nxFuayhjXQeybEZCajCpXlzGt4sQPzdwD+UIfAsf7x00c/o+CK2H1lrzCHjihntFt9wPOy0nEyLf+o8X/AIQ/nJfaFhLMNxoyQMDYqi8gA6Hr+n4qR2aYZRYhXVD6yBswha0sa7cXJPRDdqxRjU9oh/6j2BvEoMWYHC7Sbbj61U+r0Ap3SB/eLraPJaHtTAbi9OALDg9PeVjVHuGT3XRq8Co8oYtXRYcykxH1gs3JfZpIFz1Se0HLeGYJQ089AyVrnyFjtT9Vxa6jdm/9d9MfwX/xStL2u/8AJlJ/hv8AVKfZ0TXv43KuTn+BnBo53fdmnq5I9Pd4Pj9YVxxci32osX/hD+cs7Zv0VPyzU0lFjUNRXUzZ4G7OBF7eduqmymMiwzBBl2DBzJSYbidPUTD5F89tJsRfqq/LQy9wizGaWtqKh77RCnty+sb3XV8z4RT4/gvDbbWBrgf5/oKxGAYbHlymfj2MRASRnRSwHmX+KipcF0sdST4ofxzB8nYPDE6rgrxLKLiBsgL2jz3sPrWIxgUL657sNjmjpttDZbauW97E9U/idZUYhWSVVTI58jzc36eQ8lH4LtDX/Ndff3c1KPBTOW4ucl4FHjdHicbmOdPDG0wWdbvG/P6lPnwnK+XG8PFjJidd8+GI6Ws/3/3CGQMThwmkxeV07I5nRN4IPznbrKzufNM6WR7nvcbucTckou2NVCEWlyaqjr8nV07aerwJ1ExxsJWzkge/lYJOccjnDIjiGHSGSj5ua72o/wBIWY/KuzZRPr+TqVtT8prgMb79eiTe3ksxpZLi0cS0XY49Qd0TYxezvC4Uysp+DVzQfQeQmw24tbdT3GWiJVACmld4BU4cSrytH60lFuiouRWzS8xBiiXBJc5GX7JFt1q2kWwjuhZLsERKEIKyCOyCY7PUKCCC8keiQlBBBAAQQQSACJGiuhDMn2qutlRp/wC1s/ilcqkedQ26rp/bDIIsoNJ/utv8UrjslfHrGzua+be1/Ot/6Y/nI9F0pfuftf6Fi94B8UXEBH0VCFfBI63JOGdltt157amdElcRSKB8YroRUfeS8cT3dVCE7SO63dHEZHOuAVY88MXxE4tnd6TLeAQMBZh1Mbi/fbq/KpDsFwSTY4dRn/uwuHTYpi044T6mYkdC9CGpxCI8WCaeKQdWuO69pH2m0sF7unX4f2OI+l55d8j/AM+06vjWQsFrWONK11DKd9UW4PvB/NZcwx/DKnBa11JVsII9l3Rw8Qul9nOZJ8Yp30de1wqYRfWR7TUfaphrKzL/AK1bv0xuPcditHVen6TW9PlrdGlGSV8Ku3e16kNLqMuDOsOZ2jkcekhdmy9l3BJMEoZ5cLpHyvpoy5xiFz3Qfzlcijo7Dmu5Za/rdw79zRfxQsHsZHxsk/FiuyLusScIx2s5FnqmhpM31sFPAyOJoZZrRYDuBaLspw2irqSvfWUcMxD221tvbmq7P8JkzZW6Rv3N/wB41aTslhdDSV2p1zqb096fTtLJdbaa925hqMn+5LnmkR+0zCKGlwqnNFRQwuMwB4bLE7FZfKmGsmzFRNqY2SRF9ixwuCt/2j7YbA4b/Lf6pWRy1UAZioWGwLpRZbup6HA+pRclxcSrS5Z/RXXfk3mIYBgkVBUStwylDmxuN+GPBcUq63Z0cXiu9Y5/yLW/4B/5CvM1TVGIOe09Sqfa6ePTTxKEau+32D6U5ZFLc77HUOyLDMPxOLEvuhSRVBYWadYva+rkttRZMynQVM1XSYBh0FRP99lbCA+T8Z3Mrm3ozV02ISZjnkc7QJYWxNIIs0a9/ib7+S3XaiXjCqfSSDxunuK6vTvD0fSI5ZQUmk/t5Zlz78ur2KVX/Yu/uLgn976T+CFke0ahoqRtH6pTxw6terQLX5LJCSa33yT6yic959qRx96851Dr2LV6eWGOBRb8/t+R0MGgniyKbyXX+epFkYrjI1NBVZlpoqiJsrDqu1wuPZKqHuWj7MRqzM029mJ5/MuX0jGpa3FBq02vw5NmrltwSfwN/LgWX426pMMomt8XRgBUeKZE7Nser43YjlvAa+qYyzOJEx7w299h4XSO2FxGWImBxBdUjkfwXLnPZBhFM/tOgxl7XGqhopoGvJ+Y4tNvrC99LqWHT9Tjo1jStXar7uxwI6eeTTPM5dvI6NnzAcFw/J9VLRYbTQPiawMcxgBaNQG3wXKoZnW6LsHazV09FkKvmqn6I7xM1eBfI1rftcFxaB0Y+cvO+1WnjHVRcI1cfT4s6XSZt4nbvk0uXMKqsdqOBCwNtbW8jYBdMwrJ+EUTQZITUSAbmQ3H1JPZ3h8dFlunlDGiSoHEeQNz4fYqXtIzDU0tQcMoZSzYGVwO+/RdHTaHSdL0S1WoW90u5ly58uqzeFidI1oocHFo/VaQH6Ngo1dlrBqxt3UbGXHtR7H7Fx8vqCQ5sr73vcuN1sMgZhqYq+LD6qVz4JDpaCb6T0Rp+u6XV5Vp82Gk+w8ugzYIeJCfJBzbll+EXkbd8Dj3XeHkVmwPJdux2iFfhdRTH5zDpv49FxVzrPLbbg2XD9oek49FqFPEqUv0/wC5u6dq5Z8dS7o33Z1htBV4RI+opIZSJTu5t+gVf2nUGH0PqYp6SGLWHew23UK87MP+RJP8MfyBVna21zxQ2aXbu5D3LsazFCPQHl2Jyr0+NGHHOT6htt1f6GEY1gW37McNoK2CuNZSwz6XN0623tzWJcHC3cd9S6F2Si1NiGxHfZz9xXB9m4KfUIRnG1z3+TOh1GTjp5NP0/Mj9pGF0FDQ0z6Skhp3OlIJY219lgtMv0guk9rX/JlH/hT+Rc40n6Ss9pMMfp0oxVJV2+SI9Ok3gTf+cieE5Ags+Yj7/im5p6sD5CKN/wCM635lwliN9jdcD6nLt80/kWfsrR+JVssEkVVhckHcPfa8Pb+Y/YqtfUfYSGzS5V/xf/VHj/aPnND5fqFZHZKsiXujzoVkSUggBCIpZCKyYhCCXZCyZIRZCyVZHYoEIsjR2QsgLAeiOIXnj/GCJOU4vURj8IflSlwmKy2bG/gulsCwHSd9x8EAzumw5pfDS2ggFcuyQ1wtQBA3KMRyTSCOKNz3u5NaLkpx3IWKm4LV+o4xSVpbtFKHH3dfsRY6K2SN8TzHIxzHDZzXCxBRNaQtt2k4V/TFuM0o10dUA4vH07fnG6yDm2SUieSG10Nhtjq1EvJuSV2fs9r5cSytC+odrkicYXE9bcvsIXH9LHadIcLDvb8yunZUq4cs5Mp6jEdY48he1jW778vs3UJl2n4bMVnvDY8NzLUshYGRPAkY0dL8/tup/ZViZo8fdSyG0dW3SPxhuPzj4qvzbi4x3FjWCAwgMDGt1X2Hj57qspJX0tTHPDZr43h7SRyINwjuiKkozteR0PtZw3iU9JijQdUZ4T/cdx+f61S9nsUNNNXY1MPk6OI6T+Ef9/tW8rRBj+UnOuNM8Ae0+DrX/KsPVj7mZEgpWbS4hMZH+Ogf7tUU+KL8kUp7zKzPdPO+d7u/IdTveUuCJ80kdNGNT5HBoHiSkcPdaDJVOx+Lmtl+9UUTpnfDl+n4KTZlXIeenMjqqXCYPvVDEGH8c8/zKV2Z14pcXdSP2bVC374clQ18pqqmepf7cjy4pFK59PURzxPLXscHNI6EKN8UT3VPcbntUw/VT0+IsG7DokPkeX2rC4UB91KS9tPGZqv4XXW6402M5aeXO0QTQatfh/7Fch3Y+46HZJMszqmn6nYM2/1r4hb9oK5zQZgp6ekip3YFh872NtxHs7zvMroeEVUOO5aBvcyxGKUdQ61iuT1tLLSVEkMzdD2OLS08wkieaTSTRe/qqg5fqbwr/JD9Ceos48CbVTYBQRP5amd1ZZLijc9wawEuJsABzKdIp8WfqXGZ8wzY5wOLTxxcG9tJJve36Fd9ko/XWI/is/KVlMRw+qw+fg1TNEmkOtfxWi7MakQ41JAf2aIge8bofYljk3lTYvtU/wCVKb/A/nKxq33apS39TqwPGN35R+dYeT/fu2/9kr4FmXvF52eC2aqb8V/8UrRdrQvhdH/hz/FKoOz8WzTS/iv/AIpWh7V/+S6P/Dn+KUfzIsj/AAZHNdKGhPW+crDAcKmxevbTQ7Dm99vZb4qbZlir4Np2ZVlVLRPppvvEW0Tz+RI7UMGlraSPEIXOd6ts9g8PFUuZsTigdFhGEnh09Id5B8+Qf7ftW0yri0eM4URMWumYNMzSOfn7ioduTbFqX7tnHLJ2mppaqoipqZjnyvOkDxP5lcZrw6HDcampKd+qJ3ea36F+n+/SysuzOKH9UbnSe02BxZ77j811Nvgyxhcki2w7JOE4dQ+uYzUGRzW6pAXaWN+rcqrq8wZcp5uHQZcgmaPnygC/w3Vz2qSzfc+kgYCInvLnEDqBsPtK54GjSbu3HIeKinfcuyS8N1Dg0X6qaT5uWcL/AMkP0LoGVKltZgFPUsp4qYP1fJxCzW94jYLjwbe+66zkLbKVH++/jFD7DwTbk7OWYyz+m9b/AId/8YqCRsrPGB/Tet/w7/4xUPQpWZZELEG2oJvxVnbXWoxJv9L5vxVmSLLfo+YsrkJsglILYISglIICgrIJVkEDPThCCNEvJHoAkCEaCBiUECgkARRIyiTXAGQ7XIuPlFjbf223+KVyR2GHicguy9pOn9TLdX91t/ilczqKumikF23svmXthGUtbUf6Y/nI9L0mSWH7X+hWMwpt/YUiPC2/QVa7O9BHUTxVVNJR8J2gcd7QS6/I6SQ243FyLhO4Xm2DEKqspqelc59MQA8PBZJcA2aed7EHlaxG64E+mZn2j+JvWZF1DhzGDdgT7aWMcgsxiGdaOkldHUtlikaO4x8d7n96Tz6LJ0+dMwGWjrKisoPVDNJxBHHI0vu7Tp094jT5++y3Yenb0UyytHoDs5kw+mFb68+nbqLNPFt58rrX/dHLw/tmg+tq4LLFmCMSGanxiOI3MY+5zi65v87w3FuXJMUuG5mqoyaLDK6ed8jHPilj7pFrEXFgLc7jy+PrumarVaHTw0/gp1fPrzf6nL1Onx58jybz0VQVOFzTaaKaldIW6gIiCS3bfbpuFCz7Jwso4g8se+0fstbcncdFXdnGWqnAcOMmIPY6tmDeI1u4jsPZB677qn7bcxsw3CqfCYKmjjqa52/GmDdEY+dbme9YfX4L1GpyyjoJzyxptPj58I5WKCeeKi75MTCySSDivNvwTsV2zLv/ACDQfuaP+KF53wHEKmsoKeZ0xedtBHz9uotsvQ+XTfAKA/8AZo/4oXB9mIxjmmoxrhG/qtuMbZg85BgzPVm25LP4jVedmzgY64NFu8z8hWbz22rOZqzhU0zm9yzmsJHsNV12TsqGx4hx45IyXMtraRfYp6TK/wBquFecv1FmS+iLnyQvterXUWBU0gbqJnA+wrm+SKqSrz3hj5HneYd3610DtshnmwCjZBBJK71jcMaSR3Suf9n9BXw5zwySajnY0Ti7nMIAXM65LNLrOPGk9tw/Mu0exaN+tM7lj3/Idd+55P4pXjbtIxqLDcIMfGjjqJCYmatXM8/Z32G69j4/f7h137nk/ilfOftjzBL67WwRTVRijJgj0BrW8X9l89mm3vXoOr6BarV4m1dJ/izHosvh4p/Gj0d6C8wr6XNuIQlophUU9NC1jSGkRtfd4v8ASLieZ969IV0tHEwGtfA1nTi2t9q4P6DmF/c3svJHrTPWC2V0U7NOhxvfTsDY8911XtMhmmwuAQxPkIm5MF+hXQyanwNE8kVe2/wdGfw9+ZQbLb17L/8AdNB/CasJ2gSUcuMsdRvhdHwB97ta9z4KlFFiH976n/JlNz0tXELy00sY/CYQvF6/rOXW4fDeKub8/wCx2NPooYZ7lOyI7qtj2TQ/0xqJSPYi0/Wf9izGGYZXYlPwqWnfIb8x7Lfeei6nk/AhglAWSOD6iWxkcPsHwR7NaDNk1UdQ1SSYdS1EI4njvlma7Z5bUlBB9NznfVb9KzfZCHfqzOr9of8AmU/tYrBUY3HTjlTx2+J3/Qo/ZKwjNuo/3O/8y1Zpxy9eTT7OvuRVCO3QV8P1JHpbah6PuaHMNi2KEj/LxriPZpmNmacp0OI6r1TPkqkeEg5/WLH4rtfpePMfo8ZpcP2qH+XjXjT0d8ztwjNkuCTG9LijRw/KYez9YuPqXe9pen/S9I5/+m932LuY+mZ/CyU+z4Ponlexy9h5by9XZ/FC452lVNRFnKtjcCWaxb3WXSey3FWYjlWCHXealHDePdyVP2pZVqcSmZilBFxJWttKwcyB1Cx9bwy6h0dPAr4TJ6OawapqfBz6nqHGFodqBNgPrVtl8ufjNMGDlM3lz5qqhhqmyNp30zw4G1iw3C32QctVIrY8QqY3Rxx7tD9i49DZeO6fgz6vV48eODSi+WzsajLjxYW77nRXfez7l5rzRNjEL8SgENTI2Vx9XqKRjeIy58Cem/h0XoPMOJR4Zhc1S+wcG90HqV5m7Q8dr8Ooi31OOqjlc4vIe+PRGN+YBA95O/gvWe00oZcmLEnyrv8AA5nS4tRlJ9uDsfo+T4hLkmaLFOK+qp6x8TpZI9HFAAs61z05+a3WK4jhWGw8fFKylpIgCTJO8MaAOtzsOYXOvRpxenxrJVXW08M0LTWkObLpvfhs37ptYixH225LGel9Ox5y7hsgZLHU8fXA6S3EaNF7D5xF728vGy7unyPDoYtrsl/qYckPE1DV+Z3EYpgbgHev0DgeR4rVMoqmhqQ/1OaCXTbVwnA299l4iydnupjqJqLDZ/uhR0HyBjl1B3tfN7u/gBce5emOwLFabFsMrqqmJIdwnOaebSQdlk0vUs89TDFPGld8/JFubSKGNzUuxcdrJthVJ/hfzLnGpvgui9r5thVJ/hj+Rc21v+ivJ+0s9uvl8kdTpn/h0Ol2/JGTtySNe/JOa9uS89vs6FEWvH6zl/FP5Fn7LR4jb1OT8U/kWfAX0/2D50ub/m/+qPIe0b/fQ+X6ibIiEuyFl7s84IQslWQt5IARZCyVZCyAE2QslWQsgBICOyOyOyAEIJVghZOwEW3TlKP11F+OPyoW3S6MfruL8cflSk+GCRfhlwibGbp8i3JBjHHdciy0ZfEUkMPJSS1190RbZG4VGly9mSGmp3YLi8PrNC4WBtq0f7PyJ6pyrhtYeLhOO0oiPzJj3m/7+YWWMfjy8kWgE2B+tL5Fyn/Vyauky9gmDSipxnFIKnTu2CE3v71T5rxyXHa1r9HCgiBbEy/TxPmq1jed0A21rjZL5ilPioqhoNuUqSMH6k6W357+/ZH/AL/7lOytFthOKYlNRU2X6dxDZJLavBpPL8qkZ8qGSY16rHtFSRCBtvEbn/fyTmQqZgxCbEZj3KOIv956KmqJH1NRJNJu+R5c4+ZO6jfJdb2UwsIhpqisZDU1Ap4nXvIW3tt4LW0UeAUmFVlFHjg1VVg6XgO2A6WWSDGA3s1tvEo3gO2aUhRltRJxmko6WSMUVd62xwu53DLbH4prD6anqKtkVVUerxG+qS19O3gmQwpYakI1Riwo4ezD/wBVR9XZyZwSoE2FYEIXvjx8PeGktb6udz4c1S28AjtbkgnuT7omYFi1VhNTxIDdhPfjvs5aKuly5mQcaWX1Gqta7/8AexWQRAOadQNkWNTriuC+/UzQsOqfH6JrPwTqP1J01+B4Q22EwetVP90zD2T5BZw3O5ufcit5IEpJdkHV1E9XUvqKiQySPNy4oqWSammE0R0vabg+CWIyXAC2/ibJAaiyBu6HMmGYpReqYxaNzh3r+wfd4KsqMtYaTxKXHqbhno+23xuszpAFyQAFH9eouJwvXKbifQ4zb/VdK/Qtc931lZrMKiwnBcepKhuKieNofxHaLBvdsOXvVtmeswHG6aKF2Lsh4b9VxGXX2ssMA1zQQQQeoQLPJMN/FFlS4Xg76uoilxoRws08KQwn5S432vtZaGgfl6gwh9DSYxHHJJ98m4Z1O/QsYWpOhFkYyS7Ifxulo6eoayhrPWoy25eGFtjfkrfLkNBSwNqhmM0dRIwtezg6tKobIaUWJOnZePwbL8jy5+ZS5xNyTTm5+1QJuFgmKRVGD1/rejvFxbp94+pQrWKNzbDZG4OP5VRuJcfwLMGF+rYhrpZD4j2XeIP6VRS5Xo3O1w5honM6atvzqjaCd7IySdkvkTc931kXpwzL1G3i1eJeunlwqbx960GVcbwejwOCnlqTE9pd3HAki7jbcDwWDc1JDSnYLJtd0XePUOEvZUVlNi7ZpnPLxDwiL3Pj8VnuGn0prQeZtsiyuSXkVuKNth834qy9t1r8WbfD5vxVlCLFdDRvhlUkM2RgJzSitZbrIdxFkLJSFkCYiyCXZBOyNnppEeaBQXkj0YEEESBhHmgggUmAR5pJRpJKkhmM7aZeFksHgOm1VTAQ1+kgWdc393uXIGmk4AmkoyeJp/ZPh19/RdO9IWKun7PRFh83CqJKxjGu7t92PG19r9fguFYU+rixSip2UGIPgpY+BPUMk4cL+6RqGp242HK/NeK9o8Snqk0/5V+p3emusT+ZPxiijmdVTYlheEyxXPykkHEOna3P43UtjKF1NLRUFxMaewYI7N0j6vcptPUU9bT8SEiWIffAfmO+i5VeLYrrbw8KrIZKobycAau7qsbDc3H5ea82m5cHR7FQaCtw3DpTHRVVW6MvOg+26/sMa0cwL879FqsoYO1tVROxVrXxRyMlkEj3S/jWJVFRYgYY5fW68mq4msMn+i493l0Fj+dO/d/EKcxRw3ri7VodHT3aPDVLe2/kPgtqb8iDR6YjzjlktH9OKWO/SU6D9tkf6sMrtfp+7dAXeDZbleX8HoqZuKT4tiEMrZTG0zT1UgtrPMABo2F/avvfyVzVAA3AhER+U4tnObt8V6GftNmxRS2I5n7Jg/5mdjxftWwKN5iwuKfEHDUC8jgsY4dDrs76gVy3FziOO45S4rV1z5iC8uYW2BBcC0bW2bbYdet1Fwuniqbg2+lr4Y731flV/TxCKIRj5q42r6nquoNSyuo+SXr6+fNf6GvDpMWnXudxFNCIW8rd75jP/ddewTMeCU+D0NPNXxskZAxrmkHYho8ly+JKkVnTNXk0OSWTHTvyZDU4I6hJPyOtOzTl5vtYlD9R/QmnZxywz2sWgHwP6Fxurma0G91Q19Q0usNS6Gb2szYl9VfiZo9Jxy82d+OeMqDnjMP1H9CT+rrKRO2NQfUf0Lzu54LDuU1GHOd1CxT9s9Wnxjj+JNdHxvzZ3bOnaLlChyviM8mMxNPq72RgMcXOe4aWNAtuS4gfFfOqpg/VJn2hweesrNMtVHFUSTe0JHn5R1ruA+Gy7P2r43RUkMoON8J9DHxn0cDvlJX/ADNTuTRfpzKyHou0WIV+aMWx8siliDdM0kgOrW/fu9Oi9HDqU5aKermuV2oxvSxhmWKLPYPY7iGF4DhU9FU12gRtijZrZ7Qa23zRb6gt/wDqnwA/84xfUf0LilOHiymtsCHEC9rXXl9F7T59Pgjj2p1fL+LbN+bpmPLNytnXv1TYD/fGP6j+hZ/PWM4fXYLwqOpbI8PBsPBYI8kgrVn9ps2fG8coKmRx9MxwkpJ9jSdnuMNw3EzBPIG08+xJ+l0WjzLnelpWmHDf1xP9P5jf0rmp5Js81k0vWc+l030eHb18yzLo8eTJ4jE1kr5XufI4ue43LibklXfZ5iFJhmYfWq2dsMIgeC53nZUc+5UWojuFhw6iWmyxyx5admiWNZIOD8yb6XOesqVPYXmHCYMXY+tqmQtgiEb++7itda9rXs0nn0XgfC6ypgdFU0x0T0rxJG7wI3H2r052zYUzFcsVzZKjgspYn1TRZtnvYwloJPIX+vkvLVBqgrvlb6H913x/QvovROpvqODxJLlOnRwNXpfo09q7Ht/ssz1Vvw7D8z4e6MxVcFpYL85B7bPgeXVdvwLtEy9XtAqZ3UU5+ZK02+vkvDXo3ZkbBilVlSqJLZx6zR7+zKPaHxG/71dwMlTG65DHLyOt6hqugamWlwpeH3iqvj/U6cNPj1uOOSfc9Jfd/Ar3+6tF/lWqHXZwwOmYTHVesPHzYhf7eS4NR1T/AJwVtR1TOqsye12oa92KQl0jGu8maHMuYKjGpw992RM9mNcg7Uq1zYwJKyeOJ0g0QRE/LeN9O+31b7kLX5yfO7BZKKkmbDUVnyMbjbYn3/oPusuUzYQ1j2kh01XSiOQ1NbUd6L6LWRHkHcrddlg08p6mbzZJWzXOKxx2xXB2H0cM54Dl7K2I4djmKx0k0mKzS07XRO78RDdJuAb8rXv08LKn9JnEcn5xxTAoKTGKd9VTwzb/ALWJNOk2cBe+k/AFcmypV4tidA6WoFLSS1Eo4bPudP3NPi75vl477q3hy/FitKQ6grfulJt6wzRbT8x2rvbedzYeey9Tn1044liSObj0637zI5Zp5abFq5srpZZZapolNTTaGTj5vdPz/a67/avRPo05jwbAKfHKDFKltEI52RwOkje31hoDu80Em9ri+nYbeK4xDhOGUZhoayixUV4j9XllNE71bX9LvR2c7T9afd9wIaQT0FHXVEUPDdOwM4WvX7Mj7gci3n+ZZsepliyKddi2eFZIuNnde2/POHVkGFNwSqgrGR1UjasFkgLG6bXbtu4c7eHvF+bwY6/HKW+G1zhVxyR8eASW4Pv5H9PgqTD62hiBg9WraSSWnj1ykOlHTVfR4d7e32KhxSt+42ERVGF4n6mTM550DVeLu36Hnpu3u/OWLV/75k3vgtwx8GO1Pg3WHYznCCvjpKvDfWIg92uq7gjczpax1X5c29fJaMZgpWQsfOyQ6gT8iNdrc9tj9l1h8Oz/AAtofX5uHNRyQiSEkCNx30ne5ad/dbqtZR43RVkMc1NFxWPYHEg2tfkN+vO/hZcHUaZwfMTXCd+Zc1NRFPBK2IuOlu92Ob08xuqmyOkxKKanm00NTSMuG6ZWgXJvfqTfxugvf+wcdukyr/j/APqjyvtHzmh8v1CshZGgvdHnQWQsjshZACUSXZCyAEIJdkLIARZCyUggBNkLJSCAEuCdoh+u4P8ACN/KkkJ6hH68p/8ACN/Koz7MaNIG36pW9zck3536p/QhoXGbLqIzm95KezuqRoaeYv70zWTQUdHNV1MjYoIWGSR7jYNaBckpWOhGhxFkYjt7/NcTyzmPMfbNmqvgwrEqnL2T8OOh8lKdNRVu6d/5vjtyFuq02ZOzXEsOwyXEMkZpzFTYtTtMkUVTXuqYqhw+a5slxv5ITLHiru+TpcLWcRnFF2272lJe0CU6B3b7XXOOxXtDj7S8s11FVk4bjdKzhVbYDoI1AgSR3uRuDtvYhcrztVZkwjt2wzI9PnXMrsNq307XyPrLyjic7G1vsSsksNnp+RpNn3a6/gPzJ7DKWkmq2srqh1PDY3eGFx+pYEdm+5/4eZ4Ph/TNv8xcay/U5krfSFrMgy54zQMKhfM1r219pu5FqHetbn5IbCOOz2ZRfqbpcIqcPjxaT9cG75OC/Vbw5LOYlTUUE4bQVLqmHTfW5unfwsuQ5tyLnPCsHqMVyZ2g5kmxCmjL20mITMqI6i25aLt2J6KZ2Bdph7Q8vTNroGQYvQaW1TYx3Hh19Lx4XsbjxCByXBg/S1wKiwfLkWZ8NmxCmxKsxJkU7210uhzTG82DNWkeyOQXV+xt8k/ZblueWR0j34fGS5xuTsufemgP+LDDv8bM/kpFpcnYnhWEejtgtZjGI1GH05weNolpnWn1ltmtj/DJ2FkrJNXFHStPkjAXL+zPJGZ5aSHHcz5uzVDNJNxqfDTX3EcXzWTd3vOI52sugZowI45hraIYvimFlsgk42HzCKQ2BGkkg7b8vIIK9pY6bc0QFivM/YDi2c8350zVlufOuKwx09K8RTPIlcwNna0kB1wHFtxfpdddquyej9Ve+nzhm+PEzuyt+68hId5s9kjysgnLFXmbwAdQuI9vlJkLJ1C/MGKYXjVbiGIzO4UcOK1EcbpOZvZ9mj3BSuy7tIxuiz9WdmefZWTYrTvLaPEGsDBVC2ptwNrlu4PwO/Oh9OBunKmXfOtk/iIJQjUqOn9k+X8HwnLdLimGQ1UL8Uo4J5mS1ks7Wks1WbxHOsO8eXldbLzXN8uZGOP5awSrxHM2PMoThdIIqGjqfVmMtE293MAc6/mVmO0qizb2T0zc1ZUxnEMWwKORra7DMUndUCNrjYOa894C5HuJ8NkEHCzuFyeiSWXXKc44vBnTscmz9l7MOOYU6jw2edsFJUCNrpWAktkFiTYi3Mbe9R/RKx3Gcw5AxKrxvE6mvqGYm6Nkk7y4hvCjIHuuT9aBOFKyh7aM1Y3mXtHoeyrKtdLRiVw+6VVC6zrW1OaCOQa25PidlvYuxfs7GB/ct+AxyOLLGrc4+savpcTnf7Fw/sDrZ6vtjzhm40FXjE8EE80VPT6eK90lQxvd1EDZurryXbMY7Scy0eGTVVP2V5okfG24aWxH7GOc76gUFslXBguxLMOO5c7YMY7LcSxObEqCnMvqT5jqfHobrAv4FvToV6EvfqvOPowswXMHaBjOdcYx2mfmipdMY8MILXwh2zjuBfbYW5Dmuq9vGLYrgPZzUYrg0krK2GrpRGIzYyapmAs/fAkfFApxNwR5IALneF9nWKYzRR4nnbNmOz4nMA91NQ1jqWnprj2Gtjte3iVhKbNWOdlvbRSZNxXG6vFst4np9WkrXa5YBI6ze+dzZ+x8t0UQULO/aUNKqM/Zmw7J+VK7MWJvtT0rNmjnI87NYPMmw+1cu7NaHNHarh/6r81Y5iWFYRNI9tBheGVBgDmtNi57wNThcEcxyQRUbO0NCNzTztdcc7RsHzT2bYN+qzJ2Y8TraOjOvEMLxSoNTEY7+0wnvC3XdbHAMWoO1Ps9pcTwzFsTwlsrgZXUM4jmikb7UZdY7b+G+yGPZRsgLbWQLbdF5c7GanMucu1fHsr4pnjNDKLD4qiSF0NdaQ8OZsYBJBvs77F2DGez+ajwmtqou0DPBfDTvkZqxJp3a0n6Hkgbx0dDIPggB4heZ/Rs/VH2j0+NvxzPGaY3ULohEaWv0e1qve4PgtJ2oQ9onZZQNzTgOb8Qx/CoZA2sosWa2YsaSAHawAbX22ta4QN46dHdLfUi0lUnZ1mmjznk+gzFRMLGVTO/GecbwbOb8CDur+3kgrcSPVs1Uz2+IWYqKN4fsCte9t2m6jGBhO4C1YMuxEli3IzMdIdPJRpYi11rLUuiibewCrKuNpebBaoZ3JkJ4kilMZRWIHJTpIgozmOB5LSm2zPKNDdkFJEQQRYtp6NKCTdC68sehoO6IoiULoANEUCUSBgKSeaNEUWMxvbFTNqcpQaiRoro3/UHLkNSJjKxkPCtq3c9pv8ABdm7UbfqTZfrVtH2OXKJ4vlv9/yrwHtPmcNWuPJfqd/pivD9rM+MCYcSlquI8VL2hr32uC0crC/+/gkV1NFh9O3CjRyS0s0L9dRzJcfmkWtv9XkrTHcUGD0vEFIZ5C1zg0SBtmgXLiT0G17X5jZZt2PwY3QTYrhVfSYhG2j0GiGq4nPd1Ev0hzP3vmsWLE5cmpzRFw7j/LDDYOGwD5OIs3fd9uJqaLDkdlbZap67GK1uHU2DPdXshLSXPc67+rgXfpVJld0L5jis0po5dGjjzC7jfn8m21r+Fgdxtuun9j8EUOf6BzZ3SyuZLrPeDT3LbA8lrwe9nhgf87r5EMstmOWRd0jK4hR4rg1YMNxARwVmnX6u+VrpCz6Vh0+Kt8sZaxvFKU1NOJqpsWlj/Z9r8W9v9+a3fadlDGMaza2to6dpiETW8S3etvcf+91q+zXBarBsFmp6uPhuMl2+PsgLqYukzz6mWnyxvF6+tfD/AFMWXXKGJZIv3zldJS8G5LTrCusIwisxJ0jaaEv0WJKZmDWvdpcCdRW6yy37jZOqMSebSTXc33cm/asPT9DHPl25PqpWyzU53CHu92+DF4xh1XhT4mVkWjWCWqolqAWm7rWXSc6Q/dfJ9HiQF5IgHu9x2d9q5pLCCCXWG6XUdI9NmrF9Vq0GmzeLD3u6dMrK+Y22UfB8v45jhIw+gmqADu8CzB73HZTWwcauhpBzmlZGPiQF1XPuNDI+WKSkwiKNsj7xxahfSAN3eZWTR9OxarxM2pk1CC5onn1E8TjDGrcjmU/Z3m+CPiHCxIB82OVpP1XWUxqoGGUdTNURyA0zXF7Gtu+46AeK1jO0nNbdb3Ym3QBvqiafzLk+aqrG8SraejwqrZSmaX5WXRqk57Bo5XKolp9DmlHHo5NJv3t3oufLkshPPFN5a+FGczL2f9qHaFl2Gqy/keaOmqKl0kxFVHqeQ0BuvUW2IvyF7LofZD2e1uQMtjDcVNTBicx4tXA+QOZG89G225W3vuuq9oObYuyTAOznAGOOvEcYp6SoA58L9md/Dc361d9q1DEzEYq3pOzTf8If7F6vrminj6WseJUly0cvRZlPVbpeZmsDwXEMUEnqMT5uHbV3wLX5c05iFBUUU/q1UzRK3p71ruxxmiPEt77x/nT3ajQ6oqfFY99PybvzfnXnIdFx5ejLV1bdtr4Js3PWyjrHhfYxeH0FTWz+rUrNcrt7JWLYZiOFcP16nEXEvp7wN7c+S2fZdQ6YajFJPnfJt/P+ZR+1z26H9/8AmV0ekY8XSVqmqfkvg2g+mSeq8FdjEQxyTzxwQsL5JHaWgdSrKuy5jVFSvqqmkEcLB3nawbfUrTswwzj466sO8dM3/SPJa/Dq+HMLcZoRcxtfwx+KRb8oKt6Z0qOq06nltTk2kvkm/wASvU6x457Y9lV/acelFyAOZVy/JuZZIg6OgBBG3ygVZUU76epfG8WdG8gjzBXVc7YhVYdlOKoo5THLdgv8FX0vp+LVRySytrar4/7MnqdRPE4qHmcUzdlvFsKoXOxHDZGxdX21NXl+o7Jc95wzjjYy1lx1S2F4qZImTRt4TJXv0cyBvody8F9BMnVM2aMnVEWNNEjHufE9x21t8f8AfwXPvRmoapmY814hNJEYZo6SGJjb6g1hnPe+MhXoek6XDossVgdwmuPhVGHVZZZ4Pf3izwpg2H5jwjPMFBQ0Uxx6jruAynjF38drtOn69l7RxLL+N4fgsOI4rh3qOpjS9j5WlzXkC7djuQb8vC6kdmXZrhfZ7mbO3a9nkxwyzYjVz0Yfv6rTmR1nAfTf0tvYgdVznCu2eftRzfjNHPH6nSRu4uEwfOMI2Or8PkT77dFo9ptLDLo3nl3hdfbX9iPTs0ll2LzL+mqC54Y0XJNgFsH5OzHSUslXUUBZFG3W48RuwG9+ajdlWBfdPOMBl+9Uny7+74cvtsuuYbjsOJZrxfAnHXHTxNA+qzvyryvSuj4tZgUtTJpye2KX5nR1Wsnintxq6Vs5FTS6naC3a3NP5pynN+pmsxKtp5ZaUxsfpHe7ux7oHeuduSqsSw+TDsQr8NdJI0seWNkv3rdHfnXZKyCsm7MqaGiD5ak00OjxJ2R0rQeP4kW/qqx6vUPGotebo4VQUEFbiOH0lLVG1WNVMz1txllbtyZJe4FrkEkgb3UzH8KiyNAX43iEsDq4fJwTv1a9P0PNaTLeE56/VXg81dg4ipGytfUSiPU8W8XbAfAI/SYqoYq7D45IKKuqfVJJoKKcffHNe3kfm++3Oy3Y+kRWkefM5WvjV/cil6u8yxwMNhmByZ5qCMPjpsViA1yCogu/pp75Nh7Tvm81Lj7Mc60UDKKHAZXUjo/vEFa1rIXeW/Xrbkfern0UamKtxzG5pWGKthpYvWI9UhDdbjb2vxTyA+qy03Z/nDFsQ7XsZwivqas0oMvqcZZ8lw2uPme99Wy6en0EHijPL3f+famUZNTNTcYLscPxamzvkrFjT45T4b6qynbw6aOsfdg+k2+/Pz8lmsSnZjuOCKb1mAUzONUU/qb5e6Hc9Vjf5wNh3b81v/SgxB2F9q7J4cEmxDiRRQPkPsM7t/j7TgB5lc7OISWLqWlpKuY9+qZECx8f0naZCfmt2tcd1Ry49jqyWJ7o2N4zm2nw/GRh8mA15w2ORrn/AK3Ps7+z9O3dO4sd9lcQPrcMOH12CVEUtAzicenadDdP0matgW77b239ybpHU2CZelFXXV7I2Scd9XJA172d5t9X+j4X+xPZlw8vghxOltUSy2mYxtPxWyBzm98afZsQNz48ismSEJUoql+ZfGUv5nyaHCcy1RxOkwqtoQ188YImD+64m+4FuVht9tlqLLEjAaR2aMLMlXBojeZotwNTmjdthy3JPwW4K9X7KY4Y9Pk2ecufnSPO9ebeeKfoEgjQXqjhBII7IIATujSkeyAEWQsloWTEIshZKshZACUdkCEdigAiNk9QD9e0/wDhG/lTXRP4cP17T/4Rv5VGX1WNGvDdkA3dPBuyAbuuHZqoZssP2/uqI+xvMz6b2/UyHfiEgO/0SVvdKj4rh1NimF1WG1sYlpqqF0MzD85jgQR9RTJR4OLehqyFvZRVvj9t2LS6/wDJx2+xdtttvyXnzs6Fb2GZpxTAc0xzuyniU4losVZE50cT+Q4lh3biwNuWm/Jb/OPa9lWhwaRuWq+LMONztLKGioAZnPkPLVpvpA6338AkWzVs492C6ofShzPDRf1Leu4gHLTxRb/Ssldqv/53uAD/AK6hXRvR97PJsg4Fiubs3v4WM17DNUh43p4R3zc+J9o+4LKYrV9meNdt7c/YjnmjZS0bIDSQRwzanyMHN3c2A8OqCdo9EW7y8u5L/wDz1MSv+31X8gV6MZm/LT8p/qtbi0JwTe9VofbZ+jlpv7W3JcPynU9mlF2u432iV+eaZ1RUzy+pU0cEuljHt0lzjo3JHTp5oRXj4s9ESC8bhbovL3of9ztNzfF8zgO+yZei8XzdlnBct0uYMUxWOnw2r0CCoMbnNeXtLm7AEi4B6Lh/YZWdmmSK3FsYrM70tRiuKuLTGynmEcTC/Va+jc367JWEFw0Wnpoj/iww7/GzP5KRV+RsAzljHZbhWZI4KU1OD4c0Zbw6Tvxag3+qn/SlPzBybsrj0jsQyXmuho8oV2cKPCKmjxJk9bxYJHuZGI3+yA2xcdTbb23W/wCyXMGSqjA6bLOUcZ+6UeFUrGbtdqDBsCSWgc0E1wqOaejj2u1eOTyZNzlU2xyF7hTTy7On8Y3fht+0Dy372B3QvMfb3gWQMT7RIMSwzOFJl3G4qoMxW8cvd0n763S374Pfv4rveR845ZzLTPpsCx9mMy0cTBUSiJzD4ajdoFyQeSLojNHnr0Rf7MucP3NN/wDtDV6pK8kejPjFJgXadnjFq9s5pYKWV0nBidI8A1TBfS3cgXufAArv1Z2vdnFPhD8QGaqGoDW3EEJLpneQjtqv7wEMeRXKzhPpF8Sj9JjLNVh21SWULzb9s47gPsDVpfTlFspZbvz9dkv/AAE92W5Mx/PfavN2s5qoJsOw+OYOwujqG2kcGC0ZI5gNFjc8yqX0zsyYLjdDhmDYbXsqcQw+vlFVBGx14rNtvtbmnZJfWR3zs5H/AAAy9/ium/kmqB2zMhf2T5qZP7Bwqf6w24+0BU+Tu0TKWEZcwXBsaxF2E1MOF01nV0ToYphwm7xvI0uA5c+YWU7aM5DPmDu7P+zhr8drcRcwVlXSgmCmhDgTqfy3sL+VxzSK1EwPYSZ3ejb2kaifVmQz8O/0vVu9/qrbehMwu7NMUI5nGHj/AMqJWWKYTlLs47Favs/xLHqPD8SxPD5rSStkLZp3jS5/dadhsPcEv0ea3s8ylgsOUMJztBi+JV9Sahx4EkYfIWNGlgLeVmDmfFFlkuYtHOPRCZ9yu1rM+C1QtUikkaB5xzAH8q9V8PzXAu1TKGPZI7U6btZyhQS19OXH7r0UI72kiz3AdQ4XJ8HWPu6Gztj7OHYI3Fjmika0s1erOv6zf6PCtq1eVkWQmtzs8/8AbpTDLHpM4ZiWBfrepqpaWqLI/wBsc/Q7+Fp3966j2wdrPqOZIez/ACxl6HMOPTPju2obqhhluHM7vznDZ3MAbG6oezvKGOdpHbDN2p5kwqbD8HhkbJhdPUe3Jo2i2PQe0fPkqfNuG4h2Z+kh+rzFMPrKnLtVUOkNXFGXcLis0Ov+KfrHJBY+Tq+GYH2x1VIyfFc5YHhU7udPSYR6wB++fIPyLhHpHUOO4b2oZVbj2PRYzUmOJ7ZmULabSOP7OkE3969HjtX7OTRCqGccKLfocX5T3aPav5WuvO3pPY3R45n7KOM00FbBSCnG9VTOidpbUHv2O9iNx5ITFDub302zOOz/AAiOK/q5xQcT/Ju0/nWnyHgua6zs5ypLlrONNg9D9x4LwOwplT8pbvHWXD6ld5pocrdsnZ3iOG4XicdTE52mGqbG60M7bOabEAnwPkSsH2NZxqOzujb2fdpcbsIdRucMOr5Gk000ZOrTxOWxJ3NtrA2ITbIpe7Rr8ayN2h4xhVVhlf2k0MlNVwvhlaMvsBLHAgj754FSuxLs0k7NsCr8LOPfdWKpn47f1vwhGdIB21G97BOYt2sZWb+tMtTyZoxSTaGjwthlufwnjuMHiSVYUmYKvLeSm4z2jV1Bh0005BbA1xjgD92REi5cQAbusErIvtRwP0WAD6Q+cv3NWf8A7XGvS+aov+DGKfuOb+IVwPsWqezPJubcazZiGe6ObEcVfMxkEcMvDiifKH2J0bu7rV2ftGzTl3AsuvZjeKw0DcSgkipnyMeQ46fwQbcxz8UEsnJw30Fv6gzX+PTfkeus+kCzV2MZpPhRH+M1YL0dZ+zXIlAcLgzxT4pjOLzRNkDIZGx6+TWMuwdXHcnfyW07fcey0zKGKZQxPH6TDMRxOktCKhkhbpLh3iWtO2xQ+XYS+tZm/Q2Jd2ROHQYpN/EjXamsAXKewPEezjL+DUmR8tZuGL1s8r53aoXsdJIWgv0jTYCzeV+nMrrT2EJWQm+RiQd0pki4U4R6jpTjKLcbKyMkkW4FaKd0HNV9TEWuK1nqI6hR5sMZJdWwyxTJzxMyLo7m9k0+Eu5Baw4OA3kmX4Y1gJIV8dQrM7wGYZGQ2yCtJqcNkIAQVvilfhna72RXum3OQDlwEdgduiJTepC6dDHEE3qQLkUAu4SSQmnOSdd0NWBnu1HfKbP3Uz8hXHMexqhwenMtY6Uu5MayMuL3G9gLddl1fterBR5Nhlc+NjXYhGwl/mHWt53suLY0zC4pG4lVGmqKiOMtcZpy1kbuhA6Ejw8F4zrkf99V9qR2dA/3L+ZicWzJjWKY0TBgWIhtO8xv4kgjiczS7fhFwL73HO/kLq/yvheXcM+XwzCXVmJExwyA/JANLfadyZYDwvusTNjmM/d2WqZFXUNC+RrKWqbEBDM7o4B3sA+LudlusmYtjbsViwvFMP0SRwfriV4dredtLtbW6D59QsepTjFVwbMfLNbVMa2MyiPiaBcAC7vcFC7CsSzxiHazRuqcBiwzA+DLrMsodM7ubXsdt+lvirv1VWeASS4PVsqqYs4jfFn+1Y+k5ng1Ck4ppO79Pl8x6uHiYnFPk2eecxYthmMGno5Q1nDDgNAO+6uMh4pX4phs01fKJHMksO6B08lz7F8SqcSqvWqtzC8DT3W22UnB8w12Ewvgo3R6HnUdbb7r0uHqe3WPJOb2+hy56S8GxRW4YpaVtbjMdKxpLny8h4EroOZcXw3B4KegqqYVLC0WYbGwHJc5w3FKnDq0VsIj4gBAuL80zjeNVOJVnrNY5rnWsLbWCz6fXR0mKTh9eTXlxRZl08s01f1V+Z0/BMQw/HsMqaOng4MbG6TGNtiuOY1JHQVk9NKHNfG8tIIKfwzNNZgNRJLREXkFnXFxss7mDFarF6yWvqtHEkN3aRbdc3qvV8erwRUf4sW/Lii7S6SWLI/6X+YUOJOgxOlqva4EzJbeNjddn7QsCGcss01VhMokkZ8rDv7YPRcF6fBWeHZ0zJlulEeE1mln7XK3Wz6jy+CzdN6nhwqeDUL3Mneu5bqdNObjPG+YjeOZOzpJIaaly5XFrQTq0d36+SyPo55Ursx9s0eMYrWVUkOHF9U2DX8lZvdY1w8bm/71aHMnbd2kvp20mFPwukqnHvS+q6zp9ziQuGYT215u7PcfxyHKE9CI6yo1VE1TAJXSSC9yOjRcnYADyXqOjaHQwlelfzv/ADzOfq8+dqsqPXWJ9puRcc7VcWyxV5Shxavyvbh4jNBFKI5HadbYy4amkHY26tW7x4Q5myMauGLpxY7/ADNPP8682djtM39RNHi8o4uIYvrrq6pLbPmlke5xJPxXWcDzPiWG0P3Op+H6vb2XtvzXN1ftHiyanPpM6/dtON1zf+X5lmPp8ljhkh9buajse9nER5x/6ytaZv3YwbEsKO8sVRIGfwrtWAwLF6/BOOcOcwccgv1tvyv+lO4XmDFMPr6ipZIDJObvGnu3O6zdP65gwaXFpckXxuUuOKd9vUsz6Kc8s8kWr4a+aN5Xn7lwYNg0JsXzR8T8UH85VR2tjbDx+P8AmWYxDHK+oxaLEppBxowA0ae7YbosZx2uxjhGscx3BJLLNtz/APZT1fWMGo02bBG1dKPyVBh0c4ZYZH8b+bN1l4R5byc2rmBL3/Kub1N+X2WTOWcz4LLijKKiwxtG6pO7mNA1Ecr2HmsbjWZMSxOhjpKh8fDY4HutsqunqJaeojnhcWSRuDmuHQqx9eWLJjhp17kUlyufiRWhcoyeT6zNF2lUfqmYnTAfJ1ADv33VbjMddR4dl6KprqX1mE6GmPbnbnuuY49juIY0YDWmMmC5Zpbbnb9CTjGacTxah+59WWCJmkizfBTxdZ0+DPlav3628el3+YpaPJkhjT8u5Kzh2hGTCZMMwmjNHE5ukuFthfpZO+jjLqmx8+cH/wBxYPEI2PDgwKnizVm3KMFdT5Vlw+CoqtF5athcG6T/ALSsnT+rZZ61ZNRL3F2+FmjPpIrA4Y1yzR9jnarQ5mz/AJ27H87GOra/Fa6PDjUG/Gg4z9UB8x83y9y8+9sWQsU7Du1ijxClEs+CvqONQ1A5Ojv34X/hAG3nzXJcVzNi9RnurzZHN6tikle+sEkO2iUvLrj4ldFzv28Z97Qsqz4DmU4RUUznNeHNog2Rjhyc0g7Hn9ZX0jbDJFwmrUlR5yLlHlM9v9k76TDMhvzVI50kVdE2dpbyMY9m3vum8Cz5lp+PRthwCOiqat+h9UGsDu8epAvzXAOxHtcxnNORJMo1rqWMYWyOOGOGHh3p2gBvvsRv8Fpn1DA5r/ZkabgrwvUep5elzhpsNVH1Vt/E7Wn0kNTB5J936HRe2rCTFj1PiUX3upZof+M3/Zb6lsK2unoOy+jq4K00cjKantLZvVzRbvAje9viuT4/nfGMaomUle6mcxrtTS2Oxv8AWrGmznidTgTMHkfF6q2JkXsb2bbr8Fmh1bCtZmz426lCl8yyWjySwwg64f4Flgue8Xfn2jwo4tNPDKWcSn4dPoZfbyk/2qP6R7ePmDAaVlPWzzP+9tp3cPfV9P8ANfz3WTq5pKHFaTF8Jw/+nHzD3tLx+T6/crJmZcVzHmzC58SbLBS0Z3qGSaGu73zm3t82+/u5rRh6ipad6bLL3n2+IT01ZVkguxuuxvB8ewTJ2I4pjFG44jVPdKymbFofpY06Gkaibk3529yzPYllnFqHOT8ZxLC8TgmqWzSyPqqbQA55uW358787+Vle9qfaPVYZVYYMn4jg1eyTjCtYZwXNtp0EW/fbdVgcK7ac0VWbRhJxOj4tpA+m9S6tAtpfe3vF/qXYz6jSYsscW1tw9FfkYsePNkjKar3hPpI4RiE2aK2vracRYTFTtMdRaUfK6dXzB37adhe43XOMtUbMfysazEJtPrUfq0hpqhwi1Nb9K5H5COfNd57dMx0MnZdS8aeGrrZZYbxwfKfKFp+bzAvz8FyZuFSYTRg0cUhhIdUOppI3xU8Pe9rV4jn4/BYupZowyLbzas06WDlDny4MDhlLhFdmCsflsulbAGPlqXF0zHu1aXNkjOnVceRVtiTaan+6GH4JhrpbU/HZDHAz9c6fnRbkaD84afm7bqZS12B1NRMcJIqCyNzNE9O8MedWp7O+34Df37K3wmilwnBIMSkq4pYHs1W4OhsQ1X0t0lxYfK57xPis+TNTV/cy5QKXK2ajjUGFVMeBcF1RV2knjgc4Mdtz8L/S5FdGtuqHBzlumxCOaKZ3rFTqhowzUGM+nH7ri+/VaGy9X7Kyi8OXaq99nneuKskPkItdAhKsiIXqvkcIJABLtsibz5IASEOaUgEWAXSyAG6URdK0myLCmII3RhhS2i/ROxsNuSTZJIQyAmxslui8VNpW3FrI5od7qp5KZZsKp8Z1FO4cP6Y0w/61v5U9IzcqRhdLethfblI38qlKfukVG2aosN0Gt7yeA3RhvVcS+TRXAyGbpVrJZb4IBt+aLGNyxslYWSMa9p5hwuCo1FhtBQuc6joaWnc7mYoWtJ+oLOs7R8uO7Tn9ngNV92Wx6yTF8l964ntX+j9qznaT275JyZUS0HHkxfE2bGnorPax3g999I8xuR4ISJbWzqDm3BDhcHndI4Uf7W36l5uk9KmaPvz5AqGwdHeuEf6i0GWfSgyPiErIMWw/EsHJ5yPaJYx8W97/AEU+BvFP0O6hreHbSLeFtknhR/Qb9Sj5fxjC8wYTDimDV0FdRTC7JYXhzT9XI+SnaSoiqhL426Q1zWuA5XCbEbB80fwQpJaklqBUM8OMu1aGX8S0FGAGG7QAT9EALnOQe085w7SsfytQYOBQYNrbJiHHvrc12mwbbqQ7ryC2EeacvTZulynBicMmNQ0/rMtM3csZcDc8gdxtztuih0WhYy5cWgk8yWgoBreFI0Na0EHwCdttyVRmnLWDZpwxuG45SOqqVkomawTSRWeAQDdjgeTjteyZFI4h6L2Qcy4JnTMuaMYom0WH1rZYaYTPAkk+W1X0cwNutl3n7k4b6x6z9zqPj3vxeA3X9drrHt7G+zppDhgEtxuP6ZVX/qLetaGtDWiwAsEu5ZJ2ENgANgEhzGucSWsJPUtCyeH9pGXK7tKquz+H1wYxTML5NUNo7Bgds6/g4KN2h9rORcivNPjOLCWuAv6nSN4sw94Gzf3xCBbWbGrpKaqhEVVTQTxjkySMOA+BRUdLT0kZjo6eGnYebYmBo+oLzxVelNTSTu+5WR8RqoByfJUBp+Ia11vrUjBvSqy8+q4ONZYxHDm9XxStmt7x3T+VFPyH4b8j0K+K9i4NNuVwCkcJuoO4bLjkdIuqfJWcss50w37oZbxaCuiBs9jTpkjPg5h7zfiFoAy7gL80diFDZAIsQDdQ/uVhvrXrf3PpPWP23gt1/Xa6r83ZzyvlGpw+nzDi8dDJiL3MpQ+N7uI5paCO6Db228/FXGJ1lHhmHzV+I1cFJSwjVJLM8MY0eJJQh0OtA0hoAAHIBJkjY5umRjXjwcLrimb/AEl8iYRM+kwaGtx2obsHwM4cN/DU7c/AFZd/pTzM783Z/UiH6frZ/mKSSH4c/Q9DQ4RhMc/HZhtG2W9+I2Bod9drqa9kb7a2NdbYXaDZcLyz6UORq6RsOL4ZimEOdzl0CaMfFp1f6K7NlvHcGzJhrMSwLE6bEKR/KSB4cAfA+B8jukDjRPDWtFmMa33Cybnp4KiJ0VRBFNG4WcyRgcD8CpCLR8olQiLR0NHRx8OkpYKdh6RRhg+xPFjSLOaHDzCyWfO0jLmTcfwjBcXFb61iz9FMYYdTb6w3vG+27gp+eM65WyZQNrMyYxBQsf8Ae2E6pJPxWC7nfAJhTL3hR9GN+pG5gIsWgjwIuvPWK+lNgnrZgwDK2JYi0fPlkbFf3Aaj9dlGpPSro4qnh4xkmvpGjmI6kOePg5rfypU/Il4UvM9GmJnSNu3XSEprAH6i27vMArFdnPavkjPjhBgeK6K61zRVLeHN8AdnfvSVuuqCLjQzo7xcGRNPiGAFGW7C+6WW3BQ0Gw3R3I0Ko26qhg08yrdlK48goGFsvXRA/SWoEAAVc3TN2ljcSqdTWSBS3KtjDdJMWlV7zVRWmm0tUSopdV1dujumHwbqSnRFxszEmEM1HmgtC+JupBWePIr8KJc60WtNPcmHy2KqRaTOIjD1CbMgZxdFATS9JMijCcHqiMo8UgJJfcJov3TJmHikmYJgZXtraZciUsdrh2KRB3LlZx6+5cLj7PaLjzcd7qynnlE0jKjvuc8Ai5PXn1Xdu1oSy5A1wcPWyuDmuf8ANPDcB0Piud4QKw00cdYIzI3rE7/2Xh/aLLkx6tKDrhfqdzpsV4Tv1KahythtHTGihgDIg4PDWvda978gbLSRxsY1rWgAAWAUpsI6uunBFF1ZdcNYnLu39rbNzmkIa4Ap1jr77pDXRB2zErjWNmtC044bCpuw9WoEWKQdQHso9UlibhRpZHAblTlKiKQqSRpF+Jf3KHUTRAXIN/NJnkaQTqA9yrKqpY2+kud71ky6lQXJbGFia6oab2AVbLIOiTPO5ztyAPJJha1xvoLlysmbc7Reo0KfIAy7rqnxXFtLtDBqd0F1JxaodGzvyh34iwOdcwjCKeeqZFrn7sUTT857uS36DRy1MtqKsuRY1bMRnHFK6Y4jjrqyrgpdbYsPcyThNld1OmxL/sHmsp2cYG7Mud8JwV1zHUT3l/EHed9gKXnnH6vGaiCCofSyCmuWup76Dqtfnv0sui+i9lmTEMwT5nfJoiw68TG29p72kHfwA/KvpUn9C0Upy4df6I86l4+dbex6Mwuno6KhgoKSMRU1OwRxsHJrQLAKxZDHa4vZRaVj3P0tbqJO1lbw4dXCKxp3e66+SqOXM9zjb9aPTboxGIWkG4JLU7pKclpqqCO9RTmNvQ3TV3WvpNvGysUHBVJUFp9hLnaR3iXFNOcxxsHEeKXcC7m95RZA+5cDz8k02lfcB5wZybc2SRI/nqNkUfGZHYi4PWyRI4hXxlxfYg+Rb5RuN7qNI64uRunXklodpJv5Io6eWd2iGNz3K1OUuBcIrKvibuaR7ll8XhkleXgEm+/ktvPhOIuBApH38bqhxigqqfuTUz2X6D5yqenlDkkpxZ5N7T8Gq8Dx6o40Ap2YhNJPGxj7jRr2WXp5uHLboV3ftowSXFMLp5IMKqJ56V8srpWjuRxBhL9XXewtbwK4K8api8NawE7Nbew+tfVOj6v6ZpY5Gqf+tHl9ZiWHK4rsbHs2zCcrZyo8Te61M48GqHjE7n9WzvgvUtWGSAPjOqNwuD5Lxs3vRhw6c/evSnYfmIZhyXFS1D71mGAU0l+bmD2HfVt+9Xn/AG06e8mKOph/Lw/0Oj0vPU3jb79jW07GOO92O+ipbXOZsZtI+xNvhbzMwPkmXyOZ3dnjwXz+OY7bROqaySKDiONS8M3/AFue874DdRcXrIpsIghpZZY6iXU9nF1mTe19Q5n4o2StPst36pwAkghuy2Y822/MrlGyPDgT2RsqvWqh08cAiicYWjQQDvYWvz6qRQ4BwGuiiqSJZH6/WW0rHS6j7Wohtjf3A+anQPlkOniaR7r/AJU7FhUjpDJT19VF3tWjiHR7rAg2+Kn9J9EJQKnGMLLaSHC+Fic0Umsvk9Xa7vt+ceXw/Lss7juKYVQ4fh+H4wKl0WIxxwSR1EbtY8+LHt8L/OW2rcCnqA6CWR/BDWPiOt9tQ5m+vVz3TWK4XmiGngnoqqCoqQ3hvjMXc3d985328N1rxaja+URlCzGYXg8LaqXAqGSYCX5enrGATxU0nVtyx1vm8/gVs6fAXU+EyURn4IMTQ10DdOkjdwt1aTv8T4qK+urHYscKhgkocRDtZMYfJT6SPplnMHz5dErL0GK1+WnB2IVclVIT+uCxsGv8XmWt6b97qnqnJpNsjBJGQwzA4qzMVLi9FiVbNSGobJHrkvG0su091vO9vaIJ810WygYdhFW2Yv8AupxvV9DJxw2jvMG/K3tXaevVWll9G9j9V9J0s5/8X5JfI8l17HsywXw/URySS087KTS05kcrL1EaOS9XLIoOjiKDkUvklxsT9TTujdsEmJhPRTck1ZHa0IbBc7J1lIXKZTwm/JTIodJvZUSy0XwxWVbKF1+SlxYcS3krONoteylQaeVlTLMy6OFWUzMM53CQ6iLDyWlaxii1cYHJVrNJljwpFdTwNDeSVPBdvJSYgE45lwk5tBsVFFwC4i4Vxh9OGmM231D8qSYA08lOpgLsHmFKeS0QWOiZpN0YHROBu6Gndc++B1yIDbc0Da2yXpuj02SsFE8O+kRWY3SekljTMvSTx4jVMp6SLg+27iU8bNI8ze3xXfOxLsLwDJ+GU+I4/RwYrmF4EjpJ2B7KZx+awHa4+kbnwsn5+x2uqfSLb2m1NfQvw1ha9lKQ4yh7YBG08rbOAPNdg35qTZdKREqsNw+spn01ZQ01RBILPjkiDmuHgQV449LXsuwjJeIUWYsvQ+rYdiMjopaUexDKBfu+AcL7dLFe0l5s9PDFqaPK+XsDB/XM1a6rI8GsYW/aZPsQiOPh0cb9GfP9dk7tGw+jM7jhWJztpqqAnu3f3Wv94Nt/C696gX3C+avZrhlTjHaBgOG0gvPPiELW+XfFz8Bc/BfS1jdIsU5Esgmyy/armWPKHZ3jeYZDZ1LSu4PnK7uxj+EQtVZed/TMxaoxGHLHZ3hhvVYxWtle0eAOhgPkXOJ/eqKIRVujB5TxfHezD0c5c3YbQGTEs1Yg5prn/wBqxjUGOt1JIeR03XLeyTOtblrtZwrNVbVSTa6rTXSSOuZI5O7ISfcb+8Be2s9ZApMV7FanI8DBpgw5sNHYcpYwDG762i/vK+eErJIZ3xPBa+NxaQdiCCpxdlsXZ9RY3NkY2Rm7XAEe4pViub+jLmsZu7I8MqZZuJW0N6KqB5hzLaT8WFp+JXTdKrfDopaobt70Le5OWQt7kWI8L9s2aMXyl6Rua8RwOQxV8rW00cjfaZrhj3b57Lq3Yd6PdF9z4s09o0cmI4nV2mZQzOu2K+95Tze4+F7DrdZ12VBmT02a6OtpXvoqeobWPJb3XcOBhG/41l6zAsLAWA6KbZbJ0QKHDcPoKdlNR0NNTwsFmxxxhrQPAALAdtnZRgGf8u1VqKGnx2KNzqKsjZZ5cBsx9vaaTtvy6Lp2lEG73UStOj5q5RzFj+Qc2MxLC530mIUkpjljdfS8A95jx1abL6DdneaqHOeT8PzFh/3qqiBcy+8bxs5p9xBXhr0ksMZhPbdmamiADH1QqBb/AK1jZD9riu7eghjctRlrMWX3m4pKiOqj/wC8Baf5MKbLZq0RfTfqGUmOdn9Q8XjinqpXAeTqcqvw7D83ekbmyesramfB8i0kpEEYBs+3QdHSeJOzb7KV6dkDp8QyNAL65XVrNhyuadeisiZco8p5QwzL1A0CGip2xlw+e+3eefNzrn4pN0LtFFTkns2yVk6kZDgmAUccrOdTIwSTOPiXu3+qw8lqJaSllidHLTQyMcLOa5gII8FJ0oaVBFTdnmf0oexXCDlyrznlOgZQ1dG3iVtJA20csfznhvQjnYWFl517LM/472fZmhxfCKg8O4bU0zyeHPHfdrh+Q8wV9G6+mhq6CppahgfDNC+ORp+c0ggj6l8u6mMRzvjBuGPLb+NirYuy+HKPptljGqLMOXcPxzDn8Skrqdk8brW2cL2PmOR8wp9iuVeiRLNN2EYIZrnhyVEbD+CJn2/R8F1rSq3wUuNHlP01q+bCs8ZMxOBoL6SOSdgPIubIwqu7Hey7Fu1zFZO0DtCrqmXD5pPkor6XVXjp+jGNhtueh2Vx6aeF1OLZ2yVh8DHn1pr4NQabNL5GBemcEwqkwbB6TCaCIRUtHCyGFg+a1oACldFl1FEHLuWcv5fom0WC4NQ0EDQAGwwht7dSeZPmVFzpkvLmcMJlw3HsLp6qKRpDX6AJIyfnMdzaVpCELeSgVWfOHtGy5ifZx2jVuCtnlimoZg+lqWd1z4yLseD42P1gr2N6M3aQ7tDyY5mJPYcawwtiq7fsjT7ElvwrH4grjPp24YIc4Zexe29TQvhf/wB2+4/lFnfQwxuTDe19uHa7QYpSSQub+E20jT/oEfFWNWi6t0Uz244DdDTtyTj2k8kRaQOagmU0SMJaPujD+MtYW7WusthAviUH4y1hab8lTk7m3S8QGQN0HMunQzdBzVA0VZG0JLmKQQi0oHRE4HkgpunyQSAgOeLKJM8eKS6RR5n+augqKpMDp7HmiM1xzUZ5TXFsbXVqgQ3EzjkHmiNUfFQ3vBHNNNJLk9li3lmyYuHNB0h8VGiNgllyi0PcRM9AvyJdkfEtXDbw7iwVNcRjoVuc5u/4Be0WXrhYj8RYSmDtIJ3svBe0brqFf8K/M73TOdP9pIbI8mxbYDkfFHqdpFkphLtmoR87HouWvrfebGg+gDgAUZk0m+xHkm5ZW3OyYMzg02tum50gqxcsodfchQqp+4sSinluDvaygTSb+07dZJzLIxEVMgub8/EKrnkJeQCU5Js88wFFeTrtzC5k3uLkqFFuxJNhfa6cMgjYdTgDbZNM1XLQLDxKg4i5oe5r3mQ+DUVboCDWy/LXk3/BXJ+1WtwvE8fjh9ee1tJRyPkiD9IdL8xnvPXyW8zRibMJwqoxAgyNiF9IXAseGIxPEdbT8B9UTUOa72+847nqOXI++26937O6Lc3lv/PP7jj9RzUthWw7k7L2J6MAo8I7KaMVFPxJauSSY320nUQHeewG3IrzF2X4Ecw56wvDHM1wOlD6jyjbuf0fFeyIQxrQyNjWMaLBrQAAPIBX+1XUFhhDDV3z3KemYN+6Vm2p8Yw4ClhaJZbffPk4xr/01NLoTT7T8H/I/wDqLDRcK9wpTOGQvF4eqZJr30n8mdV6WPkyzxGB7XmXiCRp5nWy/wBQcVaCtbBl6lNuIflmaNe24FtQ8t7LNBiUGbc0sWplCUnBVaJywqVX5F5TTt9Vwv1KURDiO9dFufe6+IsjwqaCGrxO5H3Pl5M6aXSeHiAs+SRyKST5qeLWtSjKu3//ADX3Pu15sjLB7rV/5dmhx0U7sHoKSCYCOCeT2H+37O5HmdSFWyB2ASUAePWKbTIw3bZ1/aAN9+n1LP3j6FFeToVo+mqUpS290l9iVf2ILBSSs0+EyNFBhfyxcWVDrtEwboHd3t/CWcq4p5cQnLHRkOeTqfKG3+tMOMltio7+JdPLrNySoIYdrbvuaXDiYfv1RxBptovBt8eIjrsZwmj9X4/F29vRHG/V9T/yrKzt31eKiVFNcafFRy9Uy4l+7QLSxl3Y3mbE8LqaCqoZGyVD6pkjGSSwMbwmu+bsTquNrm1uY5rxVj2FvwjFa6jfLHI6mqXQ7O526r1vmGgpyNeh2+y869suAUeC4tROoKUwU88JJOou1PDjfckm9iF6f2b10Z5p4ZcN1X2WYOpYGoqa8jFUJu8xnk/l71uexbMhy9nenjnfahrv1tPc2Db+y74Ot8CVgBcO+KmVBc0tcz2XHUCPHr9q9dmwQ1WKWCfaSo5OLI4NTXdHsmoaLjb4ph9PGR7RuqTsuzFFmfJNFWSP1VcANPVf4RvX4ggrQuGn2d18U1GmnpMssWRco9fjyRyxUo+ZCNIGnWQbfgKQyUadIF/elRyOHQEJToWnvhov4KEZuXYk0SKI7q6Y6YwNbTaGu1C7nHoqKCIfJ/Mk/H0/aUXqtX6++rjxGWO7fvPzB7v9yfNWQi2hWaCTDa6ofrmxKc6JOJGIvk9Pkbe0Peq/MWH43PT6aHH5qR/dewtaHWtzDrEE+64T0FaPVvlq2Qef4Pms3juI4zQYrQ09BVQyQVN2OdM0u025k7i3v381r06UuSEnRc0GD1GKYKIswVHF4sFnkaopS6/hc2222Kr84Y3HlPA4G0wdwqaRvE2d7Or6Rvv3uXVRXevPw0iDFsQnLQ75TvNc2/hZvTp3SUjBm1WB4GyLNtXVYxTyyPkNQQ57mfRbo5nw2Hhst2LHtdyd89iqTJuXc0YljFdTSUlCyrw2Y6HVWsscz8ZhaLfWt0ylHguc5bq8OrsWpZcv0EkVK2t0yP4fDIHmx1iPqXUG817v2Uahp8qiq99nm+sK8kL9P1CpaRrDeynCIaU1ESnmON7L0sm75ObFJEOppA/omWUAB5K203QDPJHitITxJkBkAaeSeLBbZSnRDTdNEWCW+xqFDLu4N0cUg5gpud4Jso5dpOysUbRBypljxrdUzUVF1FkkdZMSvJ6ojAUsjokicdCn6eoBNiqwApUcmh25U3jTK1kot3uBR00oE0bfFw/Kq9k9z8EVLNevgbfnI38qg4UiXiWasA6SUALhKAIYQg0b7rndiYkhG0JQCTM5sUbpHnS1oJJPQBAAsVFxTEqDCqf1jE62mooQLmSolEbbe8ryT21ekrjOI4lNhWQ5vUMMiJYa3R8vUHkXNv7DfDr12XJsp5cz32s5j9VpJKzFakEGarq53GOBvi5x5ddhuegUlEsUD1n2hekbkLLcMsOEVJzBXjZjKT7yHech2t5t1LynjE+fO2fPk1fFh1TiVdMdLIqdh4NNGOTbnZrRfmT5r0x2eei9lHCIY6nNNVNj9ZYEx/eoGHyA3d8T8F3LBcHwnBqJlFg+G0mH0zB3YqaFsbR8AEXQ7o4x6OnYVFkJzcxZhkhq8wSR6Y2x7x0jSNw0nm8jYnpuB4nuFk4isott9ytuxB5b7BeaMjA9o/pb4xjzvlsLyux0VPfdupnybfrcZHj3LuXa3mVuUOzrG8w6tMlLSu4PnK7usH8Ihc49DDLLsH7Mpcfqhetx+pdUOcefDb3W3951H4p9lZKJ20heBPSqyh+pTtfxJ0EeihxW1fTbctf3wfB4f8LL3/ZcD9NjKH3Z7NoMyU8eqpwScOcR+0yWa/6joPwKcWOLOWehFm37mZ3rsqzy2gxWHiwj/ro/0t1fUF7MXzAyljdVlvM+G49Rff6GpZOwXsHaTex8jyX00wTEqTGcHosUoHiSlrKdk8LgebXAEflRNBkRM0O9pMV1RS0NJJWV1TFTU8TS6SWVwa1oHUkqRJJoicXGzWi5PkvBHpGdrmKZ6zJU4bQ1s0WW6SUspoGGwmI2Mj/G+9vAJJWRjGz0TnH0luzjAqiSDDJKzHZ27F1HEBF/Dda/wBXOq70sMZrKrg4FkaDf2eLVOkcfg1oXPPR27G6vtLxCSvrpJKPAKR9p5mjvTO58Nn5z0HmvamTMjZUydRily5glJQt6yNjDpXfjPN3H4lS7E3SPPdP239uFW3XTdl92/uCo/SnB2w9vV9Tey4k/uCo/SvUThYbCyJt1FSI3H0Pm32x4xmHHu0CvxbNOE/cnFp2x8ak4bmaAGNDe67cXaAfiu2egN/y/mz9y0/8AHeuf+l9/Z6xv/BU38ixdA9Ab+uDNn7lp/wCO9WFkvqnqnE8JwrEpYZMRwyjrHQ34Znha8sva9rjbkPqU0t2IGw6JZQfcRlzRc2NgqigRpNkWlebMR7bu2alr6mli7JZpY45nsY/7n1feaDsdtt1Bm7dO2yOCT/infHt7bsNqzpUtpPYdt7ac40uR+zzFMannayoMDoaNhO8k7gQwD3Hc+QXzuwfD6/G8XpcMw6nkqa2rlEcUbBcvc4rTdo2es05/zBHNm7EyzguLI4TEWRUwPOzALjkLncna5Xqf0VOz7s5w7DTmLBccpcy4wW6X1GnSaQHm1sbu80nlqIud7bEp/VVlkVtOqdmGV48m5CwfLcZDjR07WyuHJ0p7zyPe4laQkNBLiABzJTlt15U9MHtdxKkxWXIGXKuSlayMfdOeN1nuLhcRAjcC1ibc728bx7lSW46z2hduPZ1lCV1PVYt90a+M701C0TOb73eyPruuTYv6Wz3v0YJkwub9KqrLH+C1p/KuA9lORcY7Rc4wYBhnd1fKVNQ/dsEQPeefHwA6kr3V2bdj2SMiUkX3Owinqq9rflK6qjEkzj1IJHdHk2yk1RZW04lQ9vvbFio4uFdmgnj+a5lDUPb9d7KV/Rj7e/8A+Vn/APwVH85eomDSNLWtaPACyPSDzUbI2eAvSFzhn7NZwc53yr9wfV+L6r+t5IuLfTq9sm9rDl4qH6Lf9nfLP+Gk/knrrvp+88of/V//AGVyL0Wv7PGWf8PJ/JPVidqyadqz6CgIgN05ZJAN1UmUNEnCB/TOD8Zax3JZbCh/TKD8ZalyqydzVg+qJKJGiKrNKYRSSEpEgkBBBBAGaeHAJiTUrgwA9E1JTDwV0WUtGfnc4KK57rq9qaMWJsqqeINcRZa4SVFM00MMe4myeZtujjiHNOhnkm2RQ5FuEp4KOIWS3C6o8yyivzYHfqFta/6/H8RYiHZgFrLfZsFskWtzrh/EWFGwF14L2k51/wD0r8z0HTH/ALv9obCdRACId03cEbSGuJDrXUeSRzjzXIUve+83MEjxbZoUWRwDt7bpyS++6jSg6NQbdVTY0hqSxvpdyUCeTSDrcRdS6h2kDu6T1VRUFz3uDn7dFhzZNqLooakkJeS3vHzKY4jmuOpoB96clGkEuLbeITcZZpNwD5rNNokLfLoF7OJVbitVfl/pKRVzB3eOtzP2tnNVGMOhho5Kl7hHHExz3u52AF1pw4bkiE5UjnPaTj00mKR4PB6rwqYxz1HH2j8Q13U38AuZZkxV+M41UYlJHofMR3QbhoAAAHkAFIxasFbHPW1c0pqqiSwt88eL9+nIABU4aWkAb3Nl9d0Oljgiq7r/ABnlM+bxG2do9GLLdf8AdepzPLFajZC6CF5+c8kXt7gN/eF6EhHiSs72Z4OMCyFg2Gk6ZGUrXyfju7zvtK00F7+01fJ+vav6drJZk+Oy+w9Lo8Kw4lH7SRTFlrCRwPgpDbN3JsfFFGC5vdaLpxjSfbsSufCLUUkaWLicSO80EeKS4uJ7oBCBDQLOJaPBNtaA64LgPFTt8IQe907SUr6mY6jw4W7vkd7LQjp2CWojj1tYHOALnGwAVrSxCux6HATakg4l7ye1J7/PwWrBplkkm/VJL1b8vkVZMjinRAqKamfAZ6O79H3yM+00fT935Oqq/kui3ufMBoMDbDXUUwiv8mYr94/79VlauCmEUVVDGYTNe8LuYt84fgnp7it+u0U9PlcJJJr/ABNf2KcGdZI7l2K32WDSb2SbhwcSblOyu0kghMBziRZlgeqwdjR3GjqAsmZ5HHYNspUoa13PdMSxAi5f8FDJbRJFFjM73jh6B71yPtogFdg9PSR4VU1NTE905lFxHBG1ve1EAje4+pdkxCFZrG6VtRRz0cxLWzxPjcR4OBH51t6TqXptR4kldUU6jF4sHE8oVDmvne5kMcI5aGEkD6yU/E4mjLDu6M3HuPNJqad1LVSwSNLXxvLXNcNwQbI6dwZKHP5Hun3FfWlI8rFUzo3YBmMYVmo4RPJppsUtH7pRfR9dyPivQttBOpeOGmSkrmTQvLXxOD2OHQjcFetMh4zDmXKVDjLDeSaMCdv0ZBs4fXv8V4j2w6e3khqILh9/0O50zKtrgywc1vtA38lHl3N2BzCpFRqDtmpuzuZiK8Ikm6R1hMRk6n/RS/W/Y4vzPZ/BQDGu7wRhpdsFJycRDjo6N9M+mfE18MgOtjtwb8/gnooYww0jsN00YZZr2lpbbkQGg3HPqBz2Uezo7WAd7zZOR1OgEtbpAG5LvtVyyeTFQxhkEAqL0XGlFDqZGeI5vP2mvYR+LpO6ViFDXYw6lnpMQtRA6+C79kPS4LTt9vgpUlY2DTqla1xF2gm2pJwjGKqqp9dTQPpJ2nvxueHW9xHMLQ8r2+J5IikuwNeLUOL4bDBhj6iKSYNnmjDPkm35m7r++wPwW4Y+5WcwPEGVr4pYhM3XIWlskZY5vTcFaB40FfQ/YyUnp8qkqe9/jyeZ66v3sX8CfGRZPMIUGCW6eEtivXSiceMiY26U51gooqQhxdQVexk1IfExc2yamdsmw6xSJpApKBFzI8gJegW3CS99yUjiWHNXpFLkOX2so8mzksyC11HkeXHZTjErlMN0tk09xO6STcojysrUkVt2SIHkjc9E/Qj+mNN/hW/lUSHZ1lOw8A19P/hW/lVeRUiUOWbTSbI7WSuiIb3uuMzWkJWD9IauqMN7Fc01lK8slFCYw4dA8hh+xxW+sqXPuX4s05KxjLs0hjbiFI+EPtfQ4juu+BsUElwfMPmN19C/Rqyvh+WuyHBBSwMbU19O2sqpQO9I+Qatz4AWA9y8DZqwLE8s5grMCxilkpa2klMckbxb3EeII3B6gr2v6J3aZg2Z8jYfliqq4abHcKgEBge4NM8TdmvYOtm2BtyIv1CnJF0jtiMJegcwRZZDtL7Rsp9n+GyVWYMTijqA0mGjjcHTym2wDOfxNgoUUmH9JrtdxDsyo8IiwSlw6qxCukkdJHWNe5rImgd4aXN3Lj9hXW8GqX1eEUVXIGh89PHI4N5AuaCbfWvnJ2sZwxvtEzNWZvr6WSOl4jaeEAF0dO2xLI9XK9gT0ubmy+guW8cwSPAMNifjOHMfHRxNcHVLAQQwXBF05KiclRxT008WnxGDK3Z3hpvW4xWiVzB4A6I7+Rc4n96u95ZwmlwPL+H4LRtDaegpo6eMW+axoA/IvNuW8Sw3PXpd4rmSrraUYZluPg0z5Zm6Hub3G6b/AIZe9emKLFMNrJjHR4hSVLwNRbFM15A8bAp1wkKRKUHHsLpsawOvwetjElNW08lPK0jm17S0/lVgmKyrpaOMTVdTBTRXtrmkDG38LlRRE+YGbcEq8t5pxPAa1mmooKl8Dx46Ta/uI3Xsv0Ks0y452YTYLVPc+fA5+FGT+0v7zB8DqH1Kj7Xux/Bc99sMOPx5pwehwmop2nEXsq2GV0jNrNBNrubpF+lr7rt2UYsj5UwODBsBrcHoqKFtmsZVMuT1c43uSepKm5FkmPdpE09P2eZjqKa/GjwqpfH+MInEL5kPcXPLjzJuV9RJMRwPEo34eMSw6p9ZaYjEyqY4vBFiLA35L589uPZ1ivZznKow2rpnfc+Ul1BVAd2WPnz+kORH5kRDGex/RQpaal7BMuml/Z2zTSnxkMrwfyAfBdSXkr0Pu2HBcCwl2Rs0VkdDGZ3S0FVKbRjVu6Nx5N3uQTtufK/rWF8U0TZoZWSRvF2vY4EOHiCFFqmRkgc0dtkbnNjaS5wA81zvOPbV2dZYxGmw2rx+CqrJ52xOjpCJeDc2LpCNmgczvfySRE8jel9/Z9xz/B038gxdA9Ab+uDNf7kp/wCO9c+9Lxwf29Y25puDFTEf5Bi3noG11BQ45mo11ZTUwfTU+kzSNZfvP5XVj4VlveFHsJEmKLEcPrtXqNdTVWj2uDK1+n32OykqsqE7onC6UjsgSOHek32O0OdMtVOP4LRtjzJQxulBjFjVsG5jcOrrXsed9l42yHm3Hcj5np8bwSqfT1MDrSMJOiVt+8x46g2X06032PIr5sdt+BMy32tZlwiFmiGKvkfC3wY862j4BwHwU4uy2DPoD2b5uoM8ZLw3MuH9yOqju+Mm5ikGz2H3EH3818+u2qeeo7Xc2SVB+UOL1APuEhA+wBeiPQJxyWfC8xZalPydO+OsgH492v8A4rVjvTG7MMQwfN9RnfDKaSbCcTc11UY2k+rzWAOrwDrXv4kjwQuHQ0qNd6AFHSGhzZXH+qhLTwg+DLPP5fyL1IvAXovdptL2cZ3kOLahguJsbDWPa3U6ItJ0SW6gXdceB8rL3jguL4VjuHR4jg+I0tdRyexNBIHtPxHXySkiMyYiKWAsf2gdpWS8i0z5MfxuminaLtpInCSod5Bg3+uwUUuaIJHAPT/55Q/+r/8AtLkPos/2esr/AOGl/kXrpPpo5kwrN2Wch5iwWYy0VZHVPYXCzmn5MFrh0IOx9y5n6L88FP27ZZmqZo4IWTSapJHBrR8i/mSrS2KqNH0ORWUOnxbCauoEFLilDPK69mR1DHOPwBU6yqKh/C/+UYPxlpr7lZrDP+UIfxlpBzKqn3NOBe6GiKCIqBoQSCCCBhWQRoIHZHARPZdLISS6yklwQGJYbhVFbSFxOyu3PTL2hylGbQpRso4aVzTyUgwm3JWXCb4IPjFk/EtiUKKrhkFHpUmZm6aDTdOxUQs3i2TgB/dg/ilc/kF9yuhZ1Fsmtt1rB/FK55ISCvE+0SvU/wDSjt9N4xfaxu4tY7JBLgNrFLe5nhuo0r3g2cAWrgtUbxEhcDuUzI9wG6IuN9zuo1RIWi4d77qmUiaQiqJALnH3BU9RIXOP5FIqKkbi+6hHZ2q/e6BYsqU2WoR3nOs87JNRLFGzS6ThjyF0/GzvEyXv4AqrxCnj45fLIHM+i59x9Q2+tOE97pg+BBnpfZjL3+ZXMu2bGZYnU+HUtW+PjN+Viv3Q0dXbE736eC6JUujbBJKbMZEwvJaBYAC55bLz/js33ZrMRxrE66bvHRRsA3d4A+AAXrPZvT+JmeR9o/qcvqeZQgovzKrGJmz1IaHQvEY0h8TC1rhz5bAfUp2R8Brcy5nocIo4HymSZplLfmRhw1OPkAqVd89FXBbUeL5jNu+5tGzxbbvO+u7fqXr+par6HppZF3Xb5nH0uLxciidriDdDYwNmi31KREQNrbJDBqNgLKRE3Tta6+JRjsbPXCopdVw0uA6qSwjoksDbakvhEkWNgVfFuQmG/wBjmUkklmnZGRyaHHYon6rk2abKyKoQljnBTqaVtVG2KeQRzR7QyeB8D/vsob3AdE/hbY3yPL2+yxzw3xsFv0k6yoryq4sm4pLVPc2XFHmSQN0wxnm63j5flVRNNNLIZHi7j1vyVzjcgqonzTtvJEIgHjoHN5KgP/VrTqp1Mrwx90FgB3LXCUS4t3Kbc0s7zXAh3kjIcG+0CViui6hEga43c7ko0h32T0rQdnJs8N2wa4aVCXIEGcPJ1anEDxWYxp1THMZCxkjfBauR2pgBGlUuJRB2oW9yqxNRZI86dpNPiMeNTYzV4VT0Udc98UURa15LWgd887ON+ixliu59rGEzV+UpHtZd9LI2YN1W0gbH7CuJWX1fpOoWbTqlVcHmtZi8PL37jkzeJSRyDm06Hfm+z8i6l6OGYfVMXrMtVLrRVreLTeUreY+Lf4q5jh4DnSQHfjN0t/G6f7+aXhlXPhmJ02IU0jmT00rZGOHQg3WrX6Za7S5MDdWuH6PyI4cnhTjkPX01OxRJHNHzijwHEYcewKjxamd8lUxB48j1HwNx8E5UscOUS+NSyNScJKmj1PdWhrUWu9rUPNLaY9V9dj5KM0yh9i3bxSgLuUW9zFQ+9tu8N/ig14cPaA94TZFm3IFvEJjSHG7HOCJcAPVeHYdXyxy1tFBUPiBDHPYCWg8wE/NRsldEKeZtKxkgkIjjAJI5bpqMOA9rdORxted39/3WV8MznwRcSzwhsrMRhvOJby7EtsQPDzWr3d7Sy2EbV8H461LpAeS+mexSvTZf+b9EeX686yx+X6hHuocVNuddNr2+08850Ovk80TZ7JhyIBTUCG8kmoSHTJhEU1AHMcdLdNlxQsjACko0V7rEgmyIhKsQha6aQCLBGAlBh6BGWkItByJUzCv+Uaf/AArfyqKWG6mYSP6ZU/8AhW/lUJ/VZKD943FkdkpBcM6AiyOyVZABNAY3tJ7Mcn9odO2PMmGiSeNumKrhPDnjHk7qN+RuPJcKx/0QxHVesZbzo6Ft7sZV0pJb+/Y4fxV6nQTToalR5bi7AO18R+rf0W5WU/LSKupP2XV1lb0UcuwVYrM15jxHHZSQ57GN4LXHwJu5x+sL0UjRY9xzLtF7F8r5ryRh2UKO+A4bQVQqY20MTAXHS5p1XG99V7+KweKeidlfEMTqa5+acZDp5HSFuiLa5/FXopBFi3Hm0eiJlMHbNWNg/iRfoW27GuwrBezHM1TjuHY1iFdLUUbqQx1DWBoaXsdfujn3B9a64gi2Owli+2Ls6oO0rKseAYlX1NDEypbUCSANLrtDhbcW+ctrZBRRE81f/CHlP/pXjf8Ak4v0I/8A4Q8p/wDSvGv8nF+helCiKnY90jhGRPRly1lLN+GZkpsx4rUTYfOJ2RSNjDXEdDYXXZMy4Dg2ZcKlwrHcNpsQopfainZqF+hHgR0IVmjUWK7PO2b/AET8m4jI+bL+L4hgj3co3tFREPcCQ77VmqH0Zu0HA/63e01tIOXyZng2/ekr1cgE7oluPLTvRv7QcacIsz9qc09N85rXT1H2Pc0LpPZv6PnZ9k6WGsfRyY1iEe4nryHhrvFrAA0eXM+a64UEWG44l2o+jpl/Pmdq3NFbj2KUk9WIw6GFkZY3QwMFri/JqzP/AMImVDyzXjfn3Ih/qr0mh0KGxbjl/Yn2RYL2WVGJjC8arK9+IiMPbUhgLdGq1tNvpH6l05eK/SSzFPlf0qYMfhe8Ow4UM+kHYgNaSPqXsvBsRosZwejxfDp21FHWQtmhlbyc1wuD9qbHJElCyNCyiQCXz59LCSOTt7zFwzfSYWu/GELLr3zmPF6DL+A1uNYnO2Cjo4XTSyHoAL/H3LwX2WYA3to7e6r7tmobR10tRX1phd3mM30gH8Ysb7lKJZBUb30B4pf1ZZjm34Qw5jT+MZdvyFewZ4IKinkp6mGOeGRpa+ORoc1wOxBB5hUeSMlZWyThxoMsYNTYfE6xkcwXklI5F7z3nfErRKLZGTs4dnr0Y+zrMEr6rCYqrL1S75tI+8H+Tde3wICwB9FXM2FVXGyz2htpyOUhhkp3/Wx5Xq9AJtj3Hltvo+drNUfVsS7Waj1c+FTUSfYXAfatVkf0XMj4JVMq8wVdXmKqZ3rSfJQk+JaDc/ErvRQQmG45b2u9imXu0KhwSgfVTYNS4O2VlPDQxMayz9NxYiwtp6eK58PRCyoNxmzHAfJkX6F6TQRuoFI4j2Y+jlgGRM70GaaPH8Sq56PXpilbGGu1MLd7C/zl23qiSkiLdj+G/wBWRe9X4Kz+Hf1ZF71oAqZ9zVg+qBBFdC6hZcGgiuhdAw0EV0ECGC9NPciddNOJUqAMuQ1JtxSdSE7AkByDiLJgPR67oATIASktaEbrlELgpsCtz33Mni/WsH8UrnDngj3crdV0TtBN8nNB/uxv8Urmb7829OVl47r7/wB5/wClHY6cv3f2sEjrnZt1FnsTuS34pT3Wb33EnwUOV5G+ktHivOzkdFIbnl5jm4/BQqh7Q2+rn0vdLqZRb5Maj4HooEkwNy03P4K5+XK06RakJf3jcogG2uTdNvD38tz4E2SGcWI6gdUngN7KpYpSVk7Gqmd8e8EDvN5bv9qgyVUTXh8mqSTxISq8unlHEErve7dQn6GykRxBthc7b/oW/FhTK5SoyHavmOrgwuTDYRTtjrmcLqZT426Ae+65PjtoWw0LqV9PLBfXG7fVe3ev+bornMldW5mxisxCkpiKaja5urVdrGjqT5nksu4lxu43K+mdM0ccGFQ80eZ1mXxJ7htetuxPDm4R2bYVC7Z87DUv97zqH2aR8F5z7LcrtzbnWjwqbUKUEzVLm8+G3mAehPK/mvXVPTU9PCyCFgZHG0MY0cgALALz/tjroqENOu/d/obukYXzk+wmsMZGkbFPws6XuoUbGnrun2X5A7r5442dyyY24jI0g7pdrNBcbJjU5oNx0S4nE9087dVdGooiG43F7oidezY7+d0lwvsSNkLtHzXfBPzGG9waRcdVNw6zpJCf2iTl+KVANn7nx6qXht+LJ4cCT+KVs0kf39leT6hLr3FtNWaeXDpuf4oVICHuP5ldV5/W9X4cOm/ihUzmhrnFvPyV+sW6RXh4Qlr7nRY2CDxHYuFyUDe/dJ3RWDb9+5WVlyGX6T3+qYl1W7ukA+adka65vY3TJLwLGMGyrYxiYd3eyqa4gX1NcW+StpGBwFwG26BRZmBt+Zuqpx2cjXJjcwz4XT4fVzYiXClbE4SCx7zSLEbdTy+K894hBTwGWMU08b3OD4i942jIuLi3MgjdenMVoo5wWyta9h5tc24K4h2yYYKPMUVVEGiKphFmgci3u/kAXsvZjXx3Sx1y/j6HK6lhbipehhQCDcdFLrQHFso9mdur991TFlKY3XQOiI7wdqZ+de0hk2uzkKqaZ130csfvBW5ZqZfvX64pR5fPb9dj9a6+XheUsoYhUYBmOixiAnVTyAvH02HZzfiCQvS+E5kwXHYBLhVfFOT7TL2e33jmvnPtb0zbqfpUPqy7/P8A1O507U7o+G+6J8sUbwb7HxCjBhjJ0knzKXK9w5FR3vdYnqvK4k7Okx/W3R39vOybAjIuwhyjCZwBu0oRSG99N1olFz7ESeG6dwSU8zvc2n61CbOOrQPinWyjoQPipvkC6wYA18A/6z8y0k8elZTAJL4pTi/7IPyLZTx6l9L9hONJP5r8keV9oF+8j8v1IF0YulFtkVl7/ueZEkJO6csiNkxMQisl6UNKZGxFkLJelGGosEIT9PTOkPJKp4C526uKKnAtYKnJl2ovxYtzGqfDmhveCTUULTyCumRWakua0LC87s2rAjOz0vDFyk4dp+6NPb9tb+VXVZT8aI28FCoaBzK6Bx/bG/lWiOW4szzxbZcGqQR2Rrml4VkaFkdkCE7o9ke/VCwQMJCyNHZACbIWRo7IATZGgjsgAkEpBIBKFkpBFgJQSkEWAlBKQQAlBKQQAVkLbJVkLJNgeI/SSy5UZu9KZ+XKN+iorqaBkRPVwgLgPiRZH2H9seO9kWJyZFz7QVrcKgnLOHIw8ahdffSD7TCd7fEc9/S2K9keAYj2uUnaZLiGJtxalLNEDXR8A6GaRcaNXL8JW3aL2bZOz/ScHM2ER1MjRaOqj7k8f4rxvbyNx5Ke4nuJeUc75SzZRsqsv5goK9rx7Eco4jfJzD3m/EBTswZhwLAKCSuxrF6LD6aMXdJPM1g+F+Z8gvOWN+iHSNqTNlnO1TSt6R1lNrP8Nhb+RQaD0RsRmqLYznxjofowUji4/FzkUHu+pkvSO7Z6jtMrKfJeSIKyTB+NdwbGeNXyj2bNG+kcw3mTv4LvHovdkzuzjLUtfirW/qhxNjTUtFj6uwbiIEc/E26+NgVpOy/seyR2dgS4Jh7p8QIs+vq3cSc+Q5NaPxQF0FDkJy9AjySbJXNHZR7ERKCUgiwEoJSCLASglIIATpsjujRWQA7h/wDVkX4yvlRUA/XcfvV2VXkfJq0/YO6F0SCrNFB7oroXRXQFCroJF0Eh0MvbsmHtKmFqSY7pkCEWkpBaVP4SS6HyRYELSUNJUvgonRIAjhqQ8WUrRZNvapIChz9c5Maf+2t/ilcylLgNj1XS+0cFuSm2/u5v8UrlUnELdndV4n2je3V/9KOz07+F9rCksR8q46vAKNNK21nEEDokSzHSW6hq+kVBqmsLN9Tn+IXmtRkpHTjERVzh8igNibHaGFrYmAk90W5p2oGl6R+X8ZZMcqssoXC1xBDXcuvVMVglaNMemNg34lwHX8ksOu/SQOIdwLg/Wo1fJNfTHHFGDtckX+Csx8gxkwBsV78QH5z+ayHaVj1DQ5frqCkq43YlMzg8CJ3faDzJt5LWCRzI7n5Q/SdyXFu0TFBiWZJKWnjZS0lI8tlnjZu95+cSPPYL0PQ9F4+ouXaPJh1ubw8fHd8FRjtJLgODU+GAFklbEyomNxuOg2J63Wbsp+KTmect4nGEZLRMQbvHQm6hWuV9D08did93yeckrO6eizgwbBiePSajrd6tH5gC5+0j6l2lhue7+VZDshwf7h9n+GQuDmTSM48g8S83/IQthGWj/wBl8h9otV9J1spejaXyR6nRY/DwxRKp2vPzgPgpQ/eKHGBbUXaQNySbLLY1n6hp5ODhcUde9vtScYMib++3J+AWTS6bLqHtxqy3LlhjVyZuOY/fIjt/CXAc05/zvVl8OFVtPSj53Atf6zf8yp8udp+d8Cr74lNJi1Lf5Rkxufg7ou7H2fzSje9X6GN9Qx+jPS/E/ASXPB2CzGUO0DLWaZBTYdW6awtuaaVpa/8AQfgVpW6Rc9QVxZ4MmOVTi181RshOM+YsNrCACfFSaB7WSSgOteGRv1tI/Oo7tTiQ3oEuhdA2siNU1z4NQ4gabGytwyrJH5hNcFhiBDaepikO746Y/wCgqZ3ynP8AhLWdoM+Cy1VKMKhuRC3W4ci2w0/YspJty/grfr4LHl2J3XminTy3R3VQkcyQwb+aQ+FzWGzQb+aN+l2+zUCQ2PSSLrAXEdzRexBB6FIc2z9Tj05qVI12noGjmochBGyjsHYzJa2lv8JR3s1uNnWPiVJeBYtKhTMeRe+yzZoN9iS4ItZq4Z0+0uYdsWEzVmBRV8Au6jku8ddB5n4WC6dWa+F3PbXPe0nFanDMr1Eb4HP9a+RLhyaDzuut0OUo6mO31Rn1avFKzjuEwsqsUpaZzCWyzNY6x6Ei66jmTKtJhuE2p6GFj2EXOq7rfFczy8JTjNJ6sDr4gsu9ZjpayLB5K7EcOmkpYx8oS5hdp+BXsup6iWHJBJ9zzsIbkznNDhNNM3viP8VwWexV0+XcXeaOUxSM78UsL1eU2YMPFWGNeY7v+cOQWZzpOJsRmkjk4gJ/0VdpMc5yqfZkG67HcezLNP6q8tuqJ9q6lcI52+Pg74/lBWh9hca9Hmqe3MGIUgdZk9LqI8S1wt+UrtEtvwl4jrejhpdZKMOE6Z6LQ5ZZcKcu4RfqGoO1JHGI3LAB4pWhjm902KYLJ9VnMLh4rkqe7uanwSCA9mo7JH4fE/Mo0k7tfDAKcD2kd5Tljcgststyf06pN/2Vv5V0guaegXIKkllO8xkg6eYTFJWVB29bl/hleq9nuvx6bglieO7d96OVr+mvVzUlKqOtysaHXuE1IWgcwuV1NTVNJ/XUn8MpuCsqSx16qT+GV6KHttF/+S/v/wBDlS9nn/6n4HVefQotA67fFed+0zN9RgGEtbHNIaiclrTr22XFKzNON1U3rEmL1wf4MneB9V16Lp3WJazH4rx7U+3N/oc/VdMhh93xLl6V+tnvJwDe7qslC1tgvBcOPYvI4A4ziDR1/XL/ANKnOx/FIoi04viMcf0vWX3d9q6H0y/IxfRa8z3OBfolMYL31LwZPjuOO0vGMV+k7ACpff47ozjOOR+1i+IC/wD2l/6VF6xehJaV+p9A6NjXdVa0oawbuC+eFNmPMMbbR43iAB5/rl/6U4cax6Y743iJd4+sv/Ss08jn5cGjHFQPokH907qNI4ly+ebMYxw3j+7eJ7/9qf8ApVplPMeNU2MPw+oxysML2Es487nd/oATyWfLkeKDkldHS6dpYa3VQwTnsUnV+h7+Dfkxy+tPU7PlG7BeTMp4zics0uH1GI1T5G95h47rnxC3GS8QrzmfC45KuoI9chG8p+mFw5ddcMyxSx9/j/odfqns9Pp+eWKc7rlOu6PRSCV1QXePKMKyFkpBRsBNkLJSCLAJBGgiwCQRo0rHQlBKsgnYUJsjR2QsgQSCOyCQ6CQQR2QFBIJVkEBQlBHZCyYgkaFkLIY6CRhCyNKgCPJEQlIIQxIRoIWQKgkEdkLICgkEdkLICgkEdkLICgrII7IkwoHVAckaAGyQDlF/VLferhVFJ/VDVa3VU+5r0/1BV0V0klFdRLxd0V0i6K6AF380Em6CAHrpQCQ0Jd7JkWhQagWomuQc5KgoSWonAJQN0TghBQy5qQYyVJAR2Cd0IyHagOHkxtz/AG63+KVyV8rQOfVdc7XbDJjL/wB2t/ilcblMTYwSfnLxHtJKtXz/AEo7fTFeL7WNSvYSRe59yrquRwA2DQOe6k1c5kb3GAAcje6raypYyJomaSSfC68xn99nTjwNOL5X3HLzTtO1sUhMgJJG5ARQsaRe+x6JdXUQUcJdNI2GPq5xsoQiyQzVF53YBEPtKhOLvmv38ebm/vuiiTY9g0tYympK+KeZ/Rj9Zcfc29vin6uqoaWPjVksNO0dZH2C0x004Oq/AjvTKXPWKtwfLdTVh+mXQWQech5fnPwXDH0Tn4PJic1TFGeKI2Q3Je93MnyAHXzC3+fccwzMOJUkIcXYfS9/QGaeNJqt16W6lZDO2MMxSvjpqWiioqOkaWxxMt7R9pxIAB6fUvedFxSxY1calLl/Z2RwddlU5UnwjP22Wr7J8sDNWdqbDZH6KeNpnmd+C3p8dgsqvQHoyYD6tgtdj08emSreIoCfoN5ke87fBb+raz6JpZTT57L5sp0uHxcii+x1iKCJjQyNrbAWG6W9oYwyH2GC7kb6Zo9gOWE7cM0YrljJwOGUj3uq3GB9Q7lBcc/eV8mwaSeqzxxQ7yPR5MkcUHKXZHOO0jtQnx6SWhwqWWkwlpsbe3P7/Bvl9axX3YPBjipT/v7llnVTwyx6pUFQ9kgcCvrODpeLT41DGqSPLT1Eskrkd07MsuDFad1RjkcUEJZ8hdwD3+dvBXOacAyVh9EdU/FnPKON/tfYuIQZqxcNYBVyAM2bY2sgMaqnO1h3f+k7crmT6blc7k6+RdHMkibVS1+A49HiNDUPpqumfriczYjdeochZjpc2Zbp8WpnASO7tQz9rkHNq8kVNbU1cpfPIZHeJXZPRaleHY/G5xLRwSBfa/eVHXtHB6Xx5L3odvtaRo0GZrJsXZncdRaQdzdLiLRUtaS1od1KjMkD237w96FyXcwV4SDtncZoc8YfDQV9O6KviquJAy4Z82wA+3ms/rHESZyTzYSous8RaNXOM80skVSfkQxRcYpSdslyB7yAQRZAtfrGrcBR2PA23PndGAxrtQc4nwuq1FsnYs6dG6zOcM5ZbywNGJVo9Y6U8Q1SH4dPis72ndoVNhFPNheHV8TK4tc18nPgnoLdSsBBJlDFctyRR4ZV4hi/3yoxCol7z3H6K7nTukPJHxMye1+hztVrvDe2Hc0h7bMM4r9GBVb4/EzNB+r/AGrYZSzrgOZoNVBUaJwLvp5e69vw6jzC4bU0WWm05FzDNbxWWZUzYbioqKCpcySJ2pkjTYrs5Oh6fUQaxXF+vcyQ1+SMrnyj1jP49xcw7cZRFgNHFt8tVj8h/StR2f5kGZ8sQ1r9qqNxjqB01DqPeLFYvt4p6h9HhtS1pMEMruIfAm1vyFcDpWKWHqMcGRU0/wAkzoanIp6dyj2ZicOlZQuEsMvDd0W0+6+dcz4bNQ+sSvo3ss/XA1uofVdUGUaKSkxATV1FEWzdyOeS3c/FW6hxWfBa+WEYnwsP4/fe+na7+Dbe/v8ArXe1mT97sgk5eTfJkjBZobpcJHPZsgY89rpaZrJ3c9N9Lj7gVmsSosRoXMgxCmkhdK3UzWLbXIv9YXozIGIfd+oqpKp7DHTC8boohHqvfnz8Fh+3WrgrI70gHDo2NZf6W9/ylPQ9Yyy1HgTj/oZ82ljGG6LM76PkUkueZNFtEVI8u+xd5qIB7S819k2Y24BnOmmmdop6q9PMfAO6/A2K9L1Bu0NG4PIrh+1uLItZGVcNf9zodKlF4Wl3sjEiIEmzgOa4tnXtWxFuLyUmX+FHTwyaeK5mrifX0XT8+V7MIyriFe+bhubCWxeb3bNH1rzrgcJkilhfBGQ43Mzxd7b+HQfUr/Z3QYZqefNG0qSvt8f0FrsuS1jxumy1xLtEzdW2b90/V7ftLA26Thufc20LtYxL1j/q5magVYtwGHEKN0VHBDA5ljLUzyaYo29S42+wXJWfrY8KoKvgQTMxKzQXSML2NBPQarE+9esxx02RVGC+45mVZsT96TOs5O7QIccjFDiEApa97SAGm7HLSw62m/JcRyVW0MePUeiCf1l0wGouGkBdebiDgC07ryfV9BDHl9xUmdXR55PH7ztllU1ItbmoEkm6jPmLjc7JqoqeDG+Z57rGklc/Fo5/yrsaFJzkoruzj/bS+pdmUufNxKe2mIfQPVYqKMgBx5FXmdsZGK1paAbte4klVMrtNJARzK+o6OE4aeCmuTznVI4o6uawyuPr+f42OxmKJwc0ayengnzQ1tWdbIpH+Q6K3ydhdJOHVFQ0ah0J2XUMt4bRCNrxSsDjysVn1nUMel+sjmTybfI5LR0JbvKwiVvswgbn3pXqtRM5wkiJlPstHzV3aHLWE1LHvFOyKV3tSN9pLw/JdBTzXZAxwPN7juVzP2/pquit6h+hx/LOUcSrpyZIXui5Fwtso+YMErsu11pwZIucfmvRdNh8VPC2KOMNAFhYKkzhlymxfBquExfrhzPknfhDl9qzYOvxnn3SdQ9Crx12aOHQV0cov6puq7F6Oqqqn1thERa3bx2VtQVJw0TwVdL8pTg6m+BUDDattc6WRx78p7x8AvSRNaZsci4pIabDqx441TycQ/vfRN/yrsmTnl+bcGI5GvgufLW1efMBqY8JmlbcOle4cIfRaTuV3LsnrPWMXwiN1zI2ugbc/jtXlOo6WUNTB+W4+l6vULqnR8eqTTnjSjLvdeTd+fH4nqsjdBKKKy9dZ8xoCFkLo0BQVkLI0EBQlGgEaBgQQQToAIIIIACCCCLACCCCAAgggkAEEEdk0ASCjQYjh89fNh8VfSyVkLdUtO2VpkYPEtvcBSUwAggggQEEEEgAgggmMCCCCQAQQQQAEEEEWAEEEEABBBBMAhzRhAc0EqEOUv8AVDVYlyraf7+1TyVTPubNP9QVqREpN0RKiXCroXSLoXQAu6CRfzQQBNsjCDSEHJ0Q3ALkWpEgSEEhWpGE3cIi+yAaHULpkPR60CoynbLY5KZ4euN/iFcQe0McDddq7Z33yK08h663+KVw+RzHWGo3t0XgvajnWpfCJ3OmcYftGXyd06dkzI3VKL7nolSuIYSGiySDd4cTY9LLzkVWLj/OTpeZns9Zop8rUkTpY+NUSnuRA228SVxXMOYMUzHXB1dUucy/cjHstW19IepjE2FUhcOKA+Rw6hpsAfsP1LlwxCOn1CnFz9Je96DocePSxzJe9L9GcLXZ5PK4vsidTxvglDoJJGOB9prrFWNMG4hXaa+qlcALXkeoOGCSe5tqN/BScQo4GEzTS6bD2WroTdujNFl5mXBMEoKGI0lZqqFkMQpPlLsN9Sm8VjtHM/gqXheEz4lO2IO4YMgYXEX03SwyeFe87CXvmcZS1D3hoj5my9d5MwyPBspYbhsbNLoadgf5vt3j9d15y7NMAlxXtBhwwG8VNIZZz+Aw7/XsPivT4keH2HIDZec9rdR4nh40+1v+x0emY9u5k2MrnvpHNa7suqrfNqInf6S27JSsn2x4XiOO5BrMNw6Hj1L3xuay4F7OuV5no+pX0zG5cJNfmdDVQbwyS9DyS5KjVniOB4jhtc6ixKllpqhgBdHI2xAPJWGEYTFVYvSxGKT1d6+vTzwUd3keUx4pSlSJuS8rz4sOPKD6t4rXUHZzT1U8jNNb8mziua0fM5X93muuZfdgNBliKKjo4tD2aHlv0h87ZVeJYtJV1sVCGsjp5nF0lvacb3uT8PtK8Lm69lzZJbLjR6fT9KWxN8/ExD+zmhpG96KpDzocGHvSFrjbUG7XA6rcdl2RanKeI1eIGtBp62FrfVtNixwN7k36b/Wq/O+LYzikMEM0EYpKXaOoGlmn3dV0DD5D6jTh978Jv5Fg1ev1LwqM3al3JLSY4StVwTmO0m5LiALXBSzJZws3a3iotx1tbrcoi8G+hcjw0mXWP8ZpvsfPdJBjDTs5pHIhR7tYSSAduhRmQuFgwAkdSrHFUKyQPH5RYLtmz03LGEerUZH3WrBaG37E3q/9Hmtr61wwvN3b+Zf6IplJPD9Wj0fV+ldnoWjhqNTtydkrMeuzSx4rj3Mu6lnc/j1EpkdIdbyVJE8VGOKDb6DLqvhnxTEnxxxNMhaQLAcyeS6FlHs0NWKavxri6ZRrMDNWofUF7bUZsenjeRnCx45ZOxz61Xi09wNlbwZLxqqw2or6OmkqI6ZuuYNAu1tib2vfou1QdnlFW4LH9xCInVHy1Pdmlr2/lUypy1mDA4cNFFUNhhghe6ojYe9xOH3m/hAlcTL1+KaWNU/ibceiUr3GL9HypthuKUh6Ssk+sW/MtH2oujbkrEy+PXdoDfIkgX+1c8ydTYzl3KeL41DPF62XBscb49XdDt7/AF7KVRdqJq6ObDsfwgSxTxlj3w907+RWTU6GWfXPU4nai1aXfijTjybNOsc1VoaytJLjGEU9NEbSQMDGM8HdFrZsvY4+nZJi1TSiOSPaGwaW/hXC5jlusrsOrDiWH087qWF137Xt+MeS6tgEOBZwmNdWVdRNWPjBdCZtIYPDSFPqkZaaW5fV9atojpprJHnuLwbCsQwmgqZWT3ik9uxWF7SpmR4SYQd5H3XSKz7h4HTvpaNwiB9uzyb/AGrleOYfimc84U2GYbRPa+eURxtedm36nyAufcFV0eKnmeWT479qJa17YUYWkhkqKhsLObnAAr0t2c4nXVeGOwvFS9mIUIa12r9kjPsP+ICw3aB2fUeTcy4bhOHGSrn9XY6WQ/PkcTyC2lbh+MRVNPWSVkUdWyCOCEx7aI+dvPfdb+s5MWtgsa+aZg0eSWGW7yM76RkskWWcPpxymq+98Glcpwb5GPVfQ0e07oFte1WrxbEcuf0wPF9Tqu5oZ8CSs7kujjqqun+SM88ztEUW1iVbosbwaJQn5XZqjkWTM5R8zQZYqZa/DpsLp6aOmppf6onm0ukfbq1p9kJ0ZOwqaPiUesl+wfpu15HUEKfheHfc2V9dVjiljg5je7JGR1vZWFXiIqsWFdQtpWRFoDmxN0Nt1sOhWHLqpXWn4Z0XiiobsvKMBFgbsIzNhVz+zt1t+K6M7yKi10FNiMjKoi0kDtTbu3/2pptS+5YXBVarO821SXKM8Ixje3sSnSHVa+yo8zYqKfDaiOSMuDBxO6faaNyFNqKt0bT3hdYDtSrag09PAJS0PJLm/S2BCs6bp/E1EVff8vM16TL4G/VV/DV/a+I/i0/sMFic0c1fJJFFw2PcXab3tdFC1pqI4j7N03w/kuJf52mynQsi4Eb/AJ3ivd2eOk9zs3mVImhukDmF0TAmARsauf5MewyRg9V0PCiPWLDkAvLdVm4zoyZfrGppIiGtIVjFC8tCiYa7VA33qyicWuAXls825mCXFjkUJ0WKYq4tDLqew3ama2xjWDFJufJCzhnbFgcNHmP1+LlWQ6nj8IbErB0OHxSCQwnhLbdsuNMfj3qBBd6vDb4lc9p5jweF8oF9N6dHJ9GjufNHWxU4pkmeGzxK0n1hje9uuudiuKH9V2ASOk1mTEoI3uPiZB+dckDKyfGG0dEBO+SMtZc2vYXJK6t2XwNpc35UonuZJNDidO172ey75RtrKrqLjcFfKaPfexuiy54alyT8Nwafpfl9qPbp5oxyRWRrqUeCAggggAIIIIsAIIIIEBBBBMAIIIJBYEYCNBFDEowgUAmINEUaCQxKNxAaSTYAIKoznXy4VlDGMUp4JaialopZY4omanPcGEgAdbmyaViPFmF5uoOzf0pKvG3YzT4jhNTWz+t1FHJxRwpiTpPiWHTf8Ve46Kpp62igraSVstPURtlie03DmuFwR5EFfKiFktTWtY1pdLLJYAcySV9HPR3wzMGD9juAYXmalkpcRpYnxmORwLmxiR3DvY/Q07Kc0TkqOhbIkaACgQAgUaCAEoJSIhABIIIICwIII0gQLIWRoJDEoIyiTF2AggggAuqDkaB6I8g8xcH3wKZfdQ4fbCkE7qqXc16fsKLkRckkpJKgXii5FxEglIJQA7rQTGooJ0BcNeErWFXiXzR8bzRyQsmlyQ5w8VG43midKihqRI1DxQLlFEnmgZUUFkjUi1qMZR4pt03mimFmf7ZC05AFzYevN/iFcOLgdm2Gy7T2v/KdnYdy/X7f4hXDzcXF7LwPtR/45fKJ3el/wPtESOY1rhcnxSZ5HQsEjG3NtrpFnEnw6qU10LGbjV3dlwFLbD7vzOi+55x7Wautq861frjy7haY4vxLXH5VkRzXonP2SKHNIbUCUUda3YThmrU3wI2XCs04FWZdxh+HVoBcO8x45PbfYhfTuja7DnwRxw7xXY81rdPPHkc5dmSYsWjpqJkNOdUhF3OtyKm5WwfEMbrmskddp7xc7r5KBlyjgnkBlbrAkAcPJdcrcJjwiemmpm/ICMSMDeZ81V1DVLS8Lux4MPiCsIyRRUDGuqYflTy3HJaNlBh8EMRgoYpIaQcR0bW2c9wNm3Nrm2oncrP4HjEr63VOe/8Ahq4w/ExS4s6WVzntfE7uMFybD7F5DWfSMmTZkdtHfw4cTx712Ljs2wDDKQ4jjdDAIzXy3BLrkAXuPrJWptpluCfgq/BsUwqJsWCx1kIrTC2ZtPq7zWu5DzViC2933v5clweoTnKac7+30J4kq4FB7tfdFkk8VspmdVWiG5Y5n50rVf2QB7ua5L2zdo1VhtW/LeDPEcgZasm03Lb/ADG+drEnzV3TNBPW5NkCGfPHDG2ZbtLxigx3OsuIYdFNwGRNgL3sIEhF+83y3U3CctVNVBHU4bK2Orb+xvPyf1jf6lD7L6zAY3Sz4vO4abaGuhcQ69732XQ6OkwKqnfUZfxF1FPtaO9oT+9O31L1ur1D0sViinUeDjQjvk5PuzHjNVbhMEeE45hxpuGfvkX++/1poZgpHSPnoXxSSlhDDK6wa0ixNuuy2GL4phTqmXL2daGMmP2KlsZ0eXmFy3OmXcPw+vk+4+IcWm+YJOn77qjS48GeW5w2t/ama1rsuOO27RNqcxY0cLlnrZ5ZbH9bx+zEz4fpXVuzXH8zYxg4q8eoIIIHNHAlj2Mn73oPNec2YlM2viNUfWYqd9+C4911ui9C5Czth+aMKDIoxTVcG0tN9FvQjyT67pXgwboQT9X6ENLqVlmk328jZPfqF7hJEmm1t7/UonHA5AgA2ulGVojNnDnuF47HJzR0m6JHEdse6N04JP2sgkn5yrHzgkd489hZKdMA4dfcpxi26E2TNUgO4iXI/SE+5cmIYT8kH1e/E0ftfS/xXTpp2Ddefe17MceN5mlgpI2cOk+RMg5vI5/Bej9n8EpajcvIw6+dYqNfkjAoaJtLX4mKXhVL2spJNfyW/J2/ePv07LTVON/KvpoJqmI/eJeHNpczp9f5VzTIGcIo6D9TuOanUBe18M194XDkCforpk8OHmL7pYfhfreKSP2fx9LGfh+fwWnqmOWPN76u+3p/nqQ01eGqNLi2IVlFT0lG11GaaK4100LmXP1e5VePPecEcaxzntI+cfqUHBMBxs1UeKYtmEy6NmUcAc2P3u/3+KrM9ZkAgkw2mtJJ895+auPj0vvqMHZr3cWzG47XVLMtUXBLg1skkMh+kC3qs5Fh1U+mknY1sUbW21O6+5XjAMVraLCopdHGfc6/Za3qVb4pWZfp6aOh48Vx98Z3u55e9eww/u19Xluzl6vNu91CMtVGJYBhFA/Aq4wvxGR5nmliBjdpOkt07ki3iN7roWHYJg9Rh1diEFEymqY6fU00nyTHm3OzeS57lTDKOfDf1pURWEmsXY7iafeumZOrRY4UJZbSU/ykkYd7Jb9h+vdcjq+bs4rnmyjAjn9LhUlRO9t3yE+zdq0WUqcYB2p4OdMT9D2/fuTdbCD8d9vNTGiGnlfwpbtY8tLg0nks3mAulzdh9ZLOdGuP5jb7O/Cu3bzWfBncs0sXk0bcuN+CpNnTO12bLsdfVVo4+JY5UUokhjFu7ENu5cb+y72bnzAVbm+vpKfC4YsOlcG1ETXwi1joPMqrgmbL2maXV9ZSNkoIuJcOp+N3nfsn34/C1+myivlZi0MAhew09JLJStLI3Na1jH2Fg4B1rfS32VUIUop+X6+X4GNOzM1Eeq7SdbD7TXckxhAkooarDYdIPdkjk4fzfnM1KwzFLSCpvQ/eo22P4Xms1iU9MDxAfYbc/g+a3wx+NDa/MsxZ3ilaNxgmCvxmJs1RM+KjpnXcxpIa8+8dEirqck000tPDFNPMzZxpRsT4AE81SZNzphs1FLgFfPLQmsGhlQ1xcz3EfNV/l3AKWhqJ+BRxSyt77HltwB9Mk81Tnh4HOfg72myQzx2rlB19I3D8Cnqxxd2a2QSfMWRGIGRzi5gFuoO31qfnbF6ybB8RbG7THT0z3afpW8VyXDMfquIdbwNvH+cuh0zpy1GN5cnmcrqGaOGahj7UdDZifGe6Jr99yAW7G3mmcxYbT41RmF0zmOB1M29k/oULK1TJWUc07/Y16R3r8vP6uWytuivklhy7cf8AKfTfY/o+PL0qU9RG1m8vguF+rOa41h9RhsD4HRl8bH6eMB3T1CqICdDm+K6Tmdolw4QSSOET3jU0fOsDZYChgBmlb0jXc0eoefEptcny/wBpelw6V1GemxtuKpq/jz9tepp8m4myCqihneGNHzyV03CMYwR0gkGJwsB+kuN0FJLf1sRcWOP5iucDp67FKmK4oYoZJNEjOHp4LfpLPrNLDNcm6PNyhapnfsMxCm0A09TDUMP0Srn1mJukvcG3Xl/GI6nLGZHw4Pik0tIyQaH306/gu/TOOIZJjMVKY6p9P8jI/wCa7T7S8vr+mxxbJqVxl51T+1GTNhUGjRDHsGilMMmJUok+hxBdOuq4KqEvhma8eRXnnBMIxepxVlRBXQVNQ4njul7nCd4jxXRMrxY7UzSUmN0jLRv+RrKZ+l23j71Tq+j4sXvLJbXf/twJ6fb2MN284eymzRT1TAQauK3vcFla7AsRweqgbiU0MXEB1RA3dEbA2d4GxC7RnjDq2qzBlzEosPNbFhs7pagBzQQ3Yt58991SdpOWqWsxRmKVEzpo55TM2MbfNa0g/Uu5oepKGLHCT8nfm7XZfDjnk6vStHl6hqcekwL3pPi/vZhsn4dUVNb90Yx3IGuafMuFvz3XQ+zpoGfMuG2/3Vpv5VqoY+FEwMpomws8Gq/7OjfPeWx1+6tP/KtS1GV5csZM/QHTOiro/SsmBO20238dv5HtlBHZBeis/O4LIEI0RSAJBAI7IAJHZGgmFBWRWSkEBQQCNBBAAQQQQMCCCCAAiRoIASqbPslVFkbHpKLV6y3DagxaeerhutbzurqyD2h7CxwuCCCEWI+U2EPkbi1K+O5kbM0iwuSbhfVWkuaWK/7W38i+clBgkGC9vUeHVMY9Qosztpn3+iJ9vsC+kFgDtytspzJyAgggoJEQIIIIYAQQQQxAQREtBsXNB8yoVZjOD0bXOq8VoacN58Woa231lFATUFj8T7UMg4cJPWMzUT3RmxbCTKSfLSCqGt7dez+C/Cq62q2v8nTEfxiFJQb8iO46eiXEq/0jMtQNPqWC4lUH/rHNYPsus5X+kli0jiMMy3RRDoah7nn7LKawyYbz0gSiXlGv7d+0GpaRDJhtGT1ipA4/6RKzNf2mdo9Y8mozXiLAekJbEP8ARCktO/UW89qPfoHes0eZsmH1tFH99rKdn40rR+deHanGcyYkLYjj+JVI+jNVuNvtUJ0Wg3NTG8/SNnW+sqxaX4kXl+B7PxDtByTQPcyqzPhrXN5tZLrP+iCqer7Y+z6nhbI3GZKi5tpipJb28e80Cy8iE3NzLpb+Dsk8Wn4tpCX/AF/mKl9Fj5sj4lnrbK3bJlnMGZafBKKixVslTJoilkjYGHYm/tX6eC6cXLxV2IGP+i5l3f8Atnz+i5ezy7dY9RBRao3aV3FsdvdJN0gOStQWejVYCkkoFySnQmwIIIJiIrao+KX6x5qqbIjMpWzwTH4pbNn80DN5qpbOR1S/WPNR8BoazotWzeaRLUAdVWeseabfMXIWAHnLB1V5pt1Q4nmoIcb80614U/BSIrNZm+3TMFFgPZVHiGIl/BOKsi7ovuY3H8y4pheN4ZjtP6xhlU2Vg5jk5vvHMLonpZ0k9Z2DQxU8Zkc3H4nuA6Dhv/SvJuFV36k8w0+IUMtRVxcpmvh4fd8OZXlOu9Lx6qdp++kdnp2rniVV7tnf6X+GkTVu3DjDNai4DilJjmFx4hh9Rrhk2dcWseoPgjqZqSkBYeguV8/lptk3CXdeR6KMrVoKaaSKndLUPEcTRdznnSAPeuQdq78vYvUR1uH1z5q5jdBYzdjm+N+iqu0DONbmHFXU0E0seGMdpZDe2q3UqBh0IDWu0l4vuF7fp3SPoCWeT970OTm1H0lvHFBUmF43hcEeJNpZ207xzDdnLYZWx6Ksm4E8unUyzA48vJa/KVUcVwP7jTOjZPHGeFqFtYPQrnOPYHWYFiL5Xx6Y9V2vtv7giOsjr5zwZlUl2CeCWmSlj5RtXRYcIXF9ZDCb91znclU4lJh8eosxaMbbhrvbTOEgYkxjpO9q6K/7TcMw2jylg80IEcxc6+ywwSw5oxk222WSlujXkc/qaepqcVkrMPmkcQ7YvPeC6Bk3tCxTDnRUWZPlafl6yG95n43j7+a57C+VrhOHcuqmxYhFKwcVmo+K6OpwrUR2zSaX3r7SvGtnKfJ6Jkr6Y4f6+2ZhpuHxOIDdum17rhGUsOpM2Z9qsbxUgUXrWvhfT8B+nxRYVjOKtwPEsJo364JY7cN3zR+Cq7B8QaIoKCnk4csTe/fY3XP0OglpY5FB23xfog1WTft3cUei209EGgQwQubYWHDBsOmyhUmTcLxWv9aqyYYvmcB+l1+XgVw2fH8aiJhhrZYgerTz963/AGVw59rmunp6+JtK3pVcj7ly59Hnhi5+LX4A81ukiR2lZQxHCMW9ah4tXhs/KR25Z5Fc/wAz4dJHBwo/3i6Pi3aNmrL+J+oZjwKlq8OJ0SOY7Trb18VDxCgwjGf17RxcKI78PX+RadNmy6dR3rjyad2V/Xu3yefMQgmpqgiVml17jzVplrFqrDsSixSgdonj9ofSWm7QcuCIPqYCXg8iOnksDSvfT1LQWkDqCva6fLDV4tyOdOLxSo9R4Ri1NieG09dTO1RTsDx5eI+tSZZFx3JOdBh0MeH1gHqo9lzebP0rqTKmOeKKWIh8cjdTXDqF8913T56XJT7eR3sOdZY2icZmFxDZQfK3JHxCHA6h7vFQBLHcjSWnxSTK4OGlxcPG3JY06LiF2g45FgmVaytDrSlvDh83u2H6fgvOtLGXOMsu5cblb7twxltXiVFgcbrtpwZZSPpOG32LDUMopZLiz3s+kvoHSNK8Om3ecuf7HG1OVPJT7I0OAYNJ9+P3p/zHs7y1eT6Sqp69/qVW+mpI33nfG/Vc9GgG4v8ABY3B67E8Zr4sP9Z4cUzrP0bd1dCpGQU8UdDSxcKGPkL3JPUnxKydQyZIKsjtvyNOKWN8wRuoszNbDajpRtzv7Tll84VWEV1C59XgRZVufpbO89OZSKngxxD75+FyWYzdXNbRSyU08r4qeAuDSep2XG6dpk53EuyT4KnAsUwfDc1Vbq0vELWaIXs3DT1/MqjFY/urmF7MPPFEjrNPK6opgTAyb5sm6m4DicmH1rZY/bbsF7VYdvvLucKTs6PRUM2EYVH6xUt0Oh4ehseo/DlutD2K5iocNxusosUreHIYy6nZJ8+R3cbHz596/wCTkqCWjxHFsIpcQoKk10h7xjY7Tb3c91n2yQU9YxsZdRVscmtms2c0+9caoZ4Sg+5a4ShTZ1DMUcuC5hjJcJaWquwb+w5uxv8AwdvJVWe5aF+XqLGm1ktN9zq1rJ304Gpnev7r87X27qi5swaqzhRU01NV8JkI3mA1X+F/bPM+W5srDsAoxNm7FssY5bEcPFO2SPjM2mLHDnv83wWPHgjJLO5cw7r/AD4F/jOMHCu5mO0THauuxiTGcpyYjS0go2RyTuDuLNY997j80XfY8uniFo8pzx4ZkmmfWEg8B0lx84u8fNIz1X4ZR4TmNlaJW09Tij30lK/apnl56nb92GM/M6nmuf4hnmprMBiwiOkbFHGA3Xq7zreK6E9HHJjjHHGlf6GVTp8mla1slDxzd2purUCsXmRxFS50QcwHYklXOU64y4U2J1iIiWWJ6LOZolMtc5pAZc7BS02Jw1THJ3EjUPD5p3B8wYvhGPPr6GoNvYIJ9pvgmKcaYyzxCro/vha7oV1lBMjGbj2Z0XPZBy5906QyGKpp3ah+OLLkTQXShrCbk2W/+7UZydV4ZUHTaB3AP5lm8jYf90Mfi1xl8MI4klug5D7SFXoorT4JJ9kdCWB6/V4sOPvOl950jC6BmG4HQUo9sQhz/e7f8pITsrDGbJ4gCwPTldJkvI7YLzkpOUnJ92fpDTaWGnwQww7RVL7CJiFGyuwmsh5StjL43eBC5nhLS3EJoDzHNdXbBURu2j3OyzWYsEooZ5sUifK2ZgvI3o89V1unauOP3JeZ849uvZ7Lrq1mnpuKe75Lm/s5GchysiqjHM1r2k23XScJw2J8hZSQsYHi5IXKcuHXibQ3kXLqs1e7CcuzVNOBxGMS6rjk5pQ7s+J5exyjtAApMzzUEXyln72XoDLU3Gy/hAcO8Kdt/qC8zx4i5mY24lXAyfKfKXXoAZ0wj9T1JNQUlbUU5mEHFiiuIz5qrrGLK8WLHGN/H7COoirTNHNl2kirRWRUjWyO5kdVasZaDcWUahNWw3lc58TuV/mqwqG/IbLyOTI21FuzDKUn3KukkczEWtY3U5wPPkPMrK9oDBTw0VIHhz42ON/EE/7Ff1+IwYRL65UhxaRpFhexWBzBibsUxB9UWuYLWDXDcBb9JB5JKS7OvuPpP+znompy9QjrpRrHBOn6yaql8r5Kvor7sz/si5dv/fOn/lGqguPFaXs8LRn3LZFv+VqYf+Y1dTepzj8z7h1B/wC65V6xl+TPa1t0aB5oL1SPy0BEjQTEBBBBFABBGiR3ACCCCGMCCCCQgIuqMkDkbe9MVlZSUcXFqqqCBnLVJIGj6ypAPoLN1ue8mUTNdTmnB2N35VbHH6gbqhr+2Xs7o3aRjpqneFPTyP8AzAKThJ9kKzoSNchxTt7y3ShzabBsWqXDlcRsA/G7xLT5EKkqO3uvkjElFgNBSMPL1yvuT8A0KawT9CPiR8jvCG/ReaMV7es1ubamgwaE/SjY+Q/abLK4r2xdolUSW40+EeETGR/kF1LwH6i8Qoe3nLcmG+lTQU8N+Fi2IUNcxvjqk0u/0mvXtmqq6Wm1PnqIoWgbl7w0D614RxfEMRxnEfuji2JyVdXtJx3j5RpAsLHooTnxn5V09RL/AIR51Kx4L8weQ9u4nnzJmGgmszPhUdugqWvP1NuVmq3tv7PKaPUzEqirP0YKdxP+lZeQzubs397k9L6sADEdwe8N0/o6XmR3npyq9IXKrDajwrFpza93tYwfxiqKu9Iub+08pi/jNXD8gb+defpah4a1/wAjbyQlqXamv2+CksEPMW47BiHpAZ1m2paDB6L/ALt8h+sut9izeKdsPaDXCzcwmN+rTop6dg/0rfnWBqaqMuYXujLm9DzCQ6veWlrnuLTy8lPZFdkJMu8XzDmDEpXyYhj2I1Gvo6pJI+1UzpJHe1Uvb723cketN6Na5IdXOZyjjYpIVEnaW3ell8DyukRU0ut1oP3xUR9WHNDWOAt1ugyvvHpBe8+YIAQPaWT4JGMa57mgD6I5ITOD3B3E02HziVVOr3BhYLj3JDKp7gXcZ4t9qNwbS0lkEbQ0uc/xKS7UbubvtsCVUvqnXsXFJFQ4g3cfLdJzJKBZOZraCJGtdfcXTBdI2VwfYgcioDZrOB5+NynG4gGh/eafBJyHtomOaWtDrEfnSZHVFgWOYfeq41ptYOukOqHPIBJA8lHcPadL7E26e1zL3y/EvVfRtbuuXtMuXhrsIkJ7ZMsj/tn+q5e6OGSeSyal20a9OuLEayhqKkCmJTrKVZ00jQQ7nqhqspr6aw5KNJEQUgG9SCPQggCgQQsguvVHGsSbpQCMBCyG1Q0giEAlWuiLVBOiW0F0VygborKSIvgynb1S1VZ2L8KleGzNxdr2g/OPDOy8f43TkwGKSPRIzn5r2L27UgrOxaVjqds7Y8TZIQSNrRusd/Mgbb7ryfDh0HClilbNSS+67fqK8f1XIsetfPZL/P8AEep6at+kVr1InZXis2H5h+5Mj3eq1g2aDa0gWp7UsxQUWEyYTRHVW1Q4biDcsaeZXPcQi+5uJU9TC7iljrhw2HmoOIVYmxGTEH2a9x7rAb2Cql0/FqMyztf9xwzZMa8McwbLE1W4h05YeewuArOXBqrCtDvWGyRE94EbrT9mT4K+thZPFdpNj0FlIzYynimndGW6GykBg+as+bXZXneOXY1wwQhBSXcpqHFW0EkFVFJIyQOAaW7/AFq67SMapMehoJWtaJ2s+XZfbZc+xCokNYWBlm32t4KbTGCfD3MkDxOw7eFlN6CG+Odd0V/SG7xvsScu1Bo8T4Lai8Um/wCKVf8AaXjDqukw+j09+nbdx8Vg6KodFU6W8ydz4FKxCtq58RJqnarCwf0KvnoVkzrK/IpebbCvUnYc4vqdLjdpae54qPUBsNSzTYaXnUE1SYjHSVTJ9PEcw30qxzFRBrY8Vp4iKKr7zH+Engrktr2vzB5LXyHMPrYoqjia+EDs4dHIYtR0dXC6qhcYqlvJw21+RVNHiUVOGOEAkkHPWbt+qyGIYtV13deII2fRiiDPyJrTzjK48EZ54SXJosm0z6+nkbVNaXQvu11+a7x2V1JFHJQshDX82k9V53yXWmKtMJebHpfmV1LBcwyUNQamK4kgZfSOq5fVcTaaK4OzQdoUIxHKmOVdZwozG35P8YO2+tcqyXj3BDMLqidX7D+hWeZM1VWK4fLTPiY1kj9Rtz5rA1wfJjFJJSylrhIAdPNLQaRzxOE+P0I5J07R0qvxCN0RBYxzX7Oa7p5rmuZcKtXGWlmYWON7dfcpuYcVe55a1xaPAdEzgWH1FY71+pJ0M9kdAtmjwPRrdfApyWT3fMz03Fp5Ax5LXLpnZ1m6OKhiwnEZdmfeZj/FP5lncYwSGqk1vJa+3RZwiXD5+DJ8Fuz48Wux7WQi54Jbj0O6XU3WNwRtZI1k7fWuYZRzZU4dw6auk4lI87OPOP8A2LoUlU1tOZi8CPTfUeVl4zUaOejmovmzrYs8csbRwnNE8lTmfEp3kueZ3W9wNh9iL7iYnUQsljpJtLxcOcwgfWVpsDiw+kx6asqxHWySTOLPot3W4/VvRcCNsjh4WAXssusliUYwhZxdttts5dgUlVhNWzXGWzM9nb2vet6MeoREK2WSOMu6fhJvHX4diFM+opYg2dvtbe17lgsdhJtJY9xZ54o6tpy4LoZPDNNjefpLGLDYYz0L5R+QLMVuYq6ro5qaRsLWygBxa2xte/5lVCN7n3G6LhSGW1l1MWkxY1wimeab8w2zF0HAPIckGMfxG8MEuOwAUqlwmqqJQxgY0nq5waPtW9y3gn6nhJNM2lmqpY/k5/bZD/v5KGp1kMMbfcMeKWSVIqcLwvOeDMFZBR1kTZB7A+d7xzV6RSY7h3GrqEiePucT5zXfRK0dNVY+3RJPiNFNCfmcFw+1V2L13rlSdLhG9vKzNN/z/WvOZNY8kt21bvVHUxYqtXx6EPAMZo8HwWpwuvpjT1GvapD9Ti3o0Drf6hzPJHkXOuGZVpsWxt7xPisr+BTUneBbEdy7X77b89lU44wSU2k+21ZXE8KmZOeDFI7U1j293mHdfgunpcOPLBuXn3MOqg8UkgZoxytzHjUmKVxaJXgMaxgsyNg5NaOgTLcOA1CSbhvb0eLKCQ+B+l4s4FCeolmAc87Bddw4SjwkY0y8wqviwzFDGZONTOHeczxVlmMUNZTCenGvyTeE1eCzYfT0v3Pj9c9kyaNWr7Fe0dPTxxdyzNHzFydRqFCdtNM149O5q00Y8R2DTbkFAxOm0Fszep3W+ximhqcHqI4otdR+xLn59aE5hq7bdPBbNJlWZN+hXmxPG6Cgb63Mym4ltXV3ILS5dqPuFC80sMU1UXtIm027o+bZNUtLTfc/TFE/i6PmssnPVq+noS6KKPXo/ZH2UnOGWO1rg0YM+fQZVmxupLs/wLCbEcVqQXue2GY82Fo2+tZvFpsaMhHrU5YNy5lx+RP5TruNiJoq+bhVb5O4+T2fxVtsQho7cWW1P+B4/BZ8nhaWW2ONGnL1bqGrX7zPL73X3cI5U2prIpOIysqA8ddZTr8bxV8ElM+se+KXZ4IFz8VfYtl6erc6ppnBrnfMsslW0tTR1JgqG6Ht6LqY3DJTo5j1WogmvEdPvy+TR4FIaKrpJ5B3D1XSMTkMdDWTPdpihi4rvNq5lRzNny+4v9uHkV0ikxmCtypStmhEmqLhyea5nUIycoySvmn+Zzci7EfLc2V8TnimnGH8X/rNK6hglThMdOKenkoYWNN2xxuaAPguW4Bk6i9cDuDT1FHILjUzvN963eB5RwKO5OEURPjwf0rhdRWBt3NmbLTqjVMrKaQljamJ8g+Y14JT3FLoblV8VFhlJZlJRwQBvLQwBSuM1w0BcSUYr6vb4mamznPbbilfh1BQR0rWFkjnF5c2+2y5iMfxb9qjI+K65naqoK2WSlqYhUxsZZjR1d1XKIMLmhxGYyyy0o/Yx7S9Z0eWHJpVuglR6zp/Uuo6HTxxYc0orvSfHJKosZqnaDI2I3+aWrY9mOLum7QMtwT0bQXYtSkOHdv8qFkBNY2mgii1/sn01cYFOcMzFheMN0Pmw+qiqGxudp1aHB1r+dls+jYHJe4dOPtL1VJp5279efzPf/VKC8wVvpD5vfERTYTg9OT87RI8/a6yoavtt7RajcYzBTC/KKljH5WkruLBNnkXM9fAtPI3QJtzsPeV4wxDtVzvUjTUZsxOx/aQ2H+KAVQV+Z8YrO9PjuKyk/ttc8/nupfRviRWQ90S1EEYJkniYALkueBZVVVm3K1K/RU5kwiF3g6sZ+leGKitZUnvzPld+E4k/aoz56eEdyN2vxcdlL6PXmLxLPbVZ2nZBpGapc1YcfKOTiH6mglUtZ24dndP7GK1NU7whpJP9YALyDT1LzE8yPAf0Zofv9W32pIqzx+SawJBvPTuI+kZgMYtRZexKod040jIh9mpZzEfSKxqQ/rHBMNpW9OM58p+zSuCVEpmqLPjkL/CyYMtX+0/6Y/IpLDjXkLdJ+Z2at7f88ybQHCoL9WUpP8AGcVR4h2w9otVu7MU8PlBTRtH8Vc2ZUVVu5BGx/nzRPZVS+3PIx/geSsUUgNdiGb83YmHuqcwYxM23ylqp+m3mAbKgqKgn79NJKPw3F35VCkp5Gjd0j/G5SGRsHtaGe9FiomGpY5lmguI3sjbVS7yGJjDbYKHHJuQ4Bo5XCS8NEnDM2oEdeadj2j8M8rWODJy0uOog8k6ZY4oi8zCZ530AqunETYgWSHnpISXMiuLAtA5kc0Jj22Tn1TpCY2v71+p2H2Jcb5eJeTQW26KOK2cx6SLNtz4bbph857o4hBKVi2lj6zA0uaWltxybyKYZKwWFrsv1IuFCY9r5XMMjvcRe6Ej2RvuynD3jxjFkrCibFMxj9QEj7eGyYkqXWcGNLS8+yTf7U0JXtD7sDdXikyi0bYyHeNgbI3D2j0k79IBYT8dkjXEW6nOcD4JlxIbzPuvcpF2k2dy8ErJJDjqqN0lmy3t00onTPLrNsAOhCbdJTAa44tJ5kIuM5/fZCbf4M/lSsEiRTsnqZRHC0ukPIBPVEM1O7h1cQZIfEj8yrzLJ7ekNI5DV+hATFzflfa6WRY6J0boWlzw3TYeydyUy+ojIuGSOPgdgo7XaWHS3n1RsuZLHYEc7osKCkkAf8k3QTvYXKRHPI8kFo28kvTJHMbSPO2xYLpLQ5zm6w6xO7nbXSGB5DnuNjf7N0YDWaXWN/s2ROfZ7nAbfZsnaZrp5G7bfZugRHJ7r+JTxjdG72n8MRjZdDwvKGXsGwuPF8+YjW0sVbERRUNLGPWHgmxnIPKNvMfSOwVHmTLYwGvjjrpY6yjqo+NQVlM4NiqY+jgSdrciDuDcFAzLND+p+xG+N2q/dJ63cnalzQ4NLWsHk7mia+nabOLj7gigNx6O4v205XGrV+vP9Ry9/wAUNjyXg70eIof6MOV5YopI/wBfD27fQPQL33axWPU90asHmNiMI9NktEVls0jMm6jPZdS3hNlqkhUReEEFI4aCKCjH2R2RgJVl1XJnJUUxICMNRgJYUJSaJximIDUrSlXRXUNxPYhJagGoXQBTshtMV6RcstL2MM9Wj4kj8Zia0f8AduXnYYxilHDq4dVQ1LNLhMRbW3T80jmOS9DekjX1dB2LxVNFFDJJ92422lG1uG5ef8FzKMcwuahr8KEUsUbnxyfN7v5F5TrSazKdeR6jpavT7fKzF53r4qjA6WiiooIJIy4ufG2xeBa1/tWKaNUTC72grnHKqKoxJ3DlD42bNsqeTvSvLeQW/TY/Dx0YsmTflNrkrE58MjdLSRt5b3R1NbLXVkj5QGl5JKq8L0HDmWk0v6tuhWUtbUyxU1MS6R5sLdFy3ii8rbOjOclCojOLS0baiwd32c1UUtUY6txY86H9CrXN2ER4NNTQyT8WqeAZBfks/Wd2YFpA25rq6aEXDg52aUlP3ixLRrLgfNPVVRH9x5Ifnl+r4KHhkzXa2vdc2UWeYkkdLKUcXI5ZKiRg7e910jsxndibKvA56H1ygkiL3f8AUv8AmuC5iXbrddlWPQ4OMTq6mwLYBoH0t0a+DlgaRTp5pZFZmamjlgr5KWdjonseWua4bhbLB6PKkVP3qviS/hqixHEhiWIS4jVW4kiq62Uc41XNPLS7FsfcNJiWFTYZNSY5DDbDJZ3QesD2OIG6tPvstR91K/LWGMrWYAyspahkTxKZ43ANkLhG4gEkBxa8XNt2lZWtz9DLk6syq/CJBRS01O2l+Vj1Q1Ebnl0xdw7u1cR4tcWB5lX9Vm7Ba3s2pcFq8Nd+tqOnhD3VDS50kT5H3aAwEX4rhYkgDxO6nl0eOSUcqtfcUrLJ/V4JuP1OIjCgzFcn0cMtUxjaKShqmyP1uL2jutc47mNw5c22WMODYthFbBXYlTMjjkqHUzXNmY9gmAAMbnA2a4agSCRYG/JWc2b3vxPKeJ4LgxpXZeiiaGzz8VsxjndMHWsLbutbfZTcQqqXEct/c6hgqKamdin3UnhlmD5HkCwY1+kWsL7268kKOHCqurFU59kU2LZTxnDphLjFKKdrpHxhvEa+72Gzm3aSAWm1xzXXcg5HFf2bCvmBhbUyOdxARyZ0t/vzWExXGK/PebZ5KaB9NSy1ElQyjLmltOHm77aWtBuetr8rrbM7YsNw6D9Rv3DHqzRPGaj1lum7mtY12nR83T9JY9Qnkm0WJ7YoznajlCtwDCGY7RAS0B5SPnbq9rQe7z5myxebstYm3CqbFBBGGvYx4a6RrZNDyNDtJOqxuLbdQeRWs7Tu0Chr8k0WVIoZJRFG4maKqYWFxlD7ubovsARYO8/JY/NubsOzLhwqKjCaiLFmUtNTunZVDgngsZEHCPTcEsYAe8RckjwWrR4duNEZZbTQ/h+XsZwyKnOL4Q2aKrtwDFPHK723x+ywk+3G9vvaVdZrhzFR1GH4XJwvlpPVYKdtRHfiC3dfv3SNTedk1lzNMRqMsTUVAIZ8uUkcQdUS8RkxbUSz6yLDTvKRbfZJxfHsAdmGhxilwatYaauNW9slaH6hqa4MaQwW3B3IPPyVeVJ6m/T+xGLqJSOy/mF+KRYfLFFHUTP4bGCaN136tOm4JAN9tyFLp8q4xSZhw/DJYoWz17Q+nAqGPDwTYG7SQLkdVY4x2gYbW5nGNnCa4Pia98LDVx92Yy62OJEQuwbjTzN/aVc/OtE7G8CxQ4XVCTBqCKCEetN780brh57nseLOf4S1KG4rs2VZg2YsOzFh+FOp4ZfukG+qd+Pv37unnbc7DxVNjGVq7E3Ckw5lNNUyxOmaxlRHpLW8zqvbax69Fp8udoVPiWM5cxmTDZScEjibJEJx8u5j3PvfT3bk+arxmyiwLNsOLspJ6qEUctPw3yx6iXsLL34dtg7lbe26wRx7JWy+7OeUuWsbpKqtp6mh4TqVjHzvkkayONrraHF5IbZ2ptjfe4tdFguWcwTZkxLD5sOEVVhrNdVHNMyIxtLg0O7xFxdzRcfSHirPFc4x1FPjNLi0NTXRYuaeR72VHDkifBcMINiNOhzm2ttsRayewXtJFPmzH8dmw6UyYpRMoYWQztbwI2OiLNy06iBE0X25ldfHG1ZRKZDjoqiPHZsIrGeqVcEr4pY5NnMe24c0jxBBCvMRlMNN6lWYoaaKKPXGwae//v8AFZDHMfkq81V2PU0DKY1dTJPwb6gzWb2vtda3JeI4Fi/E+6cXyrOWv2W7XK5Wsw7Fu8kX4cl8LuIwXM2GXiozLUyy+L6r9Oys8UnFV8qO/wDQ/BVVn3KeHUlIK3D4xERu/wA1nMExeojIo3v1Dky6yvRQmt2Pj1NeLURb2yRfnTU1Ih1tZfq4q3hoDW4Nh7o5abid6Duc+45/NIyYPl5J5gbW7zTBqDt/FHn7NNLRQto8PgIqt7yezwj0Nrb9VGH8R413K9VPdRms0QUMFQaWphHGa+z3D2lRYrgk0RhdTN40Mh2A9oKOJnzP1S3kJPNaMVsNEKT/AO4upzhrmzNFRmqokUGEjCqEHnO/2/L3eSlsL2gFzdjyN+atYX08kDWsOuV27yQNh4KFWgQyWZEXxDc2H++64s86yS5OjGCiqQjj6I3/AEdPsrCYtTyNr5JnSHd2y0WN4hHSRtcfadcNb4rP19bHLh7GySt4peunoYSjcq4Zm1ElwidQVbaPC55Hlz5AwuYei1sGmoFFNNpkvaR0fhey5rU1j5KR0ER7mm3LdbHKdbx8FE7fv7PkyT4BXZ9M4xcviVeLGVV6EjM2D4bVCSSCl0SPNxM0W0jxUFtLWGAeuTsq4nAaZDs8W5bKzkqaqpi9WfKdbZQXBjdiPD3KuY6LXOziF0sUhbsNvcjE5bdrK51dk+mxLUYaeOFzjY8R3h4JnFaOkrInMmpwZCdndQk4KWRVgjMpjcW2ebX1E9Fa4xOxrfWo4AXQi3kD4lVSfhz90l9ZGdzXlyDLuC0mKU08klJW9x0b97Kjw7GH0TuGHPkpVrc301Ri2RsPFPHJK8VpaGN32Kw9fg2LYaz9cUErYud7LVo8iyY6m7dsoz4/e4O6ZCxClqoqfcaNC3tJWRySPhHzQvMGU8Ulw9+qnxH1Vsm+mVpLQuiZezFAahorM5RXksBFS093E+C4ev6Ty2pfgzmZNPNuzqtfJGzl7bvZWSzhm+kwSSDCKeUOxKscG/4Fp21H8wUXHMxzUeG1UuCYZVyzR/slR/NXDZquumx/7oYjPJJUunD5XP53B+xV9N6V4ybzLhduSWPTSjK5o6tUMZHTNfTOALH7t+lfmVUVuqoJl4/DcCWuA30pxkoMTp45dbvZYz2g4n9CbngrAx0cVPd0hHtbALdhxrF5nck7ExUzZaN00lO2XT3BpPsC/MpUdGMPDnSNFaXtJYGnUGeasYoJmRT081I6ONrQHND+59nNOxx00FC+elZJCdBB27h8t046lPKkvUTxcNlG6eQSAloj23ubj6kmokfxQ3XqFr7CyDxxXXuG+AUhtKdIc5rNJ5G69icHzaIdiAXOsD4WRsfO99jCGgfOd+jdGJYy/Q/S4gj2Xfn3SZawMcSG7HbxUR0KETmnWXNcHC3cH5k3ILPa5r5QWk7BqcbVAvZEzWDz5W+1HxWyC8gH799vtT7j7BwumYPbfy2DjdLjdM8cUvs5vS9lFkfpLHNfcg226InkGTeSME87lK6CiSHSOcTfY890toIkLRECLcy9QBNGy957i/LSiErI5LmMyF/LzRYbSc+eEGN5ZrYB0v8ApSfWHvIcxpCr3PfKWmeOQaeZ1WH1XROD9JPGeGnlc/oRYbSwNQ9osC0knewv+VAlhfd7nDxAKgRMewMa+TSw9bFKqYaaGnMjponb7gai78iW4dD73Di7NDmDxQdUNeXMY0Hy6qDG4iIt0PY3wbz+1EXOJaGRl3m47pWPaTC5wb3msZbq7mkxSgggzOkP4HNNv1Fne03HQJqMTOkAEJuepQ2Oh6cMB1WcW8wHSEfkRN0AjY+4bpT2S0kmphYTysLKO+qke4yyMmPjYIsCa00rYncR+gjpaxSHVbA1t9Q07BztlG9bohZwZI8nn8ra3wCJtS7S5zYg4cwHG/5UWKh19aWtOlmp3mlEvezW+J8ZcO7d35LKM58jWl0j9VjcahcD3bJEz2O3cHO87IsdElj4g9xjc4tt3yW+yfeU1O+K+lhElxuTzTT3RiN8UbXanWuSU5TRwiHvQ08UbHaTLJKQ53wBSASJIYe6GGF/MaeqefMHHU6QO1jZpdayYZLTGcRucSHbh0bb2HvTtY2MwgRQXbfuyvdc29yBimC5sAX38Ai+UjAAtEb2sTe6hmWYMvE426bIi2oeb9COd0rHRPgr2wzScWhkfGR3WvcL+9Rp6+V7WsayNtjcCNu/xTLIOG+73ucT0cb2T5ha+DUyMNeD7TeiLsVDbp5Aziu1PN7e1YD4JptQ58pAdfy6BOuYWnSC+Q9bBNmNxae6G3PNDBCuq6JkvKgw+GjxrMVJ65PXEfcXBuT6s9JpR82Af6fuuVjKZrKCqp69sUMpp5WycKduqKSxBs7cbHlZbjOFC7NNU7PmDVr6iGWaMV9LK+8mHSGwEd+sW1mOsAAA02ISY0KzPljMuJ4li+J4ridDUYlHNUs4MkgZJO2mFpeGANIawWAbcCwNr2VRk7HtOD/cnNFHJNlOpqHAO5y0k4aLzQedi3U3k4fBdNxvFsNaMXMOKYF9yny4x65JLPH62yaUEMbBvr0PHC9nZ2p+pYFuYzi+WqPL+FYHhRxF9Y72MPZ3w+NjW8P8MlvmeSENqjKZvytVZexBrJ5mVlFUt41BWQAmKrhJNnNPiOrTu03BsQqqWGQQXME7Tfqfcul5rxGmy5k92Qn1keIYi6qbU1Tm9+LD5A2xih/C+m4bX2F+a5zPNd33xxHvTSI2b/0dWsPbFlIkgObXbgj8Er6BF+6+fHo3u1dtOWCSbCu/1SvoIQbrHqPI2YPMXqRaknSiOyzF4vUERcE0SgCkAu6CRdBAGQCNBHZdto4abQAjuishZR2k1MF0oJNkag4k1MMorojdEbo2C8SjIekIYx2P03EcGg41GN/8C9eQs2Y7Dh3rmGUJk4k1mOmj9nT1svWXpIvDOxWBzm3/AKexj/yXrwjWyuMrnOJJLiuLn00Z6tyl5JfqdnBqZx0ijB1bf6C23uXXR0tSY5yQm43aoyEw1wbJYrS4biqD2k+GknnkL4WlwHOy1mXMTfgf6+qKd3Cjj5kJORcRo6SllM8oY9z+vuUnOOcMTxqhdgFNNT/clrWggU7C59iXDvkahYud16nouZkvLm8KuF5m2Etisx+MYjLiWI1OIy/sh7qhSHWOa6bj+F09FlrAKiLCsKZigxQsdT9zTNFpZo5OIMd9XeeQe8nMfosAb2hUuG4XhmHGhppfXsQL5GfJB72vdDqvZ/CadO17kGy6MFFdv8oyybfc5XGdHVHHHPV1MdNTRPmmlcGMYwXc4nkAOpXZJYcrVmc8g3w3CIqWtED8TZoia3hmpdxNfRh4enwtzVdlLCsM/osUMMpw+kpfubO9srzE1rJtEnDedBIBEmm1t7W2UozshONHJqinnge1s0UkZc0PaHNIu1wuD7iDcFTKbDq+UWjo53W/AXcKrBMIlrMmV1JDRVcj6QcaSuka91S5sjhqm37vc0bE7K7zJh2CT5pomYTJTxYRNEJmPbI3iNHN4fy74NwB4WWLPrqntUexpx6Tzk6PO09HiEPekoqhoH4CivmuLHZd77U5aOmxVj8HZA3D6+mE8cYkF4H+y+M89w65A8CFGw7LuTqzCMInr48Oip5KWq+60hLRKx416bfObtwy23tG43TwazxHTjQZdNGCtOzhDiDY81oMqYfR1ld/TR0jY9HcazqtPl6ipKvs4r2yYZgfr1NXU1PC+RjeMYXx1HEfa+p1ncHfpt5rVVeF4JgfZ/h1dRuwmbGRhd5Y5CxutvrDmucN/vwaYiAfmh5WnLK+DLHgqqnD8PpIGx00dm6dlWVEjoyGiQBmlazHcXwaDs8wiWSCA4tXUN9cfDtDI2pf3nG97mENGkjrq5q2qsLyz90vXoqvCC37jOvR6oi01H3O4rZB3v7o7pvbvHTuFxoaNybe40yyUYOfHYKH9eU8Ihmkp+Brv/C+tc7xCsM1fJKOq6plaPLmKZAqpcVjw/1wfdHhvncxmjTTMMVzfU35TVpsDqO3JUGF4FgM3ZpiMFTUUYzEKduLU8nEb94a/QafVq9shzn6bX7oXW02m8O+bM08lmBfI9yXC15C3mI0mFN7MMMqIYKM1jsPc6peOFq1et2Zc6tevh22ty3KRnKbDhkvLVRTYdhFPU4hBPLVClY0Pjc2peGDY3aOHo2PMb891rqisymGVYYeFMzSSn62oLRYOsFe5J9TgylmjE6ikw6pqaUUzqRtVoJN5O+GgkE9297b2V3lCLCTlKshxaLCH4h9yK6uj1mJ0g2h9Xsb878Xuc/EKh47Jbjl8tRw3pT5w9q3uWcDwKuyNiUNcaRuOVVG6vw+SSRvcbC8Dh6tXdc8cXukXNo1HpaChd2X4jJWQ4bFWE03qT7s4r9UztelzTqL7c2uAaGjxstCjRBspMo4t9z5ZHWJ17WUjNrpo65hkpp4A5n7ICLnra6vs14JgNFkimfhFRS/dfB6gU2JkSNvU8VjXtc3c6wx+ttx0cFns05lxzMFPAcZxKSrbT3MQf8ANuGg2+DW/Us08Xv7iyMuCjJB6pYwrEGQ+stptUftagV0fspocrT5Rpq3HXYcJhmWmjMcujiywFveb3uUd93H4dVmMbmho88Ym2lMMdPDXSiLg2LOHrOnTba1rK2blBWiKVmXl9av8tEWe8WRw1FRD96l0+5dhp8RZ2g5gw+irqWkqHsl1Ok9WihZGwu1yOdYC7QNTjflv4q7zDk7LcuYcpVdPg2HU1LUTEVTI3M4V/W36hJvbaDhfDfqqo6iL+twPZRyHCc11lPC6nqx63ARvG92/wBaGHvocSxEmGh2O/BdJt9a6NiGXMDoe0HBomRYR6pUyCCdk7ItHD4+7tn6R3dgTvp381W5Yo8DrM4ZpgxGLCoYabDKr1ZwY0MbIxw0OYOr7Xtbmjan2HZYfdWHDcDJjA+Rj7sZeXD3b7rm+K4lJXVNRUTAfKvuG6nAjy3Wu7UaeGkxvDpcFojT0cmD0bzw7O75jbr122Ltd7+a0fZ/h+S35ewWbMpoYqqCtfU6XS2dWxl4YInt6aXvYeh06zfZUYNP4DdcjlLcc+yrTCUl5tob7KfzTScWjMvzG+0tHTvw0zZvOHMw5uM0+Jxigp5CzhOp9UvEcwE6Xcovg66nB2UJ8e7QGsroPuNTUoko3E8R3E48V2wa+fd4oHluVGeBvP4t/YSUqhtOa4HiuK0uqDD4TO9257pcU9iOZa4QmB7dMrT3w5pbv4K87QMU/U32hSVWUuFhcL8Ppw0UkjXNHEpmcVtxe/eLwfMFYXFK2pxLEKjEK2Uy1VTK6aaQ83vcbknzJN1s+i4ZcuJFZprzGamqkqZhLKe8pnq8U8QcDZyrhzSw4jqrXH0K0zR4NgtLK83qQZgNh0SMmVwo5KqjmZdrX3uD1VZgMro8YpbvIBeCUKd+jHpOYErj3VRKEpboyd8Et0VW31NXVSugmkqqeuI47dbWafZA6KrbUTmrhkIHDlu42HIqQ8GSSPWb6W2AHQJRjLWAA20u+oKEIqCHK2yyooJNfrJcGDUN5By9ymYvGWFsep0hmFpI/muCaw98P3Je90vG0utG07XPijilnnkawN12eAQOfvusMm3K35F8eEW9DVRNwGMNiD5RK1rYC2wafFQ8ZxmBg9Tl0cY7OjDtgVGzIJ6HKU87oyyb1lrWva7eyxWBiSoq3Pn1Oc5+7nC5tfmq9LpI5E5/Elly7eDdVGZn0XZscoUFIz1/EMSlZct3gh7v5Ssrkmg/4waHDpZR8lVa5OH7Pc8FNgxP7jZ2qpJhFNFK11n/AEO6l9j8L3ZjqcQljkfwInaNP0nbfkJVzxrBgy7V9ZN38X/Yhe6cX6fodJouIMXMkvEkE8nL/fxXKe1CobPnmcBoAYQ2wXYGx8XW6SLv+z+E79C5R2z0TKbNMdRHHojnia7991XK6LNfSHF92jTq+IbvQ0eG+qywNDYC1zWAtY7Y2HQW6qdiLnh7YpJ7BwDmNZzPkT5KHlFspdA90g0aNUJHdO3U3QDnvxN8c0V2uu5rzvY/7Vflg1N/AhHsX0bHCB3cidqFxGyXvD8K55qtq8UYykmozU051AgCV+p9/cE9JDE2je0iSWaOzS4nujyChYxhtLSYQ8wUjTPoc58hbu34qnSRrJz6k8nZ0Z+USNceFMy7fLmiYZDfiTPMnhbayrqd0pg4UjY9YuQTJcBPcQiNoPMXuYySvcWcDb3JrnBxYwyMeSNgBZJfK0EDSFDnqS9jSXhrwbFrxZE2RznXbYW52RYUS3PsWu+S1jlYWSY9YJ1mNrr3BHRRpZZA67bkeJCRAXxyvmkBeXDmOiLHRKLo2ANMjeexHMJTHQsc4cYFx8W7lRp5Ymv1ulDmjlqZZOtlc+7mdW9BdFhQTzCG8NjZHEm972AS6cukka0yPa5p2vyKZke8HU6MgAcyE3HI95FtA1dSUgon6mQtLy6JzTz3uPyJrSZh3gC3pY2/Io00czAA6Fpa51tBaR9tlYSUtLDTEy1tNDILHhsJJ+xNKxPgYe2SIkB7S3pYnb602I5WuLw+I353Bv8AlUqqZE2OOSCUPYW94g/pUKTW4ksB0dSShguSQ0URAbPJLt3g1otco2VMcchDKeMC3tSG6iGkl4Tf1wWBx3b1A8k9FA+oeKeNlgN+M7kUDoOSZxJlABHRrQgKiRzPlYh5A8wnA2SFxDjDUO5NdawakPimdvqBefAIoRG4bpmuja8tkO+wUqkonSNDBxJWxj5VwAbby3N1Mw0Cmll4mHRVE7Tp0NaW6PiFKrqmAiPjtjYxwOpsIAIPmeaaiJyKygw2mqK0uBjhiZyDpW7nzHNHVwxh5jY3iSF+lrojcD7Ew+qgkjZBTNj4znHTIL6rJqmhmp6yObivcWm7mE7IoZY11BSUFNoq3Ttle7TrJLre65QwnDfWajgsxNktMDd5LWteikqqSQNZiNPG/S699Vm/Ymaar9uFk72sBJaxoIH12QxcjlbhI9em9XiqpyTqY88iB4WTUlG9sXy9IGvPQt3Tj6ttRw6ZrDCWNJ1ca4J891FbUg1MkUslW2QxWDi6zR7jdDBD9JbS6Nwc2Rrbthc8AJEZrJRK2oa/S9lwA4aWjyTVO0RU7pnN0sbtxHvBJ+pE2tjdE5kcIqC3a1j196BitDdUcTXvMRbdxIAsl09dT/JxQ4VPUuDtGqV/dt8EfefHpEIYQEIm8F0cjJhC4G4J33S7A+QVcghmHEgaXjYgxkfYm4muDJTDO5odvp08/JSamoqZXPfUVUr5Hc33BKivcAO69xPiEhoTSysptUlpDK7bSSnHvJptTi5jr30tsAFHL5G6XTWIHIAbH4pxjA+Zpa2Ql/hEXBAVQ5x5H7xHXb22/NHwU/L2bcRyxijMQpY3NcAY3xSM1RTRu9uORvJzXdR+dMYfHDSt4lw2R21idvyJ2ppWSm1VGZWN3t0/ImlYNmgzNgEeZKeLNWSqR9XTTzsgq8LiGqegmd7LbfOjPzXdOXO6m4nJ+oCmlwjCxDJmiVhixHEo3XbQtPOCA9Xn57/3o2us3hGbcUy5VGXDuLhbXQuhe6BtpHNdzGvnbyVTideypdeGjcSTuf8A3UaGmQ3w1UhLZXNaSe6RZpKlYdQwX0ScR5+fazk/DDOYnh9TDxOjR3nfUpsNZh9BAw1NLXet9HS91v1KSRGTNl6PmGVDe2nK0wsyH10bX3PdcvfJcLlfP7sExiqqu2vKrD3G+u+yO50K98l+6w6nujbpvqjupIcSkB4S9QWU0DZuiuU44tTZcEAI1FBHqCCAMzZHZLsisu1ZwhNkEdkdkWOhNkdkdkLIASQiIS7IrFAHNfSxqRSdgkcx/v7GP/JkXhSSTigu/CXtr0zif/h6hA/6RQj/AMmReI2sLBZYckUsrZ0cU7wqIuN1gkvO6bJIKD3KO2yy6LjBGT1c7KOFou83WipsNr6LiExjht9oqlyNIG40LbuLTZafGcVhp8Oq4HyfKuaQAuPrZT8VYorudDA1s3sra/GWRwiJtnk7jyVJNUPqJjLpDT5KrZK3Q0vcb9U6Zo2C7Xkrdj0yxxoqeo3cmpbl2eopmziZsYPxTM2Cx4dFr9ZEzz4NVB90q3QGtqH6fDUkeu1FyTM4+96r8DI1Vj8eHkjbUE7GxRs4o1DpdWzZYmjVPG0jxsubQ18jXguBPmpjsak4RYQ9w/HWHJ02Td2Xx1arhGhxStpZ64sadLBuN1lsRr5n4iXMkJDdh4KLUVDpdwS0+9MWcG7uuV09PpoYlZkzZ95LgxCaOs9YIvY77qXjuKivdEAS0NG6rZWNZG3qTuU03v3AFgrfBi3vKN/kPPqpHjrYJh0jnm1yrKGmaYeXRRoqa8p2ThMTQyxhPUp0MICtMPy9mCrpxU0WA4pV0776JYKR72usbGxAtzT0mVc3OFhlPHf8wl/mqb5AzpJuRfZKB25q6/UbnBxv+pXHP8wl/mqLieCYzhbGPxXCa+ga82Y6pp3xhx8BqAumyJEjPcIJUaS4epNJS1VXUspqKnmqZ3mzI4mFznHwAG5Vw/JubSP61cc/8Pl/moSoGzPXPikkm/Mq8/Ufm8HbKmPW/wAXy/zUP1HZtdyyvjt/8Xy/zVICnBPihJKSLJT6epp5JY56eWJ8btEjXsILHeBB5HySI49R3SEhOvQ0WKm0ET5xctIHihDT05Aa72la08rYoRGGj3qnLkonFWS6HC3NOuirKiB7gQXMdYvaQQR7iCR8VHdX4phg4HrJMV9Wi91KbPxIWxt9rqqTHHWmDGm4tuqca3lknQmtxGrrJw9+9j4q8y5Q8GpZLKL6t7LLtdYtcOQ3WpwLF21Et3x6OGLA+Klni1wiONmmr62ClZw5rOaW7NWLxOtpHB4e3Vc2AHRRsw4qamtk0XBBtdRKKmEoMslzYqGLBt5ZOUrGWUrpn9wO35FSDQGGF8k0hvysOqtMMh41QY2PaxoF7+SqsSqwa4iI62RG3k4q9ScmV1tIrIpHPs1ri3xQkYWnkduiktxCZrSxjGNDtyok8z5pC5xA8QFbyViHIhdGUApBY/QEiujISZpwzFRKebHo6EkVLCOhSMQBFQ5+na9yUq5Ea0yNnm0MY0F57zvJWb6eRrHNfGIRNGGtd1ACrsIAlo6WaJjQ9zdQJ5AjmSryogExL5S+QMj1RFu4ufzLm5Z06NUYgomQR0ALgS1m+rxPuUWKpfPM+naGxA7sd4X6W8E2+qLIWgtc0juhvS/iVDoJJ3YgOE1t3jTZyhHFdtj3Fv2gNrIcnxCZ12OqhsOtljcI1GY+B2W8z9G9mCYfQaXTWOpx8PNUeCU1LBTPNw7WBdxHsqOgzJae/iwzwbmZ3Mc+ioEZ5RPv+Ett2cYZJHgzKoS3krXl5Z9Fo5fnWKfAMTzLBR2vxqnQfpLrcdPHSQMbRDgQMZw+FzkI96h1TU+FjjBLlktNDc2yRIyshmEcbXadA1DVsGnqsx210rpst4fVFn9Tv0FwG9j4rRRS8NrppZ3s+Qa1x52PS6azcDX9nde2oYHPbGXggWG3IrhaLLKGfHJ+tfebcsVKEkUmVHn7mUs5a0ERaYzL3bgDxU6kEj4Kdr4WmGUag7VZpIPJVmR+DWZZpGyyNfLC0us7e/gFpY2RDA2iWl1MDCbt+a7wC16vKoZZR+P9yrFG4pjjIoBGYo4WPqpIuM8h2w35DzULMFY1+EkupzxH08kjgx2qx02ufJJe2H18PjiIFO0RjiXFjfntzTOZI3CKriBdG6OmeNNrbabqnBSzQonN+5I5/KWxadBktyJLbp4SwyBgDtTR7TWgpctLIyGBzXwSPn2bGJm6/i26TPS19NA6OSjMZOzNelpIPmN17xM4AdTFHKf1txI2tdYa3DcJbIJWxNfLO2NhuL7hQZGtigY0yNbc22N7lNTTS1D2MbKxzm7NAJP2JiLAPiLCzjajzHdKkRUheyIx998rdy4gqindWQzMhkbI0v3AtaycjrKxkcjWVAj1DuusEWFF7JVYdhtVFLPGx+i+uFrnOJd83mihzRXxMnlpcPoaYNF49UILjfn039yqn1UUj+JJIwzMaAQ2OxJ8d03JOyMNYWve5x2Jt+ZG6hbbLWnx6vkjmbVRU9Q6cguaWBrRbbkAiOM1TYW09NFDS6AG2gjA5b8zzVdFT1UkhFMx/K5GguP2Jn5Rj9U7KgDlYtI/Kix7S4ra/EKykjDql7pAdLuJY2H5lHY3gvuNDncjdvNRYq6L1IMZCxjz+yne/wClCprHyhj4o9mizpHMsLpWG0sIbua5zY2lrT3tLfZ/QjLyfoRxjq6xv+lU8s1c5rjHeKOUWBA7rj+dFTSSwwkyvphbu6m3JH6EWOi1fI7S14lIdyLXcijBayVz45gRbYM2AVe2seAGsDXx9T1UmJ8LS2Z7g+Mc2RncosVEkVcmg/J9dnFCWd3dMbnX6kDkoE9RE5xDHkD6NuSXSyUrYyH1E5mHKM7Ap2FE+kqKuCTVHM6CF0l9nbyfnSJW1Lp5JGMuAb951gotPjMUcOg0dSybX3Z2SbN94spOIYq6qF42h7gBdwed/eLJ2R2iop5KZ7HChZtsTG9zuanmoD4XRwtfd2xu0Oss66pqCzUJ46cudtYE3+tJNRVRXc2V256O/QluHtLSaidTGeMYjxJBz1AclGiqYI2hztRdbeyjRBxkD5Wlxd9ZKcc7Q5362fAems3ulZKhfrcb2nhQOvf2yU7TT6nObxHW5EtFyojXidjHTve+JhuQw7H6gp7GwsaHGPQwizWAXJ+1MTQxI+JjwA17r9CN1J4wbG08M949diEbmyMphNPStDS7Z2wdb3KJJVQzseyKKVr2v0tBdYougqyRPV6LNbpc49SU8GTlkU5pxw2mx5Oufcq9zon1F6qne147pf3QLfFKkr6KnkIgEni54O32IsVEyYudIXmNwv0SqehqXu4kkbWxdHPsB9SrIsYnljdFHHHe+0nUJ6PEZZ7a44pXNFi+S4RdhRNY6hbJI2aVtSRyZE3uhSPW5oKUSnhwQDrpFwqllU9uuKXhRtG9mt3KhtxCm4vDlc8Ru2BDSjcG2yyqDhDQ1/FmnnO4IPdH2pL6oxStAklkdLsGdB9q0GT8SyfE2Zs2DuJMf3+d+qX97tZIZXYPTYjTRR4HVGmLv1wZDclp6tPRSaIKXwII4ptEZuH4/P8AcpFTidFDTSijp+F/1kntPd/v4KbVz4HRky0MI4Unf/XFR834eH2+KZ+62XPuLLFWUIqz0+U4X8H2r/GyYm7KMzMpal0znVMcrtnWdyPUbhVtVCx82uSsqxI92weCWn43VtLj2FvMWnCSNB72qYv1/WFVVszqmWZsQNNGN+848/K6rlwWx5Ohejw0N7ZMrBzw79ejf96V78Mm/NfOj0dpnN7b8rNa8u/Xo5/ilfQkyLHmV0a8TqyaJUrjeagcREZCVRtbLVMmun80kzeahFxKGop7QciVxUFFQRsI7iLdEUm6AK6W85vhikEAlEJqQmqE3QJQsjDdkm6GkJBSxySdKMKKlZJwRyb0yW39H2Af/wBRQn/yZF4mkb3QfNe2vTKdb0fYT/8A1BD/ACMi8SSOu1Zsr/eM2YorYmRpOaQd0t/JFHuUIZOwevOHVsdXpvbYhIxOvfW1U07u6HuuB4BRJS4uAHLmiG535WUFjju3vuNze3ahULWuBJN7J5zIw0XUe5AsNgUNT+Y3CsavkSlSocd5Ju26BcUQddANjrXWCMm6S1t0LWSsLFJN90CkkpiNtlLHcr4fgVRS43QetSF0pfGKNj3VLXRgRtbMTqgLHgu1NBvq35WVVT4lla/9bdaP/wBZ/wD7tZ5vs7pMZs9AG3psSyvb+tyt/wDFP/3aFRiOV+mW63/xT/8AdrNUr0uofss1FptMMhwyromVFNh0MDCSBHPmyGB4sfoOAIvz5KS/D6a39RUX/wDe1OuXutKTdANDByWjbRUdMGG0p/tWjH/+7U6tsErssZeiqqjMdFBiGHys0Ow2LMMVc6pdvp2YDw9O513BHIXuQuNPAvyTsAFtgm3QjsGG5ryPUU9XQ4fTcHGKiDQMQ7mGNkju+9P3NTY+4WjifOtpdYbmuFDTftFN/wD3vTrlegBGCBtYIYI6rPhVDYF7KZvl+rWmR0+EYW8d9lOweP6taZcpABPJONaPBJoZ2PCZ8o09LLh78Ikl1yOEt8U4mo+OrRyKxFbiuVaarkhGWJpOG4gO+6ntC/4iqMGqDqMDvZKZxan4c+po7p3WXFFw7lknuLn7s5Rcd8rV0fn91P8A92tBl7MWSKGKTjYPLGDIx54jGVvHjF9cQ1BvCLrjvi5FlzlyadstCjZF8EqprC5zzDdoLjYeATdJFNWScKMb9So1tvwitPgVPwaUOIGs7qOWfhBFbjNPEkb7OJFjayXA6d1xG8tCmZiAOJFzeZAJCjh9gLWB6qcZKXLFVCeEXNHfJf1VjGLQhrOo3CgyuJcHAhtkQkkvdsliFGUXLhD7FvBUtpMLljijvUTbB/0VQ6ZG6mv3d5Kayr02a8XB6qVFW0Oq8NPpkIsXOSj7ou5T+wQL2HUFORN7uot2KlNpWyOe8d8dU3Jpa0ho5dFPfYtpGeElLekXU0IeomuNQw9NSvqXC4a2GRrpCHOOyo6HUJweYWmwitBmhEcIuHWKozSa5RKNEfK0hdhklMWOLoJS0/HotbG4ijY41HCaG6bW5DpdUGGP+5+c6uje1obUsLh4B36VZesSGnkB0PZLtIzrt1CxZ/fla+ZfB0iFUBv3mBz5pGv1uJ+d7gpdCL1UMpaLhyr6iRzBDLFdpidpcffy3Vpl6ilrqqEl12tfcAdR1N0ZHthbCPLNdXUQrtMLGHWxg2P0bLHTRTR3gZGGEOI5cwr1+JCjxmte18hYW6AT0CVAaWqomyuljM2sAOP0SuTo92CFS7GrLU5cGSyLE+mzZita+l9Yq6WllmiZ4OFu98FpjokwOgxaavlqamsff1Zg+9t8HH/Ym8Ljjj7T5uHJrBoX3+xWc3qUrgKu3ybXa+/pc38FWajU3NOvJfrwRhCkRKillkbK6aS5kaL8P2Tv0U+VstXlfFIhUOmjipZBpJHgp1XDC+aGDhBjw4Xs6wtbkoc8sLcKr6aOCJrm00oe2M+Piua8u/w9q80XqNbzG9l1XCcIkpZCdTX8h5rbU7OHRRTSVroY6Z2rRK27JFzXspqWQ4xLTPhD3TMDPolnnddWjsym9XlgkbYGMNfyO/tea2dXxbc9rzKtK92MaojMJKklx4kg1xAAbtvzN+qazDiDqnDq1/DEb30UjGscN5H6eRU7D4mGojMg4jSy8bBvpsevgqbG42xUuKSMIM0VPI+G7tRsG/Ysmlbllxl2TiEjmUdJT09L61UF9LNfSGiQAh3u5pMjDLTPqPunEHs+Y8O1u9xVVNVvqJQ+V4cQeWm32qdVVuGSgOfQzQnTp0x1HM9SRZe/uzz+2hqdzeEHOLifN10jCWmava13EDfwn7f7EcFOaxt6OnIHE5l/sfvnbLY5GynBiuNUtIcbiifIwubo9pjrbf77oSsJPaUeYzhQlb6prFQAA/Q/XCRYbtPPxVFxzq+X+9LruPZJwGnp4g7F4YpRqvJUMa3Xpd9G5vqPuss3jFNlX1SdsFQOP3BSyRR/wtX+/wA1ScKK45YvsYd9U0yC2trfM3K02UsYwiKrgp67Cm1TXzNs97i0jf38lExDLUVLTxcOvoXzvGoNDnA7c+YVfHQua8PkniAawmwLXEOPL3e9R7Fl2d8y1jWGyYvmmkqcNwakw/DsSqIQYKT9ijpax+4B79uCw/vVHy9UZLxqixivwfLVVXGmFJBJJS4Lx9cr/We82DidwW4YJvuW+a5d65gNLhMNNBlZ0rj3DXyTOZxPpeTfJRmTYG6pidRyOw0cDRVxhxcD7W+/tbafilQWdjyplrLFc3LlZXYHQA08ejEqaRugvfUVDo6a8fv4lx4RrOjLWXqHB5TVwslrq7LWG1lNEJTaBp9WEsrt/bkc94Hg0HxC5di4pZHxzUtTE98rQHOto6eHL6lBipXtD3+tQyNEYuOIT18OaRJOzqfadg2BZfy3i9FTsgdiVHmIQzyA/eYntqXCBv4oYzV11XHRI7NMrYbHiM07cQp8efLhU0zKeCgFW6GT5M/etffI1kdPZK5s50ZbH6y6Mgm50e1+dXFDQ4JVUz56Glr5nMZpcWzCNrXeJJaLcx9aklYnKjpOI5Mq6CmqqnCctUGYsRfWME8Aw7R6nBwY5GN9X/Y3OLpNXUaeacxPCcDwjEYMGpKDD5aOtdjckL5WNe8RMphwXRyfR4kbrHrpXKn4zjuBvNFSVMjWP9pjZQ5hd7/gnaejoqkibFaU00n7YycOBd7vgltDcdOrOzOjhzjXyRwVslK59ZFDQyULoGyvFJPLHwH6zxADFz2sS3xTf9Dpz4zTT4HVYe2fD8Nayonic1sU0roeKd+oaXl3huubVFZhoe1uHUVJFEx7Q2SrDi/cHcEHkprThOBzB+IU0dZI1jZg2Q6mS3I2DA7l7yntIuR0o5cypHmObFaGPCocGqcGlfFVBjqmmo54JWtdxGyW1OdEG/v5hYFVsuWst1mf6kVpEGDy4Cyq4tNR20P9UY8vZEDbVfe17XcsZU5si0kUOXqXg8PuB529q/s9FJou0OilYBiWGSxEOa7SyoGm4BBsC3a4I91tuqe1eoryf0mzxPJGExUuJmop/uZDBXUn3OqYWGqE9I+OUiS7nsvrswnlvtYWWmruz/JFHWCqkpoXsqIcSFNSmYglzJKgNkIDj7DWsAG24vvZcbxOrwLG+EIJK0Se3HHI7UPxfipVLW4Rl6nr4a3CGTxVEceowSl743BwOnUQNPzgntoTlZvC7LUmdcWpcTwnA4MIy80T34boeI7utY2SSMX3e5v2rN59wDDXV9S+gqaeCX1jh0dIDxHV4dwzFJHbfvskbYW+aVharGMHnxF0/wBzXUsTvYjLNTS3V7xv5qM/MVWTanghpbPa6N0VOxrmlvI6rXv5qHYn3LHK9Lh2JiqjxDGKbCzC27BNzlPgL2HS3PmR0uR2DA8Hy5PQ0orYcPpYhh+H1DYTT8GalL54Wuc6o1X+U7xHLuyN5Lz1T6tZa4GQk3ta5VnV09W+ngZT01UZHlzpHcU735XHJthb6kEjqz8CNW7EW5uwXD8vvFDNPBNSQaZmfKwW+Tc4aranDWTvq62WmwCgyll8Ugf9yGUgpKenbiVWdD6ieobvJ8nr7zBqPOx1NuvNMtPOxxjfJpI53cUIHPtpc9xA5AlKwcT0czB2YxlUy43HhsGIHDMSiqBUUIdMaiFslpWzau60HSOXONyquz3L+HU1HlmhqYcCk9axCaOqNTTNldUsBbbTJ8361wkPfG8cGV929NR2VgzE8WijaLn1d3+kixUdwkwfLlNRQ0FDk51XhP3G9YOOxucx81Q6LU1rZBfU90+mLR08EdPS4FiOZqnCn5ew/g0eNmjhEcDdMbPVZjxJuXEjje1r3X6NXCa6uqqiOKJxYGwizQ0Hf3oqNtUHslYHtMx0mzT9iYI7dn7Asksy6cTc4UB4NE1lRQYZpu50teH/ACetvSOP+CEVXk7LsJzZRxtpYayrrK1mBwSmTicOnJsY9Pd751M7x5t2XJGHG3NMtIassjZ33MLrbe5RXVksMF56anmL+W/fHvsUbQTNbmXEYsJkw2fCsYjqJODwwynJc6EfhWcblZWursTZVtlqYa14eNQEzHb363KJmJPdQOijohHwzfiRROB+BunvVsUrhE6ep0BjbN9YlIaB535J9xJUVwdNI4gRtBPe7xspmGUsZqoBUPhbG46TGJBcnyuNgmoqalijqXGoo3ub3Whz7tH1DdNspYXPBFZDoLb3AJ38N0hmqpcLw98UkcLeKYJflGOlab+FjdMtyw6pxOaXi0tOwi/DdMHW8Nt1X0VPTPZHF9z5akvdpY2A6dX4RVxSPbQV3qeHQDC53fepdepz/I6mqaVlUnRpuxvDain7aco92lH66+ZYO0hp6L3IV4i7E8RzZX9seWPuvxPV46zTfghnQ/Wvb5VORF8BFyjuUNkrZR2obnQVyhcoEhFdPYhb2waiglXHggnsRDfMjCOyPSny0otJ8FBsmkxpoISwLpek+CMCympJFc4NiNBRG4TpcLJHM8kPKJYRpwJRWKlRsBTzYGqp5aLo4jivpn7ejzT/AP8AkUP8jKvDxm6L316WWWcczR2Lw4Nl3DpcRrxjcVQYIrahGIpAXb+ZA+K8kR9h3am7c5MxH/Q/nJN2rLEqOcvO6VHyXQZ+xLtT1bZHxT6m/wA5GOxPtT0/1j4p9Tf5yYHPHXvzSd/FdDPYn2rf9CMT+pv85J/oJ9q3/QnE/qb/ADkrCrOfb+KMAroI7Eu1b/oRif1N/nJX9BLtW/6EYn9Tf5ye4VHPG+0iN910P+gj2s3/AKyMT/0P5yMdiHaz/wBB8T/0P5yLCjDYeG8J2pNvaA42XQm9h/a2G7ZIxP8A0P5yDOw/taB3yRif+h/OURnOz70QZc810N/Yd2s/9BcU+pv85BvYh2sgf1i4p9Tf5yakDRzx7duabAIPNdHPYh2sn/8AQXFPqb/ORHsN7Wv+gmK/U3+cnuFRgqZ6fnI4S3UXYd2tt/8A0ExT6mfzk/J2IdrTo7fqExT6mfzlXJ8k0cvbbUnnsu0ELoLOwntc1X/UJin+h/OUj+gj2stZY5ExT6mfzlLfwCRgMLhjlqAZR3RzHilVjYWYjpiboZ1810KLsT7VWx2/UTijT7m/pTEfYl2smculyTihHQ2b+lVN3ySo53UwaZS/5pUcgcSy6rL2I9qTwB+orE7e5v8AOUSq7Cu1OJ4MeS8Tffns3b/SU4z8iLic4azvhTNHcW5h7Eu1YP72SsR+pv6VJg7GO1AS97JeI/U39KJyHE5zSycKrY/wKssbeCGN+mOacq8CxOXEaqmjo5XTUkzoZ2Nbcse0kEG3mD9SVXZczFJBGXYXVkMFgdBVPiQumzbj6dq8sVOGKTT80m0UbonBwGu4KXUNgibYXkcPJTjl/HALHD5B73N/Sl0+W8TDxroni53Opv6VN5scedyJLo+vf/kS/wDa/wCxURxl5aS0g35LQsmLIWNdsAE6cCrmSAspHG34Tf0o5cJxNzSPVHn9839Kz5c+KfG5feTj0fqC/wDIl/7X/YqMV4Z+Uf7fRVe91pGZcxytqoqWLDp3zSG0bdO7im8byjmTCsSnw6vwiop6mB2mRjgLtKux58SX1l95W+la7dt8Gd/8r/sUZ5Jsq0+4GM2/qGT+EP0ojl/Gv7gk+sfpVi1GH+tfeg/ZHUP/AEJ/+1/2KwpJVp+p3Gv72zfYjGW8ccLjDJ7eOyX0nB/WvvQn0fqH/oT/APa/7FUCRyJR8V52V/FlLGA20lM+/hcKJNlzF2SaW0Mp99kLVYH/ADr70P8AY/UP/Qn/AO1/2KtBKMMrXEOFiDYhHyG6vs5tUPUg+WYtLhmDzVeIBgj0tBEh8mhZykaTKwgbXW2w+WamoZakzfKEFjPILNmlTSLIqzL4xXGnzTFUs5QygA+I5K/qqcsr59Z1RMcDEB0usNXOkfIeIbkuJv4rbwVJqMOpp2AukcyMyjwSyxpIIuyTPR3pqr5G3D7jPncZXmQWuhrmyBz/AJL2GKusSLQg/wCEV5lKgENPVyudLeId164+un/u0jXhj76GswCllqakip+U9nRbV3ikYHwaIcGfCyRI/mz5jlT0eNetud+ubyRyb/J/UrTDpq43m/tWP5kiqljeNUySmpdivbPRRZuxX1cyyn1DQOH9LX7KfxGhmONw0UM3rNTBAJp+Q9vp5lUeI4XieD5owmtpKiMyYlL3BAd/a5O/OunZjwOklr6mtNRSRTEFjHx9fwVZqsqw7X3tfkGOO+zI4lUVtHPeKjq+FT9yBQKvHIYcNxCGP1qGaWn6x+3+CVt/uZWVeEU0N6b532eamMyVl3AMoy577RhV4hQcTgYdhNPJofVO+k53zWKOlzxyXa9AyQcTgeVZ/VcwUxl5GTS9dypjNNQAn73xu587u9FmpO23DqObhYF2SZBpqRvsNqcPdPJ8X6hf6l2ns17RYszYpgVDPlDKkMNdKyM8PD7ODT4bq/quOeRRk1VWR0jUbRz2cSw0FTV/rn6XyPtKvxCeAZUxWcwcLiUEnEP4RHdatn2gTQU2Y8dhijji9XxCaGGnLLNDQ88llxg8lfgVVh8nf9Ygd862l58PcuJppKMjZONnB6TgW3Vga7BLC1DV3bGGu+Xb3nfS9n7Ft4eyunEcL5cakYXG0jdA2UmXsngZMY2YtLGHfe3GNu69Wur6VfzHKejzPyKXLGNZcfh5GYJaqqt97px/uBf8nO6gzZoNFWOiwKljo6Zr9QhPe1DzPVahnZRCaiWM4tUhkbb6+DzPUc0n+hjhU3y0WK1cv0P1v7f2qUes6WX1ZWQegyo57jmOT4tMJqiFnFDrl1ydrAAAcgNvDqVX+sG66Z/Qzw/jcM4lVb7M+R9p3hzVe/I9EJCWVspLTYhzALEfFPH1PT5fqyOr032c6j1JyjpoW135S/NmPghrX1Alw6KUyR9/u9Lc1s6bLVBLlyKfE56mmxGtkc/W4hujwuLXIKl02W5aaKVsWI1EfEaGksgA2Hne6gyZOppH8STGK1zv8E39KsfVNNDu/wADoT9gevzfGNL5Sj/ciTYtRwPFFOPX4o3aJJpme1Y7ciTawVBVvwp1ZLwGTQQH72NnFacZIgcLsrql3j8iN0DkiEDevqAP8AFB9Y0vr+DJR/2fdcX/AJf/AM4/lZjImB07bP73TkAtFgVBRQV4nrqyGGGJpMncDhc8hYc7/YrD9RGH2/5RqL/4EfzlIblLDmaRs8BtruZuTbnz+xC6vpV/N+DCf+z/AK7kteF5f1R/uUWKw4M1sjYsYkJMusRiC4Hw6KpNRwy+GCeNzSdWoQ7/AFrWnJNB83Eahv8A3Df0pLckUrN21s9jz+T/ANqf7W0r7S/BhH/Z/wBdUaljv5yh/oYrUZzwblL1Q7XJil/3+pbI5GoRu3EKhp69wfpSDkWh5/dGpv8A4IfpSfVNPH60vzJ//wAB65/6P/yj/cy2JYhUVRjZJLJwI/Yiv3R8OX2KK4wuO7pif2u+lbP9QcIbq+6MtvxAuwdlnoy4PnXKkeOyZsrKNz5XRmNtK11tNuurzVsNbiyTpPk5/UfZbqXTMPjamFRurtPn7Gec6eojF/kDuzS/5R3e+1MmeD+5168/+DfBP+nWI/5kz+cj/wDg3wT/AKdYj/mTP5yu8ZHC8KR5Jo6tsMZY6ne25vfXy+xWGG4rQRR1Ec1NLJxgB989mx58t16qHoeYAI7OzriTnfS9TZ/OTjfRCyw2KxzbiRk+l6oz+cjxkReKTPKxrsumm4H3KxCWb9sfO32fq+1V5qaeniZLTj5SN9mOPL4+a9dN9EDLjmvDs14ibts0iFrdJ8eZunqH0S8t0kT2/qrr5nuPtSUzTYdRzT8aIeFJdzx+MSnbC+LSdbn3c+2/x8lCpayWneXMLw7xDiCF7JrPROwKW3AzhXQ//SNP+so7/RIwt+j/AIb1Y0crYezf397f4pPND1GsbPLeHYpRClqvXsD4vFDf1wx+nQ74g+YVdU18F4rUPE/wn+y3RetKv0SMPqQGyZ/xLQOTBRt0j4akx/8AB7hP/Tiu/wAxZ/OR40fIXhs8n1NTV1be7RwAf9WzvKH6weU69gR+h5g//Tav/wAzZ/OSZfQ7wU//AKa13+Zs/nJPNEksUjyxh+LRwzxyxYTQ62t0a3tc+/4VibX87LT5rzXh/wBzW0UGFUdTUtZokrNerveLeR/MvQdP6I+ERt4RzpiGj9xs/Sid6H2BOcQc64lp/cbP5ymsyRB4JM8xNx7CIpozFQYnJAGWfTeuOEb3eNrfYqp0FVX1s89FhzwZXlzYo9wweAXrEeh9hAO2eK+37hZ/OTrfRDw8S6xn/Ex7qRv85R+kwfdjWGfoeQmvr2MfEZ54xbvR3Ld1LpcPxGse9hroIzw+82asDdl6uPodYMTf9XGJf5iz+ckn0OMFv/XxiP8AmLP5yPFQ/CkeTqnCeFYyVNPwtR9j/cpumbh0ZaJaqo0aT7A/9168/wDhEwt1P6u/PmIlg5frJn85RR6HGC2JdnbESen6zZ/OR4qH4cjzRU47T4KwQZYHDkI+Uqzq4v28t/JZ84hUR1PHJvN+2L1v/wDB3gP/AE2xG/7jZ/ORH0PMB/6bYj/mbP5ybzIFhkjgno6zSS9u+VdT3Eeu9T+A5fQox7ri2RfRxwvKWdMNzJTZifUPoZeI2H1FrA7Yi19RI5ruJHkqZzT7FkYkZ0RTRa4KWQUkhRU6BwIwv1Su6nCy6LghS32RcKC+TQSuEEE94/DJQhRGEDoprWg9EDGFRvZJRIXDHgkOhup5jHgi4fkluYUivFOU62n8lM0W5hKaAjdYbaIZht0RtaQphaEggDohsdUMlEnnjyTYBvySQxGm6cYwWR6T4JQ1DoiwEujB6pIhF+ac1BAOaiwDaxoROjHilAtR3aixpCCxAbdUvU1EbJ2FhhyO6QLJQIUbCxYPmjFvFI2RgIsQ4GjxTjWt8Ux8Ud/NMCQHBJLhdM6/NEXeaXYZKYQET3BRDLb5ybdN+EmuREouHgi1C6i+sN8UXrDfpJpA5Ey7Uk6Soonb4pXGb4oaCMhx4Fk1oF0l8w8U36wAhKxNngOYH9Xmej0GYqr+VkUjU7lqP1rPY3mGLC+07ONDUsHAqceqnmTqxwmk+zdaFkoe0OYQ5pFwRuCFxOpYnDO5vsz7x7Ba/Bn6VDTwknOF2vNW20GGkoOFk4T3U0511hZ7RWJS2NubpISw4JJIky3yS4nOGFXN/wBew/xwtB21gHtUzJ/hh/ECzmSjbOGEeddD/HC0vbXb+ilmXx4o/iBRX8P7Ti5eOqx//wA3/wDtEyOXq+LDsYpKyalgqY4p2PeyVgc1zQdwQVr+2TA6XDswxYphDB9x8ZiFdSkbhpf7Tfgd7eawA58l1PLpdmzsjxHAXEHFMv3r6Gw3NMfvjPrufqTwun2H1JvTZ8erXa9svk+z+x19jZy8e0Bb4LpGdKaky12b4NhYoYRi2LWr6l/Ds+KEWEbPediVVdmWW48xZtpGVpDMPpP1zXSH2REzcg+/l8VXdo+Y35pzdXYzqtHI/TC3laMeyPq2Vd3Hd6izz+l6zHhj2h70vn2ivzf2L1LrBs64HhWGwNw3JuHT4m0fLVeIXn1G3zG3AapkHadRVTuBmzJGXauiJGo01HwpYx1LXXPTosNlx+FsxSMY162KE34ppmgyDbawJAO9uq6Bl6XsohqJZnVeMue2M6W4swCkv/1vCu7RyvyU8Tm5KK7HO6tptHpYZMs8UpNK7Tk6+TvivReRxbt4ylT5M7S67DaOpdUUdSxldTOdzDJe9pPuNwrHsyybl0ZYre0LPfrP6n6Ob1ekoYe7JiNTz0B3Rg6n9Cp+3eLN8faTiM2dOAcRqA2WN9N94fByjMX/AFdhYddt911HHIsi/wDw9dmkObsUzBQRSsrZYxhcDJWyP4jb8TURa21vivWOTUIo/PbW6bl6mfp+2Nsc5p8L7OMjU2FM7sdNJhfEfp836hc+dlZZuy/lnPmQ8RzXlHDvuRjeFs4+IYVC68bqf50sYttbqPtVDh1D2KDeLHc8yH/F1P8Az1rso5t7I8lYoMVhxrN1SDSTUstLLQwaJmvaW2dZ9/A/BUTdfVRNHmvVe916ofmWhyJ2bZGgp8r5arZq/Ao6iWStw7iy6nH3heV3OEtS8sHde8kfErv3bLPLSVOU8Eh3losm0EnD/CLn6m/VpV+rV7UQw8WajBu0yWrbTsmyVkiIOcBojw7z/HSe3H1PAM4ZsgiijhgayLRDE0MY28bL2A5XuVzzJ9O84hRtDY42CovKGjcjVy9y3PpfSx0uaK0sa581VJG4+5rGrgyx+JJQXZ9zepbYtlH2IDCq7Kmf3OwHjGlwN0kZkj7wNz7Pms7R4zVSwkRYPW8MgEO4fIgggrYejdmOWPCu0SunoYKptLgnG4EnsP3PdPkmabtTw+aJkkvZ7lzhxGxJjkAP+mtuaLcnSKIOkc8xbGoJM50mIR0bqQ0VMXw0s4LWvkHUHzWmgrRi2HU1dRVd6/gt4sUvdiJP0Pct3nbBMj54yHi2Z8OwYUGKYFT8WoozK5zXxHq0+SxPZzRU9F2d0lHie09TU+tRx9RF0/SsurnFYPErmPFF2KLc9pLnzNiNA6OCuwewhhaLw96/vW57acbwWfswyfPWyEQ1uFP9X29p+2tZxtPhdViNVE+WWEnTzPtbdFr8KZlzMGWm9nua6earoOJqw2anF5oHu8PeVzNNq8Kyxi1RonjnXLs8gVIHrUnCHyd9l3T0XcUinzTgtHMDxYsQiDDbpq2Qz52HZTy5mSbCpu13AcPkjsTT1tPI2Vl+hsStL6PuScq5d7RKCek7Vct4vO+oZw6OnbJrkcD0uF6nVzhlwuvyZzcCcciJ3aNEw50xybm4YnP/AChV7SQUmdsqcXD6IUWYsGHykUfd9ehb+yN/CHXxVDnmsoY89ZhjnnMYfic9229p2s3UbJDKuPHcPr8tyTGtbiIdE1x2cOTgfwSLryUY7W/idR8k/KuVzj+MRxU8hpmsZxqyc+zDGPaeT+RP59xamrq6khwqkpoMNg1U9OX7uk02vM89b3FviuhdrFHwcqSxZXZT0tLNW6caMHtRy8wz8Ulcop4Y4cJj4MejVdweejuv5lRnfhqkTgrNbiUcB7IMIxOaOP1qbFnRSzNbuWaX7LLiC+IyNgB9XLNEY8VtcUa1/YjhR0tY1uKuc4l22rS9OYTTUGXsJizljEPGrP8Amqi/bHftjvwQo5ce+uRp0XuQ8o4Lg9K6HHqSGqxqpoJZ44HjV6tGPpX+cVwDM7I48ZqTELNNnW/39y7L2d19bX5wxjE6375Jhc77fO9kLhtdU+sV0lUz9ldct8FsxZFGSl80e99gME/pOXIuySX38/ozfdqtHT0uB5O9WghgdUYIyaZ0bA0yPvzNuZXOLHwXbs9UOU63KmS25gx6sw2ZmCxaGxUvED2253uFk24P2YMaQM4YtvzvhoP+urckZSdRXCPW9H6pjxaVRlGTdy7Rk/5n5pC8DpqX+gPjeIGnjNYzFo2sn099o0ja/gsRhzqSTEqRuKSTto3SNFQ6EAvDL7loO111bEabL1H2DYyMuYpUYlTnFIdbpoOEWusOlyuV5fwqvx/FKfC8NiEtXPIGRtvYb9b9Aq8kWnH5fqX9Lzwyw1OWTcY73y+Gltj69qNxU5zy9hkop8qZHwRrIjtPisPrUzx4new+1W+V8Sy/2jVjstY1l3C8Kr5xaircOYIrSeDm9R/tVPiWAdnuX6p+G4zmLFsRxCOzZBhlMwMjd1bqcRq96tuzY9nI7QcH+5EuZ/XvWG8LjQw8PVf51nXVkXPeoya+XBytTHTLTyzYYZN0U2p+95c3bfK+ao5RidLLh+JVVBO3TLTyuieD0LTY/kTGo+P2rQdorR+r7Mv+M6j+Vcs9YWVSltbSPY6bI8uGM33aT+9AugiRqe6y8c6L1R6MBP8AQrj/AHbN/qryuF6p9GBursrj/ds3+quh0/8AjfYzwX+0L/8AEr/nj+TOo60kvSjEiEa7Z8QAN0oMJSmNslhwCAGtDkYiKd1tRGUIARwkfDQMqIyXQNBiMI9ASdRRXJQDFEAItkWklHoKBBWCFglgBHZqQ0ICO6X3ULt8EAJIKTYpWoJJeE0ANKSW7ojLZJMoSBiixILQkumTTpbp1Yh0gJt1k2XkpDifFOhWOEBIc4BMl7khxPUqaRBscc8JBk3Td0YAVqiVuVDupBNXQS2j3mhDWoy0KIJLdUfFPis1FtkoNCOzQowl80OJ5ooLH3aSiDAmdY8UYkHiivQLQ6WhFpb1SOID1Q1t8UWFitLULAJsyDxRGVvijkVjpskmyaMo8UXEHiigsdIBRBoTRf5ouJ5opjtD9gkkJri+aHFHinyO0LISdvFNGQHqkud5p0yNj+oeKIu81F1+aMO80bQtEjXZEZiEwXeaQXX6p7SLkSDUEdUXrJUfmi0eakoWRcyQaoI21F0wIkezVJYkyLyMdklumXOJRagSnow3qilEcXuGCXI2tJUqzPBLa1vglvSG42Rg2yFrqS9otyTDnaTyUlJMg4tCdCOyRxEfEVqaRXUmfMjtS/sm5q/x1Wfy70vJ+Z5cIk9Wqy+Wif0B3jPiP0JvtS/sm5p/x1Wfy71nFGeNTVM6PT+oajp+dZ8Eqkv8p/A7VBPHUwtnhe18bxdrgbghLXMcq5hqMHfwpHGSjee9Gd9O/tN810mkqqStpmT0czZo3i+odPI+BXmdZo5ad+qZ9/8AZn2p0/W8VfVyrvH9V8PyHUEEYGyws9UWmUbDNmDHl+v4P5Rq0nba5p7V8wWIN5+n4gWIa5zHBzXFrhuCOiEkkkshkle57zuXONyfiq1zHaYpaPdq1qL7Rca+bTv8BQbyK1HZzmE5azbQ4uYw+JkgiqAT7UTu68eexvbyVZlfBMVzLiLsOwilFRUthfLo1AEhoubX5nyWjyj2eZixLGYYsQwuswuijcJKyqrIHRRwxjdxJda+3T/3V2TI5JKETL1HUaRY8mLUSS45V80/x58jZdoWH0uQsr4pTUE4lqcyVPyD2fNoQNRH74uLfOy4tGGawD3W33J6Ba/tazNHmPNT5KEhuGUjBTUTQf2NmwPx5/FY/oo177XkinoelyYNIpZvry5f5L7kkvmb89m+LVtFHiOWJ6TMNE9oN6SUCSM23Do3EOBBVbWdkec8Qo6yOspo8Doi35esxCVsccbL7nc3Nh4LK0tXV0cgkpamWBzTcFjyN1S9puO19ZhJhq6+ao1GwD3c/h8FfpMSeogormzke0a1mm6Znc8sXDa1zF7ueK4dW770vkSPSIzRgWPZlwnCst1Hr2GZfwmHDGV391OjvqePLw+vqp/ZhjuXM29n03ZfnKu+5To6g1eAYrKbxU0p9qOTwY7/AH6LkNMLtspdPFc3XqnBJUfANx16bsW7SsOm0U+XDikRbaOooKmOWKTzDtX5bKszn2ZnJ2Tp8RzljdJhuOS6PUMGic2eeS5u4yaTZjQ3zO9ljKfMGKUlJ6tTYlWUsfhFM5v5CqapqJZy500j5Hn5znElVRhLzZJzNZ2V9l+Zs+VsM2GYe8YMyrENZiLiGx04FnOvfqGm6te1jNNFj/bnU1OFzk4bGGYZTnpw2N0beV9wucUmK4pSwS0lNiVZBTTG8sEc7mxydO80Gx+Khvc6OdkrDZzXBwIVrx27ZBSo7NglK0VlFFDiEj2CpYS1g75Orl7lo/S/nJ7ZvuaahggNLG8HbmWN6qjy7FNVvwrE6ZzGcYhxI+bdZXP76LGcyzeucZs8Evq5mB9uy4ej96dyN+VVGkdL9HvBX1eXO0Wjwx4qqyqwLgRQsIJLnE2VBSdj3aHpFHJljFDHr27qw1VgNXhck4wSasBaNLhFK4a0rD815pw+EGaSvhgb3C58ztlucZW3B9zPur6x2aQydl3ZpjH6un0ceO45T+oUuHRStmlERd35JdO1rch+lYzLImwrGMOrMTpzV4diMTppnv1N0fQ0/oXKMRq6vHK6GndqklmkDG3dckkr0BwfVKSHDHSy3pooqVj/AG9ehvtLm9Ul9Hgr5crNWl9+V+gikdg9Swzeqytqru827eS3WU6OkyxhAzxiAeyWb5HCYZfnP6zHyasZhdOBTMeJHMeZXFzXjfUPHyT8dRiBxBkXFbLHFEWuY/2QXePmvORybGdDbZyPt8lqqvNYxGptJLPu+S3tE8yVB9H46e23KBBAAxWG5P4y6xnekpMWwCppaqiHrb/vb42anROXnWcVOH1em74KiF3Md1wK9j0vVrVYHFKq4OPqsfh5LPU3aS6L9WOOXiEmrEZ7EM1fPK0+FRU3ZvlQ1F9OZMRi+TDzf1KJ3zvJxXE8qYwcXwmmlM1Uaoad/pOHNa7D3OrqeuNROZS+YM3Zfl0Xm82PwMso9zowlvjZpMk5vbg1dJCIPWaWoPDxGGQbPjPMjzHRPZwwGTA6yOegBxDB6z5Wgmce45p/Yj7uqosPomyzcbjCT5nt6U5SyVYDGs4RhIJ7rza34vRYpZHJcovo6jkyiw89klHNjrm+rUmJS1D4Sfvx72mMfwlg824piOYKkVeIfJMB0Njg9ljPmtHuVbxqhrY2OnkdCHXDb7fV0SKeohbNMxkmvqyB772tz3UJanf7rVUNQo3PZDw/1QV+g/Jtwudg1e1tbmuM41SCkxuRrt2OkLx8TyW0payoY4SxVxiv8i5jGXtq5bqhznThkME3EMzmu0yPt1sbK7BkWSSgl38z2PsVq3p9c8TfE1X2rlfqaLttLTgORrEEjA4xsuZ32S5ZZZbCSV7w3ZupxNvckDmug3yfVOnaT6Hp1hu6v8W3+p0zL5aPR5x9twCcZi2/etVH2OYzS5f7QcNxatcBTxPLJCegeC2/wvdZkyS8DgiVzYyblgOxPuTRAsQFQ8l0/T+5mXToyxZ8U3aytv5JpL9Do+YOzHMcGJTVWF0/3Wo6h5khqqWz2OBN+h2+KvOzLKUuWM44ZWZsmhp6iSoY2iomyjjvkJtdzebWtuCb8+S5LS1mI08eiDEaqFn0Y5nNH2FMyVFQ+QSSVEr3t5Oc8kj4qfi+9b5+Zjy9N1mfDLBkzLa1VqNP86Xx/Qu+0Ug57zKQQf6Zz/yrlm0tznPcXPcXOcbkk7lCwsmo8tnc0+LwcUcd3SS+5CUEEKp8VJCZ5pWsjaLucTsFKMWWTnGCuTpADtJuSBp3N+QXqP0UsSgr+ykTUzgWjEZ2X8SC25HkvDWcs0HEXyUdCSKS+7+TpPf5eS9i+hE2/YbD/jKp/wBVd/RdPeJ+JN8nxL219rsXUl9D0quCduXq16fD8zvDpx4pHH8E1o80NIHVdDw2j534jHxMUDMo5IHVJJ80thJTJYeENYuogkSg+52ScaGpEvUEA4KNcow4hRaJ2StYStYsobnOPJJ1PSoW4m8WxQMygl7gkue7xT2hvJhmKTxh1UTWeqLiBG0N5NEgPVGX+BUHiBAyHxRtDcS3SFJMniohlchrJRQbiSXiyac5Ni56pQYmkKxOolEASUY9yMXvyUkqE2EQRySHgp8Ot0SJBfkmmDG7EIBurmkm6LUQVZForkpDmhjURMSNtnDdNSx2OytXJTTAUESCdDsnNHmnB71HbqulXKxUaEyRt4obeKilz/FAFyNo7H3mw5pkvIPNAtcQkiN101wRF8Q+KLW7xSmxI+EbotBTC7ySbp0g2SSwotBQ2bjqk6neKd4ZR8JNMKGC9ySZHqRwwhw2+CNyCmRhI9KD3J/hDwQ4Y8EWgpjIZ5oFu3NO6ChwyUWgpkc38Upqd4SAiRYtogAHqiLU9wkOGjcOhgiyF08YwkFoCe4i0N8Y8rIi4uSywDoivbopKQnEbLi1KbMUHC/RE1vkk6Y48DomITjZ9k0I7o9GlRaRKxx0xKIEuRC3gnGKPCGJ4KLgFPB6WHpbgSZ8vu1L+ydmr/HVZ/LvWbK0nal/ZPzV/jqs/l3rNraVAVxlvHarBKkuiJfBJYSxHk4fmPOxVOgoyipKmX6bU5dNkWXE6kuzOyYViVHilL6xRvLmcnBws5p8CpRXIcCxaqwitFTTEEHZ8bvZePArp2AYtSYxSCWB+mUffInc2/pXndfpJYalHlH3f2U9sMPVorBn93Mvul8V+qJ4CW23gj0G2wukLl7T2y5JVNJU0lSyqpKh8EzCC17HWIKs8WzXmfFaQ0uJY/iFVCecck7i0+8X3VM47c00eaqgpVVlT0+PJJTnFNrs2laAgOaMBL0879FdRc3Qivmp4IZKg3Ecbbv36rmGPYpNilXxJO6xuzGeC0GecTLpBhtOSGDeQ+JWQmiK7/S9LsxrLLu/wR8M9u/aJ6zVPQ4n+7hw/jL/AEHYyFc5SwjE8w4uzCsIoamtqntLhHTxOkdYDc2bvZUURXb/AEI7/wBHeH/FtT+Rq6WV7YuR8/gt0kjG4h2Y9o8btH6hcxu824dKfyNUabsz7QIqWSolyXmKOONhc8vw2UAAc/mr6XBp8SqjOZP6j8Z3/tGf+TK5kde2/qmt6b4nyvcLOI80o7pLvaujte665hTOt9kFdFJlKsE0zr4aC5wPIMJJFvrWKkxyWeRkwg29Z4zz9NyPKNb9y8p4vKZXg4g9tMwDyuXfmRYPScX7797XNhh2Zpy9aNUsm6KXoXtNi0U/E4MJi9Z9v8YfRVgBFHBJDVxU8sUnt/O0qLglJSScOL75Z7tCs4oBJKIIGNsX6tIPLxJPQeax58mye30Loq0ZEUdPhPaFA5pNPRAjgSvG17bLo9ViuJ0ccPHbrhl0kVMXhdUGK4ngkuCzYZSU5xCcavlJO7APwm9TbosPlHNVbgFYKd88suHSG08J71vwh5jopZMD1kfSghkjikk/M7PR5hqKym4VNTCM21sa/mbFS8PjlrIZOG4U0pk7+jqo2A4a2pqRJRTceG/EhnPKRhHJWgwaMYhTSyOIvq4n4LfJeUy0nwdKO59yZTQxGttL3Px/JcD7ZqWKHOtSWfPs9y7vFFNBiDpYKh13uDXB41B3nZcu7ZMj1jjUZtw8mancf11HfvR/he78i3dAzY8Op2zlV9ijXQlPHwuxV9juJMFTJh8ji0Eahbkuq0sJomRP1tbHIHHu8yvPOWcQ+5WKxVBcWxuvqsvQuHUj58NoppXEcSISR2N7grd1/BsmpFWhnaFVErW1NMKanfO/SJA1u2gX7zvh4IjVVPrD52URjg9h7nOsXD6Xkn7WPyw4fD+h7TVTZwr8AbieHz5goa2qy+I3Rvjpu43i7aHPtzXE00PGyrH2s25Hti5E+aeqLhExvq7JBpGkX1t8b9FIpo4wYg6Lcb+TvI+SqMrzUFXhck9KXepSTuiELeUTfALQ181P6uJaOG0ken23+Hn7uar1MFjyOHoEHuipD9PI8VLjFGPldvwG+R801jEba7BZmTfMdbSNrOHiilmjlgktFGCzvtt3viEqnvL982Y/6XzllxS2yNul1EtNnhmj3i0znhG5HgiU7EacUmLTwtl1iN2xb1vuoJ5rueG1z5H6Cw5Y5oRnHs0n94olEiAR2T2ltB3SSjt5oWRtCgkEajYpiVLh1I6eqeGtHIdXHwCkk5NRirbKc+fHp8by5HUV3b8h+sr6aipH1FW4RxsHPxXNM15ikxeoMcQMNG3ZjOrvN3mouYsdqsZqQ+UBkTNo4xyHv8Sqhel0Wh8FXPlnwv2r9sZ9Tm9Ppbjh/GXz9F8Pv9EF7u9COQjsOjH/AMyqP9VeEV7u9CO39A6O/wDfKo/1V0JHgzt2skoEOdyKM6eiTqf0VLcmTVIHCd4pQjI5lACQo7PSqQWgNYEoBoKIOvsgW3QosNw5qbZAFpSAxAsICaiDmLLmhJdI1R5NV0TWOclsHv4FueCUhzyliByBhIU2iuxAJKPSClCJyWGgc0tpJyGtIQ0lLe9oTRf4BNRFuFBiOwCQC4oG6VErF6koOTYIQ1hCjYtw4HDwRat+SUx0aVqjUtotw2XDwSXPt0TpLCgTHbdLYG8jud5Js3ceSkkxDmkmWEcgpKFC3tjcbHJdj1CPjDokmoHgpKSRFqTFcNBN8dBOxbCXYIaB4poOKPUVlo0JjwaEegJkPKWJFEdi9IRFqLWhqQFhhqWGJIKWHIAHDQEaPWUNRSboAjGi0lLLik3KVgCxRWKO5QuUABElXRJjEkBFpCcsgAiwG9I8EYaE6AglYhIt4InW8Eq6FwgBk28EVgeieNkVwpAM6Qi4Y8FI28ENkWBG4Y8EBGPAqTceCK48Etw6QyGDwR8MeCkC3ghceCNwqGNAHRH3R0TpI8EkgeCVgENCWOHZI0tR2akOz5e9qn9k7NX+Oqz+Xes2tL2p/wBk/NX+Oqz+Wes0t67FAEEFo8g5GzVnrFhhmV8GqMQn21uaA2OIfSe82DR7yhuuRpGcUnDcQqsOq21VHKYpW8iOvkfEL1zkD0PaNjY6jO+YpZn2BNLhoDWA+BkeLn4ALsGB+j72RYQwNhydS1Z+nWyyTH/Sdb7FiyazFVVZqw48sJKcXTXZnjvLGaaTFqbTp4dU0d9h6+Y8lYE3JsvadP2WdnNNK2WnyPl2F7eTmYfGCPjZM4j2T5BrLn9T1PTO8acmP8hsvP5sKcm8Xb0Pq/R/b1YsChrYNzX80a5+a45+R4ycdkQXovM3o8UhLp8vYs9vhT1e4+D2i/1riOb8sY/lavdSY1hktJckRvIuyQeLXDYrI4SxvlHuume0Og6m9unn73o+H9z/AEKJM4jiMGG4fNU1A1XaQwdXO6BP3iZBJPPKIooxdzj0XNc0Y1LitcQ1xFLCSIR5eJ81t0OkeoyW/qr/ACjke2PtJDpGlcMb/ez4Xw+P2EZ1S+tq3yS+29xJKcnhJHcHsr192Yejb2eY3kLLmYK1+L+t4jhdNVThlSAzXJE1zrDTsLkrVf8Awy9nA1aX4wNXP9cjf/RXclrMceEfBHhyZG5S5bPBkUVpSSu3+hN/Zyh/xdUfkau9O9Fjsyc775jg/wDqx/NXkztEo5Mg9q2O4XljEsRoWYdVSU0E0dQWS6PNzbFTeaGog4RK/Dlikmz6Uqozl/Wfjf8Ai+f+Tcvm4c8Z9kN250zH/wCKTfzkceae0WvlFHFm3MlU6oIjEBxKZ2snYC2pZI6Cudxe9TfkY+9gCpuGwS1U8dNBGZJZ3BjGjqSvYeQfRQyo/KNBNnCfEjjMsYkqWUtSGxxk76B3Te3InxWpwn0YezfDJZJqSbG2yvjMYe6qBMd+re7sfNasmtxpcclMdNJvk8SZlqIoa+HBqcD1XDvkdf03/Pf9afw8yvA4dww/O6L2ePRZ7MQwtLsacP3U3+avLfbVlAZC7QsVwrLj6qbDqKZjQyc6yA6Jj/8AWSx5o5OEOWNxIeDSiGES6xxwSLOdb4q6EdSMOqKvhC9Yy+nV7LfDzXqLI3YD2fQ4TQ12I0dXik8sLJjx5y1oLmg2szSCN+q6NS5DyXSsDYcrYOR/1lIx5+twJXLzzUqNWOFHhX7g/raKIiWS/NkY9hZvFcEosTzVQZewuACZ8f3/APbndF9Gv1M5b/6P4T/mcf6FTV3Zh2f1tbFXTZSwplVF7E0EIhcPiyyMGbw7HPFuPF3Y9idSMPxHAawmKswm7x/g+rfgfyrcQzVd45pRxO53H+zzXYcV9HjLH6q3ZjwHEK7CqiZrmVMOriRSgix594HlvfosrmbJOI5dhPrzSaGP+2QNTXfnHxXH6nDfl3x7Nfia9P7sdrMq2ujAbJLETM32CwWPwVbnhglyRVcM2vC7WD3frVjVVLKkxtw6IEM5F4s74KRkfKmGZ6zGMv4+6odRzsf97k0u2F9lzNHC9RBX2af3F2V+4zyhUC1H5gr0LgWIYrV5UwKTDfV44JKBnFml3Mbm3abDryXZj6KfZeRYyY7b91t/mrR5e7B8lYJhX3MppsXlp+9pbLUh2kE3IHd5XXreqZI6mEdndPz7HM0sJYm93ZnBYJpRAYZqv1nifs+hOSwivoXxSRCSx2YvQg7GsohoaBiBaP8Arx+hGOxnKIYGh2IEA3txx+hebloM12dBZYnniio5HTOpY6ZrZObWtZoY0J1lAwudFLw2uk2axr7hxXon+hLlsfsuIf5cfoRf0Jsr3ufXyf8ADj9CPoGR9w8RHn6l3p2zxQMZIBpZ7kxVC2hrJXNIN228V6Gl7I8pyv1Siud3QA3j7Nt4bLhGe8JZh2acRw/D+5DSzaWXk1PbbxHgqM2jliSJRyWZjNNIOPHV3YHSs0ta03tbf8l1n9JtyK9ajsbyjU0LI5TXuvZ4PGFxccuXJRB2C5H+niv+c/7F18WPMo1M+i9D9s9JpdHHDqN26PHCvjy8zylpd9Eol6uPYNkcC/ExX/Of9i805voo6DM2JUcJ+SpqmSFlzvZriN1KUHHuev6R7R6Tq05Q09+6rdqinQKA57c0jEcZo6GoooKnQ+pqZmRiJru8ATa5HQJY4SyS2xVs6Wv1+HQYXmzySiiFjmM02E0nFmGqU+xGDYuXMMcxWqxasdUVDtuTGDk0eC94Yn6LnZxidY+pravMEkh2FqwANHQDu7BRP/hL7LP23Hv88b/NXX0P0bTK+8vWvyPhftR7RavrWTZD3cS7Rvv8X/bsjwWgvebvRL7LLWEuPX/djf5q8NY/SxUGPYhRQauFT1UsTNRudLXkC/1LrYdRDNe3yPHTxyh3IK92+hJb+gfF/jKo/wBVeEl7t9CWMv7D4rf3yqP9VWT7EErO4ANHVKD2Dqi9XHUo+A3xVSnRLZYDMxEZWlJMDRyKLg2T3ieMWHtCHEak8NDhpOYKAsSNRmVtk3wwi4YS3j2WKL2lG17UkMAR6WpKdjcRZmCLjhI0tR6GqW8Xhg9Yv0STID0RmOyLSjdYtlCNQvySgRbkiLURuEJ0PaE5xHJJDyjs4o9BTsTQYd4onEIBnilcIEc09wlEaBR3ShEfFK4Zsk5ElGhq58ELEpehyMMcoqQ6G9J8UXDPinTGfFDhHxT3BtGtB8UNJThjIQ0u8Ebg2iNBQS9D/FBFjolkDwSbDwRF58ENR8FWIFh4IreSPV5I9XkkNAARotfkhr8kAgwfJHdIL/JASeSdBYsSIcRJ1NQu1FDsUJClB6QC1KDglQCtSGpFqCLWEqAVqQ1JGsIawnQxWs+CGs+CTqKGpKhC9ZQ1FN3KFylQWL1FFqKRco7koAMuKK5Se8j7ykDAC5KGpEAUdyEmwQDqRd9HcoJAGNSPveKTcow4+KAAdSA1IXKIuKKAPdFYoailAlFAfMDtT/sn5q/x1Wfyz1mlpO1P+ydmr/HVZ/LvWbW5dik6f6PfZJiPapmYwCR9Hg1GQ6vrALlo6RtvsXn7BuvoTkjKmX8mYDBguXMNhoaSIWswd556uc7m5x6kr5sdknaNmLs2zKzGMCqTw3ENqqR5vFUM+i4ePgeYX0K7Hu03LvaZllmK4NMI6lgDayie4cWnf4EdQejuv1rma+M+/kbNM128zcIILAdofbB2f5FndS47jsRrW86SmBmmH4wb7P74hcuMXJ0jW3Rv0FwWm9K3swln4b4Mfib+2OogR9jrrqmRM+5SzxQuq8sY1T14YLyRi7ZY/wAZhs4fEKcsOSH1lRGOSMuxplW5iwTCsw4ZLhuMUUdXTSCxa8cj4g8wfMKyRhV/MuhOUJKcXTXZo8H+lDkDGOz+vibTCWfLlY68VT4P3+Tf4EDl47+BXBnm4Nl9S8/5WwrOeUcQy5jUIkpqyIsBsLxu+a9vgQbEL5mZ3yzXZRzTiOXsSFqnD53RO8HAcnDyIsR711+nTgobIqqM/VdVn1mfx88t0n5/I+j/AGH/ANhvJX+IaL+QYtksd2H/ANhvJX+IaL+QatguVkXvMnD6qDPML5vekQ7/AI884D/5nJ+ZfSA8wvmz6RLiO3POB/8Amkn5lu6f9aRm1f1V8yowjCBVUfGjL73+C9EeiP2Vet41+rjG4P1pRvLaCN4++y9ZPc3p5+5cb7DMp41n3NNNg2HudFBGeLVThpLYYgdyfG+wA8SvoZgeF0WDYTS4Xh8IhpaaIRxMHQAflT1WVw91CwY1J2yYAldENkS5rdmwC8SekZDOO2jHpIoi/VUxAN1WvaCLkvbXVeM/SfhDe1eukawOldI17Bqtf5NgVkMm1lc42j2Bl/8A5EoP3LH/ABQpqxlVn3KWVsFoo8ZximhqRTRXpmnXN7I+aN1zjHvSby3SPlZheAYjXFj9AdLI2FpPl7RUUrJOVHekFwGP0jmvwo136lCQIzI5nrtiLeehbjsV7XcA7T8LfPh0FRQ1kJIlpai19urXDZw38vcnGNpy8kPcro6MkTwxTwvhmjZJG8FrmOFw4HmCEsIKtKyR577XMoUmUalmKUDXtoKuU7HfhP6t91uSruw6oopu0ShZA4lzWzaO7bu6F2fthjp39m2OPqBdsNI6YeRbuPyLhfo6upjn7D23mMoZMRxBbu6Fzp4NuTd6linxR6hASgh0RLpLkqDQVNnTMuF5Qy3VZhxp8kdBS6eK5jdRGpwaDb3kLLHteyi2F1STX8FuxfwNvyqM8kcaTlwNJvsdBQXPoO1zKsrrAYg24uCYNj9qN3a3lJsha59aLGxPA2/Kq/pOL1Hskb/qvKHabDF/RMx/EJD94ndrj+nt+Zdtm7YcoMkMZdW3AuXcDb8q8+Z8rYcUzZjOPUhl9VM7nwCTu9FTnnGdbWSimu57Cpd4IvxB+ROJqjN6eE+MbfyJ5bSvuEfZXhrP5AzvjvL/AJQqP5Ry9zH2V4V7QSf1dY74fdGoH/mOWTUq4o+i/wCztXqM3yX5mLzZjIwfD2yRxl88pIjPRtrblc9waonq800NRUSOklkrI3Oc47nvhdFzlQMr8vzxRC8rQJmeILb3HxC5rl0H9UOHfuqP+MF3OjrG8LcV73mcb/aLl1i6gseSX7qk4ry9H9t/gfWRqCDeiOy51HkxDui+Uecf67sZ/d8/8o5fV1/RfKLOP9d2M/u+f+Ucup0z+Yx6ryKoBe7/AEJJNHYdFb++VR/qrwhde7fQkF+w+K/98qj/AFV0ci4MkTuXG8kRlHgj0jwQ0t8FnosEcS6PUlWZ4IrBAwaygXnwR7eCLbwQgE6jdGCSlbIah4IoLC3RWR6kL3QkAQCUAELFCzkUFgIJ6pOjzRm/gi7x6JiD0jxR6GgIgCjINkDCGkFGbWSLbo7oAKwulhqRvdKBd4pNWCBpA6o9kV0WyYWKsERsi28URt4oFYo7orJN0NXmmkPcLQumi7zQv5p0G4csgm+Iggdjgd5IF/km9SGpRoqsVrN+SPWm7lC6dCsXrPgjDj4Ju6O5ToYskpBJQ1FHdNIAgSlNKRyR3SYIcBRgpu6F0qHY7ceKKyRcoXKKCxzZFsm7lHcoodiyUV0V0SVCsVdC/mko9kUOxV0LokDZRoLFXHigXJF0Ysgdi9SF0lFdFCsXdDUkXR3SoYu4RXSLo7p0FitSSSgCjAQANRRayjNkRsmJnzE7Uf7Juav8dVn8s9ZxaPtR/smZq/x1Wfyz1nFr8isCv8hZvx3I+ZKfMGXq11NVwHcc2SN6seOrT4fnVAghpPhgnR6m7TPSvrcZyLQUGV6STC8ZqY7YnP8AtBHSE/heJ5Dz3XO8tdmvatnfL1PmDB8uGvoK3U6OoNXE0vs4tcbOIPMHmuOr6Meh7/8Am75Y91T/APtMqwaiMNLDdBGjG5ZZU2eWD2Bdse2nJ9v/AK+n/nqmxrAu0zsfx7CcXxCkmwSrlc51K9k7H8QNtqadBO24uDzuvo5svK/p81Ip2ZRva5dVf/aVGDVvJNQa7lk8O1XZ3fsdztT9oGQcPzHFFwJpG8Oqg/apm7Ob7uo8iFsF5e9ArGamqos04XJNxIIZIJ4x4FwcD/FC9QrFnh4eRxNOKW6KYF4w9PrK4o83YJmaAbYlTup5z/1kNtJ+LXgfvV7QtsvOHp807H9meC1lryRYw2Me50UhP8UKeiltzJkdQrxs672H7djmS/8AENF/IMWxWQ7FRbseyZt/zDRfyDFr1Tk+sycF7qDPML5u9vlHUYj6QGa6GjjMk8uKSBrR15L6Qu5rzx2a9msWLdvmb884lSH1KkxWRtNxB9/n23H4DPtd+KtOkyLG5SfoVZo7qN16O3ZtTdnORYaV8YOKVjWzVsnXVbZnw3+JK6ai3ujOwuVllJydsuSoCCbpKmnq4BPTSsliJc0PabgkEg/UQQnFFDAvHvpDMdV9seKjTDenMIZrO9+Ewr2EvG/b7GwduOLSvPKaD+RYjzIy7GBdhWIYlViCkic7EamsijiudOt3L/crc1HYN2lyMaPuLT2bd1/W4+f1qDkmKWftByvURyvhazFKdz45N9jKF7cKI5L8hbLPFo7Fe11mFywDA6fVJEY/6rZyPxXSfRU7Hc1ZEe/EM0+r00gc/hU8UokduLbkbfaV6IRjkrJT3R2vtaf3AoU7CQQVfmXE5cHwWoxCHDqvEXxNuKemaHSP9wJCrJmR7dsbpsJyHVU8j2cev/W8bHHcg+0beQXFuwMOd2pYbLzaWTfVwyqTN+NYpmvOLsXzNpifH8jTUDX92nb7vHxK0fYa6OPtXp2UpDonsnNr/ezoOyxSyQyT3Rdk0meoOiJAILalRA5h6VNLV1nYRmOloaaSpqJWRBscYu4jisJsPcCvKfYNik+K6coSgnEYXFsDHHdzR83ysdl7D7dWF3ZhitpZoiOH3ovaHyjeS8f5Kyvj9P23YBmGCupaoS4rBx+GdMjW6m6rt93NWxnjniliyOr7EJKSkpRVnYZ+zfPgn+SwPXH+6WfpSpOyvNr5GP8AuW8Fp5esR2+G+y9KgInBcxaGPqaPFb7nhjLuAZlrc246/FcxjDXYPUPY/DpGXbNGx3Q3+2ynVrYDXwvm11DXblrto7X5LTZ2pMPqu0rFq+ppvlW1bmawdm97a6p8UoKyGtYwFs8bjcBo2G/JZ9XqN7TqiUIUqPY9L94it9AfkTqbpR8hF+IPyJxdZOykB5LzzmPsGx7FMexKvjxfDmsq6mSdgdruNTifor0MjUMmOM/rHT6Z1jVdMlKemlTffizzKPR0zJtfGsKPl3/5qxzfRHzbDmGOvizFgjaZlUJgz5TUAHarez8F7LRK7Tzenvb5j6t1jVdXUVqmntuuEu/cDBtc80EfREoI5QHr5Q5x/rtxj93T/wAoV9XXL5RZw/rsxj93T/yhXV6Z3kZNX2RVBe7/AEIz/wAR8X+Mqj/VXhBe7PQlNuxCL/GVR/qro5OxkTpncy5EXBJ1JJcqR2L1hEXJu5R6lLaCkHcoXPmklxSblKgbHASlAE9U3coXchIVjlkYTdygLooLHdVkkyFJ3SS0ooLHTKhxEzsjITSGmOF6AcfFMnmlBKgscukk+aRqR6gigsUHeaBJ8UjV5I9SKCxZHmiI80jUUV0UDYvSPpIrAdUi6CdCsXcBEZB4JKJOhi9QPRJ1NRJJCa4Ex2wQTdignYqFoIkFAQr4oBJ+KFvNAC9vFC3mko/igA7eaCSUNkDDuhdEjuEAHqQuiuhcIAVdC6TdGCEDD1I7oroIoQZQCK6K6iAtD4pOpAFA7FBD4ororpUFirIcuqTqQvdA7F3RXSULjxRQrFIX80m6TcJ0Fjl/NBNghKuEqHYu6GpIuERsnQrF3REpG6F06A+Zfaj/AGS80/45rP5Z6zi0Xah/ZMzV/jms/lnrOrQuxECCC3nYz2XZi7T8xDDsIhMVHEQ6srZBaOBn53eDRufrQ5JK2NKzBr6H+iPWUcPo+5ZZNVwxO01GzngH+qJFjO030Wcv1PZ7R0eS2Cnx/Do/v0zv6vPNwkPQ35EbDl5jxzmLB8eyxicuD41R1mHVkBIfBKC0jfn5jzGxWKWzVxqL7F8VLC7a7n1SGJYcf7fpf8s39K8l/wD5QueKY5O4MzJAPW76HA2+9eC8n+sTjlPKP35Wy7KOzvNfaTj7MOwSmmkhYQamrkvwadvUudyv4DmVHFo1hlvchzz+IttHpj/8nzg00GVsy49KCI6ypip4T48MEu/jhepVnuzjKOG5HyVhuWMKbanoo7F5Heled3vPmXElaFc3UZPEm2a8cdqAuKelr6tNlTB6aeNsmjEPWRfoWRuby6/fAu1ryz6WWa6B2ZIcKnrRDHhkRc5o3L5H2JAHU2DVly3sqPd8I9D7N4sU+oRnnpY4XKTfal/rR6D7MDfs4y4f/llP/JtWjWV7I5hU9lmVKkN0iXB6V4F+V4mlapT2uKSZydTOM805R7Nv8wImMZGCGMa0ElxsLXJ3JRoJFAFzP0gM+uyhlh1Bhrv6c4gDHAL/AHqP50vw5Dz9y3eZsZosvYDWYziMojpaSIyPJ6+AHmTYD3rwp2j5wrs05lrsw1oOqZxDYg46YIx7LB7h9ZuVZCG5kJyo9jdhLnO7JcAc4kkwOJP79y2/Rc99HCTi9iWWH+NK7+UeugqDjt4JJ2BePfSIqYqTtZxeR9FJIHGPU/w+SZuF7CXkL0kKeoZ2sYpXMdJUsbwgYGjZreEzdRl3BmX7MnwTZxwSoZM+HRitM55ebjQJQvbhxCgv/V1N/lm/pXhP7l0ddrZC+Skro95onixt0KGCVNXDiQZiZdK2PZmhxs89Lqh5FjQ0e7PX6AC5rqaw68Vv6UqGqppzaGphk/EeD+ReGO029Hk6o4LnRmo0tJB6uNrKry1LiuESUAwrEalhZKxmunJbK+T5rQVpx1OG4jKW10fQJBRcJNUcLpDW39a4LONf6dhq+26lIJHKO3rs2dmLBajHMtNjpcfp2ajpZcVTBzaR9K17H4e7kvo5YPT0/adQVM80s9domu5/mx2pesrXFuhXlPINdLRemHU5YhH61gqKp4/B1xarfaiOGU/qkZS2nqtBBBJOyZh+3V1Q3svxj1bTxdMenVy++NXnbsvNVJnzBpas01vW4/Ybbe69D9u7WP7LsZEhIjLY7kHcfKNXlCnfJDXCKGssWcu6sWodNEonuMVVP1qIf4YQ9apj/bEP8MLxxqrgI5ZS+oHt+0UUExidHIZXxxz/AIR6rOuo3/KWeF8TTZ1jhOZcbnebxSVsrXkfjlVA4muPXIWjU3R+LfZGSwRvbJHIKR3W11H4svqtodfFuL6veuRkW9pmhcHsKn+9R/ij8icTdL94i/EH5E4vVowgQSV5mzhmHMUWPYlHS45iTYGVMoAEzhyedhbwVWfN4SXFkscNzo9NoLxHX5yzrS1ksD8zYuNLrA+tybj605QZzzk6vpWPzRirmvlaCPW37i481D6Sl3R7uPsDqJQWSOaNNX2Z7YQSWkkA+QSlpPAgPIL5RZx/rtxj93Tfyjl9XTyXyizj/XbjH7vn/lHLqdM7yMmr7IqV7q9Cf+whF/jKo/1V4V6L3T6FH9hCL/GVR/qrpz7GPzO4W80LeaK3mhbzVQ7Dsit5ovih8UwBshcIkaQA1IXRWQQAdyhcokEAHcoXKJBMAHZC6MlAWSAIlDUghZMAWujsi5Ic+qQBgoiUVvNAjzQAZKK6KyNMAXPghdEgUAHcIroWRbIAO4RXCCCYB3QSboIAUXeaK/mof3Sof7pj+tD7pUP91R/WoOUUCi2TLoXUT7pUP91RovulQ/3VGjdENjJoRqEMToP7qj+tD7p0J/tqP60t8Q2MmI7KEMRov7pj+tH90aL+6Y/rRuiPayZdC6h+v0X90x/Wi9fo/wC6I/rRuQqZNugoYrqP+6I/rShXUn90R/WjcgpkoIwVF9dpP7oj+tH65S/3RF9aNyCmSro7qKKyl/uiP+Eh63S/3RH/AAkb0LayVskm10yKym/uiP8AhIjV0390R/wktw2iRcIh71GNVTf3RH/CRtqqb+6I/wCEnYqJJKK5TBq6X+6I/wCEi9ap+k8Z/fJbh7SRcoX9yY9ag/bov4QRGqg/bYv4QRYfYSLlDdRvWqf9vi/hhD1qn/b4/wCGE7QUySh8FH9ag/b4v4QQ9Zg/bo/4QRaFTH7oXUf1iD9uj/hhGKiH9uj/AIQQmgp+hIuELpj1iH9tj/hBAVMP7dH/AAgnuQU/Qf8AiEV/MJrjRn9lj/hBDiR/trP4QSc0x7WfNHtO/sl5p/xzV/yz1nVoe04/8ZWaP8cVf8s9Z5al2InUfR77IMR7VMemb6yKLBqEtNdU7Fw1X0sY3q42O/IWJ8j9B8kZUwLJuXKbAcu0EdHRU7dmtHee7q9x5ucepK+a3ZL2h4/2b5qixvBJiWmzaqlefk6iPq1w+0HmCvoT2Q9q2VO0rB46nBa1kde1gNTh8zgJoT7vnDzH2cly+oRm6fka9M1ybtVGZcr5ezLTCmx/BaDFIRybVQNkt7rjZW3VGuUnXY2vk5zS9hvZLTVHHZkXCXP8JGOe3+C4kfYt3hOGYdhNG2jwuhpqKmZsyKCJsbGjyAFgpaCk8kp/WYlFICCCzOfc8YFk3DH1WKVTTMW3ipmG8kh6bdB5lQtLuXYcOTPNY8abk/JELtjz9hfZ1kmqx6vcyScNLKOm1WM8xB0t93UnoAV85s04/i2aMaqcZxeoMtVO7U82s34Dotd2259x7O+aXVuYITCIiRR0bJbxU0Z6Dbdx6u6+6y58+V8jHbAbLt6XCoR3d7Obnyzi3jdrya7fej6YdiX9hrJf+IaL+RYth0WP7Ev7DWS/8Q0X8gxa9cfJzJmuH1UBHtZEuW+kZ2ijI2T/AFfD5P6eYleOk0neJo9qU+64A8SfIpKLk6Q26OTelR2gHHMZZk/C6gigw6bVWOadpphyHubv8fcFxPGaYxYXJIzU9rhYsHP/AHuo0M873moeS6Vxu0+KvcDcJ8TnrKqmkFDTjvjp/vdXZP3aSKF7x7B9HOnkpOxHK1PLs9tIb2/HcuhLIdjPDd2ZYGYdozTHTf8AHcteqN+/k0JVwBeYe2h7B2m4zxB3mui0n/umL08V5i7cZIW9oOLcTZrXxXd/3bFj1nMSzHxI9Ax4Fg2KYTRDEcKoqoNgbpMsIcRdovZZ3FOx/IVfIJDg3qzx1p53s+y9ls8JscLo7ftDP4oUtaNkWuURbOYY52G5GxqjipMQGJyQxyiXS2p06iOQNhyWlyn2eZPytKZsGwWGGY/szyZHj3F17fCy1SCmltiorsR7uwIIJMj2Rxukke1jGi7nONgB4kpgHJI2Nhe8hrWi5JNgAvJvZHmnCcx+lPNiVAOIauarc2T8AMIb9gCV6UHpAUNVhtVkrI9b6wJwYsQr4z3NPIxxnrfq7w5X6Yn0NMNJ7W8PxEk/eZuf4hWyOnlHG5S8zPLKpTUUe50EQKNY+xpIWN4Vh+NYbLhuKUkdXRzW4kMgu11iCPtAWeHZnkEVPrAyrhvFtp18Pe31rXIJCMwMg5PG36nqGw5fJofqCye7c5doLjl8mtOgoOFjszrsk5UcLOwGiP7xcW7Y8Ko8FzgIcJo44IDSMe+Nmwvdy9Frz/6QUsgztFGOtGz8rlh6jCPgOlRbifvUd8pv6mi/EH5E4kU39SxfiD8iWugkVBHkvJOd8Tqoc5YjhsUT7SVFQ/1r9qdrNl62K8WZ1mP6tcbBvIX19TpEp7gtKbDw3WXUwuicZUVmYKQRQlxdVao93Pl316uVj4Ktwj/lahv+2t/Kthh2HsnwqSObvOcO6L+z+D7gslRU76fHqaFxu5lSwfDUDdY8WXHK1B3X+fofXPY7qfj6CWlyP3oJ1/yv+z/Q96M9lvuS+iQz2W+5LC6x8fEO6L5SZx/rtxj93z/yjl9XH9F8os4/13Yx+75/5Ry63Tf5jHqvIql7n9Cr+wnD/jGo/K1eGF6+9E3MNdQdlMFBTRw2OIS95/mQulPsZYpvsemQURKaikJYDteyW1xJ6KrgjyhW3ihsiQujgfIdx