<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?><FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink"><description><title-info><book-title>Пробуждение 15. Рассвет новой эры.</book-title><author><first-name>Роман</first-name><last-name>Смирнов</last-name><home-page>https://author.today/u/roman00/works</home-page></author><annotation><p>Великая война позади, впереди только светлое будущее! Но не всем по нраву такой расклад и бывшие союзники становятся противниками.</p></annotation><coverpage><image l:href="#cover"/></coverpage><lang>ru</lang><sequence name="Пробуждение" number="15"/><genre>popadantsy</genre><genre>sf-history</genre><genre>back-to-ussr</genre><date value="2026-09-30 18:14">2026-09-30 18:14</date></title-info><document-info><author><first-name>Цокольный этаж</first-name><home-page>https://searchfloor.is/</home-page></author><date value="2026-09-30 18:17">2026-09-30 18:17</date><src-url>https://author.today/work/654134</src-url><program-used>Elib2Ebook, PureFB2 4.12, fb2cut 2.7.3</program-used></document-info><custom-info info-type="donated">true</custom-info><custom-info info-type="status">fulltext</custom-info></description><body><title><p>Пробуждение 15. Рассвет новой эры.</p></title><section><title><p>Глава 1</p><p>Урожай</p></title><p>1 часть <a l:href="https://author.today/work/545176"/><a l:href="https://author.today/work/545176">https://author.today/work/545176</a></p><empty-line/><p>Дед Матвей вышел в поле ещё затемно, по холодку, как выходил всю свою долгую жизнь, и как выходили до него отец, и дед, и все, сколько себя помнила деревня, выходил не по нужде даже, нужды особой не было, а по той стариковской привычке встречать всякое большое дело на ногах, а не в постели.</p><p>Утро стояло тихое, серое, ещё без солнца, и над сжатой уже частью поля висел тонкий туман, стелился низко, по стерне, и в этом тумане чернели копны, составленные вчера, тёмные, тяжёлые, набухшие росой. Пахло соломой, землёй, остывшей за ночь пылью и тем особым, ни с чем не сравнимым духом убранного хлеба, который дед знал с малолетства и любил больше всех запахов на свете, потому что запах этот означал одно: живы будем.</p><p>Он постоял на меже, оглядел поле.</p><p>Хлеб в этот год уродился хороший. Не сказать чтобы небывалый, чтобы чудо, а просто хороший, крепкий, ровный, каким и должен быть хлеб в правильный год, и от этой самой правильности, от того, что всё шло, как положено, как заведено от века, деду было и радостно, и почему-то боязно. Радостно понятно отчего: хлеб есть, зима будет сытая. А боязно оттого, что дед этой сытости не доверял. Не умел доверять. Отучили его за долгую жизнь доверять сытости, и отучили крепко, на всю оставшуюся память.</p><p>Он был стар, дед Матвей, стар по-настоящему, не по бумаге, а по прожитому, и на веку своём видел столько голода, что хватило бы на три жизни. Видел двадцать первый год, страшный, когда Поволжье вымирало целыми деревнями, когда ели лебеду, кору, глину, а после и то, о чём вслух не говорят, и когда сам он, тогда ещё не дед, а мужик в силе, схоронил в тот год мать и меньшого сына, и рыл им могилу в промёрзшей земле, и не было сил рыть глубоко. Видел и позже, в начале тридцатых, другой голод, не природный, а какой-то мудрёный, непонятный, когда хлеб вроде и был, а его не стало, и опять пухли, опять помирали, опять ели невесть что, и опять он хоронил, теперь уже дочь. Голод дед знал в лицо, знал его повадку, его тихий вкрадчивый приход, и оттого всякую сытость встречал с оглядкой, не веря ей, как не верят слишком уж ласковому человеку.</p><p>А в этот год оглядка его была особенная, потому что этого года дед боялся загодя, ещё с весны.</p><p>Боялся не он один. Боялись многие, кто постарше, кто помнил. Была примета, тёмная, стариковская, но верная: после большой войны жди большого голода. Так было всегда. Война выбивает мужика, некому пахать и сеять, скотину поели, лошадей забрали на фронт, поля стоят в бурьяне, а тут ещё, как назло, случись недород, засуха, и всё, готово, приходи, костлявая. Так было после германской, так было после гражданской. И вот прошла война, самая страшная из всех, четыре года, полстраны выжгла, мужиков положила несчитано, и дед всю весну ждал, что теперь-то оно и грянет, теперь-то и придёт по их душу знакомый гость.</p><p>А лето вышло сухое. Не на всей земле, а по югу, по хлебным краям, легло бездождье, встало над степью белое злое небо, и хлеб там горел на корню, и шли по стране тревожные слухи, от которых у стариков холодело внутри знакомым холодком. Вот оно, думал дед той порой. Вот и дождались. Засуха на юге, война за спиной, теперь жди.</p><p>И не дождались. Вот что было удивительно, вот отчего деду было нынче не по себе: голод не пришёл.</p><p>Он не пришёл не оттого, что лето вдруг исправилось, не исправилось, на юге как горело, так и выгорело, хлеба там сняли мало, дед про то знал от свояка, что жил в тех краях. Он не пришёл по другой, непонятной деду причине, о которой в деревне толковали по-разному, а толком не знал никто. Толковали, что будто бы наверху заранее, ещё загодя, отложили хлеб про запас, в закрома, в казну, много хлеба, и держали его, не трогая, на чёрный день, а как ударила засуха, как стало на юге туго, этот припасённый хлеб тихо, без шума, пустили в дело: повезли туда, где горело, стали кормить, стали давать в долг под будущий урожай, подперли, где проваливалось, и не дали беде разгореться. И вышло так, что беда, уже занёсшая руку, руку эту опустила, потому что бить пришлось уже не по пустому месту, а по тому, что успели подпереть, и удар пришёлся не по живому, а по припасённой соломе.</p><p>Дед во всё это верил и не верил. С одной стороны, оно вроде и складно: недород был, а голода нет, значит, кто-то его отвёл, сам он не отводится. А с другой стороны, дед за свою жизнь навидался всякого начальства и всяких обещаний, и знал, что наверху редко думают о мужике загодя, а больше спохватываются, когда уже помер. И чтоб вот так, наперёд, за год, кто-то там, в Москве, подумал, что вот-де будет засуха, будет туго, и надо припасти, в это деду верилось трудно, слишком уж это было непохоже на то, что он видел за жизнь.</p><p>Но хлеб был. Голода не было. Это дед видел своими глазами, а глазам своим дед привык верить больше, чем словам.</p><p>Он присел на копну, свернул цигарку негнущимися пальцами, закурил, и сидел, курил, глядел, как встаёт над полем солнце, красное сперва, тяжёлое, а потом всё выше, всё светлее, и как тает, оседает туман, и как открывается поле во всю ширь, золотое, убранное больше чем наполовину, с чёрными копнами, с далёкой полоской леса по краю. Хорошее было поле. Родное. Сколько он по нему выходил за жизнь, сколько на нём переработал, сколько пота в него влил, не счесть. И вот стоит хлеб, и убран будет весь, до колоска, и зима будет сытая, и по всему выходит, что беда, которой он ждал, в этот год миновала.</p><p>— Дед Матвей! — окликнули его от края поля. — Ты чего тут по росе расселся? Простынешь.</p><p>Это был Петро, племянник, сын покойной сестры, молодой ещё мужик, вернувшийся с войны без двух пальцев на левой руке, но живой, целый в остальном, и теперь председательствовавший в их колхозе, потому что мужиков толковых почти не осталось, а Петро был толковый и грамотный, четыре класса кончил да на войне ума набрался.</p><p>— Сижу, — сказал дед. — Гляжу. Не гони.</p><p>Петро подошёл, сел рядом на копну, тоже закурил.</p><p>— Чего глядишь-то?</p><p>— Хлеб гляжу, — сказал дед. — Хороший хлеб.</p><p>— Хороший, — согласился Петро. — Дай бог всякий год такой. Управимся до дождей, ежели погода постоит.</p><p>Помолчали, покурили.</p><p>— Слышь, Петро, — сказал дед, глядя в поле. — А правда, что на юге-то горело нынче? Что недород там?</p><p>— Правда, — сказал Петро. — Горело. У них там беда была, чего скрывать. Свояк твой, поди, писал?</p><p>— Писал. Плохо, пишет.</p><p>— Плохо, — кивнул Петро. — Да не так плохо, как могло. Могло куда хуже. — Он затянулся, помолчал. — Я в район ездил на той неделе, на совещание. Уполномоченный из области был, говорил. Так вот, дед, я тебе скажу, а ты не разноси зря по деревне. Могла быть большая беда. Настоящая. Как в старину. Засуха-то легла злая, широко.</p><p>— Ну? — Дед повернулся к нему. — А чего ж не легла?</p><p>— А того, — сказал Петро, и в голосе его было что-то похожее на удивление, на то самое, что грызло и деда. — Хлеб оказался. Про запас отложенный. Уполномоченный так и сказал: держали, мол, в резерве, не трогали, копили. Загодя. Ещё с прошлой осени будто бы велено было копить и не разбазаривать. И как прижало — пустили. На юг повезли эшелонами. Ссуду дали. Семена дали под будущий сев. Подперли. Оттого и не покатилось.</p><p>— Загодя, — сказал дед и покачал головой, точно не веря.</p><p>— Загодя.</p><p>Дед помолчал, переваривая. Не укладывалось. Всю жизнь у него в голове стояло твёрдо: начальство спохватывается, когда уже поздно. А тут выходило, что спохватились до того, как случилось. Что кто-то там, наверху, сидел прошлой осенью, когда ещё и засухой не пахло, когда и лето это не начиналось, сидел и думал: а будет туго. Надо копить. И копил. И припас. И вот теперь этот припас спас неведомо сколько народу, которого дед не знал и не увидит никогда, но который жив нынче вместо того, чтоб пухнуть и помирать, как пухли и помирали в его, дедовы, страшные годы.</p><p>— Чудно, — сказал дед наконец.</p><p>— Чего чудно?</p><p>— Да вот это всё. Что подумали загодя. Не по-нашему это, Петро. Не по-русски даже. У нас как? У нас пока гром не грянет. А тут — заранее. Кто ж это у нас такой умный завёлся, чтоб за год вперёд глядеть?</p><p>Петро усмехнулся, пожал плечами.</p><p>— А наверху, дед, видать, сидят не дураки. Хозяин, говорят, всё наперёд видит.</p><p>— Хозяин, — проворчал дед. — Хозяин далеко, а голод близко был. — Он помолчал, потом прибавил тише, без ворчания уже, а как-то раздумчиво: — А ведь и вправду отвели. Я, Петро, честно тебе скажу: я этого года боялся. С весны боялся. Я его наперёд отхоронил уже, этот год. Думал: ну, всё, дождались, теперь помирать будем, как в двадцать первом, как в тридцать третьем. Приготовился уж. А оно — вон. Хлеб стоит. И на юге, говоришь, не помёрли.</p><p>— Не помёрли, — сказал Петро. — Туго было, а не помёрли. Обошлось.</p><p>— Обошлось, — сказал дед тихо, не отводя глаз от поля.</p><p>И это слово, простое, будничное, «обошлось», вдруг легло ему на душу так тепло и так хорошо, как давно уже ничего не ложилось. Обошлось. Не пришёл гость. Не пришёл в тот год, когда его ждали наверняка, когда он по всем приметам должен был прийти. Кто-то его не пустил. Отвёл. Подпёр рушащееся плечом, и оно не рухнуло.</p><p>Дед был человек неверующий, отвык за советскую власть, да и не больно верил прежде, а тут поймал себя на том, что сидит на копне и вроде как благодарит — не бога, богу дед не верил, а так, вообще, неведомо кого, — благодарит за то, что этот страшный год вышел не страшным, что хлеб убран, что зима будет сытая, и что где-то там, на выгоревшем юге, чужие ему люди, которых он никогда не встретит, тоже переживут эту зиму, потому что кто-то умный и дальновидный припас для них хлеб ещё тогда, когда о беде и не думали.