4otvFEhsjgOQ/iht4orhC6fAOw9kNkV0f1o4BWD4IIiiulwHIrdDdEh9aOA5D3Q3RfWhdHAchoJN0e6BhoiiSRIxznBrgS02I8EAKugiuELjxRYuRV/NEiuPFEXN8UrDkUgk6m+KPU23NMOQXKCSXt8UA9n0kByHcoJHFCCAMl9zx9II/UB9IItLPov/hIrR+En8NY3TNioV6i36SHqLfpps8P/AK3+Eh3PpTfwkhqhRomfSQFEz6QSbM/bJvrQs39tl+tHA+Bz1OPxH1ojRx+I+tI7v7bIhZv7a9NUHAr1SPxQ9SjRCNv7e7+CgWD9uP1IphwH6mzxQNE3xSdA/b3fUi4Z/bigXAfqTfFKFCPpFN8N3SU/WjDJP2z/AEkrDgc9QH00PUD9M/Wk6Jf2z/TQ0S/tn/mBA+BwUDfpf6SL1EX9r/STfCqfH7QiMdSOv2hAL5D/AKhtz/0kPUj4/wCkozmVVva+0JvTVX9s/Wi7CiZ6i7yQ9Sd4hRP1x+2u+tF+uf2x31oFXwJZoj1KHqY8ftUQtqfpPPxRFtR+H9aBfYSxTDyQNMPJQzxR+ySfUkF8o/ZJPqTsKl6E71VA0p8VBEsg/ZXpQnk/bXfWgKkSjTO8SjFOfpH6lF4zz+zO/hIGWT9vP8NMLfoSzAfpH6kk05+mfqUQzSf3Qf4aAkk/un/zEDt+hI9XF/vrvqR8AW++OUUSy/t7f4SWHy2+/t/hJ8iaR4G7Qv6/sxf40qf5Vyo1d9oP9f2Yf8aVP8q5Ui6K7GJgUvB8TxLB8QixDCq+ooauI6o5oJCx7T5EKIgmB6JyD6WOeMGijpszUdLmKCPlKfkJ/i5o0n+CuvYH6XfZ9WRNGKYVjeGS/O+SZKwe4tdc/UvDCCzT0mKfdFqzzj2PoK30ouyJzRbFsRLibBn3Pkv+SynV3pA5Rjh1UNHiNS5w7odGGD473H1LwZkHDX4nmKFujXHADM/4cvtIXTtwVxdfCGCShCz6V7GezmHq2GefVXSdKuPn/nzOzZp7e8xYgwswejhwuI7XuJJPrOw+pckrcWr6+skq8QqZqueQ3c+V5cT9aYda1+qaPNcvL73mfU+n9I0Wgi1p8ajfn5/f3IeN4ZBi0LmytDHOPcf1aVzjFKKow+pfTVDS1w5HxXWRawUTHsIhxqjJqWiJ0Q7jrbkroaPXvA9k/q/keU9rvZHH1SP0jTqsq/8Al8H8fR/edEyR6VUeWsm4Ll0ZNfUfcyggo+N67p4nDYGaraNr2vZXP/xhxDlkZ/8A4h/+BeVsWoKjDqowTDb5jgNnDxCboaKqrZRHTRue4kDyHvXa+j4JLcl3+J8RyPPhm8c+GuGmerj6Y9KOWSHg+df/APgXFM652xjtIzlW47WwuYHnTBDru2GPfSwHrb8tyqfDcpUlJ8tiZNTJ9AbNV76vR0VPtAYoz97j4ff1H8yxyy4YfwySU5fXGoYZmRshpmiWQjeI9PMK4oL0fq0Rm5/fGfmT2XaWWOZk7ZI5JnM4b325fgjzVviraWmPEqoe58zQuLqdVbVI2Y8VI6jkXtxiwLLdDgf6n3T+qsLeL6xp1d4nlp25rRydv0DY2P8A1P31dPWeX+ivPtBS0sxhIbIGPdYC9lJrMNe0j1aSQSNk2Z7SzzzZE7i6RNI7kPSFjPLLEh7+n+qf/wAK5j2hY1HnDM1Rik0Hq3rLm2h1atNmhvPbwWZwiGaMmH5Wnl19/wCjqTsPFinN/wCqA/ufhFV5MrnwCO5Zf7bDSUkNHiOEsmfDGG6oHlpIAtexvv8AFaGn7dMknDJa6sNfSiG3GjdBqey/UhpO3mvOtSYhX0tXF989uTR87xWKz1XHDMZdMP6kxOncxatE8maTV/gRyy2Rs9aQ+kh2RSz8FmZJtfh9z6j+ZZR8X9JXstw8Oa2txOqlb8yOhe2/xfYLwYaZ+HsEzjvfZMVVXNUSh7z3bL0f0CHqYPpMz1zmb0vKGxGWsozySdJMQnDG/wAFl/4wXCu0jti7QM9tfT4xjLocOd/aNIODCfxgN3/viVgKaAvi1o55gyPSFfj08IdkVSzSl3G6WPjTab2XZOyHOsmR8x0OMih9dhpoXx8DXo1am2vqsbfUubZSpIDTzVtSGktPcb9NW1RjkIjfBDSBjI+TvoqrVNyVUSxcHqKD0nYZWl36j3sHg6s//CnT6S8GgSfqSkt1/Xgt/FXk12OTyv4bI2u1DZSoMSk4HDnbpHW3VY5aORoWc9T03pMQTk/8FHjfYCs5/wCilR+km91Q2J2T3MjebNca0c/4K8sQVI4zXxVAiYOd1ZQ4zhDIXMrKx3EhOpjjfcqqWnmiay2enpfSJZF98ynPp8fWf/wqdB29RyU/F/U7p8jVf/hXj+tzJmCslElGyWOn137w2cPd4LoLfXPVYpv1tw5I9bLe17KxayMtPTT7l2KanZ6Dh7do5Y2luXZNbm6tPrH/AOFYrOmZRnLG2Y1BSiBjYGxNj16iCL+Q8Vz6gq/WqDiO2lj9hW9NWMpY2OZBwmt+Zqu4rj6jM8i2zfBqgq5Ozu7ao6drIzl97tgL+sf/AIU3N25xxtv9wHm3T1j/APCuJvqqiWolle27Xvs1l+8zzKlwRRWMdVL989j8bxVb1udPhj8OLOunt2Y8MEOXtb3dPWbW/wBFcbxeqgxHMOJVLabTNVTOlkbzDdTiRv15qHJJXCfgkcWMvs0crnxTmKVkFLTyUkbzK+Q6OFyPnurvpGTI1Fqy3TaTJqMix4lbZNoGQYK3XUTcT5/Df7Sy1dVj7uy10cQGmbUGX5W6JGM1s1ZO18rdOn2WdWqC69vNatLpkreReVV+p9c9mvZx9NTy5ZXKSqvJL0PQbfSQhEbW/qVfsAP6sH81Q8d9J2PDcLlrWZPfNwyLs9dANj19nouCFN1EMdRTyU8rGubI0sIPmLK/Hk2z97lD1vsT0yenmsENs2nTt8Py7s6qfTNhIIdkOT4YgB/qLyZjNZ90MXra/h8P1mofNovfTqcTa/xQxmhmw3E56GcaZIXlrgoi9bhxQgrgu58Azuak4T7oC9l+iLRw1PY5E6SmjlIxCfdw/FXjRe2PQ5IHY1Hc/wDOE/8AqozOohi+sdiimqwLainGzVf0ig2Rn0nIzIz6Tli8RsvcEJ41X9JFx6v6RS9bfpFFrb9JyHNhsQn1ms+l9iI1NZ4/YnNY+ki1D6SFNhsQj1ms+l9iHrNZ9L7EvUPpIah9JPexbEF61V+KHrVX4oXH7YEB/hAjexqCC9aq/FD1mr8Uu3/WBAm37IEb2HhoSayr8Uk1dX4pX74Ib/SCN7FsQn1yr8UfrlX4o/3wQ3+kEb2PYhPrlVf2ilGsqiPaRBpt7QRC4PtBG8WwM1dVy1FIFTVNN7pZB56gicb9QjcG0I1dX4n6kBWVfifqQRFNSYbUKNZV+f1Js1tX5/UgXFJu7yTUg2oUK2r8D9SBrav6J+pJu7yRguTtiaQPXav6B+pD12q+h/opV3+SQ5z/ACTTZHag/WqjwQRd/wAEExUQXSR2sWOPnpTbns+aCf3qkmhlDNXHf7tKS2kmIuHOH71Z97LdqIjpX8uCD+9SRJ4xsPlpVg+kLI9T5yPKyj6Li7T8bJbmSpEQzbj5Jht5JLqlo1Xgb8ApxhqJHua0A/vgh6pO1g1Bu/i4I3BRCbMLDTBdOCZt96YA+RT0jHMdpOj+GEHQiMB7nsF/w00woa9YjBs6mb/CROqWA/1Oy3vUr1Vtrl0R9zkbaJx7xMYH4wT7hREdPBa5iRtmpXDdiliOAGxmHwTrYqd+zXkpifBB4lCDyeD+Mic+iJvd/wDCVg+OlYbvcfiWpBlwomzqlrfI2Udw6IrnUGm/Hf7rpl8lJ0keFMqH4QB/VsTfe0JEc2DNG+JU5/eBLcOrIpkp7bSkfvh+hGBATY1A+Nv0JxtRgjnHVisFh/1ZCdE+X5BtiERI94S3BRHa2nBI9Yb9iUxtIbk1LfrT7psEjA/Xke/4Z/Qie/A22viMYv8AhH9CkIR6vTEgGpFvelmkpNQc6qjLU5BHhMseuKqLh+M79CN0WHE6fW3NHuJ/Mn7pHka9To3EkVrGj3hIGG0riQzEdj+GP0p5sWHl2hlc34s/2JUtHTsj1nEqZjfNgRuiDTGH4W1vs19z+M1NnC5C0ltb/pBPNgiNntr6B1/wAn/UJnCzZqEg/glFoLkVbsLrHHapuPempMNxEGwN/iFbOonA6OJQgj8YIhTOtqEmHm34ZTaQ05FQcPxEEnTe/mEXqNc2wMRPwBV46mlba7IT+/cj9WcWlxij28JXJVEdsz/qtZZwNO7+AEg01X+0O/yQV+6nhLmh0I38KhwRPw+jB7zHD3VTkVEVlA6OZp0mmG3XhlJljk7t4x/BKvnUFDazpJR/3t0huHYRLq+WnBb+GEnx5h9h898+f194+T/fOp/lXKlV92jMEfaDmNg5DFakf+a5UK6kexjYEEEExAQQTtJC+pqoqeMXfI8NA96TaXLJRi5NRirbOi9mdGKXCJa9zbSzuAYfBjbg/WT9i0hNymaWljo6OKljFuENG3LbqnQNl43U6l5crkfp3oXTV03QYtOu6Sv593+ICUEEAqU9x1w0DYNLnO2HNEeSj1db6uI4GOa2WSQc+reoVkI75KJzurdRh03Rz1U1aj5fgDHcGjxOiijfSyPAJkY9h5fg/FNUEMVFhcfDw6zH95jdf2+9W2H1lBVT8LeL9/3dkeLi/DbPGwx6HSA+C0QyyjjUPQ/PvVNdk6lqpanJScvQr2TQVFSXBzmsD92t2aCPBFNiM1biTdEjSKZ9uJawF+h+CYqoI6SF885D3Nh1cIbD3j4KNg0TqfCWksdLx3GUPftYH/YtKw7lvObupmsw6tlqGtgjga0RuLuI32iVKkpzVUwibMYqppLyXm7jf/Ys1RVL6U8SnnLX2O4V3hkkzo4NTAyRrDK6oO5dfofguVmw7ZeIzRGdqg8IquNiUjS+PgsJEYta7vEKw0PcyOYVI4kZIYxo5u8SsjUVLhiPGEjjaWzC0W0FabCpxJC8aZBO/wDZHiwd7lDU4NgQnZKqWTR4fDJ6wxk8bvZb866adLEyWKTi8SQu5eaNrjWSjhR8TSPlGu+aB1TbqeL7qOnY35JoFgOSyx5JsnUcDIZmSTvADyeE36R6hc07R6CSHE2UMUmuPUZY9/ZB5hbjGJQ2oNVI5wEUemBo5Bx5lc6zZW8AueX6pSdrnp1XX6PhrKzNqpcGfx6dr2tgv7KqotJdpPJCV7pHFxvuiAFr8rL1iVHLbstJ6hrMO4beYUCGOSeRrGC5PRNucXAC6kYRM6nrRK72WpVQ+5dUnDoRGKkFrLd5Q6iUavkzdoP1rcHLuWsMoKTGc8YjWCath9YpMHoWAVDoj7Mkj3d2JrubRZxI32VRjmaspSYNUYdl7I1NQ8UafW6utlqahnm091o/gqtU/Ik0zPNqHNdr2umKqome69ymHTNLQL7qXhvDfOGSC6ntoV2F+vpYvBqVhk0cM1ju5DGZtI4XJabB8v4f/QgGZTCfuj93vU+JqNuHwddrcufVRkNItoKWSWMSSNLxpvtzC0eXazh0MlETF8h8rH+KebVi8OqqWKESTtOoG7PepmDVsjsbpnU0XyfE0n3O5rhavTvJjcG+5uwzUZWkbmYcSESDhA3uN/bHiFLpKwPogJwwSRtsfwlaY3hlFhuVMCrKcG9Xx+PbZvdkLRYdOqz8rJXSRkBgu7v+S81OLTOimTaORsE8UbOI8OGpryPmnx8VZU5hg4rKmRplb3o3HkAeip6qtdTwtlY57jIbNAHK3QeSp6yvnrKlzp5NMZFtLTsP0qePT5M/HePod3ovQ9R1SdQ4iu8v7erJuI4k55vF3nycpNGw936VSzyFzrn2h1TNyORKW3zWzHBwVWfXuldD0vS4ViXPm/NiLm/NKvsklJul4h2qFIAIglBSg1fIGH7UMPjE1NicDSA9gjn/ABhyPxH5FiV2HMOHtxTB56NrSZXM1MF9tYO32XXH3AtcWnmDYr0/TNR4uKn3R8A9velfQepvLBe5k95fPz/Hn7Ql7U9DsO/oNRW/vhUf6q8Vr2T6I2KU1L2QsiljnJ9fnPc5fNWrU/Uo8dhXvHcGskI3t9SMtd4XUBuNUY34NZb8W6L7t0LvmVo/eD9K526Pqa6ZPs/wsiAlA3B/gqE3GKSTZjKo+8AfnSTi1n2Ec1veP0o3L1HTJ+h/mic2Tz+pR2YrEdjHP/BH6U990obbxT/wR+lFoVMMRy+aVolHimzi0I/Y5/4I/Sm34xEP2Ko/gj9KLQJSHrPBsSg4O8woRx1uwdh9QB47J37tQWBEE3n3Ai0FSJJD7bJJc482n4KMMcptVuBN8WJZxmlA+9Sn94ncQ94fOrnYoaz1BUd2LQWuWj6ymxjkAO0Lj++RaCmS9fk76kRc48rqMcdgPKnkP74IhjcLjY0c38JqG0FMkiR/QFHqd+H/AAVEOLA8qJzR5yBKZibX7cFg/Gl/2ItCaZJLn+Nvgg3V1cfqTYqXO5R048+N/sROqXN5ilP/AH3+xOwQ8SQPaP1Ig5x6/Yo5ryNhDSu/+pA/MmhiT9VjS04H7pB/MluQ6+BNc8jl+RC7yL7fUmGVtOfbjiv+DOP0I310RNo6Yu/+oaFLj1F9g7qt84fUjLrG9wo8lYW200Mw987UfrjLXNJMT/hGlFr1E/kPki1z9iFwdwVEfXAezR1P1hB9ezQCaSqv5EKW4VIlamfSQUP1sf3M/wDhhBG4VGMp8RpKuXgRtfT6eRdVusfqBVzHlyeoiFRFOw36NnkJ/IEiWqwqKxZTOc0ctYcL/WU2a8G4aBTud7FnLG8hq2ByZfxFsmrjQny4iifcmcSaJKiBvulF1PpjPEL+vcX941zvqSDPiBmsbW84IvzJNoaiRhhj6bvMrIf+8qG/lCcqcErKmFr45ntad9UNQSPyIVrXTFscz43Rg7iNguD8U65jBT6HT1sbQOV2AW9yVhRA+58sD9UszbjY6u8T8UctPCYnNc5zid9TLNTvq9HoBaaoOPIEA389gpMceHRuY6SF80jOQkkLR9V1WyZUsgLYxdzyDyAdZLjw+nkcHyQzFzeXyzuStzijATow/DSwciwklQZ6maUmSGjoXFx2DpXN2TToTRPw14pYzwIotI58SZxJ+sKW3Eq3o12k8uFGw2+sKvjooaloe/QAOXDe/f605JSUOjTI+XT1tc2+1WLIR2DtS+qqieJHVSDxdFH+hQIXU1LUHi0rZD4Ohj/QjNFhcG8GJ1bG9WorYMTY11U13j4pbgSEet1cj3N0U8gebRD1ZgLfsSfVMXl+90jR+Foib+VWH9L7bSyFRfuPP9+0Gx/YLju/hX/SopWNsadQYm8lsvA0dAZo/wAijPpapj9MjqYnoNTbBXNLROa8wva8fhF0R+0J2owpsUTpDLYdSTf8iHjBSKGWKtj0uL6KRnRrGNuE3I/EQ8Oex7x0a2KP8qs6aOmDiWTU8sQ9o2JKcbNhzJbiEPPjpBH2qPYl3Kxja9kXEbTSj8C7HJ+OnxeeMPED/wAUljVaS1eHuYA6EtPXTELKGz1B75DE7SzrpiF1IiJ+5eIxf2j/AKMagz0NRxd+B7i1qnukjdsyplLelymXNa49+bfzUJcE1yVtRNK0vAhYzh9Y2A/kUijxDETGxn3SqLu5OIeA1SHsYwFusA+fVSqaWmDBxoNTRtYOIulAHwQ6tmLF2uStbUxHa97kfWo7ad97u0++wVpU0kReXRwmNrt9BkBUQtAdYkgeCU+QQzwHW1yTu+sFRb1sT7R12KcO/wAzh2+1WjoWNbrePZ6puNzGO1tPE1dEKVDaI8FTeoc411W4NG7T0UiGR1Yx4hqqpxj31eCXMI5NB0Bmr6OynUvqjZ9sMpZPx5/9qsXJAroGSVD9ZbUgjxY0fnS5cLxMRuEQk7/Ldv6VYkUkzC2LD6EeYld+lMuiijkbI6kpSG9OI79Ka+Yd/I8IZ5a9mdcdZI4ue3EqgOcep4jrqmV3n3fPOPlrdLfunUWH/euVIvRx7HGYEEEExAWp7OMP9Zxh1a8DRSs1i/V5NgPf1+Cyy6rkOibQ5chbIBrqX8dx66bWA+rf4rB1LP4Wnfq+D1nsV0z6f1bHa92HvP7O340XJudzuUVk4QBy5JBXlpI/RKdhI+iHRNV9XHRRsmlALHO07/lU4LdJR9TPrNXi0eGWfM6jFWxUz2Q0755XtYxvieZ8llsXmfVyw1rxfh+y1nRWmJTxiplNRLxGCL9bhVEuIRU+DU8kcYBD92fSXW0WlWL3pL3j4b7U+1ubq/7jGtuJfe/i/wCxOwmsnfEZZI2N0bxatrt8FOpKgl0kLp+FHxHc/Z7yx4rZKyIRRxPm0G7dO3e8FYYTl7G8bxJsM05hgv8AKPWrJhhH6zo8bGTZ23tHzBguWMcwfDcEwqhqMVnwummrayWhZI2kBjbpbGHgtL3bvLiPnBP4a2nz+5mE4tS0kOLPjc7DMSp4GxSRyhuoMlawNDwfPl0sp+f8hjG8Qww5enE1XTYZRipo3FolfohbokaT7YtsR5JvKOF1WSZX45mJsVPPTh5o6TitM88pbYWbfutA31Gy5GTI4tKHCNkV6mTyDQ0NNR43mjGcMGI0FAY6elpf7oqJNVr/AIIDXEqwZ2n1vEjjqMMwOfDmvEc1CcPjjaGHoHAXbt4FFk2PDsQwnF8rS1RoG4k6CooJpz8nFPGHWa7wDg9wv0RV/Z9mqpZwq/D6PDaQN0zVlTURMh9+vVv8AUN2RKrtSwajwbFhiODvjOE1tFHVUkenvNMg299jqF10HttwyidxMRwinjpXUDmUuJxRNAaw6LxyADoQCPe3zWZzbUYVjuIMwXDpHuw/D6GOjZIR3jwwLSeQLtRstHmDFosM7SswMqoBV0FWW09ZET7cJYNRHmNiPMBU5sqcG/QnGJA7LIaM4nTYri0AdRRzRU0EQ2FTNI6wa49Q0AuPwHXaLXTYe3NdcWtiqaenxKbiwOGlu0p7myYwjHKCfOeDZewcSDA8LqWRQvkZodM7iM1zOHi4j6gB0VzhM+GU/as+Stigip3V9Rd1+4H6naHu/faSVn1GNqDxr1Rv6foc2tlJYl9VNv7CtxDM+dtcs+HZVp58MB7kLcDjfBb+BrP1/Fcv7dcuQYZnieejo5aeCup4K1tK7+1+LG1xZvvsb811/FMv9pFRM81GK1zIrm1W6sDaYDx1g8vNUvbdhsE+ZqURVgrCMLpGGov7elnNb9Pq44U5KNI7Go9m4vbDFkUpc9ufT4HNO2nAcRdmPDPuRgk7ac4Fhz/1tSnQXGnbq5DnfmmMl4JVRdmvaJUYvhdQyWPDqY00lRTEaHetxatLnctvBbvtkzBmXDMew6mwjM+N4fSsweiY2Clr5I2NIgbc2a4Dcqly7mLH8X7Ne0OlxvMWKYmxmG0zoo62tkmAd63ECWhzjvbwXex5d0LXwPH5tO8Utsu5ybB8Bx/FY3yYRg+JYg2M2e6mpXyhp8CWg2Tk2FYph+J01JjGGVuHvke3uVMDoiQT4OA2UzB8ZxrBo5I8KxbEaBspDnNpql8QcR1IaRdNYtieJ4lO2qxDEayvqY7aH1MzpXCxuB3iVq5Mu07H2+Zkw7J/aji9BhOCYNieK/J8eqxKkbVMp4+G3hQRRvuxulmm7rXJJHS5zOGzYT2j5exmnkwHCcKzJhVC/EKeow2mFPHVxx/fWSRN7usNNwQByN1Kz7gNf2oVsWd8pRsxLEK6CJuLYc2VrainqGRtY5wYSC6N2m4I5dbJnLuB1PZrgOO4zmSSnpMbr8Olw3D8LMrXzji2a+aRrSdDQ29g7ckjbqs6qviTZV19DS5l7I8PxukpoY8Sy5OKDEjFGGmWnkOqCV1uZa4mMnzaneymhpMOixjO+JRRz0uB09oIZN2zVct2QtI6gEl58mFR+x3FqTCs0Ow3Fz/SbHIHYbXjo1snsSfvJAx/71WXa3C/J2D4f2cxVEb6iiLq7FzGbtkq5fYb+8h0j3uKlLziREYDDg+W8gxZ1xzCKXHMTxStmpcKoqkE08QiDTJNI35+7wA0m2xvfktaO0rMP9A/7qCnwQT/AKouBwvuNTer8P1e+nhaNPx5+ax2WnUOc+zanya/FKPD8fwmtmq8NFZKIoauOZrA+ISGzWPBYCNRs69trb6yk7MM7SdiH3GkwSZlX+qT1nTrZbh+r6dWq9rX63UJEolNXxYXm/I02aMKwqnwrFMMq44MUpaUFtPKyUHRLGw+xYtIc0G29xbktbhc2EZLyxgUowyircexSIVvGq4+JFSRBxDC1vIvda9zsPDxzOIR0eROz6fLcVZS1uNYxVRTVvq0wlio4og60esEtc9znAnTcDTa+6mU8EefcsYFBhldTQ49g9N6hNQ1EzY3VMQe50csTnENNg6xbz6rLmx7yyEqOv4xnHFH5WyvUmnw6pFcyodJHJRRlsnf5Wtt8LLO5wjwuqwjCcyUFH6rBUvfSVlIPZhkZb2fIhw+pPVOTc3TdmeWsMfTTU1XS+tCWSaVsYjYZbi7iQOXmq/F6Gloct4dlP7tCrdTPlrK2pG7TO/S0RtPzg1rBv5rzeXE7a+46UZWUGNxtdQtj+Yx19vBZ8ctuSsIavCcPrDSn1qZ8jPoO0+9QIdMwkMcb4ombAv62VuNrFHd5cH0n2D6tjjv0OV027j+qCJHQJBQ3QVc2fUEqE9UqyKyO6qGCyBCCFwgANvqFua5nn/CfuXmCQx7wzgSs8iRuPgV0y1vJZ7tBovW8G9YaPlaY67+LTs4fkPwXX6bmWLJT8+DxXt30p6/pkskV72P3l8vP8OfsOZL1v6K9OJeydhMuj9ezdXeXgvJC9XejCypf2WR8EXaK2b51vBdvWusZ8I0i9866KO4Oid7fGxcmfVWsJBrz8S79CabT17wCyAkf4QJ0UNe7lTy3+C4tS9Do2gxT2O1USfxj+hKbA5jtQme/wDF1foSo4MWhFm0z/fsnWSY+0XLaho6DYKaT9BOhokar66hp8dkhzddyZn38XFTDiOLwtvUUs0rfpOACM46TZz6E2HmnwK5Iiw0riy8Ewc89S4BOxUlW0950bz4cQJTswRh3ega1pQ+7f0JHsHlHdC2oVyFOgqtf9SRkedv0o2SRwD5fD4yfFpKZbjTzsayRp8DStRnGnjb113+aBNSQ+RctbEBdtI0f945EKvUP6kafdI5NTYzI4WbK2T8anATArZX951NDbxDSPzqLkNIl+tx8nULR73OSHTw/wBwRH3ucofrYcbGmH1lGajQP6lIHmSlbHSJQkpelBT38y5LbJFzFPSt95Kr/XIL7wEn8cojiNIz26Fzv+9KjuYUi2FYWG/q8Lj5SOTv3RkcLPpDb8GRVDa+hdyppW/95dKNRQ89Ul/AH/YpqTIuKLdsrXbiKpj/AO8SJHt+a+sJ/H/2qmkrKFp29av/AIW35kGV9E7246v4TD9CnvFsJc5qb7F597kz+uxuNY9z0iSuw0Cwir/hMD+ZEytoRu0VzffI39CqbvzJfYLEk43e531pJkeTfiuHwunfu6+NumB0p/HDD+ZIGPVXzm0p/GianfxD7BtrRe5cXfvVMp5KFrt4ZNXvQZmAusJKOjd7hZG6vw151uw6n1/4UhTj8yLYv1qhvsx4d4ailiWGUjTE2/4z1FdiGHA3+5sd/wAGYp/7rUwYNNNJGfwZCrVJepB2DW3+5x/DcgknFnO3HrH8JqCLAr5KOPSA5pJPTdMupIHXtEBtpNybgKcPWjUNY6SznHk4cvijqoJGuBNiTta6xmjsDD8NgZTtDXsYyMGzRIWlL9TgBvHVGO+5s8klRSA2UMINwO9fdGI7HVxQB17ttkJgPupIWw8MTEs3vcG5+1RJadt7a3BvzXNOzfepMriWDvsf7uiajYy7t3Xt4bJSY0hDqeCFmt9edR5ku5+5HhtHEQ8nEOK53ISyDb7ElzYXECUh1vweSNzImcgLeQSTChyHCIYIpW+vteZPCRg0+7ZQ48DbRUz2uxGpkB3u6dpIv4KW9g0Ne25J6XSTIA4NEMpd1INxZDdgJw+mjhh0MmknaDuXSXO6lTvjDRTCmdHYfMc5QpIYPWWupzJE4nvAFSXVDxxDNPJwxsAANymIYqhE6mkikMo2ta9k3QUtPHOXsimc8tt35LtHwTs7XS6jqbpt1CZpITHxDLM/8Fobt9ajyMlxtjhfqDHi5sW9Peirbzyt+VmZYbaX/lTTqcPc17ZZW2NyAdim5mFupz5ZLE7AFLlBVj5pnNa5rKuRtzd2/NFwWv2dLI/yJ2UUMkY67XnRzbfdLqXhsbnRyjWBfSQbJe8OkPcIQ/JX/h2/MlSiIxCMD3uBSJas+pCT7n0Ukmjv+39dlYeo00wYTVU8G2+nV+dWKBByoq/Vm6S1lRK1vUGxQbSwQNa4Okc52z7WFwrSWgp2xOviUJaNyGgklVM7oGHTBXMkB2sQQQEnHaSTscFFh8bbwwSxXcHO0ye1bpy2HuS4aSk9Y9aJqCNP3rjd37RdR/WbcOLia9fs/R+KUx5OrV3bGyQUWOjDOET6k+7hfUZjce5MxMoBIPk6p/kZtkwXSObe/LZKB7nMalNSYtpPcaESmR1EWl+1xKdkmWDCpo3Xiq4ze2psu/wURz3NaNwbJt05YLuc1oO9y7ZHiMNg5LhmEvc0PrcXGk8hKFJMGENpfVwyvLb318UalFY8TC8dn9CW7oSSmnAa46QfFvNNSsVDkkdKWllPG8RNO3EdclAsjJ0iQxj6QYSihhfMzUAwAHqbFKMboe84AfvlFsY+WYSPYkqCOvcSHDCPmNqSfco+uzxIOqRqAa835pOQJHmWp7JMwY/mnGcQlkjw+kmxGodFxvac0yOsbBNYn2HYpTQa6fFqeof9HQQvREvC3soklr7Lhaj2n1mN8VRZHp2F9zx3mfAMTy9XGkxGndG75rrbO9yql6+zVlXC8zU/AroBIbWa7q33Lzd2lZJrcm4uaeW8tLJvDN5eB816zpXWsWuW3+ZHM1Wilh95digwGgkxPF6ahjG8r7E+A6n4BdhZBoYGAt0tAAt4BYXszoiKmXEn+w0cJtut/a+z8q3B57cll6tm8TKoJ8L8z7F/s46Y8Ghlq33yPj5Lj87DQRDmlBc4+jMMgkLLZ1qpqeuhgeTpEYcG9FrBbbdZzN1Kyrr6eeQk3Dm6R4WWvp7j9JV+jPDe3+PJPo8trqmm/wAjMg1mJSOENw0Aazf2QrmgyvSy0/FqZJHuLgBv3Q3xVrhzIaKgZHFTxtje3mBdzvG6ksdG6nJBkY0bkEWvZdDNqpbtsex8OhiVbmRMRgZhNE6RkWqRxDYywW0dLfFaTBKeSHD6emex4kI1v1G1jzss3hLHY1mBtY0k0NMbOu7YyDkfgtbic9KaaQsmlbObkyD5vnbwXP12SoqC7mjDHncXHaFj8+JYlS1GGF8dH9zooXEAX1tjsQT4LI1Us9JOzU9zWuDND7AtYepJ6lW+GBtSImMs9rgNiNk3Vx4dNSxsiYXx02osJZs99+QHVZMOVruTmhygxbDuO6OVg9eqIi1s97BpHJQpKOuqGNYyqZr42gxh1u/z1EKDi+XK0U/rIsHEhzwPZjb0sVGpcRfhsPrk8ZMzoyD1LHXsHFaI6eDV4Sve19c0NHBNh0E0xp4zVkapZZe6XNOx0+amxluilja7jGzmue/29PRt1RMxSoxBtNT1ThUUsRuXs3kcOat6KWRtuJG1lPK4Phdzd7j5rHmxZF/ELYNP6pUUcXBx10MPF4NMzl4vPzdSsy0nbcJ18tqmU27rxe/mgq82/JSk+3kfZvZnpS6do1a96dN/ovsEsboAb6xKR9EvNvqTdTbTcDUQjfAWm5enA5gZbZZ45HFUd/JGDpvkocVp21lO7Vdr/PdYnEqN8Mjm32PPzXRKyaKMWOnfxWWxThSzamgHdd3pmqlFU+x839renYcmXdjpMyz4PJNvisOSvXwNBvsmKmNmnZoXfjlUj5/k0codygu+N949bD4tNkZc5ztUmpx8SblSJ2aVFJ35q9GFqmdDwaTs2weqocwTYziuJSUgbN9x34cGcSdu4a6XVp4eoXO1yNvNYHHcTrMbxirxOueZKqsnfNK7xc4kn8qbeWEXSoxHF8qowik7fLK8gqipLODn810FuZsLh7LH5eLpPXPux61pt3eHwtP5Vz6OsA9tRKick2buSoyx7u4lKi4nqDWP0NOmMcj1V5gWC19SBMwGKBu7pZNh8FGyzl0UzRieMmThAaxEz86i1+YK6uqDFUSWw72fVY+63T4XWeT3cRLF7p0/Es8YHhmUcCwukrHYhV00dSyVt7hmt+pu6zP3YNXW+tfdH/u9Cx1fh8VMGTUHylO8Xa/w8j5o6KbhFjyfeqI6OMVaZN5jrOBV4q4h6xI1+n2SW7qS+AyhtHr4jS9z9Y+ifFY/CquGaKIiuc3Rz0jvLRYXj0j5vlB7vh4rz2fTzwZG49n3R1NNqZY5RyQdSi7TGqyikhke0u1adxYKFYq9lkjqaKWfaOeHvzt1dHHYqneLDfZQW9ybyH3j2c60uqaRTf1lw/n/AKjPJG7kgRukvIa1zjsGgk+4JODPQNpK2GPBTqXB8Qqow+mpZpr9GRkrR5GwmmFKMWxCnbJI/aCJ/wA1v0j5n7FuaKueI9DXiP3Ln6vqEcL2Qjufz7fgeD13tvjhNx08LrzfZ/I5HV0FXSN/XlNPAPGRhUOWkFTA+NwD43gtcCOi7nxWzj5ZjJvx2g/lVBmTJ8E9EavBC2nmAuYALNd7lXj6vGcqcdvx7Fmh9sMOp/d6iO2+L7r+55Jxqglw3E56OUWdE8t946H6l6c9GaIy9ljPlIh+vZuY9y4n2r4c9k1PiRbZzxwpfNzf9n5F3T0WYRL2Ws71v19N+Ze7lm8bSxn/AJZ8i6l059O6lkweS5XyfK/A3ronDZuloHQE8040Pd3CQzbcglWL6Qs2sd0b8PkF3Wd57rmLcVtRKuRlTs1rybczqSgaoRhrpnHflqVr9y6kNDw3mPFNyYdUMbqc1v1o94XBBa6YbcV4HhqSSKh7h8s4D8ZS+BpF3AkBIc0dWkJckqGmx/J6nSAvB5EXukxiZjmuil4bg73J5xZsGA3CPULbtv8AFFioTUsMsj5OM38ZzSSkvge2xbNHJcXuQVIZNEIy3gb+OpBstOGd6B2rxDlJNMKIbYJTIPlG+5CSGQE3uQOl1ObUU4IJpi4/jojUlx0iJobf2bp8ICtc2bVcWY3w6pLzVO2bI5rBzHNWPFbq70IcPC9koywEWFKG26alBuwRUuZPqDmi7ftSg2Xk9vuU90jLj9btA/GKdLqQuDQ10d+d9wjah2VRbK3pdEQ4jmQVYy8Id1jA7zSG6Bu4scfBKguyFpcbCzffdG5jr2Fk+GnUQGMASmhpBuwA+KEguiLwpdJ2aSfNKDTe5YLW5XUtsDba3SMF+l90OAx5JMzGDzPNOgsYidEI7GnYTfdxdulR+rsmL3RNew8mknZPsp4CDapjv5lOvooxG1xroDfpfcKxcEWNirw5pa1uGgkmxJeU7LVYW2R7WYZG5oFx3jzQOGRk3ZXQOJ6BNuoGMc4OnaNO5NlNTkQcURpuCQJGUYj1dA8plrm8PeBtyerirJuGl8Yd6zCQeW6aNCGkD1iP4BQbZKokDhv/AGr/AEigpvCYP7Y/0SgkA4Z5HEEMuPcgx4c1hJDgDzI9nyRtcwER3c4NPO1rpuRlM6VzdBv0b0Sodi55msbu0b9QU0HNLNbS4l3ilVDLtbrZe3IWSJYpQ10YgdbTcaRYNRtCx2CSKUHS4Et8ClanGUklzhblayaZDwp2vFOWgDcMF0/wpXMcGHRq8QjaFkcPkEZcWhve5HdPjUCHcx4JhlDLFNq4plPUHknpmyANdpdfwaFHbY9wcjtTybgA7JETWidweXWttYpLpHE6BTzl3O3DKcvUSW0UcrGD2nOGwT2isWJmNdp4EkvhbZPMdTawJqRrgTfS+U7fBV8YlbIXDjC+xu3YInQRx1YljYHSkWLnHf6kVQy4kq8MZEONQG5HzZbAhOQVGB7/AK2mIPTiXsqou1QOuxhdy7wvZNTQuZFqdJEIyRe2xCnuRHaXZxDBCC1lFVDTsbFIdPgtS1rPVqmMDawPMqoDw1unjnvG4s3ZMMqGFpADi4He6SkvMNvxNODg3BEQgfGGjYuIJUGqhpY264Kkl30S1VLJXA27tum+6D5RCBcPcXnp0SlNMEmh2WeR7oyJAABuQETNGkudM8m/MJj1gvJboIAPIhOb27ob7lXRZZIDo7XBdrvuhrY55JLrnko7ZCBpJaHO5XQcH6xqkjAbyHmhphwSpnRanXbcgdUlpbvdjSPCyih0gk0SsuX8rJ9zKjT8lE8+I0p7WLchYc3cFpCcAaWg92yZZTYiQ4NpZImk73G5Tj8Nr3MiBpZCD84dFLw5MW8KOVsofGQQ33bhIk4TtLA3YdHNvdONwqvEl2QzA253ShTYyyLS2Hn42R4Ug8Qjhz4o3x0sj4XE3u1tkxL63NJ8vxmaRfWXAqVNFVxNcKiQB58gbqPJMGahrja4jkeqSQrJEEjWRcOoqGgnfUW3JUpraKUuZJViMabg6dyqkTxF7GuqqeN0gs2zt1aMwaoks4OBNtuamoiboTUU9CRqhq3X8CNITbBTOPq8IbJIeZvdTG4DXsbcxNkHhfdQqqmnp/v1OY/giUVQKXxKOUfriRg6OP5U09hKKGTiVE7r8nH8qMzBeA1qSdHWx9gR3YVEzhl/Dcy4FJh1fC12odx9rlp8QpBkunqSov8AJlYNNlngyeJDuuxOcVOO19jidBgX6nad+DPAdJC92p+n74Cbg/VYfBNm110vtIwouw84nTAB0YtKfJc0BXtMGr+lfvW+X3+fmfYvZjPiy9PgsapRW2vl/cCCCNaT0IkGNrHPkkEbWi5JVbHVtrqprn2a0eyR7JA5f7UjHKhk8zKQH2Ze875rgOieh/WokqqCKP6DL/aFs02B48e/tJ9vgv8AU+M+3PtCtZn+hYZXjj3+MvT5L8x6GThwv62u2RhHskeCrceq66SihpNcM0szjHAwDSbJ9kdJHI0apnPbc1Dh7N+ov5JnL0cuMYhJiTXF1PT3FO21z4LVBRjHcz567k9qNHhGGRYdgtNSNjc1hIdUEbG/vS5akOn4czWtjZYOk082eCalxaaOgMBLnSRHUGubffwTU0T55OLPOxkIbxHgHkPBct4peI8kzTfG1E2KopI6YiI8MFxfG4Xt7VgCo2HTTQ10Ubomvj4hYb3sDzvfom6yjuG6XcMCPWB5aipmEt9abHE48M8R7nWPdcS3mfNRlFIV2SquKI1Jo4XERRx/JskPdfq9pIgwscH5YAxye2x9nd0cvqUMwmR39V+sU8fsdz8qtGkGCLiG8l9Hyf0VTllkxVsdWSVS7mah9bo8Xk+59H8k/wDYf9quaETGOZ9Ru+Tvtj/aiDyT2MT+vTVFNDBwpI9Oh+vvO89uSaaODSSSSOc599TyTdXZtTxSdP8Aueh9mujPWajxZr93B8/2okGS/Pmkl/iqduLxGYcRwYrFk8c/7IH+5Zc+LIlckfVtLr9PnlthJDkkch5nZFJGdHdIunA57rBG6F+kOuFlTOlODlGm6MZmN9QyTvk2HgqL1h9rlw58lvMYw41sDgzS2QeKwtVg9bDI4OANivWdNzYpY0j457T9O1mm1Tmk2mNSz3GzimWym+5KejoK07ujTU9NMzYtXUTj5M8tOGfvKLIlQC4HvKA9rr+0rGRu3JRuGCTsr4mKashOOk6VLpXsI0uKjzs095Mt1X1AofJS+BytaBOAzcFa/s9y7JVSvr6ynYY492RH2ves1h0bZJQ+SxLTsCtWzNFPR0jqOGF4nIsZRzHksur3Sx7YksXHI/nfExTw+qQyX17WbzHksQ6UsO4AajqpJ55XOcS7Ub3JuVKwzDuPM0S309fNSw4lhxClPex3DMYkw9rw1rZoJxpkhc2+rwI8CFrajJFX6lDihqqSgo52tc11bJwnb/gbu+xPPpqHK2CR1TKdpxepj41K941erR9JPxz83wG6yuXMxSU2Jyx4pK6spa42mdINbgfpg87rO3PLcsfCX4lyjGHElb/I1eH5ZrYd6HEcGxD8FlXwnfVIGq2mpqmnBZVwOpZ284pNisVicFRQ4lqMDm0jN47vA1rU5exukfTDDcVdrpJN4ZQbupndLH6F+bfjzWPU4pNKV2X45F1h1TA6otO5kjzs4abXHgjxqF7PV5Q4PikjBYR4efmovDqaGV8T4AyWnk4cjb8iprWSOob8UcMPu5p+aDzXIywk1cXwe09j+rrp+uUZ/Vnw/wBCsaExjUb5nU+G08g4lfVMprDqwjU4/UFMe2wISMuNixDPrHD73htIP8q7r9QKaybIuVcJbvu7fjR9I9r9d9G6ZNJ8z91fb3/+KZ1BjGMgjiY2zWNDQPIJ2F2lRuidiJK8zkd8nx2JMZVG4Cs6OqMbwQVRPY8EdE61xjeC52yxPHKTLFOjNdvOXIa3CfujTbxVLS14HzJrXB+P6U/6NIkj7NOE+GTuV8w7v71aqoENbhFXSSEfKR6mfjDkmOymgqKPKr2U73shkrJJe71c4N1fbv8AFet6JqpfR3p59+5t6ovpmjx5/wCbH7j+MXzH7uUao1Bia03e1hdpsGp1tRIzvscefhdRpYHyF2uZ5b0snMOifRuDnlsljeznLppSRwGS5cWrKdrZC9wjvbdiRJjVRoNQXMuDZtot01PCapzpTpjAOqxk2TUcd3Brw0WPMO5puUhJEt2Iue1oL43DncqG7ES6eRr2NAts4DaybqaSVxcI3MYw+Dd02aNwga3jhxbvYjn5KO5jJTaoHumZhNvLYJUj235g7dFHgpYo3kmKK7hc3Tz2NeO60C3gkNAMjLB3h0slRuGk9xsgP2JswNLLubt7yhDC2O+ll7+ZSGSDrcDoZE0ltrHmEw1uhtnHveKXw331d+3uQ4PJ1rpthQjiNLtIB95SwI7WM1j+KiETS43Bukhh3bY+9IAy0cjJr+Fk9GymLgXOc0DmozIXXIdIS337pD4arctmaQOV1JJoGSrU7Xlji5o8k29rdy0bJDoJGMG9/G5QEZ8ShsQoNaRvG4nxug/cWDXBFpN7b/Wld++3JFgEIzpu5KED37ixASXNd1Nx4IruLraiLeCYAELnezY2TjqKf2nNF/o9Uhrja4Jbuj4suoniuRwIIMfb2LhK0hu4uL9E2XPadnlFxHjvE3KAHTCCzVxC0oOBa0HjEjwTQe8uvqv5IhJJckgWSQCtvFBN2cUE6AuRiobJqiw2jHvLlIjx7ht72HUoPiCVXNnw/g6W0T/8ubplstO06zhbnN6l9QrFJle2y2mx6aXTw6WlZ5uN01Jis3FabRgnwbcKF67Qv5YOwjylKH3Sw9h0twkA+cpT3D20PzYxX3PDmHuDQo7sSxEvBdUuaelwCkjGIqbngkDh4kFSG4rSOc17cIphfna5slfxCq8hv7p4m+7fW3i3O210l1XWTRBj617R0UuXHKbVYYXSkjlfZOHHWBgL8MpfcmvmKvgVf3TxdsfDY9hsdjfchI9dr6lxM00kQHLawKuW47GBduGwNd5IpMbluHDB4nE7XLxYo4fmC+RR6nGYOfIXgfO5opHOkkADXEeIC0kmMUkcbTJhJuOgZcX96Onxalndohw0B432cBZJY0/Me5ryMvIx7ogx0R06u6RcFSo6KrlHyUb3W8brQuxJrmuaMPia8cnP3CcwbEXkTPr5acAey2NpCaxw9ROcvQpW4dWR7OeLEfQKbkw2pbGJS1p35N5laifGcNaBepZ52BKZkx7CWQ6+M+w+jESSrfDx+pDfP0M5LhkwDXupXueTe4ZySHQP75lZKHDkCFqIMcoJi3hvkaCObmEBLNdhp2dPG/8Aeo8Jeo1kfoY0+rOdaSIucOtig71VjgWhwv4ErWSYjg7QRqiBHgEk1mEGJj9UOk9NO6TxJ+YeI/QzMjNLRINrdCLpt0wfFqdGwke5X9XU4BK0iW7iedmEpynGAwwtkY5jQejmbqPgNfzB4v8AwlHDiE7GAw1UkYbyAYPyp1mKYk+9ppnfFWlZPgbYHysjZIXci2I2v5qglklLtUZbGDy0sUXcf5iSafkTKfGKxpJfUyb8weSkfdeueCGyMLQNrFVEUk5ms98UodyBZyU17qolrI6emZo5nxSU5LzHsEPqsRldc10hHVrQmmuqHOcONLc9HKeySrbHZxia13RjUxJdgdrD7jqN0XJ+Y1GiJJHJHJqe0SD8dMyUtK5/FEdpepAupEtO57S4WdcXGp1ikcM2DtHxuoVYxMQMJ1tYzUPZdp3U0VuI6Q5tTKBa2m9lELwNTJIm6fHVuE7FiFVBYQiOzTvqZe6muSMh0T4lNFYVdQ0X9kFJLWNOmc1Oo9XHZWMOY4y4cTD4x4kBOTY5h09hJSFxHiFbtjXcr3NM5sagw4hKxo7hed/inZaggDSVHxhzH4hO+KzWmQ2FvNRmOubvcQF4DUYcf0q1zydWEnsJfrMsmwNk7BUPiN3i6rJZSw902SRWPbzF0pKxp0aXjxVNHJTVI7si5fmrC24fjT4292CTvRnp7lsBi37xNZwpG12CtlFhJE7U0rT01+BmV8x7s9J7N9Yeg1aUn7kuH9vZ/Yc4OxUfGa1kbeDTHVJJ3B5efvTmITCH5Jrwag7bcmf7VT0FHiA11M8TZnMk4Iv/ABl63T4L99v3fJev+h3Pa72wjgT0ejdz7OS8vgvj+Q9BQPjjLRPpqGguNz+ZKngMuHCl1a3uOoBg3JKcqJK5kZiioo5S86WSuPI+5NTCekhPrDpI5Pmho2Lj0WpNs+RvggV0Uk2KwYXQsZxdOmZ4OkNv08ytdhtK7CqH7nyxMliB0t0/S8QqbLmGGkfNUNjD6l7y980huY/Bo8SrWZzoqaOJ85EjHF4DxYFzuZWTV5tzUY9ieKNLkgujY+aYROeYGEAb94v809SOqIJTHGwuLw4PGm4J9/QpeFQ1UTnvc0ywNkDnte2wcfJTp5nPqDCyEiaVjntaDZo8iehVWTPtVLkmockCf1h8j5BpMGhuljufD8FPqZ6SPDJQyF7aeJ4dJG5x1W6WUSGnqngRtlML5SNIc++w6KyhEklRDMZozdxjlbYF3dVc5gkMYcYa0umMhjD23dCX228Sn6Rz6eJ7GU7Gxaw6N0XtF3mmaJlPJFJNiMEkbpi4RkbGw5H3KK+uL6aSOeQ8DTzidYlv6VS4byV0WTnSsa50RERnk5/9WPHzTUwMlPI0bkhMYfHG+q44J0OF2a7+z8eqlVbC5vc2Pko5Mcd62u6PqfsrpcmLprc1Tm7+zsYXE6KeFz3mMhpPRVdPjctHPp9YI8iujsYSzhyRB7epKzuKZPpKypM8dgD0Xa0+uw7dmXhHA6l7Oa6GXx9G7lY/QZ0w19GyOWV4nGx0s1XV9T1TaqjbUwXex3jsVXYbglJhtIyKOmh1/Odp3KtY2hoDWiw8AuJrMmCcv3aPc9Hj1PHii9XOL+Fc/a7KbGsVoKZkkMNDUSyge1bZYmszHiEzeCykaxoPUbrpdfE5srRGxpDud1nsWwyA1W0ABIubBdPp+owQ91x5PO+0/Tep5kssc9xfkY77t4hEwa4C9nhdHU5iopqcMfRvhl+k1aGTCgBpMY0lV+I4JThzQ6LY9bLrQzYJO6PDZtJ1LFjcd1r0M2cQiJNng3TsEsc4Ia5oI57qTPhMMbzphaLKDUUIbcxM0uPgt0ZRfY4E4ZI90M172sOm6ZpmmQ7BFJTSOlBcrCmYyNo2U6KUtxHYJIX8tk63SX6id07UOD9gFDN43blKhTVFjDHEOqfonF9dTsDiwOlaw28yAqvjgDmhDVmOpimHON4cPgbqEotkUzokNRljEO0SvgzPV4hDDHXCClpqSBrhKxncDXEkaRZoWypMHp6PP/aBR5Yw/Dv1R0zYjhMEsTNDGaWuk4Yd3da5VmtsTM8QYzEf1piMsdfA78F7ruH712pp82rrmN12HV2NdoOBYVjtHh2LYqaWSiqX1GlszWxjVDxPm/7V5nXRlHYot049vJVKF2vSrv4cHb00l71pcS+12pefr6Axegx2v7LXHPmFM+7XrFqAtja2R7evsbDbosm7svzVBlIYg3DJzWGq4RpnaQwM031Xvz8k9hjK3IuRMxQ5jxinlqa2FjKDDoaxs7myB333ukgWv9qqZcxT4xk4UFM6R4dWiomibq4gfp02vfknpo58afgtbd3euKpdlfC+3v5kc8sTl+9u9v8AlvzLrEA6qwzCa6SQ66iiZrP4UZdF+SMJWBzcOb1WUx8J7++qLM2IihxGLA6apuMLgZTyf4Q3e/6nvcPgplPNFLADwvY77/nOTnp2sdPs/wDEVRyVJSXdFpPGePpudJGrfoOqg9lsommr60XPrE5cCfDoPqSs110DMnT1QkBmdFwov32ytcl0dPh+C0pj5mIX+pZcjf0WTl3br7uX/nwPVda9oH1TFpsX9Cbl8X2X4fmbenlvHa24Tgls3fYhUcFaNe7iCpD6zmSbhedy4H5nHjNFwZeJCXAXASA4+rk8zfYKsgrRI0aXWtzCflqPk9QNiqvC4tklKyZxDE8PAWwyfDQjCH2kqWa53ydz2d7Lm33Sk16HALcZUk14Sw6/nFdHpGHZkbIzzSUXFdn3L1zmjZhNvNE6UEWPTkQmnFgbzuUWtlhqBt5L0b5MgszdzxSxOzbug35hI1wF1mDT70gEG+yQyZHUx6dJjY1vTZOwTUz5Ax4a23Ig2VfE5pbvaw+tFJZx2NvgimFl6X4bfvzNaR5XUWrmpNJME4cPDRZU5At4lKaLAclGmHBM40Ybchp8gFJjqYbNL2BvuVcJRbaMBFLJexDftUlQcly+qptAdoLvO6ZFRE6Q6WvcPAlVjbkXuR8U4C5rCQ+/knx6C5LSSopAAWUL7dSZEy8wO7zIXD98oQmeWtBd3T7wnIKyoaC1s+lvmRZSSAceYutKSfxyiBgHtUz/AHak5FVVTpLetgW8rhLdUVDpe9JE53uUnFEdxF+Sc4lsEgb83vopGGw0xSNPiTcKY2lcb3qBv0a5LgbMbtbWW8i26ShY7K1tyHXA25G6Q177XtYKwkgkj3MjNQN+SfbFNU6dUsAJ5NtZHhBvoquIX8wLoBjzfSbknkN1eUtFJGDCaantf2jz+pKqsNmdpYxsTWk82CxCfgsj4iKAxyDd4IPgmyLnk4HwV8MLmpXX4XrVzz1WslSYbUutLFT07d+Rvf60/o7QeIihJBIBBBROcy+lv2q7GCzyuL5nsZ5N3SX4A/XdsoI8wl9HbH4qRSl2/dtZBzxp6BW0mBSi4ZKw+ekpP3GqY4+7okPkEPTyQvETKjit8AgrT7l1v9woKHhSH4kSgpo5hUF7ql5Yfm3AVhqhLCHQX/7xQGySGxIa4jnbknnd9gcSGnwAVe8nQt00WkCKJ0dvwroCUOAIhj/GduUzDE5lyXlwPIWTjma2dx2k+Se4VEps8bach1PDJKOWuQj7EumxLT3XUNC13gWXVdIZbBgBuOZslBoBGp/e8wjcG0s/umxzHtFHQwydHNjuqmqq5o5RZ2su6tYLI2sJcbuBQdxI9g9pv+AjcG2go+PMO/Uzlh5jVa6bnGIRzsijq44oL9CXOKkNLQRcPv432RTG9uRHvukmFfEmCrna1sTqqRzQLbuslPl4LS57mTNG5vsVBY6EC7gSU1JUaJuXd6J7mFL1LltTQOaJJKGYW52mKYdV0Bc4tgmjaeXyygtnEhIA6deSakYC4a7D3J70La/UsaeaAnVDTuJ6l0l0UsjoiXsc3fpfkobXtDWthJ25i1kpx1GyW4lXxJNQ2eaJp4kjY+rWHdTqSbA6aOOKdlXrAub9VTNLmkBr3X96MscWOJOojxKksjRFwXqaOOfLjwXNgLDf5wJunZpcEEd2w6H9CG3usu12gXcBuOqBeGEOMnePQqXjMjsXqamkkwEgMdVhrjsQY90JabBnbMqIiRyuSFm36tna9JI3OkKJCx7Z3HXIdXVzrBKU0/IklRfvxGGic6JkcU7AdhxLj4hQqmokneZXx07BzDIu6q90bXOJJvvz5p4W6G/wVap90TpjzZqnW4Me0N+i5u/1oodPHAmmLWdRe91HJbqLTuD1ulmMQtB0xEfgm5RwRpkuSVgf8k+TboeSRJK/5srhfmoZJJ1tMgROe/husS74KXAIlcQi5cRp8zcpEhLgBufBRIJJ5AeNTOaRyN73T8Zse/fyulYDrmxDS01BLiLuYRy+KJsseniRvGgbezclIJe5rr3eAdg0WKQ8sitobYHm072UrEOl7Sb7lKLRoDw6yiyvL3tEcYPxTzXNETY5Yw0k7WKi5N+Q+LMdX1AZUSgC/fPP3qvMr3v9rSErESRiE7fm8Q/lUXi8LULXsvNT08PEv4mjdwSi6/zrlRZ6jRcHmopqyXaiNHkq+urSZdIHxUsWm5E8nBLnrmbEnl0VlBjDK2h9VfZg6LE1dY1gcCTdMYZNPJVNtIS09FvWgTVmdZ6ZFxekqhmSo4Xyuv2/wVIBMm00fyf4Hdc1VvaPNWUdWyqpKp0Lnix08/rWapsTzBPJdpEz+YLhuR4+a9DiwvNjjNPyME57JuJ0mpmPq0cH3Ll4cffgqFHy5hRmhlmqQeLIf1vd7nN/GWOjxfHzJYYs6jc7Zuvk4+Hkp+B59rIHeo4+PvZ+TqI4/vXvHUKiekyKL2cliyx/mNhWx6KuON9QI4oXXc1jOZ8z4qFNVPZWyySRiemkGlrdNz7weisIcQbiNPro5oZaeW8k7mjUDbkPIqJSCqr3BtG8Rx8pGyC21/mrlYrxqpmmVPlEqmjLIonPZJBRsce9K69/JFiDIn0kbWEujq5dQN7EW5AqPWPfFPI2rfLDSMdq4dr2aB4+ak4ZHDVU0sDKRhisJoJNe7CfLxQ4bffZG74GKm7KeOubSvbOCI335tYNmn3eaaqYfVw6ZsjGiWQRvB9p1tyfd5o8QmlE0gjMtte+vu6UjjUk3E++SWh9v6XiFZBEGyXUCWmp4IHFghMeqPV3iCeXwVa9lVTVMDI4uKdWrjMN2HUkGuqIGgPaHRt78bWd50hGxCmZfYXRg96nhuXCJxvqd4+9WSjHDhc3/wB35G3puiydQ1ccEP8AsvMsqZjWF7LXc0AOPiUG8ynDt+dIXKzP3rR96hijjxrHHskl9w0X9+10bXFjkHANddwsk8WBzrF9itELnExucMUx7TfnuiLN9iibIBsN0fEDTdxsFlyYnA2488WuRmqEz5W2ubJFaA22vunzUiPEKCRxEFQyVzeYaVDxFnGf6zUztipWje/NasWOcZpeZj6hkx6jTKUWtq8yPwtbra22VfjMLItI5uPmqKvzNTUuLvjpXOkpxsHHkpU2IwVkPrD3XNtrLrvSZaTZ89ydY0mXfDHLt5jFRHxH3JFyiFAJG7DcJbJ4njVHp1BS6apdosXMBK0Syzw9zk4sGDO+Splw8M2Dd/FR5aUFxaW2Piruqbqbs7uX5qHIzc3O3RX4NTOfMjFq9Bix8QKWaLS4tIUKrhu02G6u6iAuc5zjt0UOohu0772XQjO+Th5sNcFCeVkUbTdPzs0ndNk2CtTMElRoMFxWhqcObl/HHvjpA4vpKtjdTqR553HzmHqOY5jqDHr8p47B+uKeAYlSH2Kuhfxo3fEbt9zgCqYo6SpqqOUS0lTNBI03Do3lpHxCq2Si7iyxSjL6yLDD8u5hr5dFPhFfMfpcI6R73HYfFX+C1lBkSc1ZmixHGiLMip5NcFN+E5/J8g6Buw536LMVmL4tWxcOuxKtq2eE1Q9/5Sq/qlLE8iqb49BrJs5Xc3NJBS4vRy19DVcJzDedsjdwfffdO0EU8csbX1buGfOyxmGVBo6kzAFwPzb2V5T5mYHAzUIkYNuapnha7cgp2Ts9BtPT0OHRSOkZNJrdvdbSmqJIsNiHzLfwVy+txIYljVNMyMQRMfZovdb6kmkIcNRcFj1uH3Yp/Evwz7l9TV19Je67inZK1xcAHFUcdU+Mlrw0FOsqZLkNLS5cSelUjWshoKOrtcnZTfXmupnOd3bcisw2dwbYn3lJqKslmjWSxZ/oSkixZqLCeskc4Pa7quldnU8k2XRI7lxnD8i5C6pFxYbLrfZcQ/KbTf8AZ3/mW3T6bw0RU7ZqNYB5XQEnRIc0h1gQUgtc91rWIWgmhfEDSSeakU0lOQeK0u9yiFj2jUW7eaOMb9bnwSboZaU4w/RqkqS38HTupOrAmR3HGv4gqlbsdxuU4QwGwJN+YsrFKiDRYwyYQxxLg+QHkbJcuI0DYCyCIOd0+TAVS6J97hpDfG6I3Ow3+Ke6g2smjFJGwBraWBoPizdP0+KU3D4c1DHqPzg1QW0dXIRw4C4fjI30lYzumn+1CnL0BxQqpmiMp0sDR0sEUU0A3cST5BBtFWyDu05sOe6D4hGwNmjew+ICHu9B0gc3ari3mkl+p+lx29yRK0BoI5FHBMYmE2a4H6QukA9FLEywLLnxHJOAcQuLWgOHgUmI0z23c5gdzPd2U6Cne6LXTRQSk+DgE6YWkQ+E9p2cdXiAjMc5cAzWQNzZSaSknlmLpKNoA52eAjrauOBwDKWI22IO5+xSI3YxRy1NPMZNDrHbvBWhqZSzXUAxPHsOADlTSz8TU3SIozvbdRmPLngCY2bysUKdA4WTqmsa+QcaaSUk7Oj2RQTvZqLaicDxJuoRMjiQ5zCPENRMYfpC3iVFzaHsiWsGIOjYTFWSc9y9t0Zxus0FonY832dpsqcFwce8DboRsjDJD3g0WKPEkGyJbjG6sN0ucHHx0gJJxqcN++Pv5NChuo3erCUODyOjTuo8cL3u2Dm28Qpb5i2RDdj+LslcW0dS5t+etpB+CkQZlr5BZ0T4D4PYEQw2eVwLHMI62NkyIC2Uxkge9ye+a8yOyJK+7WIHf1hyCj/c+r/uV5QUd0yW2JCaWte7vBg8GpbZNrgavNMEsuQLtv4omte0W2Pms1l1D5kcQQ0b+aQJXsZcEAjwSIw0uO+6c4fc2O3klY6EtleG6rkkpesvju5jrjkjLG6LMNikMDiLXcCOaKFQbT3bua5hSjMNGl7AfckkOB0uOxRAR3tGXAj6SB0G2Xv2bEdx1N0YDrc2gDojFwwyOj02+tNRyiW+qMgDwKdiDDbEuI296cc6L2xrJA9kJIfG0fNA8LJRJ9posPJJKwEl2h13NsT4pwujIHdDz5JqRwsCTv0ukwtfcnb4JtjHHPAuOAQkRSBx06g0+BS3uDyAdTSPtTIbEJSTf3o4EPgOcN7HzSNBa64qbeSQ246HfwS2lzju1uyLCgFrnblt/NC7nHS890crJTiPZ7wSbjluUbg2itTnbh4v580ppYfbLtX2JmTiaQ8Ma7380qFzi8EktPgRsnaChWuMu0lhPmEq2/LbzTpBJLnEfvVHeXG5vZABuFnbAWTrXxc3bnzCjyyMa0AucT5BJ4zWua0sdqPInkmhMfc52oljXOb5FFFNGx9iHNHjZG8yP7rTufohJYCCWluo+afcSHC8CT5J75B7kT7ufqMZFvE2SHdxpIdv4JELuMLOJHuQgJL3tDbixPlzTLZA5255dHBEXBvdDbeZN0DC8kO12HuQ2FCw6OR+m9iPBtglMfHqIlcNI6kKMWSh2uSVlh0ay10sTic6eGQB823NOPzBpnNMar2MxSpiDhtK7+MVBqK/RHrO5UXH3tOMVnc3FRIP9IqC0PlbZx2XLliTSFvDqKpz++XEAdAVAqau5BiJ8yn6iLazXBo6hNUkIe8xhnx6Ldggoq2UTbfYiSML3Alx3VrhVMIpA4g2S6fDmNJke8+7opAY2KMuDjsqtTqNy2xJY4VyzOdqrAIaBoALiCfcqnJE8YtS1UrQHPFrcmk81pM40UddR2dNeVsIc0E8gueQStpK1rgDoA5LsaBeJodpjzvbns32PYTFJDM0Br5RcXHJwWHkoxO19HMwNnp9rnqwrouEz0tXhELnPs8M+U3+d4rM1FHHJjlU6ncC2elIa53IOHRR0WSWKDhIlmipStGKifWYbMXUk8sN+rDa60uD56qYYY6TEaT12JnsvZ8nI36tiq/EKZ7eFq8FTmNoJv4rpyw4s699WZlOUOzOoNxvAMajnFPieioma1kUNUy1mjpqvZXUeGmjaIoKQu4n7LGbs/FXF+D4K1wbHsbwhroqHEJG07/vkL+8x3w6fBc3UdL3L3Z/f/oXw1HwOjYsJpH1dPG5lQXgjSW25+apKm8FP6lW3pD3fY+er7LON0OZ6Wrc2lezEYGi9M7lp+mFYZkwqjqqKknlc2WcOAc13tSN8lzo5HgyrBJc+v8AoaHHeriZ3D8N1QxVVJNJLGzU6ZivqamHcH0BqHxT3qUFHAx1INLHssPHzBRQciseq1SlJKPkfTPYbpcsMJayfeXC+Xn94YQdzQbuUZC5nmfRu41VNe51xyVLi7Z44i+EG6u6p7mbjcJmWB0tHxGjmtmlk1Kzh9W0DzYbMvh+LVjMQhpnHZzg26t820FfiGHmloZwyU8xqtdUmJ0UtNViUHvRua5avDJY6tjaxh3t3h4FdXUTWPZkgjy3RMD1az6LVTfPb1oxWXMr4rheJCqxCctj+jHJcuWnzXG6fCW6A7vOV0d0maHjU+hY59TnmyqbXY70PZvS6Lp89Lgv3u7bs5m/A+I8dw3PQBM12G1WGxuc1pcy3srpBgggcHBnxUHHY2SUztTQdl0sPVcksm2S4PG6v2Phh0zyqVM5LHWVHrodG0s33C1uFTvmZqJu7wKSMPglksWhhB5pQYyBxbGb26hdTLkx5lR5HS4Mumk5T7D1RMS4MBQ1uMYBuQmG95+p11IYRp7p68lQ4Rxqkb8cp5XukMyhwYe7sokx7qsTfSW6b7qHOzvkaeatwZE+DNq8LXJS1sIeq8NIfpPJXtRG3Rc81VVjGtIcFvi7ODmhXIw+N9u7ySRFIdm81MjGplwpeHQAvLim5UU1zwQ6iJsbNPVRHAabJ3EJS6osDso7r6wmhCSC0Ihciycm6JtuxUhEvCGD7rUgPIvXTKXuRfJrmUEnBfFOOcbrhb/Aq3iw/KWNxqj0jxXO1sW0macLqye4DU1zmkOHinY2aZA9x5+CbmdIbXsU7G69gVypdjUhU9zYtFgfFRalxc4NBBI8FY1Be5liwaeirZIXMuRYEqrApvuyU6EnU3kV3HsYpHVeSWuaWahUPvqdbwXDBZvtFdi7Ji8ZTGgt/qh/P4LTLhWGPlnQ4sJkc8CzAL7niBTX4LFDpdwjNflpIVBI5556LDzslMkkbGSJnNH0WuSUol21llWUTIn6XQSNJ6l2wVbM4MeY22DfpabpXHLotBnmcOupNaWv2uQVGcoskkwmghw4kjNvNKlJb7BaQeupEQbWaRbzSiIbDUXXUUMZbqcOjreacY07AMsT4lJkZHa4eCjBDNJDmlNsBbXOa/SL/WhM6S47zrdUHWNnB4ukgufcOJRdA0Fx52u7jnMA8+akmtqJGjizOdbldIYDosDYe5IaWi7Xt1E8iiwomsxF0cTo3xMeTsCWqGZbg6gD5WQbAXOaI3tv5oTwujdoe658glbFQjS1x1FoJ8AU6NIYHNYGOHS9k2InN5Obvy3T5p5Y2B75Iy333UkwasnRTTMi0SUbpInfOLQSFFrhHCBoYHg9T0USR1nDvOt79kp8psBuG+BCe+xbaCex20hYGt+KLSSdgS3yKsaOjxGogAjfCY+gcbgJyoPqrRFV0sLiPnxGyewbkVrRZvdDgUQEz7hzXG3W1letnoZYNAoJ9R5OIR0uHgsPGfw2eDiAU9licigZFK5xIbuOe6WHTRuvEPsurWXD8Ka8kVzmHr3gQmDTUZNoq1xb4ghJwSBSZDc2plcDqufAWCUKetHe4Ugt4KVHQAXkhqeL5c0UkliB6o4vb1uQppEWxoNqXiz2Tt8y4ooYnB5D5dIHK5H508+oqALvlDAeTbo5XTVUQbpDQPnagbpoVEKXSXkivf8AwUE/HQPLb3Z/CQRRKiBww46wzYeKRoEjtzYqRI4aQQEg6vHf3LnIvCZGGv0kXRFt7huwTlnHchJGloOohvvUgEMgJd3JHOsl6Y9VtJLvNGHxt/ZLnyS7sI7rw9x5CyAIVSJGNOmMud0uk0ba4HWYbgqbMDYF45eBTZkLho4j9+Vk7AbeHCRoY2Ugc77hO6g1pL/tCA4pcGh+l9txzRSyVLHM4fCfbmHITAadM1gvHqLvdZMtll3EwcSeWyksmmdr40cMYJ+bukzMLmERuu7y2TsBDDqvZnxKX8rpuAD7kqnikLPlBa/NOFlm3jY+4UZSBIajcC0kkB3mg8nTYt1eNglsYDuS1hP0kbdVyy4dbkWqPLGMCNwO7HAHwToaw7A6SPFObDZ1wUolttgCm2NIIRyltgWkJsxlp8/JKMk3JrQk99u7rg9bJIAaS9wJAPv2TsojJAcfgE0ZLi7iCmXuZfV3h7kLgCYCxo8Am3NaW3bZRzMLfe3OHmlcTuXb3VJOhUOAMtd258E7doaNVh5Fu6iB8twAzV52Smyv12cLnx8E9wUOyPJ2iAB80TWyt3ABPXqklrnvu6zneNkuOGYkhuyNwqBdre86xQaWSO27qS6ANAc6QPJ6JY1kgNcGDyG6kmJgdGwEEHVbw5pqpljkGgatlKMZAOppdfrdJMF2Esja0j602RItPBrkDmOe8/RUx1HUtILYXj3BIbU1oF5LxHx2ulOrpmss6olPuUkoIXvHEcbH9Oq0H2uPJz/GKgxxl1+8OfRPxVTcYr8XkjI41NXzRys6j5Q2KtKOio+Fvz/jLmal+FK35iitxVtoYiDq9rzKdp4I6Vpa1uq6uxTyOb8g0MP4TbqbhWAMklD61znOJvcizQseXqCxr3iyOK3wZmGCaZ7uHDMWny2UqlwrXLrne/S3m1q208EFIBDSAP2sdKqK2IwyWbFYu5jVZZfpvifVLfB29zF5rpYxM2qDDpA0kdLdFy7FmaZ3P4eljydI8F2rNNK6owjuAufES4ho3cuX43RiqpP1vGQ8btHivV9DzfutrOXrYe9YjKNcTBXU1idDBID+VaXBsObVYTW4uW8WOGLSIhzDjyKx+VoX02NmnmfokliLHMK6JNH6n2f1D4GOhMrwHEfRb1WnWyUZUvMhhTatmPx97JGxtdG3VGB8NlkXNsLGx35qxqXVVRrtqLSSLqPJRTtfp4btl1MUdiMs3uI6S9+hSHscw2III5qLI3Wrqsh2LDLeLnAsfpcVaS8MkAmZ9KM+0PqXdw6OWmjraciSll3ifa2odDbyXnJzdrWXauybE212UY45HXkoSae34Ozmn7SPguB1zBuxxyen6m7RSuTj6lljD55Kkauj9m+CZjOlLrJxNVvlHIuumZCb3C4UHdrvyfeunYfomlx4a7L/ALgPd5JTXFwu5MPeWOueSeErHNss+y+Ublq1F8i2MjPecUbgLWHJRXkvOlhT7JNLdLuaJttUaVOORd7I89FHWxaOqawPDXYbDURuffiSagrC3UIrX5lW+PKcNhmXTcK1C1CXKDAslHYIDkg/2VRjipdzdL3kNTWLNrLM49Ull29FoZonCJx1dFkMZdrc5oNyurof3uS2jxXtPneHDtgyn9ZldIWt2anoaeR0gdzakRtIfa2ytqYO4XdZcLvajJ4cOD5zotM9Rk95kSSPSNQPLohrFtm7qbWlrNgBfqmadrS8ucNzyWKGXcrZ08mncZbYjDJW3vaxA6qJPKHEu5EqViTGtcCDa/gq6TS1o2Jvt7l0MEF3OPrZzXuMj1Dxqsq6qtvdWMzduW6gVrDzW6DONkToLDXNLHNU3WYaZxA3VVQF4mJaNlcTkOoCQN0pOmZUvdM88ku1FOMsRdNymxsjabBWEBb7FDQ0i6WyPU1JcCNkAJWnyHL8q+lJ/CZ+L1CzIF1OwMyx41S8EnUXKvNHdBonB1KzqDoSIySwuaeqjNdHFO0m7QOd1YUs8ogbG8BzetlYxUNHWM0gWcfFeT+kpdzrLHfYgxxunjPDZf4pLcMdIdMjbPPLdTIsAqrlrKohp6BPUuA4hG4zetOOnoVnWTHDtIntb/lK+bLlQ/8AEXWuy3B6tuVWRxw3HHf3r+5cvxuaXC6M1WJVWzOl9ltewrFp8SyVLWt1MD6+WwB5Day1aV55Jym7Qmop8Lk6O7CqpgLDC+48BdRPVHBxa4FpH0hZLfWVDHX47z+KSE0+qnkfd0jn+AJutO6BOpCn0kwFgAGdSDdKdRPLdRe1vkUwZHX1WF/BOscHMuZCw+HNDlAfIlzdJA7yjCoYJ3RnVccrtTshN7gouG3UHSFg/Ko2FBF7QRdz9/JJl1u9kAAcjbdKcGi5bJceFkRaNQIc5vmCmA2NTQBxLn8VO94Hz8Uq7wPJIeLkEnYc9kAOUrZ5ZjG53c/BF0rEaWuigL4ASR7JeLJdC6OGXiP1aOmk81YzYzC5oglZKWeYVlKhNkGlqJ+EwTiGV45kNSu+S5zYtTj0DVYU9Xh7ieFDe/4KVMcOYzjCNus/RcQVLaQcirYC91pYBGeV3myElNINomtcPEPuFYPr6RrT8k6QW5OcCmJcTY5gZDTMZ42ao0hkF9PKx1xqB8DbZSIJJmC8oikPiRuFIiqKNkVpIS9x6NbY/WkzyUkjbRRuiP4W6FHzQ7ENnDJNUWsP8BcJRqZnkl75WHwuCmDaMghxcPLZS3VJEYLqZj2eBNifipWATqqQMsysnA6BzFEldJK68tRIR71Klq4KgBjInRn4JbqeBsYe9tQ4+QCi7YUV8sbARwyXDqkxtZr2jB9xspZkp2vGjXfqHtUoNpZLPN2+NmgJqDYWisL5I3jhmRvuKE08mq8r9V+tk/O2JrzZ5LPEFM6mN3YdYPiFF7kMaLyRZz9TT0sjaNJuT3fJOtDnP0htgfFOmkA3L2E+F0JSBsi8eLxQUz1I/SiQRyKivfrO0ZafwrJAFQ7umQG3g1IlpZ5tLWVcsBHPhjmp0cBjgawmR5A3c7mVlbovojNDnGznEjwQFNHqLjvbknnN0nYEk+CWyGTmWOA80m7BDNmAXbGPgEmWYOZok0tHQEpyWKTVzARerOvctafDa6YhGmERh0R3+dukSEl4azTv1tdPMgc4u0t38CLJuOnqQXNma1gPslpTToKFGAMbcv1X52CbaJRfhjU3wT8dLKCQXONuaSQ4jTGHA+Ke4VDbYZpNi0MHmUT6J4lD+PZg5hpThE+mz22t1KTEWtvdwIPOyQDzOdg66cOxsdvcoslQId2tuChqqHAOhZYnxSaskOOF32vt5og4MOm+6bcHueOO3vDwTzWEu1W2CjYBEgu9lDiFhs5myS4udJ3RdHK2U2sCiwEh51XaS0IyA8c7lE6OoDb6booxOTsGN96b4AcELLF2hgcfFNRwyNedNil98mxcD5hInLm2s8BABubIN3tufBG2GS2ojbyQgLybgOf5gKTqMTS6UFo8wlLgEJihkJ1gAnxKZqBUNuI428Tx6J2R0gsCAGnrdCNj9eoEuCdjYxTNmkI4jmNkHgpD5KiN1o2hzh1unC4atowClh92EOZbzQnQmQ2mZ0xEsN/Mp1sTg7UGlh8OaU173v4bnNIbyIKfvMHfJOaWNSEAMmbFqcxob5pvgyHvAO8rFA1UL38MvDj4eBS2SuDfZ+1SsAPg4kbo3t1NcLEeSjGkEbGsYAGtFgPAKS2Qu+UbySZHB/ebzTi2JnjDGcXr8F7RMarMPnMUrcRqPc75R2xXSsnZ8wjMM0VHix+5tb+3/Nf+D5XXJM8/17Y7/jKo/lHKnBsbg2IXd1HTsGrjF5FylwzkY9RLG3R62wmmo3VeuOBzpepLrhX9y7usY1jeuy4N2PZ8l9ZjwTGKoaP7Xlfzv0aSu4UdW+Z/DlDWyDmGjkvnHWtFPT5vDl9j9TvaTPHJG0LfDI64eGsA+cqqupWl/ta7K9fJTQNdJUuaQRzcfyBZbFcx4fRyOewcMHbVJz+AWTS4s2Tui7JKERmtHq+0cXNcvzvQz0WJRVg4vC4mvhj7WrW1mMV2L1JhwyN7Wj+2JTpA+Caw/DX+vcXEnTVxHN9rMHxXqND/ALm25eZzM/75VE5FUYgIsabWQtJnhkDxJ+2AbH6gugZwxT13LrJ6dwMNS0MEX0YBufrKsu17KuH4ngcWN5cp5OJTDRUOEGnWuJPrKr2XTGw2svTYtutjGa4aOfNPA2u9nRaegnjMzJoG8Jzmsi4Ml22HVSadrHzTyPprwRsI+UbcX8Vy0zynnM/6yutZBw51Pl+F84EnHtI4P8D0/P8AFQ1qjpce+T86Op0Tpebq+d4cXFJu3/nmynNBeA2giPc4z+H5/N94UKrwEmCIQEGpl7zWE2W9lo3Rx6KaZ0G/0Q78oUHEKmH1iCGdsdTUR9xulukrJDXykrxp/cbs/srq8Utsq+9L8zm1PSVFU98cMRkez2g3ey3nZTSYlh0Ve+pjEENSAGxv9q4+ctDSYdTUdnUkTIyeYI2+yyemve/VZdd1aWWDxwjV+Z6jofsS9Nmjn1U02uUl6/Fhu5oO3FkY3aiHNcVPafQVHcIqIi4WsmmxEKY6QW5Jr2gbbKyT8N2iuemc40VVXUSUs4cASFIpcRinfZwsU7VRRuiIe26qZYmU4MrSt2OWPOqkjz2Z59FK4OzQRHW27TcJWkjYqowurLRvJsrVk7Zx3HC4WHUafwj0XT+orUr4iwUHckLbInnZZUdRoYq3FtO8+SxdbvOdQ5nZbOqINNJfwWLxZx4osF2+lp+R889rJLixkROBFhcX3VrT6WxEtOkW5Knp5HhzbnZTH1bGR3cLu8F1NRgc+DyvT9RjxPeDEJb8hY8kxC+zdTn2ITMkwkfufNSIY4HEA9UPFHFCmVRzzz5nKA3J8qbsPJNmnkdu3mN1cer0/DAjFiU26OFg067OOyrWtp0jTLpamt8mU89M3h6iO8FTVgsxwA3WjrgY3Fl7hVOIRjhbc109Nl3q2ee1+nWN7UVOBbY7ADye6ysK+ilw6vqKeQ7DdpPUKroHaMZp3ctEi3maaOLEqVsjDadvsnxCnmy+HkjfZkNHovpWkm4/Wi+Pt7nPX2uUg81Nq6OaOSxjKjcGZaU0caUWnyScOaC5x8lHnFnuT+GutK5hKarGHikBHmIagFuat8qQPnxqIt+Z3lVAWWqyHSkSzzEH2NLFVnltg2Txq5Ubqj4jWWLdlNopCx3I81Ao5ZSwFpJHUFSo5jcX2C8bnglZ18bZp6drhBfXdStTxTexdQ8Ml4jImcPkq/tJx4YDlmaWN+mpmHDh8ieq5WHBPNkjjj3ZqlOMYuT8jk/avmI4hihw2G4ip39/8Jy7L6OBI7NYiP7sm/1V5hke+SR0kji57jck9SvUno1Rh/ZfET/dk3+qvdarDDBplCPkcrSyc81nQWvc13fbdSIuKXam3CIRtc7knGBzQbONlxVwdOhoyAvdra4nxsmpJ2kciLc91Iey4BB5ohTMLe+y6e8VDLDraDdKBkvYkEKRDAxwAaS23QonNIvayE6HQ24Od80nboEy9rgOX1qQZXxg6S5t02WyObcm5PUlSsVDQu06rWHkj4u3VKI2tdIs4nToBHiluCg3PbYCxBSwGOFjugyJg3KS4EG7HhPcLaPRM4ezQB8UchIFzsowcSe8TdON1AbXI801Ow2gDg8+zq96PWG82avclNcOsXxCB0uPUHzT3BQ6SW2IYdPuT4npNA03D/BRRqDbB1004Ovu2yanQnEnCrIP3tp8yUJamR4sXtA8AFDjIOxBKN+lpvpIS8Qe0UWHUCJCLo3O0c33+Kau5+wNvilRyyU43ZFIfwhdLeLaSBUzBt4Xge/dKfiEvCDXRxOd46U0ZnTbvYxg/AbZJIAGxI96ccrQbAOqo9Qa6Frr89k9FWRxi7qVjT0IUFzXat5Wtv4hH8q3bWxw9yl4gbCe6tZI7eNrj02TdRI6UbsA9yjgSMG2kJYksLEC56pvLYljoVoj8UEm7fFBQ3Eto8wPvw3NBaORad002WsZKRHRMffbU96d1aNtP1Id547zWge9UWToXTsk3MgDfJu6kl4aAD18VCAaHaQTceBSagTGIiF7bnxN0XQUS7R2vq1FNGQNddziB5KNTxysHyj7lB8xB02CAoffOz5rigx2rcyqPpL+QBSrOYLBulA6JYkDdgNj1TZeR3QRbyTIkfpAJ+xOanggv06fIICgxHI8kvuR4FFG5ty0QaQOoSXTuG7QSUklzhc7E+CLCiSwvkeRsPOyBgIJLpx7rKM2UtfpB+1L2b3nXPxSsNtjxZC12pOOnhc3SovrP4H2pPyf4/zu63xQx0OuOl3cYCPJLjqWtB1MN/cm4TMOURYPNOEEHcApXQ9tiXzNlaefwUfh6gbRuKlTmRkdwGtUdksxFvzJ2Kg4KcE7tay3S6dNJFL98Y3bkk/K8zYlImLiQHut7kComxP4UfDYWgDoAkTyB+zh9aYEhAFre9EXnV7GonrdFiodf6vYXaX/ABSo6sRtIa0JghrRuQfckEAXddSTExure57g9h0k8whG4ae83UUrdwuGpTXtHIBCVgCN4vctaD5JRk+ibJJcb+yPglQRxPDnPe5h+aPFOgIzYhxDYAkqVZzY9Lgo5dISQ2N23UJUTST86/W6iMWR3bckkhoFiikfpNpNkkPa493dSTsR4rzz/Xrjn+Mqj+UcqZXGef69cc/xjUfyjlTr1mN+4jgS7sAJaQQbEciu5dm2c67E8vCmnd+uaO0Zk6yN+aT58x8Fw1dF7GKqKOqrKX9nks5jvIc7fWuZ1nBDJpZTatx7GjSTaybU+50w1GNYhJwqbTG3kZpt7e5HTYDQ0c/FrXPxCo5l0h7o9wTmuoieHAkNKKomJlFr79V49TfaPB1mk+4t+l00nBaBK83v0ASKmocI3NcdW1tI6lHOGiJpa6x6nxUZ7nXsxl79VW3QxWWXCMT0cxMr6i+njv8Ak4vcuKdoeGxYTmepgh4ei9+57PwXaIYJBNqDWP23YW3XOu3D1eoximr4qyCaWWBrJoYoOHwXN6HxXoOi5Gsrj6mDVq4mEwaidiGKU1Gz2ppWsHxK7yImxRMjiALWNDQPAAWC5N2Vwxy5ra9/7DTyyi3iGlbrOuLOoKCOCAHVUi4f9ELT1RSz6rHgie89jsmPpvS8+uyetfcu33sfxjF6OgeG1UzdX0YzqcPeFQ4NH91sbkqRH8lZzhq8eipsEpBVyuDpgXv5GRa3K0Ap6+alB8CjPjxaTFkjD61BpNdqOs6zBmzRUcSnwl6rnk0MYIaAg5LAASHrz8uEfS58hoykHkibJqhLyPZQ8l+RWuFYpiJ+26p/u5QtrTTTSCI3sHE9361bNqqV7xE2pgleeQjfqVeTTZcfMosjp+o6XUNrFNNrir5IWLTcaG8MvDWarZqqNljIJFbZqr4MPEcZA5bN6lUuDyUFZVWnIjMnJdnR43HD4sla+R4br+fFk130bFOpfPj7RNNX1Al1vZZv0Va09TNE4VED7fgpGIYTLRucIYWTxgXJ18lQS4m2PVvHFENiNa1eDDUfVONLU5+mOszafkdGo5WT0bKhhuHJchVRk973YEx0h3LyrZ5XndRh8LI4n1Xpmqeq0cMz80Rat9o3g8iFi8SeXyOtzB2W1q4XSg2tayyOJUpjleCd7rq9Kmo8M8N7W4pzprsQ4fver6KqsUxS3ycXyisWNdI8QtqYqfid08TkFUS4UPup6nT1tNUbXMjH91ehx1bs+fahT2RUfN15d2JpamadwaA+58FbQQVETdVpErEK3C8vcLhaaqrt8z2Wq3wTOWE1ckcVdSerSPFuL7TdXmq8uXI47oQtG7Q6HTeJ4WozKMvvXyb8ikFZKx9yXbct+Sl+s3brcdSPOsdJRxXJbrk7w4ax33WlZHoZcKWPHHNBSqjNq8+XQZ5YXPdXmnaNY+VkpI1XKjVkYMVlQ4ZPU8QOdfSrn1nWwh42Vzw7HwZPpXjRqXcz9RGQ8W532WvY7EMNoonVjNUco7sizdc0Ag+a6NxYa7LVPS7VEfBWbX5/B2WrTfJ0OhaJah5tsmppcej9bRmKsxzQGQPBuqjE4b4UZYecZu9PjD6mjrdjeE9EUdvWMQoD+yR/Jq2KWONxdrv9hhy/vZVNU+32+Rm4KhzJdV1NdLrGtVhFrjqCpdO+7NK20cfsSmDivaGdSvQmAYbhlLgtI2WkjkY9n3wWufqXCMt0stfjlPTR8l12UGN7oGOJbE0Brhtq28F5vrsn7kU/U3aPizXCgwR7e49sY6JqbBcNkhB4zeewHVZyKolbEAW325eCXFLIG2dN3T9i8r4OWb+sdHfFeRpKLChCzWKnks72w5WqsYyj63Ru4stH8roHzm9UwZZWf2xJb3qHJilZhLZqmnm1CSwImeSAFr0UJ488cifYWWUZRcWu5wfcOsV6k9Gsj+hkzf8Atyb/AFV5kxJ7JsRqJWNDGvlc4AdATsvTnozhp7M2A/3ZN/qr2nUf4P2nN0X8U6WwDm0Enqlx6gSHxWBT1PHGw6dQHndKfM4SadTTbyXAo6wbDS3aGtF0JWTF+oaQETCyS40i46pyNrS3QWk+d0krYEeRg0jSDfwTEosPBTqqnjaNpnAeShRsgsWmpkJv84KQgcGZ7btDSOlymC2qa6zmNA8QrOIMazuvafekyyhtn6m7eSAIbg4W1AFDSB5JTy55s1rfgjZF3bm91HuMSWlvJt004OI2jsn7lp3uU1PWRsNnuDPemlQrG2NafbcAE81kYHdeT70lojd3mhONLXCxYAhuhjMzg3YO3SY7u9p1k85sY5JtzWt6IGGBv3SSikkcDa1/ikCS2zbhEASdRJKYh1kjwL2sEviQuHyh+xJhIcCBI33EJucPtYNafNABEw3+TJ+KcjY57tjdRYYiHWe+9/BS+C5uzNdvNQYwSxTNb/tTFptW9yEt75I+upOU0rQ4umildfwUlTE2JYx7jawHvTrjpGk80c0kWnuMka38IKIyWz9+SVBYclVC02efrTsUYlGsAtHiCieWPINmOHS4UiONj2ANBDhzAOyknQhr1eP8L60FMEA8vrQQAw6QD2e8iDnAa3mw8EmOJ7B8o6x8Ajc1sgsSQqUWWFra43ARtDybk6QmmkQu+knROXbaFIQoiQAkuaU3YatRcEiXUXbNACSXEbEIAddOCAOGfejMpdsBZIaGhgJcT7k41kJN++gBMbpNVw8WTxkcBewKAbA1nMhNteCfaFvNABOnkcbFrQEgvN7XT12HcuCPQx4u0be5ADAbve+opZubAssnoI3E95qckhDxtYH3oAhyB9xYi3uSxJpG4UiKID2nXRSRfgghJoBLJ9QCImS52H1o5IHWBGkWSS9zSARf4ISBsEz3GzXAfUkCWx0uIACec4S27tj70qOnZa77KaFYw2XUfk7/ABQJ7veIJ8lIc6FpsJXF3hoTWqx3bp8yFELEMc7Yd36kJnEdGhH3dVwb+5KdG1/TdFBY0x8jhYBqNscoNy428AnOHoOxASX3dtvdSXAheoFljI1g63UeWnYBrZJqHiCj4UkjdDotQ8SUtlLw2WbYDwBQnQURJZalj2tiiBb4kp7jOBtax9ycLHbWSrsFw8EHzOydioZDngXufghM/S1rg8N96MPZuC4X8GhNvhY54JHwKXcYJJQSNW6U2RpH3tFpLX2EV07wpTvYBJ8D7nijO/8AXpjn+Maj+UcqforjPP8AXrjv+Maj+UcqfovXY/qo89L6zApWE4jV4XXxVtFKY5ozcEfkUVBSaT4ZFM9EZcxGDHsCjxOkIJ9mVnVj/BWHq/zJFwjJGaq7LGIGanOuCWwnhPJ4/Su+4DiWHY9QxV2HysnZ89jT32fjDovEdR6fl02S4q4P8DtafNHJGn3ITnHWWgEtCS0TOcdtLVoJqanDdTW6bquljcZeHGLgrl7i5poj0haHnXFdvV3isj24Nmkyhh8komDWTHRrZZtjbkeq2BpqmIt+Sfu76/Jcy7ZMXvNFgvD4dn8af5TX7mrf0bE8mqi0+3JRqJKOJ2Zjs4Mn6qGGO/3mTV7tK2vaDEaiio62MXY1trKh7I6aN9VidS79jp9I+N/0LYYJUxYnhjXyWkifHw3fguC7uuzeFqllriNJ/ae29ntD9N6LLQp1PJulH/p2o59hlQYpmh50NDr3W2yxSySVBro6nXGVBxrKD2t4uGu434B5q4yjRVFDhhpahhZK6TVbyRr8+PJgcoS7lXs50fV6bqSw6jG0lzflwXNkClkJD+a8xjntZ9Rycii4Igm0tqsedlcIlHmDLNNiEfHFoZvJY4w4vgVWZaWr1DzXTnxCVnfJVfWYXDOw6WN1LqaHqNe5PlHkOuezKzz+kaVbZ/A5niOIy1WGyirgkfXPk+/fgqqpq31OiHCMnrIf+90roFblmrmcQGM0qJFkoS/fHBnwXfjqsKXc8Dl9n+rZMl+G2/Uz1fnPFaqi9WbaIOZpc5vtH4qmoKaaeqa6UOsDc3XQosgRR/2wVYUeW6SFnDLw93iqP2jpcSqJoy+znWdVkUtQra4Vsg4PjLaanbTujs0dVqaOphqoA+LY9bqsjwOBp08LWptNRiI6YjYLjZ3pssnKPc9v0nH1TRwWPK/dJE7+GCRvcLHYy6USP4YNyte+AmEDVcqK+khe8FzQSlgy48c7os6voc+rx1uOTYpBiE8p1xOICrgypgfcB7CuzPpKcP3gaR7kh2C4XUHVJAAV2o9ThFVR4jJ7Hah+8pnGJXOebu3eeZSoo3ucA0kFdRrMsYSXOMUWkpMGWsOEQDdnddlauqYX2MMvZPXxfvV95z77nVc0fEe9ziOhUmlwxrI9UjBq81vKzC6aJgETuQTFPRUwaXyt1HoEfT4PsRfs9mg6lRlm1lLDGGvYfqSWzxSygxgge5aOeGk1EeqtVXWxxNJLGBvuVmLURydjJq9DkwK5NUVGLi8LrKRlfME1DQyYeyAOL3bSdQoWJSXieoODRTTYlDBA6z5HWC0yxxlGpGHBqcuHMnhbTfHHfk1UFXPxdb++ole/RmaCe3dlsrpuCzwjvOuqjM7BDWULPnA2WWGXDkntg7tM6OfT6rBjc8iapruZ3Fo+BidQzprJHx3TMBsVYZobbFCfpMa5VQNlsxyuCZxs8duRo23Z7FI/GZpY45j6vDrLon6SF0DCo5nwcWV7iZHaiVheyGSI4xVxyNivJBpDpH2AXT8PjDoS2NzeGBYLzHV8m3VSXwRr00bghssa9pIZdzQlMjABc5vMclIjhdGToNyeaXNFc6r8huFwV7xsqiufThzNbzpcOXksr2jzxwYOG8aIeAt3rrY1LmQMc8s1hov3SuSdp2MtxHFjTwACGLntvddbo2N5c9+hn1MtsTIc16g9Gxt+zOPf+3JfzLy+F6i9GppPZnH+7JfzL0XU/wCB9pn0P8U6WRba+rzT7ZHhtmusEOHY7kAIg0E26LgOVnWoW2WSxGqwRtnmaLNd3UQY4HkCEl5IfYgWQA6Jnu5sampi13NiAAtsEhwJPNFhQGkgd3kPEp/U1rAXhpBSDTtc3vEfApsUhjJdxHFh5BNuwocfocO7ZqQ7XsNZI96FgB3SCfNHv1DfglYUIc3vB2pw+KKZ5O5j1e9PF0VgBe6UGtcOdk7CiNGGltm2RP0eyWtulSNEbtyLe5LaYn/O+xDYJDDmNbuhpv8AOsnZBGPZAPvKabDxHXD7eQSsdDcTRxLOufNSBG4E2cbeaNkAabO3KcETByBB8inuFQyIbnmhw32tsB5pUkUo3YX/ABTIZJK7TYk/jJAFLSyOHdt9aKKnqGDTx3geA3T7WmI2kYT7nXTjXsd0IKadANtgDhYOcD4lLEQY3uvDj5oyx/MXsjGx6fUlaHQNXe71iPNJkBd3QGAeBCec117Rgn3pl0c5dZzW28bosKIj4BfbSfc5HFBKO8wtHxUkUzmd4PZY+AT0dOdNyLD3qSaEM6qhu3DY/wDCQT3D80ExWNsLrbi5RP8AeEbXi1nBJLmdRZVEgN4bdyN0Rfc7Ru99kYdfZoBCdjlezZxa0JAR42h7zquE++GNrL7OKblmc4kMAKb0zX1HZABapSLCLS3xSu8D3Sb+5LM0jYwAdR8ETHVMh9kMHigYgtLBdxukcQuNtNh7k+YST3i5Kad9JCLAZAaD3lJFwwBoNkm4Bu4bIxO4m2k6UMaHA82sTZExzG3JfcpDi0tvyKb06j7SEDJAJduAi717F1kIrM2O6W4suk2ATRZpJN00S6+zQjdMGscGWcmpKx40tLAPgmIcEjmkBwCeD2t3cRZRmudI29t0iON00lpXaWoCh987OTSSfFJe8PFilNp447Bst2+YTxbBawAPmUxDVMxg5Cyec4Nb3Yzfxso5I1FoIaPG6QS/cBz3D3pMBwOMjNtI8ylEtjZs5zj1sonyY2e5zD4Jx8kOgCPUT4pWCHXPBbsbe8qMZC1+26UAJRbSfigID0sExpDly+2rkic2IHvsa8eZTb9TTYI2Ne490OefcgbQ+WMLO4GN8hzSWRb+zf3pL6d7BqdHp+KDDp3cDbxKBEjcHkEftdVGdVB5s3YJcbmNN9SAPEee/wCvfHf8Y1H8o5Uyus+f1747/jGo/lHKlXrsf1Ueen9ZhDmjRDmjVhACsMDxfEsFrRW4ZVvppW9WnY+8dVXoJSSkqaGpNdjsWXu2ZvC4OY8HjqP+upu4f4P+1ab+izkL1O/q+J8Qey3gDb46rLzuguLm9n9FldpOPyNcddmiquzqGce1ioroZaPBKN9FE79mkeDJ8ANh9ZWDw7DsTx+teYrzSuN5JHu2b7yo+HUM1ZNojafM2XTcoYHieGwmd8LY2aCHMHzle46fp2J+Ekn+f6s6nR+m5eq6qMJKThdNry+3shzJ+ATYBhGIPqXsdJLCb6Tyt0We7M8ZbBizsLqD8hOSY9/Zk/2rRZkbimH4HW1skhdxHaWN+iCudZXpKurxyA0rC4sfqLugVGmitTiySyO7/seg6lqJ9N1ukhpYOLhfHrcufvO01JLmDhFzTfmlscLC9yQNyo81QykijbVSM4pbuAUqaceounhaxw0Xtdebx75n1fJqMUeR3UC4gb2ROUHLk9VUU0jqnfvnSfEKc9KWm2OrKdPqfpOJZEqsKyMIFALNKi2DHG7FG61k3dGDdOORxVGuPIRBSmbI0hxsVPC+bCXIcxVXQwVEdbPVRSfIP+arQu2TZd0VssjhaXmc7V4Meba5LldgmkoBpRFrgUCXBKGKyuUqES7dU1fSNk6+ziiDLDcKeKFu7MuZylHsMON97pHFJNgn9HOwSeDva1lrU0nRingk49yvmneBu3ZRnVUjTsAArKeNu4A+KgTQEjvN9ynKUTkaiGWPYYdUOkBabKO4ucbDZLmicHbbFM3eLgj4qyEUzm5J5PMZqnBpNiqmqeTe6sKjdyg1Md+q7WmhGKPK9QyTlLa3wUWKD9bu96h4TUtocTpqx0fEEMgeW3te3S6n4qLUzwqVb0rVHD3OE1KPdHWhjlNjNC6op4RC5reQWRzW8vxShd1I6qqyvWGnrHMdLojc3kTspmbJmzS00rXagwdFzsGkjp89Q7Pt8Dva7q0+oaX3/rLv8RrODP11TH/qvzlUKus1y66imI5cG/2lUq3adOONJnF1soyzyce3+hcZSxb7kYxFVE2A5nTey7RglW7GIY6yAxvjm2vGzSAfCy8/q6y7mjGsC7uH1Wlh+Y4Xb9Sx67RfSFcXyiGHLsO9xR1HF4amMoJ3gXbrLjYALize1DNDDe9Jfx4Kh4p2hZpxCJ8T8RfCx4s4Q9z8i4Megahv3mkbfpkPJHQO0jMlJg7H4eypZJVj9hjNw0/hnp7ua4rI50j3SPcS5xuSUTnOe4ucS4nmSiXpdJo4aaNR7vuYMmV5O4F6k9Gkn+hnH+7JfzLy2vUvo0Ef0Mo/3ZN+ZUdV4wfaaNB/FOnhurndwQEJaOZsja4N5nT5I5JG2sCvOpnYoPSzTZ7y1JcxhPdffzQY9lradSA0HbkpN2FDQAHiEV9/bsnZIfw02aa/7KEAgNMbT33nfwSXEl3cebIzA8GwddDhuaRrANkBYlrJHO75NvJHo0OvujfpaNg6/vRPcS0Es+1AWG6UtG1kTKl42cR9SHddyYLonQguuWlIdi+IHnSQLe5CWLQ27G3v1CNjWNdbhkjx2QluAdJFvApkREUTi3VxGHyKO7mjuRtv43TDXPc4iNtj5J9jZSPYB95QA0X1ZFy649907CZy24Nz4JRlMQtoaB+C4FNiRpBcNQKAFvlqNNn7eRCTFI+M6hBG74JlkwcT18yl2k06u6R7iixpWPSS6/2BgPvSJHODb8L4hJYH6rk2HuSyXuOlsgISCqG2VMgNrm3gnmVJtuCD9ajujfrs1zfNSI3Mad2sc73poG7AZ7u1ab+YKci+Vv3mjyLUHSi9gGtHgAktnhDjqcbeRQJBtEgeWh7EbuOw3MZePEIuJBe7XFwPQpWoafvZA8NaB0NGSa/sBBGX7+yUEWFDL3u5WASNYOztyluhkcbktKbLhG+xbc+SBDjLX5WT/B4h1arBR2PsSbtt4FKErrWBt7krAmMgDG3a5iS8NG5IKYZPYaSQfiiIDuoCNwJEgaSOYCNzHhvceCooLidDN/ggWyA2JI9xTCyY7W0APlYfIJmRwLhYpDQxou8Ep1s8It8mR7wogMvjLnXJTjIo9O7rJ2aoY1vybW3PiFDc+Rx5W+CkBJDYg3d902HWd8my6OlOg95jXt6gpVc+F07n08XBjIFmatVviklQ0O8UFtjEAfFGHRkb7FV3E8HmyUZCRbok2FEsyRcmtc5MTwOcdYD2j3Io3WGxThe7T3nFCYNAi1Nbzf8AUhPLMGd0vI802ZHAc0GPe7x+KQNi/WHnaRzig2aNu7iUbWvPPb4JEkbb3cUxByFsu7Gu99kjhvvYOP1JyJ+kWbyTgBcedk7Ai8Ng9tyWxgts0W80+9gHIApPE2IdpA8CkuAGmMER1RhrT4hHNMS27nuc7zSA7vW3t5J9kZtfmPNSAbGlwBbrJtvcJuNsjJCZGnR5KSS61mgWSLWdcnZACGNZqJ1va0nkUdRI09xpPlslSNjd1KAa0dAgBhsRBuBcKTFa1r2S9cQFnAge5JklgGzSfiEDR4jz1/Xrjv8AjGo/lHKmPJXOev69cd/xjUfyjlTdF6+H1Uecn9ZhDmjRDmjUyIEELbXQQAFpMl5blxmr4ju5Ss9px6nwVLhMD6irEcbS59iQB5LsmTuAMCg4cHCe0aZPMhYOoal4MVx7s9R7J9Hx9T1yjl+rHmvWq4H8Mwegw+nkihhDi9+oufuVPElrR9EpIxIyNpS+As4oO2rkvF5pSySuTtn3PFhxaTH4eGKUV5Ii5qmY3CXl+gxD7413VZukxfCKOnjpsOw/gtlfpfLILE/BTMSwpmI1csktRNU1H8GJqj4Rhk1dORVDiRxs0suPZ8LLs4Fgjiam2/wPBdQ1PUcmtjk08VB9k+JP7fQr8VxB9biks8D+HETa7lY4LBVTRzOcxpgeNOpqmVWD4fRx8Opdpe/fU7km8XjpqbCGRtqH08be9aP56seeORKEI/gYl0/Lppyz6rKuXdJ9/mScr1QZFNRydx8Luvzlc6g8BzSCD1Cw1PiDQJG34kkncaHfRWvwqJ9PRQxPfq7qz6zC4Pc/M7vs91JajF4MXe3z9PREm6SSk33RriNnpo8C2pV0gJV1GuTRBhoigh1Vqls7E6AU04bpwogLlQT8zPkXkBo2RFKIRBX+Naoq8IS1o8EosCIXCWCbJRz0qJeANaQOiGgFLddECQoXTsg8NjT4RbyUeaNukm2ymgk7n6khzW2NxYLbicYmDU6SymNO1xLm8lDqIgLtCvJYwW2aNIVfVU7n7gWA6rQnHyPP6nSuJS1ELTFYbEKtqQA0m1yrmdlrh+11WVDdy1oXW0k6VHjuqYHe4yuPamvaDsCqpXWZQS9hPRUq7Mex5LLxNgSrnxSUFIrJddVes8K49hgaoil0sBq5JHySNY1jdTiTbZRSEl6EnyrCJQQQTIgQQQQAZSSjRFAB9F6l9Gcj+hlHf+7JfzLy0OS9SejS2/ZlGf8Atkv5lzeq/wAD7TboP4p1GdtnlocHAciORSGttz3QjLXOAcXNF+dk84Bvsm6852OyNlobyRt1H2uSJz2357oFzuiAFmPa90fDNrhtx7kA9xFiAnmtcIrhw+tNA0FHFeO7G2PuTMji11iE80PG2u3uTT2vcSLH6lIiNgNdz5o5G22Ybn3IOaz5pcHJbWy27u6AI27T7O6VdxF72Tj2nmeab2O3JADzO82xNkQiYTbib+5COxOxsEZDL2BLvMBEYg2AxsZsRqPjdNuDuTXkeSdEDx3hGXBN8ncrJ9wYjvtdcguQEs9zo0t96cLwW3sQiOnTe4RVisZLZHG77H3IxD4XCVICBsQkCQtPNDQ0xRiIF7OPwSQADsHD3pfEd0cfclNGrd7CUh2JFMx+7bg9UToGDYkpTmgH70WhJdM0DSO6UCsS4AbBILg02LU+yRoF7t+tNTji76m/WgadCNTT4I2yOYe6E0Io7cxf3pQbpHNv1pNWNMe9Z/AP8JBI4o+iP4KCW0LBI4F1gbe5IYGXNxqPiUpsQG9rp0MLPZZpv4oqyKGrEbgCyUBqNwQT4I+b7EtKDnaDZun4IobFiMM3dZGHsvyB+Cbc9urvuDksz04FgBdIVgL9JuGfUETZnar2+tIdVNabBoHwSTM2Tz9yl2AXPK+Q2afsQax7rAkn4I26SRZPCOYStsCQUVYXQnUG7WuUA4k3sn33Elnxgpvisa4h0Z+CYWDSD7TLE+QTckJ32Nhy3T3HvyZYnluE4ySXa+mw8ggCM1hGzmCyDo7HkpL5GPdcDdI1Aut1RQyNw+GeQ+JRuiZbUXknwTskYGznb+abdFb2d/igQbY2ltwWhOxtgcLF9j701JGxjLm5d4ApkMdzsW+9AEmd7APk5Ln3qOHm/f3CSDoNyQl8dzhp0tI8bIoBYIce64Ae5KLiBs+/wTTR129ycD7cox9ajtHYpjiXWIKNwYObdRTD5XE2JI9yciDjyN/eiqCxUMuh+7Q0J2oeNOoSl3lZJJiI0uYS7xQ202tdSAYfLbkDdF33ctgnNLXA6Wuv5ptzpSNLLXHO6BDojta51XRuYQNhuEiGXhj5Zri621ig1xeNQc5pv1KVAIdO22kxm6AnjaflYLhGxzbkd1/miLGPB0gX96YHijPX9euO/wCMaj+UcqdXGeRbOuO/4xqP5Ryp+i9fj+qjzs/rMIc0aII1MiP00UlSWxRi5QNJOJHMEUjnNNnANJsn8CdJHXxvYL78l0+lwKlxF0GJH9ZGUWlj9i71j1Wsjpac+zOx0zpE+oprC/eVWvg/P7DP9n2W6k1Qr5Kz1N4vou29wQtnE6hw3DIcLdI1sguQ75pJN91TYtWtopW0lDIGsbcSG972VYXirr3imhdMLEmPXv8ABcrJCWr/AHku3oex0euxdGX0bAvf/qLWoxarZXuM9YC2+0cI7qRiuK+sWjDSGnfVq3CpX0dfWSNjZE9otuG8wqXE8OxGjlLXS8Ta/PcK+GhxNpPuvkcrUdb1sYTai9svP3v1NDW4viNNEWcd7o3bAEqTheaJdouNFCQOo5rDUeJzsdoleJI3bHUp8FK98RqKZwNju1w3WuWjx1TRycXWtVGanCb48joGHVU2JTyR18kMsEzbAOO7PNVGbKqCloWUlFPxtJ03PRUkUM81AKmB7wANyDyUSqjdJTCJ8nevfUqMWkSybr+w6Os65PLpFhUOWu7fcm5Qp5a7EmMZ37P3uV05rSxtj0WL7M6YMMkmi0g6rcuBIXJ61PdOKXkew9idI8WjllfeTGwECEoIFcbJDae2hyEEoIgjCp7miCoMIilAI7KUoOPcuqxDknQjkJANtyrh2X8Q/U9T43GziU7weLbnFY9VByUat9zPknDHW51fBU2QA35JYFxdouPEK2y3l+vx+pNPRnhMbbiTEbM8FPKo4qcnSITyRxxcpukimKC6aezeECxxd3+RH6UzV9n9BSUstTUYy6OONpc5xhFvyrn4esaVT2uXPyf9jEuraZ8bvwf9jnJYklqekLOM8RklgcdJIsSPcml05ZNx1FES0W6IpN+l0tvVEbKtN2E4JjBt1CZlF2HbuqWWgi6aqLBnLZa8cZLk5Wq08WUOJwE7gXsqiaM951rLSVezeSpazfWAuvhk1Kzw3UtOnaMpmKlc+nDwNwszyNitvisUklIQByCxL2lkhB5gr0OCe6J8712Lw8olHa/IIlLoJeATLGNx0KvMaViaelqZj8nC93wU3FsNqaaaGF0QMmi7wzdPRZhqovZgjYoVRi1ZPVuqpJLyu6hULxnPlKvxNb+jLDUW3J/cTKLBBM3VLNwz9FV+J0TqJ7QXh4cLghFT1ksUmsyFzloKeljxaFupl3dE5SlB3J8ChCOVbYLkyqCn45hsuG1Ijk5PGpnuUBWRkpJSXYz5McscnCXdAQQQUiAF6i9Gl1uzOPf+3JvzLy6vTXo4Fw7No7f3ZL+Zc3qivB9pt0H8U6qHt5bpIdvp1lFG1x3JCejgv3i4LzlHZboQGs533R8UN2KW7gMad91Cla6R3dOyEhWSWzXf0Kkt4oALR9qruG6Ih2pv1ouPPq9pJokWRdMH964SjM+2m9vOyrmPmfuXFSmMkcO8T9amhMbLXA9L+YQbxOTTYp+NjGnvO1H3JRFx3G6fgmRI7hKBu4fWgAW78/ipDotTb6i0piQ6TY7oGh+Kqs3QQAPGydbUN06dyPEBVwdcWN7Jp8obsx/2pDsmy1I1aY3PHxRiqaG6bG/jZVhJcdgb+SkU5cNnRSnzCBEgSP03s1w9yS+SMN1OjaClyVFhZsbmj3KDXceoYWwh2rpsmJoXzSgI/o/lTeCsxBlAxmKMaKke05vIqw0j6P5UWOhl08Lz97AP4KW2peBYB1kpzYRyDb+5NSRtcO6QPegQmWTie22T4JrhXFwB++RTPDBYtJ9yFPOL7N+sIFQzacG1hZPQxvJ3c0J17i4+wnGh+n70pWAlkBJ7z2Ae9NVdO1u7ZR9afF3bAEFEWuOxCiMrxGUFNMYuggVjps4ao5TfzKi1Ae4c3E+SmWijaRew8wmnja7UqoZEjiuLyMt70tx0kBrbpwvDJGiYnT1tuiBa+pcWOkDfAtTAbDJXuLiWt8gjbGR1Unhi+8jn+4WR8BxOxa0eZQBFna820XPiSEbIRbvPPwCfmjZGzaRjj7006UNFtvqSasQ+1sLQLGRGJWt3aS4DxUdokkbqax59yWKeVjRdjmg+JQkMkmdkgAbG1pPOwTgEQPfNlEczu2AG2/tIF4sLMufemBImbCTdjg34JgMDr738wEbXbW0C6UxzyLFgAQKwNuAAXucPAJxpaDZkdj4uKXG0c+7fzSaqKYDiMEZTAZlhl1Xc0keIRNbNe+h9gkuqJ2bybjwJUiORr47uBHuSGIdNLEASLD3InPdO22m/mNk4WCVlrtIH0jZCGkDvZ4V/xkkgGRSiM3lBB/HunIzTkaZHOb8U56rwxqLYXfv7ohHG43kY0jwTAblLWi0LiR4lyaNXZnDLmkqQ+mgc7uQtA/GSTFHG/uRsBQFjDSTyaXX8k4GPIu5r2DzClCsYH7xX82pVRURytsxziR0KKCyA5ujcOKJtSQe6HE+5OOLQO8mtTXE212HKyAAauUbHb4IzV9DE63jZHG1r9zrJ80uwvZwNkAJZoLw5oufNPOAJ3YG+5NEOY8GIt+KdJe4b6SfJMSF2MbbNsQmC4Ndcc0sl2mw2Tccdjc7pWOjxPnr+vbHf8Y1H8o5U3RXOev69sd/xjUfyjlTL2Efqo87P6zAlDmkq8yZQ01dirI6m5AcCAETmoRcn2RZp8E9Rljih3k0l9pr8lZapHUzK+eKYGT70xzraz71r8VhYImStHDhH3xVGY53UFRA2nO8Z5BS8To56+CGCOvn9WeA+bfc+V15TPleVwyTlSb+4+v8ASdNHRxzafBj3yiqv1bX/AHMrh9JV4rWiWnpNNKy/Fl8Wqzjy7UQ1c00HOPSWfhrRYdHFh8EdEyNkMZ7rfF/ipUUVtglqOpSjLhcE+neymnlh/eu59/kyprKGSEU2KNjEj3s+UYPaLh4KFiFHDXYcZqgOgq+j3t2PkfFaKZmvuHom56GOSLc90N9hZMWs95OuTqa3o7eGUL3RfdNcfNehgKvK8sbfXqeiERj++Qf6zVQevS4biFiO6VtZ8Tgw6t775Hws9n6TVj82thlnFXQ/el6fS5ZztSXHqfK+r6bTYUp4H798r0NBSVlK+mmkhdeOoFtKzE0b4KrhvG17t9yGVKqOHEGMrjaHwWjzPR0JLZqSTUSNjdWRisEqXmZZ79bp/E4W3iifkeYsqBHq0tkHeWzbKGOLSfcuV0dVPFHrjeA9h3W+wOuGIUTHj740WcuR1XDJfvEe59i+qY3jejm+fItrX3RDmgTbZFey4WZUe+g7FBGAh8ELrMXpgRJXRJJQWKQF1HBf7EFT+LL+VcsXW8n0cuIdmZo4LCWYSAauW5XP6jkWKMJvykjkdYajjg3/AFIr8g0NG/IWJzSUcJe10mlzmC/sBPdlH9TYnb6Uf+soEeR83xxOiixGmjjf7TGzuAPwstH2e5arsAirmVssTzPp06HXta/6Vz9bkx/R8sFO97TX3nM1WXF4eWSyJuTXCMBlTLb8y1dYG1L2cB/Jzjbcn9CXnLLkuXmU4dUiQT6thta1v0q5hyPmqmlkdSV9NTh7rnh1Lm399go+PZPzN6i6pq6xtYIGl2jjOe4Dra4/3st30qLyL94lH0OhHWRlqE/FW30+z+5iWlAoAWNjzQcuxHFyduwrlE4hGLkInDZUhu9QX2TM/spdz4Jupd3VpwY3NnO1s4xRW1b7C4VRVi5LgrOqkFibKukBcDZdTtR4bWve20QHtc5jja23JYfGowysdta/RdBcx4jcbchzWCzC5xrjqHxXc6fk3po8R1vFtcZFagggukefBdBBBAAWz7OKOepmnc4/rWn75WMWqwjMVPh2Ainhh+We/wCUWfUxlLG4xXc6XSM2LDqo5crpR5+fwBnmJ9TVmojadLDpA8lUU+CV1Rhzq6GNzo2mzjZaWldDVuhlnqA4zbiMBaVsBFC+npe5G3cs8Vjyar6NGMEjq4enLqWWeeTq/wAzkR2NiisrDMcQhxuqjbyEhUBdKMtyTR5vJBwk4vugL056Nzh/Q1jBBt65L+ZeY16g9G3R/QzjB5+uS/mWDqf8H7TTof4v2HSuI0C7Q4/BEyoJ7oBHkjaRyaJB8U3JBM92pjTb3rztHZ7ipruF9P2qPrsbBpKfjY4e0xzlKhNKGEOpyD7kxEMa/npxur5qjVsTpJInU85iDXXeLX1DwTvyiGgskxl4Fnh1kniyNdZjdvNJYerhJbzTnAkd3owbeaKBOgNd3LBpLvcnNVRpFzYeFk1pmDbFo+pJdIYxc8/ciqHZLEsrbEtcR7kiZ/EO8ajesue3vytb8EqOdwHLiD3JpCsW5lIYvbIceXcKjcIsvpeCencTssj3AHhkAczqSmwarPDHW8UUKxllQ5rg2TVfpspjC5zxc3HgXBMGIayHav4Kfjpjw9g/y2SqxgnuAQ2NtvEOSI2uG7SL+9TIoHciXt94CD6ez/b+xS2oVkd7xpAkFwEtk7Gnu29xT/AYWX4tvgmHh7QflRbpySqh2JZoMlrMA9yVOHDlpsoQmLX6SHOPvUhj3u9pgB6XchqhWPshBj1uLD4i6b9Ubu5lgnqV4DXBxaL+acdoaB32n4oAjFjmgbXSZoi9rTctA6XTspB+eB8U2WtG7nBACwwOaD0CLUwGx3So2xhlwQkOqaZlgWB31p0hD4a0i+kIKGagk30EIIoBwATnSxrWW8U1sCQ4hzgeQakRaty5+kDnZSIXsYd979VBsdDbwC8BzGtsPopLQ3XqUp0sZb3iCfemntieRqc1ludymOhouhc4aS8HwBT0WoPsDFv9Lmm33JvE9rfIBFHG7WHySgH8IIqxDroHOfaQ7Hq1D1SHVYve74hONnhD9MsbX/hApElRGL6SPcAmmIkU4gijc2QSXHi5JjMEhIkBNuSrzI9xIAdb3Kfh9DU1UL5Y5IY2s58R1kDfA7TRwuLm8Nm/iE4KZkTgeMxgPg1NStbAwWeyR56sddQpp9LwZHuHgHIToTJ0pbEzuSvcfxExKXvAInLT7gkzcR8PFL9vAOUEuZrBLLnx1I3WNIkl82rTxLj3BNCKokm06pC3yKW3T4E3SmMAO23xSHQuKFobaR0gHiRdSIaZ7x3JDo822TbXFgtcD3FLjqpo+657XNPQpbgaH5ImxM3Fz4gXTN2NG4+yyPj6ubbeQKQ433si7BcBOIdsfypLgRyRkW3TTn2NkJiH2us25KZfIHO2aUljhdPNI07AIHQ01jbcgAidGSO6Pinja24N0xJLY2F07sVDTmgkjXcnxTJZM09197dAn9L3m5eLe5OjYWD9PwQOhhjC0d526djAIsSCPentLWjY6j5hNuBAJIHwCLHQGRMvcOPxT7GWF7BQ+I4fNKcbVENtp+1RTsdDz2+OyaLmt5G6SZ9RsgWtcLjZMDxPnr+vbHf8Y1H8o5Uyuc8/17Y7/jGo/lHKmXsY/VR5uf1mBTsFr5sLr2VdOGl7drOFwVBTlMLygc05JSVMMc5Y5KcXTR0PAKqatzFHWzvHs8YD6bl0ANBhvYC65ZlaSPDq6klnlPyjgN/mhdO4vya8h1yDjlil2rg+zewuqhk0eST+u5Ny5t/D9QPY1zmuIGphu09QnI5GlNRt1tveycbG0clxZPij2uNctinNBNwo9dTucHlk72Oe3S0g8lILSkuabpQltdotnj8SLi+z4OW5toqyIyOO7Wc3qnwas4fyM0PFiXYq+kgrGzNfTB4ezS5cwx7DRhNbIaQfJHoei9roNYs8arlHxL2m9nsnS8vixdxf3icQwihloG1VC8m27x4KDS4g0xGnkdqjbsD4JzDMVZSSEPGpj9nN8FW4vA0PdU0w0wvPJdCCa4Z5fPOEqnHjyaJ7tcTHSBw1He3irPAMenon6owLSbEeCzfG4tOzc64+Xmm45eGdVz3uaeTEpxpkMGqnp8injdNHVcBx509T8uWbrQNkDhqFrHkuQYNWOFYDHubrpNFikJp42VTg2S3dt1XneoaJ43eNH072X9olmi4amX2sut0b+SZZO0i5KAqI3Gy4rj4p7mOVeo4TdANuiJsgJLKGXHtJxyp9xVj5q1w7MWO0dKKWjxOeCFvJoAVPLUMZb5RW1BiOX4qOL1iJ8k2/F73n+MOipnBbbcW/sKtRqsCj76T+5/mSDm7NIFm4tMfC6uMMrM51uHtq/u0G3BOj52xsstU5qyY2Z8TqSsZ9F7Lbc/E+5Vrc3ZVYXy6awS8R2hgPd072udfmPqUn05ZIqsbV/wDAn+p57U9e0EFUVFNfBHRJIs7WuMwgfV+hE39WYFnY/f3uH6FznEc/ZWbGC6lxAWc4fful9r7+HuUCDP2ThcPpsROiRp++/N1d7Tv4e9RxdFz+HcsHP/LH+5yc3tPpVKrj9y/saPEGSQV8zKiWOSYHvOZ7JUXjeS53i+bIazFqg4fxYKMu1RseeSn4VmdxjDCdbvBd1dK1GKEXHhur9f7cGjS+2mmyS2z4Nq1/mhI8Ac1TxYgJGXBTzZS9t7rD9Dp2zu/tZTXukqSaw2UaaQkc0hj7usUb9JNlpjFR4RjzZ5ZvMiTd4EWUYsN7AKeALkJsDTINr3Vu45zw3djMsLW0kjnnTYclzHMDjJWOdsADZdFzTiFPT4c+MG7yOa5bUyGR5Jde5XZ6bj2xbPD+02aLyRxx8hpBBBdQ8uBBBBAATsMEkrhw2k7pm+60uC4lR7QSxWPRRnJxVpFuGEZyqTo0GGRMpaN1U2ma6WAbGynxuiDY8VqKt0beb4h1R07ZouZZwnssWJEkEAlBqSCA22novP5MkJSbZ73DgyYMUIxadr8TnWMSOmrpZ3A/KOJ3UNaHO1ZBVVkTIOHpiZp7qzy72GW6CdUeG1mPw88obrrz/MC9S+jTHfszicGtv65Lz+C8tFen/Rr1/wBDWMgX/Xkv5li6ov3P2lmg/i/YdVLg11jDHZIMULwSAGn3pIdJ86NtvxkslrR7LRfwK87R2GyLM10QuzT9ZUc1FtjzVmHsOzSmZDZ1zIB8AmIgtOpTKRrCdAcN/Eo200BjLjDMSfEoNgYCNLSPigKLA0rdAAcy/kU1JTSA30gDxskxsm6Ma4eRT75HNYLMc7x3UlyJkWspoGua2F7yfnAhQ56Uh973HgVNe97wXRs0+926QJHPcGlgv1c43TaERYoObtQZ+DpupYjg0Ah5BHO42RmUNcAIWW63RPdCL7NJ8ihoBmobohc+F7JHjk03QoaiZ1IQ/S11926jslMjgtrJ73hdJeImSXF/rS7AO8R5cywbfr3086VrNg559zlD0NkJe24d43RFuk34tj0Nk07DsTCdVy7Xbp3kbZCHd1rvi9QuPKy4B1/vURmnDg7Tv/g0qETfXGsNnQn4uRSPgkYSY9/JIbUNkjDZIm+/RZAyRxu+/Mb4BDBBN4AAIA1JAexzyXn3WcnPWWSXZdtxz2CSxrfncvcihh6ISL6Tv5o+G8fe328N0tpG4B2RN1HmNkhkbUwOLZHOJ6ABOOldE27Y3u+CdlgjuHB7ST4BMvhda7XJpUFgZOLayyRpA6nZNunjmbubW6XRPgkLdib+9NOiq2ixDbeVk9tkbH9Q8vrQUTVN+1O/hIKVBZMfKQ2zrJHFu0WIunjG2U31tR8KNrgdTdlUTsjzxvDA4O3KVC0gDU8KQ+VgPNtkgzRl1u6gO4+OGI9IeQfN6U1sdtyw+8pjiNO4Lf4CW1wcL8S371KwXAdgHEaYyPJEAC+3s+5OCwAOt38FJLrv7puhsdChEAdiUHMePnH605GDzISnhjtrKKY2RZWvDbgpgtcTZw+1THtANrXHvTErDa4b9qklREY4d3aS1o/fp1jbc3N+tARMDReNurxStDAPZYgYgahd2uI/FEyR4abGM+dkh9w4/JxgJUEjSd2tAQCHGv6gR/HdKdJfm+IfvEkujJ2um3vN+7dKhsdEoB+YfglmoNrbJprnuFjrPualmO45vb77J0IHrG29/rTcsrnW0AlIkYQdkkPLOVrpiHo2v5uuPgnOIQbXP1KLxnkXJ+1I1l//ALpNDskvmL+sgQj0c7uJ9yisBvs8n4Jx8oYLanX/ABUASHG5t3gEYAKiMe9xvYke5OCNx9kOHuCKHZKLtO2q6J7tQtYhR76DZznk+TUbn3Gzn/EISoTY1IHarcO/xRd3kRb4pLnvLrApUcOvm4JtEUAWZy/0k66QloaNAANxvupFPG2M7sjd56UmR7OJ7IPkAkkSPE2ef69cd/xjUfyjlTHmrnPX9euO/wCMaj+UcqY817GH1Uecl9ZgUnDqgU1ZHOWatBva/NRkE2rIp0dPq6OizL9zq/D5YaecD5aE7fELYUIj4TWbvMUbQVyTLWKyw1lE2MW0Stv7l2ClbDp40I++94ry/U8csVRbtc18D7D7G58WsjkyRhtncdzX83D8vIDG2CU3wQbubpXIrz2Se4+hxVAO/NE9wRSd7lsoE1QKYz8VnDkb7Go92QeSliwvJ2M2p1ePTpb3Vh4tiLaCl9Zl1GPUBdous7itdSYi9s1S0O1s0tf4puszHSSCqoa6ks4RWhefFYz1kzng3MUS9Po9C0rbp/mfLvaP2khlmowqcWu3nF+a7DdVGG1z2CLuu2UOVpppxHM3VE7oplW+aGqLAQ89HKsrJZZJLyO3C70T51PgaktHJ3CkueSURO+6BBBUyodgqHxODmEtIKuaLG3euRyVBLtPsqhQUZRUu5Zjyyx/VZ0fD80wuilLgBM7ZWeE46wQHWWuIOy5O1zmuGknZTaXEJIG2AJtz3WDN07FPyO/pvaXV4mt8rOtjEpJBrDW2IuFHOKTyROJABBsudQZgqGDmQPC6nUeZG8F4ladTuSxS6TZ2I+1amve4NnU4jHw2RuI1j5yp8TqZ20twbbqllxFtRTveD3R1Uyev/pQ2YxfgK+OkjjUYxjfJjzdYlrIyTdcFfPK+WF5f7QWalcTKdytJFKziNLxs9UTIdVQR5rpxSXFHl8r3U7sZdJI9lnEpu9lLqwIpNFkUELTd7uSnaqymiOHOJUujqHQP1BNzvitZoTbT3bofbkE6NRS4y4NDZN/NaKixGF1OHNILh5rmvFcHX1fBPRV9RGe64geCx5tJDL3R1tL1fNp/Ozov3Xe5w9kgJ+bFyyMOAaT4XXNxico3OofFLbi0lraXHzuqH02DVG6HtHmjyb/AO7kUkml7LJFXjdPSxmUuBI5C6wc2KSuj0tFneKgzTSzffJCbKUenYk7SIP2j1W3a2WuYMcfiUhs2zVTi1rhEhY+K6EYqKpHBy5pZpuc3yBBBBSKwIIJ6ippKqXRGgKb4RMo46GSACUFrupV7hWWmVNKcQgmaIYzuSdymIcLhp8MMrz6xUPbszo1U9LVzse2jlqJIYtXfAKok3Ne6zdjUMLXixv7ToeFOliafWTxGMGhg8VcSUeG1LjC/wCSfKyznN/IqDCHwT4dFIJ+63vK7oNQwmRrIf13UO+SLvmhec1a25bPovSqyaWqs5fmrCX4TislO86gd2ut7Q8VUK7zhXVlXX8KsAD4O7fxVIvTYdzgt3c+ba1Y1nksSajfZ9wAjwXqL0amX7M43/8AbJfzLy78V6m9Gc/8WEbdAP68l/MsXU+MH2ktD/FOlta237GW+SZdUNa7S1rLBOT05O8b9A8Ew6EP23BHzl59KzsDjJnOO50j3J495t3SEDyCTDGGCxcXD3JwNLXXbeyEgsS8l0YjbG4jxuhEyRo2296d4r9drCyW5+4IKbEM6pGnZJNVG1xa7c+RT5c0nn9aYmdE127WgnrZFCsHrMZ9kFMesM1m7XHf5qa+Ue92hoGnmLblGyDXu0uZ5FlkNWCZKa9hF+Df3uSCNRGmGMDzKUIniwMrvdpsl8EE90nZOgsZNx3PkvFKdMx8LI3QxjRfvAWc6/ieqWGNB3AcnGsb+1NCQyP8n4/6SZfTE+wrExAfsX+ig0DoEJhREjp7Ad/knTGD4p8NaCQG2shcgXuE3wLuRuDH9EqJiIMYDYg3U7xVnrHgkzCOTolYUUbXS8Nzmka723GymUMjwPl5G7iwGnZOepd0hri4k3BB2UStYIqaR9Q50Mbd2uvsmnYD02IUEe/r9M2xsflApILyAQQR1VHOII8MkLKSOr1N9jbv/WqLDM0MpcRkw6Wk9Rp2NvC+pY86/iPZ/IpKN9iN0beapipo+JUSMjZ4uWZzdnJmHRwmgFJVNe/SSZ7EHwtb61aVtNSY5AI9YeGd7uHcKgq8lz08Lo6GeOojPNlQCHfBw3aU4V5g7KWt7Tq6FkMjKOn4b47ktF9/EeKtcudo2F4zPwnScBw+nsFT0mRMRj1NLqPhdG1HeYpP6g8NZQucTR01d0dTnSxXyWNdkVpSNPNj+HCQ/r+Bvk5BZCPItVwmcXGKGZ2n2jGH/b1QUNsfUds0TO0LLrg8vknhaz58kRaD7up+pMw56wWohjm1TMjk9lzmHfe3LmsliWQcYihcY8P4lOGEnVW3cPeRufgqbEY6+Xu6WetSRtDP1v8AIUzW+Hn5qyGni+zFLI0dUwfMeGYnPLHTVMYEbtN5XcPUfLVa/wAFbUVfRVUroqOqpZ3s9trXhxauOZUypFi+I8PFKgxSwPdxYAx4uPmOv02t711PAsp4Pg8/GpIqlhHV8rnflVGbHGD7k4ScjRMFm9EesWsbj4JsBo31GyWdFwRKT5LPRaIfIHEN4xt4WT0Ji1Wu36kiR0bdy0+9NtdG/dszmn3IasCWZAOTvsRNeOd0xYgff2/Uk63dJm/UkBJMg8ENTHdFFfUBoN5h9SjCfvWFR9iE6AsHOjNxcfWmXNbYkOBPgEy2UAXLreelB9SI2XEwBP4KT4HQp0eobglKjp2k7ucB42TUdQ4EapufknvXBG4MdIN02IW+AD2TdMuY9ru6ShJWi9mhEKhrucbSfEpoLHW1AjFnuffyKeZIxwvpc5RfkjzdGD4aU6xpAvqfb8HZDdDHjA1wt1UZ0Ia+wa0/jJ6zQbgPuimbG5lzE958inYUMvY07Dht9xQIkA0gtsmg2MG7aR4HmU7EC891gaPNRaBADHN5W+BTnCa8Xc1x+KDQ1o7zWn98kukZewaR7nKSE0K0i1rOai9k+24/FIdI5vIn4lJ4j/2yEe9yBUOhxcPvgCPRJa4lDklgJ3dwPgUTtYPdbGB70rJJDulwbezC5Al4F3xA+5MkP56WfWkGZzD0t4XSCiWH35MeB70lw1co3g+9RHVIG5Nj70YrDyI2UgPGGeR/w1x3/GNR/KOVNbdXOeLnOuObf841H8o5U29+RXsIfVR5yX1mBBC58Chc+CkRLHL88UGIxumNmDddtwqsimoYnRXLdNwuCRuLTyXYOzyaWfB264rMae7J9JcHruDfiU15H0H2A1yxauenkuJr8V/pZo2mwR3uEgEFxCW0b2Xk5R2n2WhNk3iVJS1NJweEGkbtfzLT4qRZNyqWLK4Pgqz445Y7Z8ow2asFe1wkdHx43t2kHRYmqpXQx6mOLiDuF1qerjjopIYhxCTdkbgueZnqKeWsc4xmmc0d5oHMr1/TNTPJGpHxL2q6dpNPm8TCyNSRtkoxPMdN/HmqvEo4wS6LvN8U+yUvga5xJZ9FEAzdx5eC6q4PJSaaoqeu6DnElSKwsc+7GkfBMC9+RVhR8AaiiR6vJT8IoTXzkF+lg8km6JRg5OkRI4JJIy9rDYdU2ATsAbq5rA6nlbQsktfmbJ+OkgicIGvu53M2Ud5Z4XNFGI7AanbeCbcWh/dJspuK0YpZ7Mk1X6KHCWB/fFwpJ2VyVOmO082k26K1qa3iwRRfsSpZS0v+TZZSGRSlnfeWhJxi6bHGUo9iwpZxPU2VlhkFGccb4xhUuGPhhdJOQdLBsm6eufFUyVFjqfyVc4OalGPHFF+PLskpVdOxzGI/6ay/jKNKb90FJ40jp+K8Oc4m5uijDjU2sfqViTXcolK22EA2PmkG17o5nancikHlyTIBhnmlFgA9pJ1A8roj8Ux8AKAHmhceaAbfkCgQEEqxZ0VnBhplwKTELG7H6UnJInCDldeRVHZA8ksRPIvpP1JG/KyZACmUlBLVQSTx7iMXcFEDSehWjyNxPuhPA9pMLoHlwt4KvLPZFy9DRpcPjZo435uiuw+mD6Wpkkbaw2UWhn4MrX25FOVVU9glp2EgX3UNjS/YX2UkiuXDpGxibMBba45+SXSZVnxQmshaXgHc22VPgOKerA0z4XVAc7l1W/jxWWOj9XbH6m7SCxrRz965msy5cH1Ej0nSNLo9ZxqJtL5fqZ6poq/A366xlovmt6pUeaJWwGr9U4Yj2B6laXEKOKuwaGtxKWWQyewVUQ4HhgcXCV0jB7TTyWdajFlhuyK38EdPJ0zV6bN4elntj/xSMTjdTUYxVSYgISGgd4qqWxzXjcDKQYRhjIhDa0jg22tY6zvA/Uutp5OUFar0PJdQxxhnaU9z835X50C269S+jQ0nsxjIP9uS/mXlne69TejKb9mjIy071kv5lm6n/B+0jof4p1EuY1gueXRR5KqIdPsT4pzfWCC4dAnJaSl9TZJrPHJ7zbdF56zsUVzqsPc1scbr9Cj4kp3a4nxCIU0mt1i0C+ydhgcCdJ6J7hURxUSF/fheD5oeuFj+/pA81JMG25VbjOGurqCSngq5KSR+wljAJHwKapkexaR1VN1lj/hKDi2KYbTxOdU1cLGt5EvXPsXydmR9RJfFOLF7DN9LtP5LrT4flvB4sOi9dpry/snEkLvzqTSQK2MYrXZhpnetYc+GspHAHQyPU5vxCztZ2h4tS1s/FlZHGwi7Xs1Ob8At/hlPR0MOmlbFBH9CM/mUHNWCxV9MyZkDnVLH6mPjezf8a/MKUZr0E4MzlX2jmopgKKn9ZY9zS2d0jYxbrcGxCuMMzzDVVAe6MxyPadMBcCZCPok2BWQq8BoqY2qqmKCWTS1sUlTG0ahztfkPJP4dhk2EO1Q45hTo49ThBI9r2aXc7aW7HzV7jFlfKNrh+dsEqpJWPn9XdG61pGkX+xXUeN0D3Q8Krh1vI0APXNsMbglfiMtZUT0kXE1frfhu4v4PLc+9SMHwKjkxdsMmL1YEdyHR4fI0MJvvdw3O6olAtTs6nUTSPeXueXOcbknqmdSz9dDjXyYwnFuLZjWP9Zpi348lc4dFWMpGCseySf5zmCwVLVE+5M0Hc673TTxtawKUSQAi0g82lIArtsqqTCZnSPP3VrxE75nE/PzVjoclHU6PfZAyPSMfSwaHSumN/acAPyJmoq2MFiWkeF1VZiraQcOlFZUySyexDHuHH3/7Vi8ZpXfKWpZqaSTTr1yavzqcYWI2U+NYRFPwZToPPZnd+xZbNsfGqJJ4YiIpIw2MtALnHr0AFtuqqfUzwnxU8x4jG6tB+y/xWmpZZqRrYXQiWiY/ucT2vNXqG0qfI12Zaoa+okMJkieHaJu9qc4c79FuJpT+xpimtTCKOGkHDP0O7pTGNTYrTj9ZYS6s/FkDfyqmUrZJcDdfgzsUaBVzzCI/MidpRUeW8PpuTXT/AOHOtJo5c0y0DJZIsOo6j50J1ybe8dVKw2pxV29fRxw2+cHX1fDolyMJ8U8LuHT4TTyxjk7WG/YgpvFZ9Bv2oJWKhiaWJzCNczTfvXCYMUFTG6nkJkYRs0t5qWKF75ryzGw5NHVOmGwdd5YelgknXYdWc7xJ1VguKSUdDUyxtn1SSTmPUDp6C+6uKTOdO+GNjJZpKmVzY+C6ItNz132Wrj1vaGuudPK4SJ6SCduiQMF+ulTclLuCVFRimZ4ogIuF+P3PZVxQ1Iq6SKoZqa2RocA4bppuBUUfywhYXDxClxmNrQ0aWkdLKrgkLLrADUD7whI08wB8Qg5zCAdd/eEmSojBA7594S7gkNXfY6i245A2TTNbr/eg74J90kTxb1YvPTZNiMHdtKAeu6bEMtZM374+Ii/kltudmRxG3WylahA02oYy23zihGJnRaiyFjXcgEcEqIr6jR7UMX5Uk4i0ju01O73p+WnYXA8QEfgtTE9PHruCGgeLeafAhsPfK6zYod/onkkGnDjcutbyuiLmteQA3ysEtrqkEd5rWeTUVYhbYoQQLuUmPTEbMuboo4pGMMmpo96S2eRvtOY5CQWDE637nUcldPGDFHu7SLmyoR2jZWkMwZXBuh2nce17la4wynxKifR1UWuF4s4X5rmuIdndLJiBMMtMItGlmvUrscIy7kJN+RsJu0PLHFcxlcZA02DwCm8TznglMyOV1ZLIx/7U3UQqjL2RsHpnuqKlsM0pNyw3sPgtNPg2DTYc+nkjp42O2HDYAfrRLwYsS3mcwztKwWfEZqMyVMcbPZlk2C2tJVtqomPhLnseLhzQbEKgwHImB0XEke1j+JuGygOJWnilpKeJtPHpY1gs1rRyVeV4v5ScN/mJfTvILt7eCRwQAC6Ak+N0qedxiLybM6EpVNK10N9bfrVaLBGiMyBppXEfSSy1t7mlJtyddLLi3vNkJv0VbiNfLCCyOVrpCfYJTEya8Hn6vYJBEh5U7beZSIKmmqe+KzU3qEieWMyfJyPLUxMd0zA3EDCPC6bdG9zrmmYPikcS57sclvG6bc5+rZrz8UAPNhe0atDAfejbI5u+uMH3Jtscx34P2o2wTl1+BsgRCmwbA5JHySYJhUj3kuc51HGS4nmSbc1H+4WB/wB5cH/zRn6FohSSt9umYlhkTfapWKVioyz8EwI7DBMLPuomfzUkZcwU/wDMOG/5mz9C1Tnwjc0bG+5NGSmftpLfchzbBQKGHKmCf9H8M/zVn81WFLgmF0tMY4sLpWs+i2MNH1BWOmld7U+hJLYWfe59SUm5KmThJwdrgjnDKADbCYP8mFGnwemkO1JDF/3QVj6xblIxJNXKOT2KO2PoW/SM39T+9lY7C6KLY0sR98QS46XDY+eH0p98QUySXU3cbomcIx7s7ylsj6C+kZv6397ECiw524w7Dz+NAz9CYmwfBJ5NdRguGSu8XUzf0KY6GB24c8o2RtdsGPKElHsVyk5fWdkL9TmXf+juHf5q39CL9TmXf+juHf5q39CsRE2+7ZEHWaBaGfn0TcmyG1Fd+p3LQ9nLmHH30rP0JDsEwFtg3LWHbnYClZy+pTZ53cThaathtc2bdRpxJJ3tVWABc921lJSYOKAcv5bLg52WcKYT09VZ+hPRYFgkQcWYDhAHgymjv+RQppYYaYB7Kh5JuOJtdR/u7Rx63uw14bGO+/dDcgSRaNwLLzzrkwHDL/uZn6EUmBZeb3mYBQfCmZ+hVtbmIR8OWlpeJH8G93xTuJZrwuiwZ1dxbub+wj2/cncg2oFRl/AjN3ss0PxpWfoSDlrBy75LLWF/GlZ+hVwzfR1eJNoqWeWd+ppdtpt5JWJZypqKq4EdBXPs7S57IXFo+NlL3yNRLGLAMDvvgOFs/wDoI/5qdOA4D1wfCz/9BH/NVbDmDEJR8k8/T77Cp2DZh9difFUh8c8Xte/yUN0hqMWPnAsAGzMCwgjzomfzUDgWXnjS3BMEYfOiZ/NVlolcNTZD9iaMRJu4XRvkFRIQy7l0C7sMwa/lRR/oR/qcy2RcYRhR/wDo4/0KQ+KCBtzwG+9qfpAyRvdljPuCUpP1GkvQrn5YywRvg+HfCjZ+hGzK2WALNwDD3++kZ+hXDWNjBvK0fBE17T3RO74WRvfqFfAq48r4GPYy7hXxpGfoSxlbBD7WBYO3/wCjZ+hTnStaba6l371HxI7bmYe8o3sNqKx+WcDbb+k2En/6KP8AQm3ZdwAe3gWHP/Fo2foVjeSWX5I6PxlNhpTwe+/5TV7Q5W9yW5jUUZ9uW8vO9vAsNP8A9Kz9CkMy/g3A4H3Jw+OL6PqzSPqtZXbYHMN+LxE61jnDwTUmxVRTMyzl9kepuC4YPL1Rn6EX6nMrNH/IOFEn/sbP0K3c2zdNkUcJO+lG5rzCkyqGXctsiDWYBhId1HqbNvsSYsFwWB+uLBsMY7ldtIwfkCuZoA/2QAo7oJG8i0o3NhRVPy1l9+/3Bwn/ADNn6EdNlnA4rubgOGG/T1WP9CnxVjAeHw5HP/F2VfjmYvuT98pTIXsJbY9R5c1LdLtZGkKjy5gYn1uwHDff6qzb7FKkwjAGW14TRC/L5Bv6FS5ezhDUmeTEGMpo9uGXOt43V991qGSnfPBJxWtbq5c1GSfmSg2uzGKyiwOJrAcEjqAz2Q1g2+xZvEMWyrh0MssuE0MZ/aPVxqf9i2NE81MXELeGDawPNQp8Bo5sUZiEjQZGOB++HmPLklFxXkTlKcu7MHh2KYXNUcR/Z/hjaU+w71NpcR8QtFWYBgtZTtjoKLC6V84u5hw2IuZ9Y5rV6mDWNLh8Pa81HFEyeVr7W8+qnvK9pzGtyvi9LVngYHhVVCz57aCHcfwVfYLNjFEI4qSi9UoevDpWfkb+YLcTUu2hp0j53mmjTxxt0tdYIeW/IcYbTP009XJO+pFTVNlfzjkZZpVvFNjJjsYaZ/7/AJqU2PV3SWB5G1006OojeNAufFVkmyTTB0jAXsLH/OANwEmqbaJ7KefhSnkS26ainqIX6pWjT1dpUpjg4CRo1X6qL4BMg1Lp4mQsFG+okLe+4PA3sqrFqvGvuZJ9y8K9XqPm8a2laYljt/ZTbopJdmEOHmU0wZhJp81zcKGswj8PibafgbqUInmnl9bnoh/3P/vdaqZmkcHTbyVQ7CagVjp4614a7nHpFlPdYkqMZiNM6o4MbaymmjDrERQEXHn4rR5REMNJK6KmDYmP0tLtgT5NU8UOJseLD1lodf2A0geSsI6dzX3kjI62HRPdxQqGMQoqOqYRUYeJW+1fTuD5Kvo8CwqCtfLHhczZKgaXyHcW8wrg10Ie6KMOdI3m3wQNXHwxxJJI5DzBHJRTaHwxmmy7g8D21Ap2tmae6626tmRRsGoEk+Kr3Oe27hLLIwjYPFrI45ZC7SWyEnYuc61lBtskmkWWpjbFo6oW1XsQBz5qNE7hm0rXDw80kERutDDZjtySeqdA5EoNNt0NBB8LqNJPJ3Wtju49NXJKjEpHK5PS6CPYfLCDe6h4hTsqITHJd3ldOPfKw2cwW8bpDnkSAljSw87phZl58DqCx0cUJhDHFzHNtdrfoqtmwK4YKueuuzvANtYBb0uaOZEfvKFQ0ROaCy+oXHmPFSjOgaM1BVYVWtkjnor+qsDmTFl0ipxDAq7D3xz1ETnRPDjd2haOUx6B8kWg8yQoUuH0sjwC57yeYI2Ut24jVEujqKWSPTSTNmDLM2PsnwKcdVxwm1U5sXne4+tIpqHgbNdYnmnZoGgX1gt6qDGFxmvu6Kdhb5DkkOeBGWPOvVyIUVlFFDM58fca/wBpmrn7kiKlfDUl8IkI6Au9lNICUxkbW24RKCmMrH6e/O9p8NIQUdwFPRzFzrRNcfwi7mrJjQWjU43KrW1FW2TQcNY2O3dcCpdPNJoaHQhkhPU80VQD2vSDuNk1JURcje58Am5a6KD7/LHD+MqzEMy4TSR7SSSy6gNDYz180lFsd0WjZpTsdfxKMc76HE+ZWIxLONZ8iaHAq9+tzgQ5pabD51vBSP1ZRigjkrMAr4y9TeNsW42VnfRYEel/02BYjBc0VOI4sKNmBVdLTAbSSk8vHda6kmdTvc7eTV47pPG0OyQ6TSLmYE+CbbUscTace5VGJU9XVTl0D5IzbYA7JOXqLFqIyPqJIXucdmvshwpBZbyPhcbue4kdLojK0gBjST703PXVLe6IKcu9wSYK6uOlkkdO032tZQUWNjwdORsGt8nFORsk0h0jh5i6jyzBrwXHvjqGoGZzvE38k6sRMjnpw43iBI6hJlq6do3Egv4tUFzmxfKSSNjH4RVbWY8I3kQR+tHwYnQy/qJGwyBsocHncAbhR3UzHOLrO332TeF1FbV02uQMpndGncqTFTVJaXuqW8+VkqAjEBkhYHOvz9lA8MkB4Y/qA5SnipbsKyNpO1nNTZZCGhtS6BzjsCCn3F2IFVVup5I9VIx/FvbTty8+ix+aps6YlUR/cfB/VabRofreO9v7S11Q6GfEI6Rrr8NnRnd0pyJ7GufxKjQ66sUtnkQfJRZVmx+GeKkxKjlfHo779HzvetWT+14aobqx7Q8U85e6yd4lTIPnquT3MmuCcHay0PpdWyINAA0UoZuocXrHC+eqrFqjMcF30uE8SEcnl1rpKFjcjQXn58NibbGDM6c0cGt/N9tysQMSzPVtLGQGK34CabimZqZ2qS7rfgKxYviLcbiRkcQGingj+kWt3QopoxK989O+QW7jWhZA5lxV0TTHQwyvPLmdSeGZ8ywx6nYCQAPmsKPCYbjQxymWV+qlqY7HlZR6ypbCQWwVbgfwD3U5lrGZMYpnOnikpqhp3YWEK50yRx2dIH36qLW0FyY6tr8ema2KhiMD3D2nECyhzVWb8OZrfOKqzvmkXstuYqZ5PFpw4+IG5UdlJRucQyjlZ52KlGSXkDdmWwfEM41dZIHUTjER3XSDTbZaPCosXhw/TXPY6cO6OvtdSJaqhw8BkzjE13IuchBieH1AeKaqilkDb6Q8KEvkNDkX3Q/ASnxP/ago+Xaypq6Zzq2l4DgdrSBwP1KyfEz9tcovuNMg8J5d96JQdHbnTEqwhjeG/fwjfDM4bVICdEbKGrxKhpQDUUskTTtq1dVQ4xmrDsPkikfFUGNx71tyB42WpxnBIcUjaypmdZhuNI6qgr8lU1Q905xR0TmCzXNZfl5K2O3zE7K+fO2DRtileZxDJu1+jp42VnHmBskMctI31imlv3oz3mEdSDbZHX5Kw5tZS1QxKWukZBos+DS1p+Cn5ewP1ZlXLiMonmnZwhpbpaG+NvFTbiR5DgxPE553RDCqk25SttZX0LXkN1nVqQwuhpqanZDS0ziBzLpCnKt0cGnUdOlVN2TRGPyZAJcUTHStsWP0b9UzeQm8etLhqJPW9w/6P4KihjFbX8F5bJXMBGxYyO7lHlbU1TmvGuBgFru5vUwxU0L3vIZe93Fw/OkysZUAOa4OaPZLSmxWNMpqSoIFTG17mbAlHLhWETaw6mD7izm3tcJyJro22jGtGTqaA4kG6AsQMLwaOLhto2Fp7qjz4RgbGa24dG4891KEEoPefdOBrB7TbpWxjVDFExvHpaamhLvBlk82INeROC/Vv3ShaToO4lcP/d26GBGqmUTopGcaMlx7rbjUsxJhtQ7EHtiroYyR3BJ7Sv6vLuFTOa58DmuHLQ4hSPU6KEMAga57RZpPNF0MpMNwvEaeRplr2TgnvtPNX9pALRENA5pMocBYbe5NR+uGo4Y9jqTayldkBwQ8V2qeoYbfgqRd4bpp3s28WpqHieuMjqY/kPnuZ7XwSKuOqkncYI2NY09wl+5HmE7Ah1kM/rTJZcStY7+89FAq8Qwqj0GXGbWk4cf4x6KS6DFaoEcSCB+r6GoFQaLCKl3EGIRURDHuczRCNXnupKgZIkzNh0UcnAE9XKxurRFGTfe3Pkp01Xh+NTRTSNOF037XrfxPZ/SmqHDqWgLvVoTGX2DrdVPs6IjiyB6jKl2EOU0VBTsayK7wORJU9ssYeNVtPXdRoWRvdqLQRbawRzMMlhG2x6qD5JJgNVDxCGSaWk7XKlavOwtzVNNQyOla152Dr7BW8YDu6egTcQFBrHHZ6MPc11gVDxs1zcNecODBKPnOF9IWNGMY/DjA40NVU02tvsR/WElFyE3RvZJHOG4aEhgJ58lGoaw1THuNNNAAbAStsSng1+ot1jSOgSaJIW2NrH3ACiT0FJUVwrJYGPnADQ9wvYC/L6ynXljGXdKU0yqic4NBQA3WYRQP9uhpJfG8QVPi+D11WGDDqoYfHbv6Gd7a/LotCXHUboo3Slh4aHJoaRlcFgrKSVuG19Salw70RdLpc73q+hqa4vcI6eCRo27styPeo5wiQz8WWqk4nz3/AEm+ClYXQU2HNkFOwjiG7iTuUOgslXEnMiOT61Io9LTcm48lT4jhdPUT+sETB5ZwzpkIu3qFYU1wwRjue9DQ0yZK8X8lGkZGXXDiQeYTnD23kamKqSmomcSWbu+NkgH/AJCOx5n3Jqarm3YxrQmIZxOdbZLxn2bjdFOGmxALi3ckHdMTQT2zucS5gsktEsPf7zfAtKksqGvis9wF+Q6pkkM5tJunFkWhJqZmO3tIB0A3RVE0NVE+GeG7Xi2kpUcgsS0MumeDO95cQ0X5b2KaERaLCW07rwV9UGgbR6rhqsI4poYbB0lSXH2nG1k2KOR7TYu1ePRO0t6caJWlx+lq2TAdiaXNAfrBI5hPhloABdxHjzUV9eRXtpWMLmlmrVbYeSkGQ91xOkeaiMjOpYy8zWDZDsSBzTYbViS12mMbaQ29/ipzYJJXiRssZH0QUvvhpaGDbzQBDmbELPc1wI89kmofM/hOpnDSHd+43I8lKc90bt4r+FghM9733ZHYk3ICaaQmiPBOJJQw6w9zrAObzT+IYXVxAPe2SMHYAHYpIha+TS9ptzv4KTLUTtiAc6WVo2a0m6iOirNGz2nF4cOZBTME9JHPpjdMCOd+qseJxvbilZby5ozT056lrvCydhQQDZGA3Nk65od7TbjoiEWkXBJCXGRo3dySsCHXYfSVun1mAP0+zbayTS0IpzdlRMR9F7tQHu8FN1ouIzv/AIKYBPDHNAISWsZxQQEHbnkhEbP3CVgOSPc0Wa0KM6793NIUiUi/dTbpSNiQExMZaLO5GykwxwndzN0lrCd7hImLmDui6TGuRfEF9ggmOKerbIIsewYrp6uliMjmSOHKzQq+KqqcRbIX0tQ5ns25JQlMlvl64t52cE7T08bWGRtRV7m9lJIVldNgs2IRD9bMp7fPvqcryCnbSwAFrZJB8+yQKaVzvkKh0Y63bulClrWv79ax0XW7d0WAZklkvZ0QceQsVm8VwTF66ZxdWcMA93QLWWiqIoY42xzVTiL3aWne6W2RgaA3c+JRGW0KKHCcKqcOgLJap9W69yXnqrGeYMia97NLr2IBTs8s0kmgQXH4JAumDDXXdxWwsiHslxuU7vuIxWYcfqMNnlMNWw1D39xmvu/FV5zhj+LOEtBA6IBltHDvqIXRG4JQTucJmRy697hlk87BaeRrI2hzY28gDZW716EXFmfy5ieMVreFV4Pw6r5h+bp81IxkZp9R4lIcLiqf4X1ea0EWGPp2ObS1BiJ66bqB9x6njcQ12t/4qr3okolbl6kxqEtFbicUwP3zUzmVp4m1D26X8ED8FqTDSSxsYGtilDeVxzT73TNcQWNjJ5WCg5WNRIzhEfkzw+5+B1UOoimlZp1iP8RgU/S2XnyR8KNn3s7pXQyJqijDXSv0E7HaxVc7FY48SfBw3hp9hw5EqwnhdJO2VpcXAdW3BKZbHVl731sjGMLrNY2MEhNCFGR74nTztZIwd4NeVWPoaDFJXuNEacO24olIt7lJDm0VaymieKoVDjtJ80K1poGMiJe1p2Jt0Um9oqsw0eXfufWNmjq6urhB+Uhgk0CQdATuVP8AuvUNk1Owfbwabv8AyLZCCNsYJiaNQuU211Jd2kMBAtspPLfdDUaKnBpqqoj48tC6DvW0uO6uuHH+yKHRUMUVZJUiSRz5ByLrhvuCdDpjMG8CR1jztsq2OhM9LJKCBLJ+87qo8QwWrFEYuPWz6O8z5b5y0/yv+D/GRRRCWMtq5BJY2Fkb6BIyuEmuo4WsqryWFtSuo2UtSWSPda/MKxbBTtGkNBYmXRQRm4aD5J77FtGYKKmicBDbxsnqmbRG5wF9IRtpoHv1fKA+F9kKmKH1cslh1M8GncqO6x0UuF4zLW10jJGCKNvda0m7neatWEiF3DL3Fp5W5qJSMjpaxxbhEcTXfPa67iplTJWF+qlljAHNtt/clJ2JIiTz8Bz5pZRGwN3ubAKRg+JQ1lG2pp5Gvadr3veyg1MdTVOc1/DnLPbe4XafgncMhNNA2OOCnDQ6/cbpACmkDJOK0dFXwltbDxIz4t3CqThGA4P3qHBnzaju5oN9+qvGytka4C4sbbiyTPLNHHZvDcQlfkMi0LoaRo9Twx7Wu+pTXzmWIAAsPMi2wTFNWTcpWxtbbvFNPqC64gku4mx7qBPkkQ1j5Cbxu7psCNlKcTw3NPym17HqVAlnpbMZITdvNxbYXUimfGQdJ2PkgEqFUclQ2Jzqxkcdhs1m5S2xvls5gDGAXOoJYOphuR4JuopRPTGN9Q5rTzLXWKRJEfEKg0jiCXPaB7LeqTQ1YqWEkSAg272wCjihwxgIFfK63O8upTaamaxofSubpO4JdzQmJkmDEJKYsjqeE4OBDXDqPNNV01PLFrex0kZI0iNt7JqWl1xESFhPnzHuTEYdTQmJwe2N1u+X7WTbsEh6OrpthCNF72CrsZxt1PJ6vDCHvsDcmwKs6OGGOm0QRFgudz181Gc2iZUvEMsAlFhrczUbqJIrYsbzJHKRhmFUVRdnf9Z9lvglZPpcVpopvuqRJJM/X3Nms8gFOq+IasxiSN2pjdDGM06PEp6jrHRttLDMWn2XaeanfHYg2TGU8nNjTp8FKbS0Mg+Ulngf+FEHtURk7r3Y2TV4JRqpjHw2u1NDtTR4FFiHHxMa7S13EA5OtZE8NAs1u/VKge1zLlwaB7QQLgDqabjok3YDLmPGw59AkaZjsGgO6hPOEs2zGe93glxtLDuCfNJuh0RRBKZLyy2HknNEYf3G6j4lPy6QLubpKYD3E7NTBinMDRdrWuv9iEYcDbTdPxaRGA8i6bfBUv1cGoZGCdjoukOhLo3agSLIy06nN1kbc9KRwq1hLX1msjf72E9Fx9ALpNR8LAIsKEtY0EWIJHPZINKymu0x21d7a6ktFmOBj1Ocbg35JEmtze8DceKV2KhiMNk2NreaaloYJnBz2Bzm+zunmM0uN3aUuNtgXG5aOqkAULGRm526WTjXsDjbryUWVnGfu53DHMBPhkDCOISPeUrHQ/EY+JaZxa0dQN0RjjvrY8kOPMjdJ4sUbHjVrB5W5oR6rBwY4g8gSk2SSGquASwvjEr43EbOad01SwTxCFj6kSaOTnc1Je1xffl5JbIy6403ITsW0EzdHeNnOQhLTu8BpSn6mjS+Mud5Jogu2LC0+ainY6Dq5oHwiM0Qc/ofFRY4XCQPFKAB9ilQwTaflJmgeKcc3Q23HDkWDIM7HW0tNneabjaxsjQXuv4DqrAaCTdut3UpDoo9QIjv4eSbYhkiU3EZayS/N3UIPZK5p12B6WTjjbuk/UlxtJJDybdEmwoZaS2P5XdNtfr9kXT7y1se4uoHq8l2Mpz3N+6/5qY+xPY1ujkkuazT342lvuUdhAeACB8VKNgy99Si3YyJM9g2ZER52RGNxILiR5WT7hIwXcGgeACZlIe0mSVwPTSEJiBwW3ubfUmpC2M2BLvelwyxRjQ5sz7DZxakExvdc6hdFhRGjceLpMQ28VODXPAe5wb7lHcYNOoPOrzTMk0vzWlzR4KSdiosBLLTuDWOD9Xiny4PAEjB8FURTyk6zHYDxUyOra5neG/knYUPRtYyUuDCT80hId6w91jpLeoKSKqOOzA15vyAQdMdJk4TrDp1QnZEfbM2EWNgfA8kuKYX1hwIPRqjMe2aK74gL+KdjZFGNLWEDpZAxxz+Kbx335hGy4jJc0hw5JQl0ssxov4puR0ptuEASIYncMPJtfndCRrhzNgORCj8SXTpdeyMHbdxPkogyRpaG7vBKYkAdtqA96JjmF3D4jdXgTYqTWYfPRiP1lhj4guw+ITQiN7LC0HUmixu1y4DrZPSkxmwaCD1SCXHfSmA5ct7se480T3am6XC1vBIuQeaS8uvzCVDsbbM4uta9vFPNksd2WHkm5GRjcE3REPEexSY0OyvBGzrImtJju1pcVDEz9WkjbxUhlSWR6eJYIHQ+1s22qMAe9KEbw/X096abMXttqJSg/ht71yEgofJiduUFDc8X2QQIfe6MdAmHTMB5KDX4nQ0TuHJOZZ/2mBplk/gtuR8VXTYnjMv9RYRwh9OtOn/AEBv9auUbIWXbpm67cvNKvqVOygxSqcHV1WAwfMh7oKtx3AAotAV1TUyunMYiib4GQ2SnjSzVpiG3MG+6erIInniSU5k0izQAmfU7xgNgY/a4DjySJCGTR8ZhFU1thuA1WEMsTgW8e4PiFAjo9MmpopmAjfukkFWMNHaznWO3IJt2IfZA1vea+5IQNmAanBoHig929nNAc3kAodTJVPcP1rxor7kdFGh2T3OY2MPEgTJnY52nUfJJbJTSM4boy5zeg6IpZA2QgMB27pS2juh11RAwgOvq6KLNVwTyFjp9DY9287koGoLebXWHkibLRuic+aN4k+aAOaEh2IFRDV1DwIdJ6p8QwRBpGzeqosVzDTYf8mMKqKj8FkOpRcEzNPVS8R+FGnp72tK4B31e/x6KzayFmolfTW0vdYOCZb6nF3QCPO5KOWtjqKeJ1MIXyOPeaOTQrGV8Yp7NYNRAubKpzomkVhMEga9gY5wOxtuFJiZ3N/qS2QxOAdwwDzNkvhsbJdt7dU7I0MzROlaTfpYJuOi4bWtktuL7qQZWRCTmf3ne2/36KhxbFMTmopBh1BIKtrm6DUDS2x59eilFNjL8t4YbqcwJqmq6x2IycSBjKS3yZv3ifPwVdlyhlw+gfNW1fHfzfLN83/YncGxaPG6h5pIx6kxxYyov99cOZaPo+fVKgRdfJyy/e1XSTTyYk+lpaV4Yz2pX7N+HirGPQ2I6U06RgHeSsYnhMp4y5ruITzCZABeXBhtdL7rgRewUd/rPF0hwDLfWhciEOJNS8a5AR7PgnC67izckBIc+QOIbHrICKCoLnFroJGHxtzRQDzIJ3MI06geVuijwU84LuI3Qb8r3VpSaeE+SaSoc87MYBt8UmZ7GQPLmB7xya08093kJIbZAwRaB872veg1jg3QBuEcNWJaqKKKO7i28u/3v3pBEolNqhj/AN4hMKGJ2VLQbtBHvCYbDI5gLmuB8lObGHTDi1MQcejWp8spmNOl0j3+TVJyI0VNU3UwNc03Ph0CcoH00Gkae6NtzzKlSNPsnYnomZKKLZ7gLjmdWyT7DSH3zU7gQY2W8xdEJo2x6nRAA7ADwUWJmsFnBJN+6Gm+yk8MteC+M3HIKKGxxunQRpAHTZMsjaGuL22Dja3O6mcEvYb7g9Am3BsOkGPVqNtjyTsCK3DaEkudTRtcOgFrqVA1sdmxhoaBYKTTsgeQeIQDzICRJSicab3HNCdjZDqIpBI7TMLHkGozTl0Ol7GvPiVJjpzFsx7d+d+aeYGC7SRdMO5XiARsNmOAt05KqrZDThvq9E6Z5PO260zmG9wSjZEzUOILtP0eaAoy+FRYjCwSOgg4z/blc65AUmthrppBwZuCB84tuHK4dR2e62vn1SXQEPPKyLE0VlB64InMqZYppWi2oDST71LZGQNekOT/AAv3iaeQO6AQgCFW0lTISaWr4FxsD7N0eEUFVTU9qmsNVMTdzjyHuT7y1rQ53Xl3Utk7WuDWdfa7qlfBFoUxjmi4dpunNUlu669k3d7pLNbpA8U85zANFrk+CrbJpCw50kaRI1wZshUU73QsZTy8FzfnaQ6/wOybmNT1MP5E0AuikEMoeYtfiHBCbjSTvkYQxhPs6rWSeI2SzBPplB71gnYiA7vy8TfY6eSLCgC4Fze6ZideQWMzrHcWU4siG0khNuVkjTH8yU+4JWAAOpDm+CUbHkSU25wuWuMhtyunGtJvoB3G90iSEPZe50i/gUQDxFp1FjHbkEX3RP4gGoHvg/O8E49/ydwx2q3Mck2xUN8FjNy5xFt7dUbY4ZmmLXE9zudzcomuLWdSbfWmKCnp6ORz44hrcblzjdIYU0Ucc9trjwT8ZjDtVzfpYpB0ue4gEpyJkrmWbG63mN027EFLJKHBoa6x3ujEj9OoOLndQm6gObFpeS0npfdMwv07bhIZMeJXR6iAE2/UGXJQMxLbBNue9xsAEALDnuaNiltY8joEy6R4sLhE6V3JD4EPEujG5BCaEg0ucHAH3pIcLWO4Kh4hJJBTPdTUpqJr7Rg2uEICZcus9sjSfrSuI64JeB71ConyPpmvkpXwyEbx87FPxgusXtPxQwJLrBl3EKFI2mLtT7395UgUzXO1BxUlkJtsPtSHZEkjj03ii4p9yQxtTf70W/FWFpLd1p+ASKmKQR6mv0u8ymFkZvEDC0tu+/PUno6h7Dd0MTbDruovCqZO6GNuOt04aaqAs6Rg96QCKmonIdLeMNaLnZUrauSskc6KeMNv9EhXMzJGM70zG/nUT1iKNmkys9waE0Ii8RnJkl7e1tyStRPRyaNZQy1EkVO75SO2o28VJhdf9lCk0Alj2vaWvgfpHQpVO8NcdNLceDlIjEcrLmrF/CyKOnpRJrNRIT4dEAGHzWs2Ab8inGR1Eos4Bo8Sgx1M4lrHSkjqildTssS+RKwH4KEx7yOEl/Pkn3BzXANADVCNtnCKY/FOw+sX+9FrehKLsCQYQebtPkEv1cOAGrfommOPzjchOAvve9/BFAIl1t7lwm+8CDcWTneLy59rDmnGQskYbO1X5BF0KiLJTxyOLnRgnx6p2ofUzCIyPkkEWzQ53IJz1eeO13MNuqbLXaied09wbbG5Q/csbqI6XsmWzPDrPie3zG4UtrTzHJKaBzuBfmjcCiRRctu0EpcYjtd7SCpFhe21kRiaTs8C3iluCiK8sDSNQB81GEzg+2oEKbUUsUnevf3KI+igh+UfIWX8UrGuAmll7uaLJieAyzhzCAzwTzIo3DUyY28CFHe+XjGx7g5qQE+GUwADhamjwUhtRC8eHkVXQSMlaWxvOpOwQC93OF/eotDJRey6CaIbdBIRGpab7nRu9TBjvudPM/FR3STSzOfIyQu/CKtKl7WMexzyw7DUBcfBNVXHjkhFNEyRrvaL+XvVqkQor6SWZ7C6NhZv84KbSyva+7wDtbcJGmojsypmAcb2DW7W8AkzU08t9Mj2xj5vUIET5aqwHcDvc1Mx1YeCAyQPHkmoKcsjteVxHiVOhYeES0b+ZSJCYIX3L3uN+dij0yF1+ILeCcc5wGqVocLWsCkOmia0aQB5IBiHRtsNQ3TU50kfKaQlyVbbAWuVCq3h7hrZYJJWKwVAlfGWw1JiJ+cGg2+tVWNZkpsKqGQzaT3rOdoNgLXve1lPl8kzVROqS3XECW8tlYkKxNNi4r6NlVSt4kcjQ+Pe1wep8Pcm434lJfiMj0eDQSVIw5hppHcOMaHe0rCGsp/BJvaNFNTz1EDCKignkc53dDWFw+sck9TMpw7fDoad7nd4uYQfrPNX8E1K69ntBQlk1OsGg+Cg2NIg0lBwd4w2G+7iFZshBaOt03DI7Td7A0jYgqQJQGXBBslbY6oYqS2GJxjDg7lYbpiBk1TZxc4Ae0FLiltqLmawkvq42Obohc0H2ikOwhEHB5cXB3gSmHU0kjXNcyw8SU76w1ziQ1G6qsbd1SSaE5EHE8IjxCSBlbKfVIiXcAbCR3TUeo8lJ49DQtZCXwQNOzASGjYXsEXyksneb3eYSJ6GKZ3ykd3DvBSfoxWV1dVuxWvFLS8SKjgs6WZndMh8AfBWo+9h2kbcvJDhxNit1Hmmv2PTpNn8z4JMLFyPDR0KqsZxqnwunE1RFPJqOlkcEZke93QAAK0jpI2/Sd70v1Yc+GNkJoGQcLnlraCKqfBLSOkFzFK2z2+8dFNhp2ffPnpGqNnfaDdATSHvNGydCskSta5o0ncG53sojsPdVSRufNJ3E/E4PJc7uAC47t7lPtnbGy5vuo8oCP6rJTykMADXcwSnGBhHde0W5hMyumfLeCPV7yjj1NJLoo2k8ykNC5BDxACS6/IWSmgsdq1N9yQHWZqPMHmAlO0loeXblSoBVQ1rnX1kbbi/NQow+KJzYo3EHoSnZR3gXPvY7G/NPNEgDnC9vG6iBBopJfYEPDN1NdI5n3wi6blbU8QGNrztzSHxmTuzPkF+fkpBY/JUs0HQ8OPgkUkcroi2QB7HHY3vYKKYHB3yQJud7+ClsoXscfl3Rt+izdRaoaYWICoipWMo5mRHXvqZquFMhf8AJtcb6iN7KFNSxyR6JZp732s+yjOw6Btrzymx5iTeyErBstJCGmxJDTyAQbqMhDWNNxsSo8EYcAWyH4pyUPcA3V8QnQrHnPLG22BHOyJsuq1io4dZmjVqKVF3X7NN00hWSmySMFx9qQCdPfLbkpJe7Xpcxw96WGFzyQNgoErGpYi9pAc4FMxwubcl11L7w3sQkP1ixFk7GM2LebURljiaXHmnTIdB1Ju0b4yXMupJ2QYmOaSSPUY9kTXQmpfEJozL7RYDu0e5OsjIaHA9xFI2HiXA3PVKrJWOapG7Xa4eKjTOY43lZrPgE8Y2ltrkFOUsLtVzFdvijsHcZYHu5BE/jt5J2joZ4hIZap87nOJFwAGi+wsnvVz9Jrfio9yRGDrgAiyVezg1jN1IEMIuJZhqCafVRMaQxhcR1QKhsucZAxjXOcTYAC5JSmSuuWuu0jokhz5HBzGafwk/6v3db3geakIacHA3uSPNILid3SkAdApDI2PbYTN28VHqqfR8rcOZ5JIYXGaDqbJ9aVc3uXgg+ATMTmX7rLjzSy8kb6WjyIQ0CFgWNxyQNVK11gzYJoPJ7pKMgkaboSsBU1Q+YbtsUhjdryOQc1oGnWiDGW2ddSSExwRNvcyD4JXCa4+0frTQ0P3Dx8URMl7MdH9aQx18bWkbk/FLLWFnRRtMo3kMZ9xSwRZRYAb8idIdqCWZD8wtBRCM8xZGGX5lIYtzpAG/KsddoPd3tdNd1ntP1XRySNiG+myiSSVEp+SDNCaViJzJGcmgp1nEPJoUOPWDu4J5weRsSgB0ukaz2ztys7mmWOqNTi8tNxtujiinbFJeIO1DuuO2lQ5YpNd31Lm2G4DUhkompFyHtJ6Jmc1DmgPnaL+BUQPg3BqpTdNiCiaL8aV5PiUCFywUxd8tUucBzseqbimw5pLXUr5Hj51+iU4UDXABji3rfxS2PpQ02pjbxUkhjVTPQtHEiw6JrvIFFDVtDNRor28AVI1PaGmOhcQd+RQbU1BuPVntH4pTENmpMrbspNHwKDHygauEPqU2IudoJY8W8QjnZI9jgJGsHmFFgMRVbm7cAfBPCs+jBZ3mq80LyNXrlvcnIIIoxd1U5zkuBk0VVZJzDAAn4W1Em7i23koUL4g7S7vKVFJE02Oq3km1QC3tEY5JPF3UgCOQkAkpt8RaCQy6BEd0rn9DZG6QhoDAbpQc8iwYAlxtmG+hqdgKjL3De6c4JdyuAkD1jVYFulKcT1ksfekMU6F2mw5JsMc0WLLhATOA3dcJYqG6LgXQIQGAD2Sk6QD7KcinadinCWO710DI4a0nZqbqKeGUfKMKknbvMRFxds4JJ2BFiihisw8vFFUepC41u1FPyNjBF+RSXxQv6KVgQmUkZd8mGgnqnGwGK5c/ZP8ADjBBDDsm6tjpoyyMFoSsBAeD84IJLaIge0UE9wqIccuKSzRNgbFHA5xLte73foU+SCeVulsxj66gibwtYELdvNLdI1smt1xYWHgpdiAuUmJt9IJtzKiQVkkz3NY0HpyTjXyTXdtbohw5S67HEfitRdiJEYmBHFbpSZ5Xi2lwbvbko8kcziHySvBHmkab+1I4IGSnMlDdTpe6fAJuaFr2Czjv1SQ14FzIbeZRtYyWwO/mCgKBHCAbBxTk0DHAa5eXQBE7UwNEbXHzKNzC5wcSAix0RpGxh1mGQpbHRNYWFp+KkNYxgL3kpl0sbjZrSfejuJoIyRgW0bJlwgG8TN1ItfbRpSOAO+wPIc4Wa4fNTTFRC4b2zvIAAsp0Ve+OOzYmkgpwUTH/ACkjE7wvJiHTGhuOeWTVYWuuLelFjmM4TJl/7lYpWUHEbPxPV5nR67GO17HfmfrXcms06dQtdcA9LwATZa91T/8AbWvQJPOl/nYo1fGJsT6MeYcexfMWKwYnjFfXRtow5rKid0gadY3AJ2XfOG943NgvOnojOa3N2MFzmj9ZDmbfPC6T6QGef1J5YNHQyBuK4gNEOk7xM6yfmHn7ldrMTyanZFFemyKGDdI5f279pFfNmd2C5cxKppIMPcY5p6aYsM0nXcH2Ry94Pktd6OWE5jxGnkzTmHGcSqaR+qOjp56p7g/xkIJtbmB8T4LjnZNk6pzrmuOkdqFHERNWS+DL7gH6TuQ99+i9hUVFS0VHTUVNG2GGJojjY0WDWgbBXa2cNPBYorkq06llk8jZSZ/zrg+ScFdX4i8uleCKanb7czvAeAHU9F5qzh2wZzx+d4hxGTC6QnuwUh0G3m/2j9dlXdsOaJc1Z3rKrXelp3mCmaDsGNNrj3811DsG7LcPmwWDNGYqWOqfU9+jppW3YxnR7h1J6X2tv7rIYcWlx78itsg8mTUT2x4OH/dHHNfF9dxHVz1cV9/rutNlftUzpl+aMR4rLWU7DvTVZ4jD9e4+BXr71aHgthEUTYmtsI2sAb9XJcm7buy3DMUwSqx7BKGKkxOljdNKyCMNbUNaLkaRtqsL3G56qEOo4sstuSNEp6TJjW6MjW9mfaHhGecML6e1JiEQ+XpHuuR5tPzm+f8AsWtnbK2ke6M2s0km/kvEeSMwVmV80UeMUbiHwvAkZewew7OafeF7Rkmjq8KFRTVBfHJBraWnYgtusev0ywTTj2Zo0ubxYu+6PGkGd84QzslbmbFi6NwcA6re5pseoJsR5L1t2cZrp835SpMXi0iUjRUxD9jlHtD8hHkQvFA5rpXo/Z0OV84R0NZOGYXiLhFMXnuxvOzX/XsfI+S62u0qy47XdGDS53CVeTPV4s/2NlHrZY4IpJah4bDE0veSbAAC5KkaNtTSLHcEdVxL0mM4fc/DGZXopv13WN1VlvmRdB++P2DzXBwYXmyKKOrmyLHDczmnaF2mY/jWa6yrwjF8QoMOa7h0sUFQ6MaG7BxAPM8/jbou6dgFfXYr2bU9XiFZPVzmolBlmeXuPe5XK8kr1d6NDP8Aiphff+2Zv4y7HUcccWn91dqOdo5ueXky3pNY3jeDS4CzDMUrKHWyXX6tO6MOtptsD71xtucs4uNmZlxpx8qyQ/nXVfSz3qcv/iTflaoPooxskzPi4exrwKRuxF/nqWnlHHpFNq6/uLNFz1G2znP6ss5f9Jca/wA7k/SiOdM4jnmbGh76uT9K9oOpqcexSRfwAub+kXDF/QrqpW07GEVEO4aB89VYtdDJNR2d/wDPQsnpZQi5b+xyXsczdmes7SsFpa3MGKVNPJK4SRS1T3NcNDjuCd16vuywcNz5rxz2F2/osYB/h3fxHL2U5jJHNc/ceSz9UqORV6F2h5g/mcL9KTMeNYRUZfjwfFa3DhIyoMnq07o9djHa9jvbf61xUZ2zm8bZoxl3/wBZJ+ldW9L/AEDGMvxMPKnmd9bm/oVp6KUNK7KOMyz08crvXmhpc2/zB+lasM44NGsjjf8A3M2SLy6hxTo4k7OWcPnZlxn/ADuT9KT+rHNt/wCuXF/87f8ApXtSSmhlaNFJTNt+AF4czCAMfxEDl61J/GKt0epjqb92qIajC8Ne9Z7K7PKiSbIWBVNU+SommoIXvke4lznFgJJPUlcK9IXMuP4b2iy02GY1iNFT+rROEUNS5jbkG5sCu59mDNPZzl7zw6H+IF559JzSO1GW39xw/kKw6GKeof2mvVcYrMe3OOc3i7Mx404eIqpD+dKGbs69MxY78KuX9K7l6JohOS8X4gi1fdHbVb9rZ4rsRbF9GK3uCv1HUI4cjhsuv89CnDonkgp7u55EyRm3N0udMDiqsfxqWGTEIGSMkqpC1wMjQQd+S9L9ptfXQdn2PT09TJDLHRSua+M6XNIadwRuCrqMwsqd2QOaN+6BdUPapPxOzbMgDLf0um/irFk1CzZYNRqjTHA8cJc2eX8u5