</p><p>— Ладно, — сказал он, поднимаясь с копны, кряхтя. — Насиделся. Пойдём, что ли, работать. Хлеб сам в закрома не пойдёт.</p><p>— Пойдём, — сказал Петро.</p><p>И они пошли по стерне к дальнему краю поля, где уже собирались бабы и подростки, где стояли подводы, где начинался обычный, тяжёлый, потный, но такой хороший в этом году день уборки, старик и молодой мужик без двух пальцев, дед и племянник, двое из тех бессчётных, о ком в Москве думали загодя, а они про то и не знали толком, и знать были не обязаны.</p><p>А в Москве в этот же час думали о том же — о хлебе.</p><p>Микоян пришёл к хозяину с утра, с папкой, и папка была не то чтобы толстая, а какая-то основательная, увесистая на вид, из тех, в которых лежит не бумага, а дело. Он разложился за столом, надел очки, приготовился докладывать обстоятельно, потому что дело было такое, что требовало обстоятельности.</p><p>— Ну, Анастас, — сказал хозяин, не садясь, прохаживаясь с трубкой вдоль окон, за которыми стояла ясная, уже холодная московская осень. — Докладывай. Как урожай? Как с хлебом? Только по совести, без бодрости. Мне правда нужна.</p><p>— Правда хорошая, товарищ Сталин, — сказал Микоян, и по лицу его, обыкновенно осторожному, замкнутому, видно было, что он и сам доволен тем, что докладывает. — Правда, прямо скажу, лучше, чем мы смели рассчитывать по весне. Помните, весной я вам говорил: боюсь будущего года. Юг сухой, война за спиной, примета плохая. Боялся я тогда голода, всерьёз боялся, и не я один.</p><p>— Помню, — сказал хозяин. — Помню, что боялся. И я боялся. Продолжай.</p><p>— А вышло вот что. Засуха на юге легла крепко, кое-где почти совсем выгорело; если б не подпереть — была бы беда, настоящая, с мором, я по цифрам вижу. А не покатилось. — Микоян перевернул лист. — Помните, сколько на меня наседали прошлой осенью: отпусти из резерва, там нехватка, тут нехватка, — а вы велели держать любой ценой. Вот и было чем ударить в ответ, когда прижало. Пустили резерв — и удержали.</p><p>Хозяин слушал, кивал, попыхивал трубкой.</p><p>— Значит, удержали, — сказал он.</p><p>— Удержали, товарищ Сталин. Голода не будет. Туго кое-где было, врать не стану, поголодали в иных местах, подтянули пояса. Но чтоб мор, чтоб как в старые голодные годы, — этого нет и не будет. Обошлось. — Микоян снял очки, поглядел на хозяина. — И обошлось, товарищ Сталин, только потому, что мы этот хлеб отложили загодя. Не спохватились, когда прижало: тогда хлеба взять уже негде. А припасли за год. Вот это нас и спасло. Тот прошлогодний ваш приказ — держать резерв и не отдавать. Я, признаться, тогда не до конца понимал, зачем так жёстко. А теперь вижу.</p><p>Хозяин остановился у окна, помолчал, глядя вниз, на осеннюю Москву.</p><p>Он-то понимал, зачем. Он один и понимал по-настоящему, до конца, отчего год назад, когда ещё ничто не предвещало, когда все вокруг просили отпустить хлеб на текущие нужды, он уперся и велел копить. Он знал этот год наперёд. Знал той глухой, подвальной памятью, что осталась ему вместо иссякшего знания будущего, знал, что этот год в другой, не бывшей теперь жизни был голодным, страшным, что мёрли по деревням и в этот раз, после этой войны, что засуха легла и косила, и что тогда, в той жизни, никто не подстелил соломы загодя, и оттого беда взяла своё сполна. Он это знал, и оттого год назад, наперекор всем, кто просил хлеба на сегодня, отложил его на завтра, на этот вот самый чёрный день, который он один видел приближающимся сквозь время. И вот день пришёл, а беды не случилось: солома была подстелена загодя, и удар пришёлся не по живому.</p><p>— Хорошо, Анастас, — сказал он наконец, и в голосе его была тихая, сдержанная удовлетворённость, без всякого торжества. — Хорошо поработал. И вовремя. — Он повернулся. — Только вот что запомни, и другим передай, кому надо. Про то, что могло быть, да не было, — про это шуметь не будем. Не наше это дело — хвалиться тем, что беду отвели. Отвели — и ладно. Народ и не заметил пусть, что над ним пронесло. Пусть думает, что просто год выдался ничего, обыкновенный. Это и есть самая лучшая работа, Анастас, — та, которой не видно. Гремят о победах, а настоящая забота — она тихая. Голод, которого не было, в газету не поставишь. А он, может, поважнее иной победы.</p><p>— Понимаю, товарищ Сталин, — сказал Микоян.</p><p>— Понимаешь. — Хозяин кивнул. — Резерв теперь не распускать. Опять копить, опять держать. Год обошёлся — а следующий кто знает. Держава должна жить так, чтоб у неё всегда был хлеб про запас, на всякий чёрный день, какого мы и не ждём. Кто с полными закромами, того голодом не возьмёшь, ни свой недород, ни чужая блокада. Хлеб, Анастас, — это первое. Пушки пушками, бомба бомбой, а начинается всё с хлеба. Будет хлеб — будет и всё остальное. Не будет хлеба — никакая бомба не поможет, изнутри рассыплемся.</p><p>Он прошёлся ещё раз по кабинету, остановился.</p><p>— Ты вот что. Ты мне подготовь, как теперь этот резерв поставить на постоянную ногу. Не от случая к случаю, не по моему приказу всякий раз, а чтоб само собой, законом, чтоб всегда откладывалось про запас, сколько положено, и лежало неприкосновенно. Чтоб и после нас с тобой, когда нас не будет, оно так же копилось и держалось, само, без напоминания. Вот это будет дело. Отвести один голод — хорошо. А устроить так, чтоб голода вообще больше не бывало, чтоб держава от него была застрахована навсегда, — вот это уже настоящее.</p><p>— Сделаю, товарищ Сталин, — сказал Микоян. — Продумаю и принесу.</p><p>— Продумай. Это дело поважнее многих. — Хозяин помолчал и прибавил, уже мягче, глядя в окно, на ясный холодный день: — Знаешь, Анастас, я тебе скажу. Мы много всякого за эти годы наделали. Воевали, брали города, границы двигали, бомбу вон сделали. Большие дела, громкие. А вот это, тихое, — что мужик в деревне нынче хлеб убирает и зиму встретит сытым, и дети у него не пухнут, — это, может, и есть самое главное из всего, что мы сделали.</p><p>Микоян собрал папку, поднялся.</p><p>Хозяин остался у окна. Внизу лежала Москва, ясная, холодная, осенняя, и жили в ней люди, и по всей огромной стране, за горизонтом, в бесчисленных деревнях, убирали в этот час хлеб такие же люди, старики и бабы, и вернувшиеся с войны мужики, убирали хороший, крепкий хлеб хорошего, крепкого года, и не знали, что год этот должен был стать иным, чёрным, и что кто-то отвёл от них чёрную его половину загодя, ещё прошлой осенью, когда о беде и слуху не было.</p><p>И то, что они этого не знали, было хорошо. Так и должно быть. Пусть живут, пусть убирают хлеб, пусть встречают сытую зиму и думают, что так оно само собой и вышло. А что не само, что за этой сытостью стоит чей-то расчёт, чья-то бессонная дума наперёд, про это им знать незачем. Довольный, сытый человек, спокойно убирающий свой хлеб, вот ради чего всё и делалось. Ради этого стоило думать за год вперёд и держать резерв, наперекор всем просьбам. Ради этого стоило жить и работать дальше.</p><p>Он постоял ещё, поглядел на осенний город, потом отошёл от окна и вернулся к столу, к другим бумагам, которых, как всегда, было много. Хлеб был убран, голод отведён, одно дело сделано, а работы, доброй, мирной, будничной работы, оставалось ещё непочатый край, и она была куда вернее и дороже всякого торжества.</p></section><section><title><p>Глава 2</p><p>Свое</p></title><p>Дом стоял на краю города, на пустыре, где ещё летом было чистое поле да лопухи, а теперь поднялся он, пятиэтажный, светлый, с ровными рядами окон, поднялся так быстро, что и сам Лагутенко, глядя на него в это стылое октябрьское утро, не вполне ещё верил, что вот он, стоит, готовый, и что собрали его не за годы, как собирают дома, а за недели, как собирают машину.</p><p>Леса вокруг него уже сняли. Ещё вчера дом был в лесах, в дощатой обрешётке, весь опутанный, завешенный, а нынче с утра леса разобрали, и дом открылся весь, целиком, чистый, новый, с непросохшей ещё, светлой штукатуркой, с блестящими на солнце стёклами, и стоял на краю пустыря один, среди развороченной стройкой земли, среди луж и глины и брошенных обрезков, стоял и глядел своими окнами на голое осеннее поле, будто сам ещё не понимая, как он тут очутился.</p><p>Лагутенко приехал ни свет ни заря, к самой приёмке, но приехал раньше комиссии нарочно, чтоб побыть с домом одному, без начальства, без придирчивых глаз, как приходит мастер поглядеть на своё готовое изделие, покуда его не начали хвалить или бранить чужие.</p><p>Он обошёл дом кругом, по хлюпающей глине, задирая голову. Дом был хорош. Не красив той красотой, к которой приучали в академии, без колонн, без лепнины, без карнизов, а хорош иначе, той новой, непривычной ещё красотой правильности, простоты, соразмерности, которую Лагутенко чувствовал сам, а объяснить другим пока не умел. Ровные панели стен, ровные ряды окон, чистые линии, ничего лишнего, ничего для показа, всё для дела, всё для того, чтоб человеку жилось за этими стенами хорошо. И в этой-то безукоризненной простоте и была, по Лагутенкову разумению, настоящая красота, да только поди докажи её тем, кто привык к колоннам.</p><p>Он вошёл в подъезд.</p><p>В подъезде пахло свежестью, сыростью непросохшей штукатурки, краской, известью, тем особым духом только что доделанного, ещё не обжитого жилья, в котором нет ещё запаха человека, а есть только запах материалов, из которых для человека это жильё сложили. Лестница была чистая, светлая, окна на площадках большие. Лагутенко поднялся на второй этаж, вошёл в одну из квартир, отпер своим ключом: ключей ещё не раздали, они все были у него, связка, тяжёлая, звонкая.</p><p>Квартира была невелика. Две комнаты да кухня, да прихожая, да своя, отдельная уборная с ванной, невелика, что говорить, тесновата даже, если мерить старой мерой, дворцовой, той, к которой приучал старший архитектор. Потолки не задраны, комнаты небольшие, кухня — не разгуляешься. Клетушка, сказал бы иной. Клетушки, как и говорил тогда, на совещании, старик архитектор, поморщившись: понастроите, мол, клетушек, ни красы, ни радости, проклянут вас через двадцать лет.</p><p>Лагутенко стоял посреди пустой комнаты, глядел в окно на голый пустырь и думал про эти клетушки.</p><p>Пусть клетушка, думал он. Пусть тесно. Но — своя. Вот в чём вся штука, вот чего старик со своими колоннами не понял и, видно, уж не поймёт. Своя. От стены до стены — твоя, и ничья больше. Своя кухня, где твоя баба варит на твою семью, а не отвоёвывает очередь у пяти соседок. Своя уборная, куда не стоят с утра в очереди восемь человек. Своя дверь, которую ты за собой закрыл, и всё, ты дома, у себя, один со своими, и никто тебе не сосед за фанерной перегородкой, никто не слышит через стенку, как ты с женой шепчешься, никто не считает, сколько ты керосину жжёшь. Своё. Отдельное. Маленькое, а своё.