zza/HsPjfmbGHtdVRNLTWyEEF42O+69lcUn5q8L5Z/rjwv92Q/xwvbeOYpRYJhVRildMI6emjL5HHwA/KeQ8ytXVIq4JL1KdBLiV/Awnbvn5uV8smgw+R8eK1oLIt94m/Ok/R5+5cb7Kf1c52zVDhcWaMbZSxkPq5vXZLRx/XzPILLZyx7E885ylxF8b5J6uVsVNA3ctbezGD6/rJXqnsbyXBknKzKZzWPxKpAkrJRvd30Afot5D4nqpZFDRYa7yZGO/U5L/lR5wz5mnNtFnXG6CjzFjEdNTV88UTG1clmta8gAb+SonZxzm0XfmTG2jxNZIPzr22aSB7iXQRknqWBcg9KmmigyBSlkbGk4jHuGgfMkRp9dHJJQ2f59wZdI4xct3Y4E3OecHGzcz40T4Csk/Slfq1zpy/VTjn+eyfpWj9HJjX9q9A17Q4cGfYi/7GV6wZSUTf7Sgv8AiBXarVw089uyyGDTzzQ3bqMr2KVNXiPZhg1XX1c9RVSMkMkszy57vlHcyd1seAPpOPxSWcJg0saGgdALJYe3xXBnPfJy9TqxjtikZntWnqKHs3x+elmfDPHRudHIxxa5p23BC8s5Vzdml2ZsKY7MeLPY+sha5hrHlrgXgEEXXqLtedq7L8x73/WL/wAy8g5R/rswf93w/wAo1dnpsU8UrXn+hzda6lH5fqe4GSVOt3F8O6s52l5lwzJ2WZsYrGNnqCNFNAT98kPIe4cyVo8RrabD6CWurZmQU8EZklkebBrQLkrx72t52q885pfVXeKGAmOhht7LL87fSdYE/AdFh0Wm8efPZGrU53ija7kGpz5nCoqpZzmXFozI8v0RVb2Mbc3sGg2A8gvVfZLU12I9mGDVdVPNVVMtMS6SaQuc46ja5PwXjOphmpqiWmqI3RTROLJGOFi1wNiD5r2L2LvI7KcAs7+1R/Gct3VIJYlS8zJoJOWR2eeM5dpOfqjEqnDanE5qB0Eronw0g4RBBsRcd77VljNmipvMZcYm6l+qR32r1/FlHLsWM1ONswei9dqZOJLPJGHO1WtcE+z8FdtdGNhLEP3wVS6lCCShAteilJ+9M8a4HnzOeA1ANLjlcLfsVQ4yM/gvuF6H7GO0yPOsMtBXQR02L08et7WHuSsvbU0HcWuLjfmPhjfSsjy8KXDJYDR/dszEP4RGvg6fn2/Cta/msr6MVJVT9pInhHyMFLJxj5OFh9v5Fpyxhn07y1TKcblhz+Hdo9SB4tuCbckgmNsgHU8kch0O0sjc436DZIjgdJVl0hN2ts1gC89us6zR5x9IbMGYMN7RH0+GYxiVHB6pGdEFQ9jSe9vYGy52M25y/wCkON/51J+le3PU4dWqaKNx8S0FZTtPzdg+Scvvr6iOJ9S/u0tM1o1Su/MBzJ/SF1dPr7Ucax2/8+Bgy6Wrk50eTXZyze02dmXGAR0NW/8ASunejfjOZMaztUsxDFcTraSKieXcaZ72Ndqba9za/Nc2pocwdoedLavWcRrX3e8izImja5t7LWj/AHJXq3s6yrhmT8vswugs+Q96onIs6V/ifLwHRbNfmhix7a5Zn0mOU8l32NE2VkYsXD605DNG91hIR8EwKYB2pmkqRqkY3u8MH3LzzaZ1+xyj0o8TrsKyzhU2FYjVUkj6wte6CR0ZI0O2Nuawno45gxzEe0UwYhjGIVcIopHcOaoe9twW72JstN6Vr5n5UwoyW/q82/gOWG9GEX7SzdwaPUJdyfNi7mCC+hP7Tl5Zf7yl8j1S2e5+9t+pef8A0iu02vhxdmWct4jU0XqjtVZPTSlj3PttGHNsbC+48beC6F2vZ2gydlaSenmY7Eqi8VIy9+91efJvP32HVeZMj5cxHO2bI8Ohe9z5nGWpnd3tDb95xPU7/WVT0/TrnLPsi3WZv5Is6/6PNJm7HquXMONZjxuTDqe8cEUtbI5s8hG5IJsWtv8AE+5Q/SbxXG8FzDhUVBi9dStlpC54hncwOOs7kAruOCYXTYNhlNhdDC2KmpoxHG1vgOvvPMnxK4F6WdzmfBr/ANxO/jlGmyLNq91cCzw8PTtWWfoy4tX4pUY8cXr6yuETIDGJ5nP0kl97XO3IfUu4iSj/ALnXBvRIfTMnzIal7GjRTW1G37avQEVVRPvwn04A66gs3UY1qJV8PyL9G/3KOb+kPjE2H9nfrGDzT0NSKyNvFheWOsQ64uFyXsOzXmSt7UcHpa/HcTq6d5m1wzVT3MdaF5FwTY7gH4Lp3pPVEL+zrhskjcfXouTgejlxXsJDj2rYNo9q81v8jIt+livokm16/kZdQ/8AeYr5HrTGquo+49c4HhltNIQW/ileNP1bZxDyP1V43YH+75f5y9e4yJWZer+K+5NNJ/EK8Qt9oKPSYpqdr0DqDpxPeNCXy4dFI+RxcY2k789lU5vxnDstYFVYziUpZFC27WjnI7o0eZKs6JpgwyKWWYhgjYSfAWXlnt2z8/N+YnUNDJfB6CRzYLcpXcjJ8enl7ysOj0zz5K8l3NeozLFD4lDjuf8ANGJ4vVVzcaxGljlkLmQQ1L2Mjb0aADbYL0H6PtZU4n2cxVeI1U9VOaqVvEmkL3WBFhcrytVU89LNwqmJ8Umlr9LhY2cA4H4gg/FepvRlcG9l0f7rm/KF1eowjHCqXmYNHNvJyZr0nMZxXB5cAGEYnWUPFbPxPV5nR67Flr2O/M/WuNNzlnFxs3MuNOPlWSH866r6WjtVRlv8So/LGq70V42SZlxcPY1w9UbzF/nqWCUcelWRq/8AuLNFz1DhZzz9V+dBzzJjg/8ArJf0rUdlebM1VHaFglNW5gxeemkqmiSOWqe5rhvsQTZeo4sPgeO9SxfwAolbhETXh8VMxpHUNAWSfUoyVbP8+40R0TX8xZskZI7YkJ4u6FxCpBNPG8XbZTIp3SWDguVKJvUieamKFmoj7Uy2QSXeGix80b4Y5GAOcCEHsZHGGtZcKNEgMkDDvECPepAmdo7kDLe9QXSNPdDCmJJ5Wv0NgeR70nGwRNcJh97hTTnVY5wpVO6QusW2b43T5jkP9sW/eooQ211U/YgD4p13EDLvcPgozoauB131WsHwbZNS1JadDptPwT2gTHlzQLgFIErg6+3uUUcF1numcfJPMfHfYXKKAlFztIIYQiZcgklMmbe4dbyRtnNjYA3URj9nIJniO8UEALiYD1sEHxxk2O4RuJG1hZJeIwOfNMVUKNOxzBw3hgSoYOE0uNRt4JoWFjukyuNtmbIERcTnkikiZAzisffiO+iEv5OSLiMjUlrgkvd4J2BGAbc8Rxt5JFPJTtkLY9RPiVK0WPSxTE0UkcodExpHkhKxEhkrnch3kelwdd4KfL4y4PEWnzSnOhPtyHdIdEd1z7OohG1sZ7zrqVqaxmlh1D3JDw14tsi6ChoujN9gbKPG6F7+IWuDr2aFJ4AYLkWBSA2MPsHAkJuVioXI/wCT0svqHNHSytcNT2gW536pslpOzybndOOEYsHt26JEkg/WD4Lz/wClzr4mXNfhUf8A216A4n7XGvP3pc6+LlzX4VH/ANtb+nfx0Ztb/CZw6hZXve71AVBdbvcDVf42Sa/15swZXioEoGwmvqA+K7F6Jgac1YwHAEepN5/jhdE9IPIrc05eOKYdC37qYczU0AbzR/OZ7+o+rquxk1kcebw5Lj1OZDTOePen9hW+i3VYHU5OnoKOJsOKwTF9YSbulBPccPwQNrdD711qsjeykm+nw3affbZeKcgZmrcn5qpsZpASYzomiJsJYz7TT/vsQCvZmD4rTY1hVJidFJxaWpjEkbvEHp8Dce8Ll9RwPHk3+TN+jyKUNvoeFHe1v47r2/kVsbsl4HwNPB+58HD08rcNq8o9sWWJ8r53rYDC5tHUyOnpX2sHMcb2HuNx8F07sC7U8Oo8HhytmOpZSmn2o6qR1mOaT7Dj80joeVvt29QxvPijOHNGXSSWPI4yO+6Wt9pJmmYyF5eG6NJuTytZMRV+Hy07aiOrgfC4ahIJAW28brkXbd2rYTRYJVYBl6sira+qY6GWaF2pkDSLO7w2LrXAty5+/i4ME8stqR0suWMI2zzZV/1XNb9sd+Vey8iCX+h7gH0vuXDr/wAmF5NyNlyszXmmjwWkuHTvHFk6Rx/OcfcPtsvaEvquG4a2ihYGRwQcNjQOQDbBdXq817kfMwdPjzJnhaEB1Q1pGxeAfrW57aMmfqSzEyajjLcMrmCWmP0XWGtnwJ+ohYam3qo/xx+Vey+0XKVLm3JT8Kc0CoMbX0sn7XKBsfceR8iter1LwZIPyd3+BnwYlljJeZhuyjtQpZOzOrkx2ovVYDCA67gHzx8o7X5uv3fqPVcOjGNdoWeustfiU/wjb/NaPsCoq+kqsPrp6GrjdDPC8xyxu5hwO4Xo/wBGvI7cMwN+aMQbaqrmfrcdWQ//AIufuAUZxx6SMsi7snB5NQ1F9kcb7ZcFocu5+qcHw9minpqama3xceCy7j5k3J967t6NhLOy+mcP7om/jLjnpHaf6LOJaeXCg/kmrsHo3yAdmFMy39szfxlTrZOWki38CzSx253H0sxfpYm9VgH+Dm/K1N+iMP8AhRjP7ib/ABwpHpZttU5fP/Vzflao3oku05nxo/8AYm/xwkv/AMd/nqN/+MPTLCC++lcy9Jw/8U9Z+6YP466M6pLW8lzL0lpdfZPWfumD+OuVpHeoh8zdqP4UvkcE7C7f0V8A/wAO7+I5ew45GR37i8d9hn9lfAP8O7+I5euq+voaFuqsqYKdtibyyBosOZ3W7qv8VfIy9P8A4b+Z559LWoEubcHiB9igJt75HfoWu9FiJzMh1sui4kr3XPuY1cc7Z8xwZoz9WV9I/XSxNbTwO8Wtvv8AEkn4r0J6PWGPoOyzDRI7S6qc+pPuc7b7AFbrF4WiUGV6f39Q5HQm6d9K8JZg/rgxH91S/wAcr3Y3Tc6V4TzB/XDiH7ql/jlR6O73/Z+o+o/y/aeyuy1zv6G+AfJW/pfD/EC88ek7/ZRk/cUP5CvRXZcR/Q3y/wB7/m+H+IF519J7+yjJ+4ofzqGg51kvtLNX/AX2GFwXCsx18D5cFw3FqqJrtL3UkEj2h1uRLRzsQp/6nM/2/wCQsy/5pN+hdq9FOanjyZigmlYwnENtTgP2Nq7H65S9KqD/ACrf0rTn17x5HDb2KcWj3wUt3c4R6NWFZkw3NGJTYxhmLUsbqHSx1XTyMa52tuwLha66z2q7dmOZO5/zdN/EKvxUQEj9fQHy4rVS9rbLdmGYzq/5um/ilc2Wo8bOpNVyjYsXh4nG77niePXrbw9Wu406ed/JWFdFjbadxrIcRbF1MrXhvxvsjyx/XHhf7sh/jhe3swYTR49g1VhFfEJKariLHtI+ojzBsR5hdrV6z6O42rs5mn0/ip81R5R9HyuwWh7SaJ2MxAmQGKklce7FM7ZpPv3APQkFewYuS8MZ3y5XZRzTV4NWX4lO+8cgFhIzm1w/353XprsEz5+q/K7aKunBxbDg2ObUd5WfNk8+Vj5jzCw9UwOaWWPY1aHKotwfc6W95a/muO+lcS7s9oz/APM4/wCTkXX3h73+wuSelczT2b0R/wDmkf8AJyLBouM0fma9T/Ckcj9Gwf8AG3h/+Bn/AJJy9aRxzP2v3vFeTfRr/suYd/gZ/wCTcvXjLNFr7eK1dVV5V8inp/8ACfzIssL2tuLXTUegDS4HUpcjNgLm6I2bsQFy0bTIdsDbdl+YdP8AcL15Byh/XZg/7ug/lGr172wv/wCLDMWn+4pF4xp5ZYJ454XujljcHsc3m0g3BC73So/upL4/ocnqD99HbPSR7Qn1+IPyjhMw9SpXXrHt/ZZfoe5v5fcm/Rt7PWYrXDNuMQ3oaV9qOM/sso+f7m/l9ywXZfk+szvmqOg1uZSMPFrag76GX/jE7D/YvYmG0NJhmHwYfQxMhpYGBkTGiwaAoavNHS41hx933J4IPPPxZ9jxZ2ibZ/zFb++tT/KuXqvsPF+yzASR/a3+s5eU+0T+v/Mf+Nan+VcvU3Y25zOyPBJNdg2lJPwc5T6iv3Mf88iOi/iy/wA8wu3elr8R7N8RocKp5qire+HRHCCXutI0m1vK681fqJ7QD/8Ao/jf+TevS+We0DJ+PO0UeMQtmY43iqDw3k8tr8/gtZBK07tF1ixarJpY7HH7zTkwQ1Et248QY5guOYRM1mNYbXUb3ez6zE5ur3E813X0Zc15WhhblpmH+o4xPdzpy/X62Wgnn82wvZvLmtL6Q+LYFF2fV2HV8tM+vm0Ckg1AyB+oHWBzAAvv8Oq859m/rH6v8A9UvxvuhDpt4axf7LrpqX0vA9yowuP0fKq5PbQmqWuJBa0NdcNA6Jb5pZ5w7usaG2253Uc3BuXdUuJ7Wtvdebo7SY65srvaK8/+kdk3NOO5ypKjBsGra+mjoWsMkTC5odrcSPfay61mPtGyvlrMFLguM1vq89RGZOJa7Ixew1Ecr7/UtThWKYbiNI2qoMQpaqB3svgla8fYVpwTnppLJtKcsYZouFnhuqoc05PxBklTTYpglUR3JCHwlw8nbXHLkuxdg3aFPjGPjBMwPfU10wLqWpc7mWgktIG17X38lrPSfxzLoyBNhM1VTTYrNLG6lia4OeyzgXPIHsjTqFz4rgXY9FPL2nZeFPfW2tY4/ijd32ArtJrV4HKcaObzp8u2Ls9klzw7uln1Jwi7bl7PqUeSSW57o5+CDC8+2vOHYOO+lh/WphP7uP8AJuXneiFY6fTQid0pHKEEut8F6H9K8/8ABTCf3cf5NywPoyvDO0h12g/rGX8rV6LRz8PS7q7WcfUw36jb6nOMQjxGNzBiDKpjiLsE4cD8Lru/oqYlgsdJiWHNhbHjDnCV8jjcyxDYAeAaSb/jD4bntoyfT5zyqWUrAMTpBxKVxNrnqz3H8tl5Zy3i9flvMVNilITHU0kty0jn0c0jwIuE1Na7A4rhicHpcqb5R7h4nElXnT0s/wCufBf3C7+UK7nlHHaDMmXaPGcPcOHUMBc29zG75zT5grhXpYm+ZsF/cLv5Qrm9Ng46imbdY7w2ciw6ixOsMgw6kq6jTbXwI3Ot4Xt8VMGA5m6YNjH+ayfoXY/REANRmUEA9ym/LKvQ0LoWfJ6R9S36rqLwZHDbZkwaLxYKW6jwdX4ZjVLBxa+gxCCIG2qeF7W38Lkc1rfR+H/G7gfvn/kJF270pAf6GVwRp9fi/I9cS9H7+y7gXvn/AJCRXwz+Pp5SquH+RXLD4OaMbvsepM0tH3Cr7b/rWX+KV4fb7QXunMbGnAa/p+tZf4hXhW5BBHMLN0lcS+wu6g+Ynfu33P4pcGgyjhFQfWZIR90JGH2GW+9+89fLbqsP2HZElzTjrcQrIC7CaJ4dJcbSvG4Z7up8vesxlHA8UzpmyHDoXvknqXl887t9Db955936AvYWV8DosuYDS4RhrBHDTsDb23e7q4+ZO6eoyR0ePw4d2LEnqJ75eR5U7cxp7Vcbba1nRC3/AHLF270bCf6GMNuXrc35QuKdvI/42ccv9KL+RYu1ejaf+LCEf9rm/KEta70cX8vyHpv/ABEvtMj6WVuNly30an8sai+iXp/VNjOr+42/xwpHpYff8u/i1P5YlA9FV2nMuME/3G3+OEor/wDr/wDPUb/8X/noemy90bBdzUiWUSt77hZQXPLhe7rJAkPK64TVHW7jskcb+t2pfChbbQAmG6uZKVcnkhSsjQqsLWR6I3AuSaeN+gaiboiwOdcjdJL3B2xOyPkMecA0+aS9wvz3TbKgF26dDmuN9khBPm0BoIJv4J2J5cCHB1uiOIi529ydbG4OBugAVUAdEx7gdTeSgTsYTbTdx6q3dodAQ691XVDS0HRe6kmKiBG17GgOA25KReTUC17fMJdIJJAddtvJE+l1uu19kxIbjjdO/dwQioWRM0B7tIJIF+SU2nex+zkqb6GsosYyIYf2931oIhDTdS/60EDLJr2uHevZJLmNPiEstbpO91HcWXsSkkDFumaNrJD5bN2uUTnwxgkjUERnje0WbZqdCHYy0i5bZK1NZ3rpAezldOfJkW03SYCopYD0JKce1jhdpsovJ1uHsnWuOmwaokrBtawcgXRadzYpGp4ddrQGqPVSkPuHNAUkhE1kztNoyE4HEDkCVDpjtdpG6kNaD17ygwFEukBDzZqRBHFAxzB3i7kSl8MOFi5JkjAFybAJrkBipqeG7S1gJSGSSSbuabJNSy5aWm9+qchFQw7t7qbVBZIhqP8Aq1xX0ocCxzHp8Bdg+E1leIWziT1eIv0XLLXtyvY/Uu3ulh0ABgSXMje69rK3BneCamkV5sfiRcTgHo0Zex7A8x4pNi+D11DHJSBrXTwOYHHWDYXC7sXXBBFwpDIm9blDgBT1Goeae9ojhxeHHaeZO2vsxxSDNLsSy1hNVWUdfeV0NNCXmGT5wsBsDzHvI6LUej1PnHA535cx7AcXgwuS8lPLLSODYH9QSRs0/l967i+Mt5NSAXdWlaJa+U8XhyVlUdKo5N6ZQZ/yhhWc8DOG4owhzCXwTssHwutzB8PEdV5tzj2O5vwKZ7qWkOLUl+7LSd53xZzHwuF6z1tHPZR/vmuMe23vfWq9Nrcmn4XKJ5tNHM7fc8RjAMwCThDBsT18rerP/QtPljsnznjkzP6WPoICe9NV9zT+99r7F63hpGxlhkcL/hBSdLdesOBd4han1iTXuxozrp0V3dmF7OMg4TknDuHSu9ZrpQPWapzbF5HQD5rfL67rVVbWuilcIjISwgO+ClPbEIncJ1zfvJBMoB7hI6LmzySyS3S7m6MVBbV2PGtPkPOonY79SuL2a4G/qj/H3L2VTCYU0QIsQwXHwS4+IfH60d5Vdq9Y9VVqqKdPp/Bvm7MNmzsoyrmXMBxyvbVtqXBvFZFKGskI6uFr3tYc+i2EcboomwRxBjGtDWgbAAdLKY2C/eSZG37qplmlJJN9i6MIxbaXc8y9uWUszYp2j11ZhmA4lWU7o4mtlhp3OaSGAHcBdf8AR3wirwfs5jpsYoJ6OrFTK7hzsLXaSdjYrcBob1ShK0bXutGbWyyYlirhFMNOo5Hks4z6UWXsdx6pwJ2CYLXV7ImSiT1aB0mi+m17Dbqq/wBGrLWYMDx7FpsZwXEMOjkpWtY6pgdGHHXewuN13kGToSECx55lC1jWn8Cv8uxfR/3viWN/9Z/orC9vmGYji3ZtVUWGUM9ZUvnic2KFhe4gOuTYLoIb8ULEcorrPiyeHNSXkXzjvi0eVux3Jua8N7SsFra/LuKU1NFM4ySy0z2tYCxwuSRtzWr9KbDcWrsRwRtDQVdXHFDKXuhhc8NLnN2Nh5Lvji6x6H3qBEAZuJK+7/pfNWuXUG8yyuPYyrS1jeNPueUuz3svzHmXFIhVUFTh2HB449TPGWWb1DQd3E8vAdV6zw+lpaOiio6VnCgp42xxsHINaLAfUE7H6uPYddG95Hst2VWs1ctQ1fkW4NOsK4Fxbx7cxdeNscyLnGTGa6WPLGMOY+pkc0ijfYguNjyXsbutGoO59EWoE20kX6o0erenuldhnwLNV+RUdm8E1DkPA6aspnxTRUMTHxyDS5rg0AgjoVwr0hcq5lxntHlrcKwHEa2nNLE0SQU7ntuAbi4C9HEAiwcRZNniRnitkLrJ4NU8WRzS7hlweLHbZ4yGQc8DllTGh7qR/wChEchZ55/qVxv/ADR/6F7SMLmtvY/WnCwmLYLWury/pRn/AGfH+pnjKhyHnr1uF78rY4WtkaTekf4+5ese02mqa/s1xyjo6eWeqkoJGxxRtLnvdp5ADclXjBI3dzSD708yd7fafYLNn1ss0oyqqLsWmWOLjfc8Z5dyJnSPMGGyvyrjDWMq4nOcaR4AAeLk7bBezHahYJMshd+ylMay3511HVat6irVUPDg8G+bs5v6QOQn5sy+zEcOi4uM0LTwmtG80fNzPM9R57dVxTIGCdouUM0UuN0eUMZfwnWliNJIGyxn2mnb/wBiAV6zMl02XPPznfWpYeoSx4/DatCyaRTnvTpjlHVmSlinYyWMSsD9EjC17bi9iDyPkub+klhmJ45kClpMJw+qrqhuJRyGOniL3BojkBNh0uR9a6K3TdPNLQNlTiyeHNTXkW5Ib4uJ5n7A8pZnwjtNoMQxPAMTo6ZkcwdLNTOawExuAuSLcyvTjnApm56kp1joynqdS88tzVEcGHwo7UxsueSQLpsPqLkFtwpgeGmzQCCjc3f2SQVnUi4x3ajR1eIdn2NUdFTy1FRNSvbHFG0uc8kcgBzXleLs5z0+eKJ2VMXi4jwwPkpXNaLm1ySLAeZXtPuA+aPiEg6tVgFu0uulhi4pGXPpVlkm2Yzs1yjQ5LyxDhsbGvqnfKVc4G8sn6ByH19VpW1UZcO6eaVx4rAGNwJ57ck/FHCR7IWSc3OTlLuaIxUY7UeQ88ZKzdV52x2opctYtNBLiVRJHIyleWvaZHEEG24IXdcuYJi8vYhSZf4kuEYhJROhc6WMh0d3OuCNiLg2+K6R6sNeoPPuVfWx1Ms3q8f3v571sza55VFV2M+LS7G3fc8l472V53wiQ/0pkrYx+y0Z4gPw9r7FRfcvNNM7gjDsYiI2LWwyD8y9q8MxxqK9spkaXktaPm9Voh1af80Uyp9Pj/LI8hYTkbOeNThlLgGJSOO2uWMsb/CfYLu/Y12TNyrVNxvHJI6jFA08KOPdlPcWJv8AOdY28t+a6jFoaO6nHSuHJU5+pTyR2pUieLRxg7bsDmkvHgjIjYTchIlnDbDqoffkkJuVzro2UcH7YOyzOOJZlrsw0D24xFUSFwjZ3JYmDZrbHY2FhsfguV1WWc0UT+DUYFi0LvouppB+Ze0oo33tqcpLaQ+05zj711cXVJRjtaswz0MZO06PFmFZKzZikgjo8vYg8+LoSxv1usF6E7Fuy0ZQY7FsWkZPi8rdLQzdkDTzA8XHqfgPPqscTD7NgifG5vJVajqM80dtUieHRwxu7tjL2C6FtI5JUhc08kRkuOSwbTWch9JPDMTxrL+GQYVh9VXSR1Zc5kEReWjQRc2WO9H/AC1mLCM9vqsTwLEaSA0cjBJNTuY25LdrkeRXox51ODQzUnm0xDdWnStsdY4YfCoyy027Jvsg9fvehcF7eezOvfjseOZaw2erZWk+swU8RcWSc9dh0d+Uea9Fup2XCU6AWVOn1MtPLdEty4VljTPOfYVHnXLGMPwzEMuYwzCas3c59I8Nhk6O5ciNj8PBSvSOy1mLHMdwqXCcDxCvbFSlj3U8DpA06ybEgL0EYnD2QAnYX6Bu5oVz1rWZZtvJV9HvH4d8HCvRhy9j2A1WPOxnB67DxNHAI/WYHR6yDJe1xva4+tdrIPgpT5o/G6afUgcln1Gd55ubVF2HH4cFE5n6QuFYpjHZ56phdDU1s/rkb+HBGXusA7ew6Lk3YllDNOF9qOD1uIZfxOkpo+NrlmpnNY28LwLkjbchenZJ/BIDyT1V2DWyx4Xirv8AqU5NMp5FO+xGxtssmDV0ccbnufTyNAG5JLTYBeOTkTOestGVca52v6lJ+he0dzy5IFlxsd0aXWS090rsebTxzVb7GE7F8jRZNy2HVTW/darAdVO6t8Ix5Dr5/BbrqmQ4X3TrXsWfLmlkk5S7l0IKCpHmLtpyhmnEu03GK3D8vYnVU0rozHLDTOc11omDYgW5grrXYLhtfg3ZzFR4rRVFFUiqlcYp4yxwBIsbFdEeQTzSJYw4LVl1ry4lia7FOPTbMjyX3OIeklgmNY5UYI7CMKrK4QtmEnq8Ln6bllr25XsVH9G7LmPYTjmKy4pg1dRNfTNax08DmBx1DYEhdpqCY4hqaWp+lkLgLOKFq39H8Gv8uwenXi+JYq7720lJLXNIdoJVpSUxqHFzdOyU+KNpLC0FwWKzUVhkvtpsg11jfdSjC3iX0i6J8Di0mwUeABH30HU7SCS26REXNG42S+MBzIskntAjmnjYC7QUyy1/nAKW6Zp2uLJt8rRy5JiFRP2BsdlIjmt0uVDdKC3nv4JkOdza4oCy6jcdPeHNRKqaMmwNnBCmnuzQ55LrKDN7TyQdymBPpLPBN+SS5xYTvz8kzRzOY2wBPikTOeXEkndKwodbIC7ml1LoixunmoTWOJ25KS2Jpa2/NSQIZ1N+ggpXAZ9JBFhYyZZm8hdKD7bvCWDp5hV2YcYo8IoZK/EKhoDRZkY3fI48mtHUlNKxNliZqaTu6mlw5i+4TTpIydI2VFlLCqwCoxzEyRW4hpkdEOUTBcMb7wOfmr6SmB77tk3FJisTNA9wHCcCnKds7DbSCU0ynlDu442TzIHsdfiOuoyJImapCzvRBJD33A4YCaa6S3tFF379Uhip3uaz72LeIUIQwSu1O+pSPlNJZYlIhhdG7utuSpN0LuOxsh02YSAE4A22kEgeKjyNkabiwQHFI73JQasZJaGl1g7dHJGC3c3TbCb+yWpVwDuSSmnQDZaGi+lKp3TSP3dZngUcjtFtRN+gTZPeuQ73IlISQ62KOFp4MTb9d0ov5ENskBxJsGO+pG3i3sI1FsY8Kg6bWROqJLDlq9yIteGkiMX96HDc5oNgD707AIzOcLkJLnvdYadkb4pi3SNIHUX3SS2RpFiEAFIxrRZ7msJ6FKp6QuNjJpuL7KOWa5nTSOD/AH9FJDzJGJI5gHDYWHJJjF+rSueW6g7T3rlIDIWAcSW5f4Jzc6Y5XnnYkdU2BG1ztLbi1hdCExL6iniOiMjV0B6pz1iT2ibgpj1TiRkvj+VHJyKT5LTd13N5t8UNAFNre8uZsUloe097mjfUAuu2w8kesOtZpKaAcZI5hvHZtuY8UueV01ixgZ4kJsDTuG/WU4D4EBS7CGDTPtcyG6W2CKCPU913JT3nk5yZmfE9ml97+IUVyAbZxIdLR8U61w5FxKr4mvjcQw7eakRykDTYFybQEnkNTTYIy4n2Sbplhc7nYBTIpYmCzi26iwIpY592uabo4WQ24Tg8OUkzU7Hm57xRRzRNfqJBQhiDFEAbBwcPJNTNDWAhxDXG26lmrje0NY4XPkmql8dtTryadwAE07AbEQhGlz+fSychj7pLWh9uRPMKuNRJU1I+TcxjeripjKsFuiMt96VASHv0uDgyxCMNDn8drdXimGuJaQdyiBkDC0WshqwseZG0SOe42v5oNbsQ03b4kqI5zi29gbeaUxziBcC3iCmmBKfO8QmJrrMPRMANLbFOAxC2sIxw3XtsPFFgNM4d7FKe2MC52CZlaL7GyDRfZ7rhNCYb3s+Ygm5A35m6jYXXxV8k0Ijmgmh9tkrC36jyKkFlgyRtuSQ94vzSJNLTsbog0uGwUQFB4HIge9ORcUkyamkdLKK9vBZoaNd+ZKfEj42NAaLeAUdo7JFFDK3VPPJqPzWlWDJWujF3AHwVbBViUlssZaOiefIWtDWMFj1Q1QWCSJpfr3AHRMvkubWspPD1s7ziCo2gaiHEJ2A2SCbWCIkA2sUtwDDzBukW717pWFDEr5GR8QybN5AdUl5fJEHDXZ/MDkFKIB2sEGkgcOM913NtkJBYy0PbEG6y9/nyCdZRRGO4aOK7mSpEcDiw6mkJccY0Xa65CGHYqqmCeIWbGy3iU7DAHRgyPsfBSK+IFoc7ve5IjlvGGaQR9qdBYow0jGXc6/uUczQh1mQH3qUGMtu0pid0MZ3Y66AsQap4F2sASWVUpdd5TTiJNmsITbtTNrpoCWZLm4cU82R1rndVrXuvzUiOV52TAlaXO3KGgAXJQ1N0WvumQ4eaLIPkWdLLEJULjewJsijsQdSW1pbfcBDJCmVQfPw9V7JUs0jr7lpCabFEHiQbPTjw924sVFBY2yqdYg3JQvccrJkxStkJuEpom5OFwgA3XB3STLGNiUdQxrmXs66jNbF1a4HzRdgSA5l9krujcFM6Whtw4kpDQ4/NKAHy+3NATN8UwY5XHucvNOCN4FnAe9AwpX7XcLhNte2+6W5pHM3CbIudxYIAfj3O7rpYkGwuLBRY3Bp35IwW6tt0mgFVbTMGgcgmYhwyG6rbqZG0WG9kiribp23UrEGyTwcE4JG+JJUJsJA5p6ne2M983RQyTACXW6k2TuK4fW4bWvpKuzZAARY3BB6pANO9KnlErgXSudYWGo3IHgmmRaIVpmxi8hTDWOdzPVKr3PbbS82Udsx80qGnZLbC7e/gg0BtroRT3FrG9ksG43YmlQCmmnc7dtinGNYfZAKQwgk90BPMMd9KGA/TRNsTYJieNhfYtupFPpb7JKKVjS4uJN0roEV5lMLbaRZNyT6m3sFKnpw4clBqYOE2+kobGKEzQ0jULpLKp+ohtzsocO7nl7CArCglha24t8UdhjXrEvggpnEj+iPrQSAfFGyXm94aoByjgk+Ix4jNAZaqP2ZJDqI911ONYwcmO0pk1D5+5G9rW9NKlFtEeGPTUkURLopztzSRTh5aHzEh3JR+HKWuJnHe5o44pgABONuSTdh2JnDljbZqbcJRck7oNFTtaQFOlzwbPbdIYxG+QNNyEtr5PC6ddoI9jdJDtwA1MQYEsp0gAFOtp3sb8oQEyHAb7gpoyhztJkN0N2FBVD2NdZpJSIZLnZ2yfYxp80BGNWwCQBix3e+yS5zAL6ifNOez80FIkMckZZsD5IAS2eLa4JPuUyNzLB2m6h03Gh7jY2ub4lSH1Bb3AGpMaHHSAkkixTTqgX7oNk0+VzgbiyQH22R3AcNQbkBpKNszyAAw6+myELruIAuUUrpWyXY2596KAI01QK19Q5wBcLAX2Cf4MjO86xsLbJuBxNy4fWnWzNa0tLhumIS+mj9Xf3w245IoNDImtBbZoTEu79jdJ67FLaOyS8gm+yIOFrbKMeNyazUnYoag82tb70wCmBftxnN9yjOpW3uZnuVj6vtd8rPgmZYKY7Okf8ErCiJI1mkiEAvPU9E/RsZENL5RI89PBG1tOw2bG8nxJRl0THgsiDT4lG4KJFO2Jzy2WNxb43UjTSMsGsdbwKrjUO1Gx0+5IEz77yXKb5AnT8Av1SlrGo45KHT3Gh1uqgVEZkZ3r2QphHo4bH6Pek0AuvbBKNTNTfcmKeNt+84kJ98mlujY+aTG0u31tt5J2Kh12jYDZKDo2EfIBzvFNPazRuTqTUYsbiR23QoGOvnAfZzWfUhrt0bZMkMcdW9wpNLG2RpNtSXYBFxe7bWRNc495vPzSzdkpYWhqmPZSR0Rkc/iVDthG0ckJ0MrZyeE7jg6T9EJmCKAt4jA73KUwOcd3W8inobBxDgLeKLEMmVwbZjN/FJa5zhd2ymOdFcnclVxlaZXNGpvwQuQFvB6HZKttYFNxuZ0JKcBHQEBNKgFsEju6Rt4pboXtA8EI5WabX5pTaprNiNXkmhMhyF17G5QDCd3EhSZXtl9ltio736Nni6GJIWyNrRdOamWSY3tc1E619kWMNzmBwKc44HRNaQSEZ0NPJFgJdUl5IbGAR1KYmmnBDgGk+Sf1NNzskO53FreCa4IsQ2bu3cdJ6kpcVTFILsnEludkiQMc0gtvfmEKWGniYRFGG33KdDXBMMshbsDZNukdzsEl8hDbAlN6tQ5qIC+KOeyVxW2tY3UWQG+5snGNuze6KoY+XWF2gbp2mmaGlrgAVWy1McOzyTbkE5BUteLhhN06AtTMx7dHEOk9EuNzPZYRsq0PF9hYJxjh0UWMmVBu3Tr2UAgRyXLhZKLz1UedzeGS4e5CVCJDqlocN23TVQeIdQ03VUDqJJDvJOwBzvmlOgJMdUHnS+3dS5Hx8M90E+KitglD7ho80sxuYNT+SKG0JjfcHUAfcknVuQSEl8zWgtY0EeKbdIS0EXCdUCJMLnhw1OUxvDIBBCpaSV1WwzRu7oTgMrnFrXFDQiyleXus1wFkgySX5qGyJ17Ocbpxw4IBeSUASmTSX71iptPJ3NrKmdUt02a0gouK8i4eQigLieeNzLNHfCiGtcBYEXVfqcd9RuiLrnldG0LJRq5XC7nAe5NPlce8LuSYoNR3JAUqKmZy1I4GMtc4i4vdOs4hHMhONoHCTW2Y6fBSBCR5osBMbXuZYGxTQjrQ/SBdvipAdoFkbZnDa6VCshVHEYbF4B8EgTRkaZD9SGKU/GbqjJDlWxamHQ497zUlEHIsXTU7Y7AOcUmKohLtIBCYgfYbEHdTInE8qcOKTjQJ2OiaEGxkQfVsPcFrJJpGTFxfHpKYlpYYrkkookOvmhA5pvjsJ2RRx0r9ySpMUdPybZJqhDDXPJ7twE60k7dQnyxo2AsAi0hu7N7ppiEaNZFwg+OKM22RyTCMbEKDOJaiTup3YqJYMQfcWKeMjSywZdUzmSQO75KDal7T7Rsk0Msw5wPdaLJLai7iSQ2xsq5tVa/MpAqW67Fh3QkM0FPKOjwnuK0+06yzrJpdWprTZSPWZC2xdpshxAt3OHIG6YmFSQQxmoDoodEC8mzzsrGnLxe0lkpKgKmWadpIMBCSy4OrhEXVlKJLkGxUaRlSG6mAOA6KS5FYRgedw0BBNmpeDYt3QQBNbG14Au256FORU7GkODAiZGxvMG/inC0abglHbsKw3wsdvwm2TcjYGu3ZseiWKhns8igTG+5cy1upUEBGvEN26ro2ztB+enNcTWkgXQEgduGfYmOgvW2tNtLlJa9hYHd4FMgMNi42+CkGSER7XKixoNwc7YWICTJA5gDzHseoQZUMDbBicNY/wBjSNNuqEgbIsbtT7NDtvJS2RPc3utI96bFS9o7oY2/knGTXBvKT7lIBQhkAu4D60boYiLFjQ7xSHTRt2L3EpmWcsGpjXPQAmSKVju4NQ96JrHn2mgFHC+aY7t0XToilGwcboECIRnuu6DdONhic7YkBJEYHeJ+CLiFp8GpDESsLHFgO1+hRsiLIiQ1tid7c03NM0G9t/FJjmL3bg2BQAUgI5xORNcTsYyLJ58xNwGkhJL3m3dISsAd227eaU2O4vayMC7b9UgvkPIITAfc9zGjSbpDnPe4X5JAcCSAEuNwc3cpgLcLNva6jMkEjiCCAFLc8CGzd0w9pAvYXSaQDJY9+zTZJNK5rtb5LhKY+8mmMk3KfERsTI4AJpCYzHTMkNyeSU+nax3cbq8UtzbF2l3RFFYG+u/ilYxL3AEWFgkxubquSAL73SatsbXF0klm32AQHBfEdbTb3piFyaZqgtjLDGOaORkTH3LQRbYBR5Wsia4U4G48UxEyokLXyyBvkk1YyZJoLr3KJ4h02BOpKEbL7m5JSaiJtu7e6YBkQmM728UUMkEDxpnI35KEICIzd7rqJLdswa2Jz79U6siXc1TrdqAD3dFGimmfMXTN0BJpWOje1w5p6RznAh45nmlQ7DLhqvufBEZy14BsGnoVGe2TiaWy2aEUtK2R7HSSO+CaVgTfWLA30j4pTZw6xuxRvV4zbVuPelsgYALDb3pASSxuxLm7pGmPhkl5BB6JqWNptY2IRG7LA7oAOzdQ3J3T14tV9PPyRNlicwG7R8Esuha3UZBf3J2MbdJe+ltkG7m5AKQ6qhaC2/2I4p4SNnH6khDouLuLLJ+NkegXsCm9esWJG6IukvbQCAkAuRrhKA11wEd9LTqYHJ2JwLbkAJit9u7HdEhjI4bo3O0aCTyTbg0b3SppY2je59ySJI3t9k281IQnU0t5I22aSbXRgxgd3oiBa4bGxTsAy643ajAHMRhFFpDt3AlOfJh197oAYeO/csARk38U48NIum2Wv3bkppWFjToI2SFxsSeSfbuLgDZNTtJA0HcJVNKGtLpXAE7WRYDrQbXI2SQDck28k65zSDGCLEbboo2C7QQNvNRAZl1cO7ANSramOskNnjbyV5EGNddzNTU3Uhrn3jFgmmBUws0gX5qUHWFuSOrjDSJBz8FHjfI91nAAIsZJpy4EX7105MWOBDgLWTA1B2huwHJPBm3fF0gKnhPExABLSeiXJTPmjdCWv0nqFOn1ROD4o9TeqU2cN5NPmmpWBW0tO2mhEQADW+KN9VHH3yWtA5osVdI8a7WBPRR2UscjblwcOoKk3YibHUtkaHMAIPVFLDLNIHMNh1TcTWMsLBrR0CeNUxjQGMJsnQhIo3afaCTwntcCWmyfFZG5u7SChNURuitc/Uk2wEnhFthHZJMf0QkNlj1bu5JZnj5i90DHInADSeqkxd3kVFp4ZJGl5AAA5JUbJBFxObL7hJiLBsl9k63cKmZTVE0kMz53RcKVzg1p9ttiAD9anUrZI2vbJM6QueXDV0B6e5DVDokOaCAPBItpvdHd2qxPMpqVzQXajaxSAUR1ATE0Qe4dwJ8WBvzBTp0GPbYhPcKiG2nZpuWgJ1jTewS3tbYWvdN6nNdyRYwSSertLgC4pAtURBz406NTwdkD3RYhMCOaSLnpsk+qjm2QtUviAbJJmjHNwCAZGMNQD3ZiUGyVTduafM0NtpAmJJwDdrrqNgKLppLgtAI5FCFtQx5JlaLpgTSF1tWxSmxSudu/ZNIA62E1EPDMjdfQqsMQiBa57SR1U90UTJDrmuFGk9TbqBaXX6qSBjUb42E8rp6GtAuwkBQHcN0l7GylUYgidqdGHe9SrcKyfDXCM90BT4amCZvygCrooY3RPljiGlhGrv8AipAo6O333/SUCVjhmpW34ZASBVRDYPJKZ4FNFM7UdQ6bpcbqcODtLW2S2pCHRJI/dsZ+KfhjkcbcrpE9dAQLkC3gmGYjGL6LlCQgVNCDMSUERrwTc80EhUTJZbuHd0jqCidKd22IHNKMRJN3XAPMogG3JIul2HQ1HaRxdpSnl4sNJ9yc4kUQA02PPZLhnZK25Fj4lMZGcSCLMIRhz9PdUwvaXexdJcO9cMsEBZGdHOd7JTA9o7wSzxHP2cQEqxLrEqL5BMSyEv3vZSTHC1oEjiCEbCxvvCbnkHEu8c0J0AjVTuJDWkoMew3jaAzzTb6hvsBgbbqkMlu4926dASCCLjZ3mkt4jWk3A8kjWQ3Z1j5pTWl3MoADZXXv1S3yufa5t7kzLI1lxdRuO0uJ4n1o7gyY6V+mzXJt82l2ki9+qDG6jsbhNy3DiNYa0HYW5oAWyRpcbt1BPggMuAAFEieWkuLA0269U4yZkgILHWA3J2CBsf1g8ikzOkc2zSETA073ARSNBsAbWQIbMdW5t2WsOe6OOWdoIdGCfeluJa3c7Jp7m2vugCTC9ujvjdHqaN281DErGjVqulcS5GlvNRfcmSjJZm/NJF3s52TIe47FuyBu7k6yltEPcMWuxwYbbpuNocbSSFwSHd0fSRFxAvyCQh86BtqTch7gERsb7poubpuTZEHQAkmS6YEKvimlmadZLR0unuC/hlz3O26XSpZGCwZe6jvlkd7LHHdPuJImOIDQBbko4jkMly/ZLhLiDqanmt1O7zA1tuaOw6Di7oF3GyeZKBz3TTmtDjvsgXxxjcEp2AiZ9wWgG3ikcGU6NB2tuUo1DLG7ClipYLAAo3CoXGDG1l26iOZSpHaxyskMlbYXaQEl8zdW0RPglYUNSGoDyWtbbxTMpnLW2mbqKfmnAiJ4ZUBkT5SXsuPekOiXE2Zw70107DTPsA57iR5qLHDUsbc22Tz/AFxjgWtuCE6E+CQ5mmO5JUV1UxpLSHkhOQTScICaJxN08x0RJJisU6F3GRVU8bdLmuJJ8EsVTJL6YiGnbknWhh3LR9SUQDsLJNUNCGTUutwIFwLck8OFuQ5osL8lHlpe/cDmgyOzTe6jVjJJY4gFth8UsSGMja9woYa1vJzglOIcLajsm4gSDUE7WAQvcjV1UUxscLFzro2t0m+omyBEoOiDnAFosbboVUsRdoa5pt4KBIYATd9r9E06opmFMCQ6SJhsXgI/WKdrzqkBFr7KKKimOxjufEp1ppjuYwkOh0VVFquH2KW2eF5s1xJ9yaDqP9qY33px0sAFmllvIIEOts4W5pPDAO11HdUsBsA4+5NvqZtXcjdZNBRJc3pyUeWmjkcC4u28E3qn5vBCUx8hPJPsAsUzSQQ9ycMQZ855CLW/TsbFID5uReLKIDzW7e273JLn6DzISJRO99zK0HyTElNM5+s1Q9ya5GSZnscLG7rqKYXatUbj7lHkhlbLf1i58E7GZA8HWhoB/VMDvzT2qQjcqOdZfu5KjJLtLnlIApZJmyaWC7UqOaUPtoToLWNIJuUhkovYJ9xBOkhc3vOBHgiZDSObe4afenQIjtw2n4JMlNA7vFpHkEJhQkUsB35+G6UaaBptwyR5JDqaDaz3t8BdOxxuMRcJHADxTSoYiSnjDbtjA81SVNQY3OHMXV6WGwJebeagVlLHHGXDS9hO6lFkSDTudK3Vp9ykCGodpIbZQ4aiaOdzGQF0IHNWNNiLBGC/YBOQyTTNlsHSPIDftRT1Gh4a021fNR1FSWQ8djdTeo8FWySPkeTbY8j4KCQ+xbxTMLOe6D6ktcCQN1TPbMbFs2gDmPFOxgtNySU3CgstjVM1A3sj1xyF41A3KrC4OF02C4O2JCSjYF2S5pFiLBLc8GN1iLkKriqJALOu4J4VbbizCk1QiyhcRGOJpLvJHr0uu5gSKB8UsOsizgVIkjie0uEm/go2Oht0sIBcdlFkq6aR2lkrQ7zSKloLTpNyqeaJwfq4Zv4prkKJ9TBODfiNPxUOV8jTY2SS9w5vP1pLrOPVWpEGx5l3N5BAtf0TIeW7WKdbLYcknEEwMdbndHJUyaCGuIQ4lyCR8Epz4rbsPmiqHZEa0n23n3pYp4pLAyuA6mybq2ku1QuPLkl0Tah43sApER5lBTltm1B+KRJTshdbXrTlRS1vNgaR5KMaCtfILtKAZIpqaKc6r6Fb02GRNbrvrVdiXq9NDHwoqhknz/ooUmKyx+KhZKiVU0sDHaSH+9NersItv9aj4jihLS5twAoUNbUPiMp1Fp5IUWxUXDqKFzBqv9aJmHwMde7r+F1XxVcwZaztR5JEdXUayXEmydDL0UlJb2ftQVP6zMd9ZQUKHRqxEzhuIde/JQ5w2OlcbkOJtYdSiJdptqP1oCS7rW5JVQNiYI420+nm87uui9kgNAsie4F1wUNJtfomKw+O4E8ggZhqaHPKbMALiXXASeGGEAOBQBKkqCARG3fTsUxC97X3lN7jkhrBda9gE9GIzueaXYaDY883FE86xY8+iblY4m+oAXum5S91tLi0jqklYWOtY0AlzbG9t0RDwLs0gBJc+7Q0kkg3Tb3Pt3Tt4JgSQ65Dnbo3SENJ2t4KITU2ABaQkj1ix2BTSsYps0T5dDxpupsVNBa4jB81FjjaQHSMBKd1SAfJnbwSESHNjYAQO95KLpM0jgXX8An5S4DutTFiO+y+pKxjM7uH3XDcIqeYOd3oyAEqZsssjXyR7p1hLBpc2wTEOamkizbJR5glt02X9dJISnSO03tsgBEhLnWIs0JIbfugbJQcSNwhEHg7jZABhluQSt/FEXPPIJDr9TugBeknmdkYDAor5tHtFJ9cZyCAJM5v7CjyMlkGnVv1QNSBuQi9bb4IAbbRvJ7z9k8ylhYO87dMPrCHXCZfVSPPSyaQEl4c43gaAQeSMR1QFzHYflTcEgabMuQ4+0pL5piGg3JYdvNDRIacKi4uwAJJNUCQGtATzppZCBwfio0om1EAFFWKw28Vn3xydjnb43UYwSvG5QZTPYeadDLOGoPC0uY11+RITfyxf3SAE26V7qWOncG6Y3FwNt903xXa9yotATGveyMkuFid/NNvnjJsHguvy8FFkqNJF2mwG6Q17Q7iBjbpJATXS7AEC10zNLqk+TJHiR0SXSB1w0e0N/JCKJkbBG15N9yUwDEsjngmTUyPu79SptPOA08RrXOaN/cmNNNdrWklrU7E2Mu7jBcm25Q+QHXviLSWttcKMJ2XsYyQrRtB8mbyNAPJRZaYR7l7SOqSpCI3GjvbhuARNlDXmzSQVJYwB24BCRIBq2sAmBHdO8u2Zsg+V0cJe5waAnHujZcPICS8QTMMbyC1yBFfPiuHwtLpauIC9ufVTAx7mh0T7gi/JRH4Fg4qoqn1JpdHu0X2v428VNdNqom1MLdTdWlw5WKbY0gGOW/tFIfTPcd5XBE2pfp+9uukOqJncmkJrgKFCgZfVr3Tb6KEghx2Si+Y7AFN8GpLTe+6E7CgxR0bGjdB4pGEbJPqchF3OQ9V1O3KAQkvjvtaycaWkeSL1N1rGwCU2nawd56T5AbdIdXWyLj97fkm5tIfsTb3pvYuvsmkBI9Yjbe5JS2zNsCHHcdFFsx3IBWFNShrNVwkxjJmAPMonTguADSpQbE0kvYCeWyZfIzTYNDUIAnS36bpPEe47NCYe+z9ReTZCCohe83l0i/JNKgHOFWl7iWCx9lN08NcHuErOu1lOiHeBbISDy3T8b9BOvveCVgVgZV8S4YdI5lPPZUOlDmtMYt1KnGqgF7ut7wgyahluDM65O4sixIhTRy8HvOBbfmAgzghul1/IhSa6kdwJRR1LSSR3SVXw0ldxSHuja0jcg3+pCY6JjGF7AWPKeZTVUgtG4D3pukhq4WEPc1xv0UuOoe0d5hFvBF2LsRJMOq4WcR0lz1QYxwZ33+4KU+tkc1wYwkHndRHve6UfJWHRRTb7gyUyAPYQ4lqhS4UZb2qXNCfEsgd3mOslNqWHaxBTtoVEN1HI2RjQNTeRcByTJojqmY4Wax1gSPa9ytGztaiknY/opKTAq5KOrbGI45GtjHNqZdTVI3EatnStJvY7JqaqjjaS67vAAKSAqHRVjZwDE0sspAbN3SYy0BSW17WvB4BdcclOgqYJA0nu25tIUXIdFVIHDbSm3Xsp9aQ5juEVXtL7WLSU0xMW0SGwu0+9LjYW7kg38FAfPXR1Gl9F8kfnAqWyqc034ekeabVCTJsUpjIA2BKsCRawIJKqI5muFzuE5T1GgF5Bd4WVTRNMsILcQiVm1k3iuhtHqZYG6juxNnJsRDrdVCrJ5JWBhO3gnC7B0RJJWghvUJ1tyAdNrpEccTCXO59bp1ssLwGse1/kFdZXQm26kwwFzbk8+iadoa61nJ2GW1z9V0mKhz1bQd2p5sLLbhNNqNe5cnYpWHYuUXbGkB1HEduXmok1JNC68JLlYtiLzdr09BANduJZyFKgKmOtqIiWytJHuU2nrW7OOzj4qc+CJ92nS4pJp6cgF0bbhLch7RsTNeLFzbIgIS7vBpCU+mpiCNBHmCoxo4zye4JJoCY6KlDLhkduqraj1bcd0N8AimopiXCOY6TzUSkwyWSciWTYJ1Q7I75WQy906h0CSZXOkvHG4tPVWbMKp9Ti5x1DknI6KFje64hvgpWiJTOq2RnSQUFdtiprckErCyxMIPUhEGC1mN1lLs5gs92opl7pdfydwTtbxCr7DoXwbvJJazbdBsbgNOoFqQ0PB0EXPO5S9Y5GwTTGG2m1WdNKyGIO0ue48kzUtijnfHDUNqY2+zK1tg74IpLfOfcomebdkxMa0gWN+ZQJcH2YUtxaXEck1x4+bu7pPNADQfWl9jG0svtupUfFLSXM8tklkgDuY2PJHPWwxEMDjqJuU277BQQnawlr2uB9yXHNDJzuDfwTIqoXm7RqJ5qRGTzDAWqIxwmMWsQEl88bAeI5o9yEgbI4WCS+CM+0zV70w7CXVcAZZoum2VjbkBtk7wY+gASHRN62QlYrHmVMd93Wun45Yw0tuL+KrXxCwNt0tgJHPcIcRpk9zwfBJHI35qI1t+9qKd0SEXDlHaOx2UFrQRYeSIOFuYv4JBDnCzzui9WkdZw2a3mUxDwI8QkVsrmU4khIc+/spIjtyN7o9LQNkAPTujG7d9t7KBUvc2z27dCT0Upjmt9o909fBMzBj3ONu67oeqBlTVOjfIXuku9nMDw8k/CyO4uLgi4PgmainYHgD2fmkdPelwd9h+aG7bqTdBRKjijcLua425p9kNOW7NO/RRaV8gbZwdZSoInyv7hNyo2AZpGEbNGyKOnibfUAnpaesY3YiyhF1TrIJbfogTH2MY3mEuV7GMuXBMaJ3CznBIfQgtvJP8ABADgnjuAHgIxNFchz7eajmKlYRzJ8UA6juQbkoAcNTGCSLqNJXX2bdSmRwucbWsno6anIuQE7ArDUvIubpgVLySA0lXL20bXWNkG+raDwmt+pCBFKTK6+q9kqLUORspUsQc7a6ZcwNPtXClYxyNziL6gCltN3G8uwUcWsbo2AObsLOvskMmMY197TADqn44LWfxCfBQXNcGk6bAc0Tah7LaQSihF1HI/Rp1HZJdGHOIJNuarBXvuDpATrMRO4dZR2sETiwm4LiAkiEF2nU73qMys3JcCUfr42c4WHJAx2eJhIBIckVMtPTwt1M38k1JXRjcBJkq4nWBYD701yIcbVAG9uXIInVDY49LAAHm5CEcjHWJjb9SVxYH82j6khiDVxh1i2xCdFRGQC4NIKBigcdNmkkIoqVkdyXAg8ggB1skRPMBES0nZ4RPgjc3bYpg0h1Xa42TtCskSWDd3qNLMI/YbdLbT39p5Uukp4ALON0gKqSoqZGENaQfIKFK2qkO4kWplfDG3SCNXuTXFg2+l7k4yoDMGnnPzX3QNNODchaaYxEBzbXUWqmha0d5gKe4EUzIahl9W26fE0rG2MhSKmqJaQ0KE6Z2xDS42upL3gLISm277boBzXENvvdRqcT1Au2GwDb7qc6hIhbLKC2yTVANmPvESMsfNHwaUAXs0oqiMPkDw5xN+qDqWSSxa4BCYnwPRNbGDpluERl2sXJr1WpB9ptvJJMHyZJeSk0CYbnBziL7Jmasipy1slySbbJEga7S0AkdSCjipaUbiMlp+kUNDslCoi3BIHx5pcNUzXpHMdVDxXD+LR6aKo9XkcRZxF7I6WmjhiY2Wd0klrOdbmUJJoGy1bUtvcvA+KU2pbcBr7hyrXshtZpOyTpZtpfa3JQAs2ytYCZJAPFNHEYQ8N0uPhsoVHU0r5XxyHUW81PE1G17eHG3y2U2qB8jgrmO5xu+pAzRu5NI+CPjMPItRamn5wURIDdLvJHptyKGkHqiOkJiAbXPdQLWgWsPqR67CxRam6y3nsmwfIxNA0zNmEmmw5WSJahrCALHzAUh7C4EOBsmG07WuvYn3oSsBNPNxrkREW8QnGte4EGIEDklCVrb6nAW6Jl9ZEB3XbpvgEx4MsO+FHqHUwYddj5BRJpJpnXJOnyKbZTPcdtXndNKwsckfGJA2LusTT544+UpHvS34XLM9pEhjt0Ccfh2trWlocQeZT22G4h1Fa7QRGzU/oQEVGKqRuqdpHvUt9M+EXIAsiineD37OCdqJGxxkLGkFx1g8wU7E2mYbxUzWm/OyjSuLnAs2PgjD3sLXB9x4KFFiLOONkhvp3UXGrwUUhgjBmA2CafVSPPdOn3I9E8h3dv4lG1oVmcw6pNbQxUlLVSVNS8ap5G8o/EeRWlghAaC87+KijBIfWHVDXywyPN3mN1tXvVxDSU3B1OmPE+ipzmiNBMcGfOACV6xY7EFG+nhaLgF3mqyplZHJZoKr7joteOy4cOqW6ZpINlTMkLn7Ep/U8gEB1lHYSssnPJFgE3M7U1pHdKi63NG17ouORYu5JpUIsGSEDiadzzaoNdWcK5EZRCqGvqnHObUCz2WCdAQ4cTsA4R6ieSW6rlILgwWKZqWxscQwAeSOGQMbvYqVURsSKh5FwHBBPCqYOYb9SCYbj//Z</binary>
<binary id="0" content-type="image/jpeg">/9j/2wBDAAUDBAQEAwUEBAQFBQUGBwwIBwcHBw8LCwkMEQ8SEhEPERETFhwXExQaFRERGCEYGh0dHx8fExciJCIeJBweHx7/2wBDAQUFBQcGBw4ICA4eFBEUHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh7/wAARCAAvADADASIAAhEBAxEB/8QAGQABAQEBAQEAAAAAAAAAAAAAAAYFBAEI/8QALRAAAQAGCAQHAAAAAAAAAAAAAAECBAUV0QYHN1NVdZSzYYGSogMRFyNCREX/xAAUAQEAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAA/8QAFBEBAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAAP/aAAwDAQACEQMRAD8A+ZazHw9/DrIpOiJt3mq+Gv7C98vxJ2OPjFnhqV5mnWlaZSnOGveXJsDQjj6xh4aleZ7HH1i7x1K8zOPQNCOPrF3jqV5iOPrF3jqV5mfyHICjrRtOpVnLZvLk2UlaNp1Ks5bN5cmwAAAAACkrStMpRnDXvLk2V9ZjsbPUek/s/sNfyRfL8Sdhzbc9yJgcQO2GNtwjrRMJdjbcI60TA4gdsMbrjvRMQxuuO9EwP//Z</binary>
</FictionBook>