</p><p>Он-то знал цену этому «своему», потому что сам жил, как все, в коммуналке, в тесноте, в том вечном общем котле, где десять семей на одну кухню и где человек за годы такой жизни разучается быть один, разучается закрывать за собой дверь, потому что дверь не своя и за ней всё равно общий коридор. Он знал, что такое — прожить жизнь на людях, без единого своего угла. И оттого эти его клетушки были для него не клетушки, а великое дело, может, самое великое из всех, за какие он брался, вернуть человеку его отдельность, его право закрыть за собой дверь.</p><p>Комиссия приехала к десяти.</p><p>Приехали на двух машинах, вылезли, пошли по глине к дому, начальство, инженеры, приёмщики, и с ними, к неудовольствию Лагутенко, тот самый старший архитектор, солидный, важный, в хорошем пальто, приехавший, видно, поглядеть, что вышло из этой затеи, к которой он с самого начала относился с барским своим сомнением.</p><p>Пошли осматривать. Ходили по этажам, по квартирам, щупали стены, стучали, заглядывали в углы, смотрели, ровно ли легли панели, не расходятся ли швы, хорошо ли пригнаны рамы. Инженер-приёмщик, дотошный, въедливый, лазил всюду со своей рейкой, с уровнем, всё вымеряя, и Лагутенко ходил за ним, и внутри у него всё сжималось, потому что всякий мастер, как бы ни был уверен в своей работе, а перед придирчивым приёмщиком робеет: вдруг да сыщется изъян.</p><p>И изъян сыскался. На третьем этаже, в угловой квартире, приёмщик, приложив уровень к стыку двух панелей, нахмурился, приложил ещё раз, поводил, поцокал языком.</p><p>— А вот тут, товарищ Лагутенко, непорядок. Шов. Панели сошлись неровно, зазор. И, гляньте, — он провёл пальцем, — продувать будет. Зимой отсюда потянет. Это брак.</p><p>Лагутенко подошёл, поглядел сам. И вправду — стык лёг неровно, панели чуть разошлись, был зазор, небольшой, а был. Брак. Не первый уже дом ставили по этой серии, руку вроде набили, а вот тебе, пожалуйста, брак на третьем этаже.</p><p>Старший архитектор, стоявший тут же, чуть усмехнулся, не зло, а так, с той тонкой стариковской усмешкой человека, чьи опасения подтвердились.</p><p>— Ну вот, — сказал он негромко, ни к кому. — Я же говорил. Спешка. Собирают на живую нитку, как попало. Кирпич бы так не сложили, а панель — вон, разошлась. То ли ещё будет, как зима придёт да как их поведёт от мороза.</p><p>И вот тут Лагутенко, которого эта усмешка задела за живое, вместо того чтоб смутиться, вдруг успокоился и обозлился хорошей, рабочей злостью, той, что не мешает делу, а помогает.</p><p>— Брак, — сказал он твёрдо, приёмщику. — Согласен. Записывайте. Устраним. — И повернулся к старшему архитектору, спокойно, без вызова, а по делу: — А только позвольте, Илья Кузьмич, я вам вот что скажу. В том-то и разница, что кирпичную кладку, ежели она худая, переделывать — стену ломать. А тут — шов. Шов, понимаете? Мы его законопатим, промажем, утеплим — за день, за полдня. И будет держать. Панель тем и хороша, что всё в ней видно и всё поправимо. Не спрятан изъян в толще стены, где его не сыщешь, покуда не потечёт, а вот он, на виду, на стыке, — бери да правь. Это не кирпич, тут иначе.</p><p>Приёмщик кивнул, соглашаясь: верно, шов заделать — дело нехитрое.</p><p>— И ещё, — прибавил Лагутенко, уже мягче, но не отступая, — вы, Илья Кузьмич, всё про мороз да про то, что поведёт. А давайте не гадать, давайте поглядим. Тут одна квартира уже неделю протоплена, для пробы, для того самого — проверить, как стена держит тепло. Пойдёмте, поглядим. Ежели стена бетонная — холодильник, как вы говорите, — так мы это сейчас и увидим. А ежели держит — так тоже увидим.</p><p>И повёл всех в ту квартиру, что топили для пробы.</p><p>Там было тепло. По-настоящему тепло, не как в бетонной коробке, которой пугал старик, а как в доме, ровно, покойно, без сквозняка. Приёмщик, войдя, снял было шапку, огляделся, потрогал стену ладонью, стена была тёплая, сухая. Приложил тыльную сторону руки к панели снаружной, той, что на улицу, и та не студила, держала.</p><p>— Тёплая, — сказал он с удивлением, будто не ждал. — Гляди-ка. А ведь бетон. Отчего тёплая?</p><p>— Оттого, что не сплошной бетон, — сказал Лагутенко, и в голосе его была уже спокойная гордость мастера, чью работу проверили и она выдержала. — Слоями. Снаружи бетон, внутри утеплитель, как пирог. Снаружи прочно, а тепло держит нутро. Мы это на опытном отрабатывали, я вам докладывал. Вот оно и держит. Не холодильник, Илья Кузьмич. Дом.</p><p>Старший архитектор потрогал стену сам, помолчал. Он был человек честный, хоть и упрямый, и когда факт бил его убеждение, он это признавал, хоть и неохотно.</p><p>— Тёплая, — согласился он наконец, нехотя. — Что ж. Тёплая, тут не поспоришь. — Он ещё постоял, поглядел в окно, на пустырь, потом сказал, уже без прежней усмешки, но и не сдаваясь: — Я старого воспитания, молодой человек, мне колонну подавай, и переучиваться поздно. — Он помолчал и прибавил суховато, с той стариковской добросовестностью, что была ему свойственна: — Брак на третьем этаже устраните. Дом приму — тёплый, крепкий, быстрый, людям есть куда въехать, спорить не о чем. А хорош ли он по-настоящему — это, молодой человек, не мне и не вам решать. Это пусть люди скажут, через двадцать лет, поживши. Я своё мнение при себе оставлю.</p><p>И Лагутенко не стал допытываться до похвалы, которой старик так и не дал. Довольно было и того, что упрямец, глядевший на всё это с самого начала волком, дом всё-таки принял — не сердцем, так руками, на ощупь, по теплу стены. Сердце своё старик приберёг для колонн, и бог с ним. Дом-то он подписал; а рассудят и вправду люди, поживши, тут он прав, тут не поспоришь.</p><p>Шов заделали в тот же день. А дом приняли.</p><p>А через день стали въезжать первые жильцы.</p><p>Их подбирали не абы как. Дом был показательный, из новой серии, и въезжать в него должны были не по знакомству, не по блату, а те, кто заслужил, кому больше всех надо, и первыми в списке стояли фронтовики, вернувшиеся с войны и ютившиеся кто где: демобилизованные, работавшие теперь на здешних заводах, живущие в бараках, в общежитиях, по углам.</p><p>Николай Гуров стоял с семьёй у подъезда с самого утра, хотя ключи обещали давать только к полудню.</p><p>Он не мог не прийти раньше. Он всю ночь не спал, ворочался в их бараке, где они жили вчетвером в одной комнатушке, отгороженной от соседей фанерой, он, жена Тоня, дочка да Тонина мать, старуха, не спал и всё думал, что вот, нынче, сегодня, у них будет своё. Не верилось. Он четыре года провоевал, прошёл танкистом от Дона до чужой границы, горел в машине под Кировоградом, выбирался, снова воевал, вернулся живой, хоть и с обожжённой рукой, пошёл работать на завод, а жить как жил, так и жил: в углу, в тесноте, в чужих стенах, всей семьёй в одной клетушке, где повернуться негде и где дочка росла, не зная, что такое своя кровать в своей комнате. И вот теперь дают квартиру — свою, отдельную.</p><p>Он стоял, курил, глядел на дом, светлый, новый, и не верил, что этот дом — для них, что вот в нём, за одним из этих окон, будет теперь их жильё, куда можно прийти и закрыть дверь. Тоня стояла рядом, притихшая, держала дочку за руку, а дочка, шестилетняя, вертелась, дёргала мать, спрашивала без умолку: «Мам, а это наш дом? А который наш? А мы там жить будем? Совсем? Насовсем?» — и Тоня отвечала ей тихо: «Насовсем, доченька, насовсем», — и голос у неё вздрагивал.</p><p>Когда стали раздавать ключи, когда назвали их фамилию — Гуровы, второй этаж, квартира восемь, и когда положили Николаю в ладонь ключ, настоящий, тяжёлый, свой ключ от своей двери, Николай его сжал в кулаке и с минуту стоял, не в силах двинуться, глядя на этот ключ в руке, как глядят на что-то небывалое, невозможное.</p><p>Поднялись на второй этаж. Отперли дверь — восьмую, свою. Вошли.</p><p>Квартира была пустая, гулкая, ещё нежилая, пахла краской и известью. Две комнаты, кухня, прихожая, своя уборная. Пусто, ни мебели, ничего, голые стены, а Николаю показалось, что он вошёл во дворец. Он прошёл по квартире, из комнаты в комнату, медленно, трогая стены, косяки, подоконники, будто проверяя, настоящее ли всё это, не сон ли. Тёплые стены. Большие окна. Свет. Кухня — своя, с плитой, с мойкой, с краном, из которого шла вода, своя, не из общего на весь коридор. И уборная своя, отдельная, Николай, повоевавший, видавший всякое, а тут, поглядев на эту простую уборную, отвернулся, потому что защипало в глазах, и стыдно было при бабах.</p><p>Дочка носилась по пустым комнатам, визжала, слушала, как гулко отдаётся её визг в пустых стенах, каталась по чистому полу, и кричала: «Мам! Мам! Тут эхо! И вот тут моя комната будет, да? Моя? Совсем моя?» — и Тоня, стоя посреди пустой кухни, своей кухни, вдруг села на подоконник и заплакала, тихо, закрыв лицо руками, не от горя, от того, что копилось в ней все эти годы тесноты, унижения, чужих стен, и вот прорвалось наконец, когда стало можно, когда стало своё.</p><p>— Ну ты чего, — сказал Николай, подойдя, неловко обняв её за плечи обожжённой своей рукой. — Чего ревёшь-то. Радоваться надо. Своё ведь. Гляди — своё.</p><p>— Своё, — сказала Тоня сквозь слёзы, и засмеялась, и заплакала разом. — Коля, своё же. Я и не верю. Я четыре года по чужим углам, я забыла уж, как это — своё. Кухня вон. Своя. Я тут вам щи варить буду, никого не спрашиваясь. Господи. Своя кухня.</p><p>Тёща, старуха, ходила по квартире отдельно, молча, ничего не говоря, только крестилась потихоньку по углам, не то дом освящала по-своему, по-старушечьи, не то просто не знала, как ещё выразить то, что в ней творилось.</p><p>Лагутенко стоял в дверях и смотрел на всё это.</p><p>Он приехал поглядеть, как въезжают первые, приехал по делу, проверить, всё ли ладно, нет ли жалоб, а вышло, что стоял в дверях чужой квартиры и смотрел, как чужая семья, которую он видел впервые в жизни, входит в дом, который он построил, и как этот его дом, ещё вчера бывший для него чертежом, панелями, швами, метрами, тепловым расчётом, как этот дом на его глазах перестаёт быть чертежом и делается жизнью. Как гулкие пустые комнаты, которые он проектировал, вымеряя каждый вершок, наполняются голосами, слезами, детским визгом, наполняются человеком.</p><p>И вот тут, стоя в дверях, он понял до конца то, что говорил ему тогда хозяин, на совещании, чего он тогда, зимой, ещё не понял вполне, а понял только сейчас: «Вы проектируете не дом. Вы проектируете, как будут жить миллионы людей».</p><p>Вот что выходило, оказывается, из его чертежей, из его клетушек, над которыми морщился старик: эта плачущая от счастья на своей кухне баба, эта девчонка, у которой теперь своя комната, этот обожжённый солдат, отвернувшийся, чтоб не показать слёз. Их отдельность, их право закрыть за собой дверь, их тихое, никем не стеснённое счастье жить своей семьёй в своих стенах.</p><p>— Товарищ, — окликнул его Николай, заметив в дверях. — Вы не из домоуправления, часом? Не знаете, мебель-то где брать, как записываться? А то у нас ведь ничего, голые стены.</p><p>— Не из домоуправления, — сказал Лагутенко, улыбнувшись. — Я, можно сказать, строил этот дом. Проектировал.</p><p>Николай поглядел на него с новым, уважительным вниманием, шагнул, протянул руку — здоровую, не обожжённую.</p><p>— Строил? Ну, спасибо тебе тогда, друг. — Он крепко, от души пожал Лагутенке руку. — Спасибо. Ты не думай, я не умею говорить-то складно. А только… — он оглянулся на квартиру, на жену, на дочку, — а только вот это ты нам сделал, понимаешь? Дом. Свой. Я четыре года воевал, думал — за что? А вот, выходит, за это. Чтоб своя дверь была. Спасибо, друг. Век не забуду.</p><p>— Живите, — сказал Лагутенко, и больше ничего не сказал, потому что горло перехватило, и повернулся, и пошёл вниз по чистой светлой лестнице, мимо других открытых дверей, за которыми въезжали, обживались, ахали, смеялись, плакали другие такие же семьи, — вышел из дома на стылый осенний воздух и постоял, глядя на своё детище, на пятиэтажный светлый дом, стоящий на краю пустыря, в котором теперь загорались окна, оживали, наполнялись людьми.</p><p>Один дом, один из уже построенных по новой серии. А за ним встанут другие. Он это знал теперь твёрдо, знал не умом только, а всем нутром, после того, как увидел эту плачущую бабу на кухне. Встанут по всей стране, целыми улицами, целыми районами, там, где нынче пустыри да лопухи. И миллионы таких вот Гуровых, отвоевавших, наскитавшихся по чужим углам, войдут в свои квартиры, отопрут своим ключом свою дверь и заживут наконец по-людски, отдельно, в тепле, забыв бараки и коммуналки, как забывают дурной сон. Клетушки, говорил старик. Пусть клетушки. Век бы простоять таким клетушкам, и век бы въезжать в них таким Гуровым.</p><p>Лагутенко ещё постоял, продрог, поднял воротник и пошёл к машине. Работы было много. Нужно было заканчивать проект серии, ставить дело на поток, готовить чертежи, чтоб этот один дом стал сотней, тысячей. Нужно было думать о комбинатах, о панелях, о том, где ставить следующий квартал. Работы было — на годы вперёд, на всю жизнь, может, и не на одну. Но это была хорошая работа, добрая, работа, из которой выходили не сводки, не отчёты, а вот такие вот плачущие от счастья бабы на своих кухнях. И лучше этой работы Лагутенко не знал и знать не хотел.</p><p>Он сел в машину, оглянулся в последний раз на дом, в котором одно за другим загорались тёплые жёлтые окна — за каждым уже обживалась чья-то новая, отдельная, счастливая жизнь, и тронулся в обратный путь.</p></section><section><title><p>Глава 3</p><p>Перековка</p></title><p>Директор Стародуб не спал вторую ночь, и не оттого, что был стар, хотя был немолод, а оттого, что не мог примириться с бумагой, лежавшей у него на столе.</p><p>Бумага была из Москвы, и в ней чёрным по белому предписывалось заводу — его заводу, тому самому, что четыре года гнал броню и танки день и ночь, без роздыху, перевести часть мощностей на мирную продукцию. Не всё, не подчистую, оборону оголять не велено было, а часть, и часть немалую: один из главных корпусов, где катали бронелист, переоборудовать под прокат строительного металла и под панели для жилья, а второй, поменьше, под выпуск тракторов.</p><p>Стародуб читал эту бумагу третий десяток раз и всё не мог с ней сжиться.</p><p>Он был директор из тех, кого называют железными, из той породы, что вынесла на своих плечах всю войну, угрюмый, тяжёлый, немногословный человек, привыкший спать по четыре часа и требовать невозможного, потому что четыре года подряд от него именно невозможного и требовали, и он его давал. Завод был его жизнью, его гордостью, его судьбой. Он помнил, как в сорок первом сюда, на Урал, свозили эвакуированное оборудование, как ставили станки под открытым небом, в мороз, как пускали цеха раньше, чем возводили стены, как гнали первые танки прямо из-под снега на фронт. Он помнил каждую тонну брони, каждую машину, ушедшую с его двора бить немца. Этот завод был его война, его вклад, его кровное дело, и вот теперь ему велят этот завод, эту грозную, разогнанную махину, повернуть на… панели. На корыта. На тракторы.</p><p>У него это в голове не укладывалось. Он воевал сталью, а теперь ему говорят: делай из этой стали дома. Он ковал меч, а ему: перекуй на орало.</p><p>— Мы броню катали, — сказал он вслух, в пустой ночной кабинет, ни к кому. — Броню. А теперь что? Плиты для домишек? Тракторишки?</p><p>И было в этом «тракторишки» не презрение к трактору, Стародуб был мужик и цену трактору знал, а обида воина, которого после великой войны переводят в обозники. Будто разжаловали. Будто сказали: отвоевался, старик, иди теперь по хозяйственной части, там тебе и место.</p><p>Была и другая забота, посерьёзнее обиды. Стародуб был не только гордец, он был человек государственный, и думал не только о себе. Оборону оголять — страшно. Война-то кончилась, а мир, он знал, ненадёжный. За океаном не дремлют, у них своя бомба, и кто поручится, что через год-другой не припечёт снова? А ежели припечёт, а мы завод разоружили, перевели на корыта, с чем останемся? Опять под снегом станки ставить? Стародуб этой мысли боялся больше, чем обиды: что снимут с обороны, а завтра война, и окажемся голыми.</p><p>С этими двумя тяжестями, обидой и страхом, он и встретил человека из Москвы, приехавшего проводить эту самую перековку в жизнь.</p><p>Человек приехал утром, и Стародуб, ждавший увидеть какого-нибудь сухого столичного начальника, из тех, что сыплют цифрами и не желают знать, каково это на деле, увидел вместо него крепкого, плечистого, чернобрового мужика лет под сорок, с открытым, приятным лицом, и мужик этот, войдя, не стал с порога распоряжаться, а поздоровался за руку, крепко, по-рабочему, назвался — Брежнев, из Москвы, по хозяйственной части, и попросил сперва показать ему завод.</p><p>А был этот Брежнев в металлургии человек не случайный, а свой, с самых корней. Родом с Днепра, из рабочей семьи, он и завод знал не по книжкам: смолоду поработал слесарем на металлургическом, выучился на инженера по тепловой части, прошёл заводские цеха собственными руками, снизу доверху. Поднялся он по хозяйственной да партийной линии, набил руку на восстановлении разорённых войной заводов, а нынче в Москве его приметили из молодых, приметили как человека, что умеет ладить и с железом, и с людьми, и рассудили: пора испытать его на деле покрупнее. Оттого и послали на Урал, поворачивать оборону на мир: справится с этакой заботой — стало быть, годен и на большее, а спотыкнётся — что ж, лучше споткнуться тут, на заводе, чем после, на чём покрупнее. Сам Стародуб про эту тихую проверку, понятно, не ведал, ему прислали просто человека из Москвы по хозяйственной части; а что за человеком стоял хозяйский расчёт на вырост — про то знали покуда лишь в Кремле.</p><p>— Не бумаги, — сказал он. — Бумаги я и в Москве начитался. Вы мне завод покажите, живьём. Я, Пётр Захарович, сам заводской, на металлургическом начинал, тепловик по выучке, так что цех от конторы отличу и в железе разберусь. А всё ж решать, не поглядев своими глазами, что тут у вас и как, последнее дело. Оттого сперва покажите.</p><p>И это Стародубу, против ожидания, понравилось. Он не любил тех, кто решает по бумаге, не нюхав цеха. А этот хотел поглядеть.</p><p>Пошли по заводу. И Стародуб, поначалу настороженный, угрюмый, ждавший подвоха, понемногу оттаивал, водя гостя по цехам, потому что показывать своё детище было ему в радость, а гость слушал внимательно, не перебивал, спрашивал по делу, толково, по-заводскому, и Стародуб скоро приметил, что столичный-то не белоручка и не краснобай из кабинета, а свой брат, заводской, из тех, кто металл знает не по бумаге, — и от этого настороженность его таяла ещё скорее.</p><p>Стародуб показал ему всё: и главный корпус, где катали броню, и термичку, и прессы, и мостовые краны, и стан, и людей — рабочих, литейщиков, прокатчиков, из которых половина были такие же, как он, ветераны завода, вынесшие войну.</p><p>— Хозяйство, — сказал Брежнев, оглядывая цех, огромный, гулкий, с мостовыми кранами под самой крышей, с рядами станков. — Богатое хозяйство. Сильное. Такое на пустом месте не поставишь, годы нужны.</p><p>— Годы и клали, — сказал Стародуб хмуро. — Четыре года клали, кровью да потом. А теперь, стало быть, ломать?</p><p>Брежнев остановился, поглядел на него.</p><p>— А кто ж ломать-то велит, Пётр Захарович? — сказал он спокойно. — Кто вам сказал — ломать? Вы бумагу-то внимательно читали?</p><p>— Читал.</p><p>— Так там не «ломать» написано. Там написано — повернуть. Разница есть. Ломать — это когда порушил и на свалку. А повернуть — это когда то же самое хозяйство, те же краны, те же прессы, те же люди рукастые, только делают теперь другое. Не танк, а трактор. Не броню, а плиту для дома. Хозяйство-то остаётся, оно не пропадает. Оно просто на мир поворачивается. Вот и вся ломка.</p><p>— Так а ежели завтра война? — сказал Стародуб, и вот тут, наконец, выговорил то, что грызло его больше всего. — Ежели завтра опять? А мы завод на тракторы перевели, разоружили. С чем воевать станем? Опять с нуля? Вот чего я боюсь, товарищ Брежнев, не обиды моей, обида — тьфу, а вот этого. Оголим оборону — а нас и прихлопнут.</p><p>Брежнев кивнул — серьёзно, без насмешки, показывая, что вопрос понял и что вопрос дельный.</p><p>— Правильно боитесь, — сказал он. — Дельно боитесь. И там, наверху, — он неопределённо повёл рукой в сторону, где была Москва, — там этого тоже боятся, не думайте, что дурни сидят. Оттого и не сказано — весь завод на мир. Сказано — часть. Оборонную-то мощь оставляют, и немалую. Вот этот корпус, главный, — Брежнев кивнул на цех, где катали броню, — его как раз трогать не велено, он останется на своём деле, будет и дальше катать что положено, чтоб щит был. А поворачивают на мир то, что сверх нужды. Понимаете? Война требовала всего, без меры, на разрыв. А в мирное время столько брони не надо, столько танков не надо, — куда их, в поле ржаветь? Вот это лишнее, что войне было нужно, а миру ни к чему, — его и поворачивают. А щит остаётся. Оголять никто не собирается. Это вы из головы выбросьте.</p><p>Стародуб слушал, и страх его, главный страх, помаленьку отпускал. Выходило не так, как он себе намыслил бессонными ночами. Не разоружают. Не всё. Щит остаётся, а на мир идёт излишек, тот, что и вправду в мирное время лежал бы мёртвым грузом.</p><p>— Ну, положим, — сказал он, ещё не сдаваясь до конца. — Положим, щит оставляете. А всё ж таки — трактор. Панель. После брони-то. Обидно, товарищ Брежнев, что говорить. Мы гремели на всю страну, танкоград, а теперь — корыта штамповать.</p><p>И вот тут Брежнев сделал то, чего Стародуб не ждал, не стал уговаривать, не стал давить чином, а зашёл с другой стороны, по-человечески, по-простому.</p><p>— Пётр Захарович, — сказал он. — А пойдёмте-ка выйдем во двор, покурим. Разговор есть.</p><p>Вышли, закурили. Двор был заводской, огромный, дымный, по нему сновали люди, лязгало железо, и над всем этим стоял тот особый заводской гул, который для Стародуба был милее всякой музыки.</p><p>— Вот вы говорите — корыта, — сказал Брежнев, затягиваясь. — А я вам расскажу, куда эти ваши корыта пойдут. Панели, что вы тут катать станете, — они на дома пойдут. На жильё. Знаете, сколько народу нынче в бараках живёт, в землянках, по углам? Миллионы. Фронтовики ваши, те, что войну выиграли, — они с войны пришли, а живут в конуре, вся семья в одной комнатёнке за занавеской. Я вот на днях в одном городе был, дом там сдавали, новый, панельный, из таких вот плит, что вы делать будете. И въезжал туда танкист, фронтовик, обгорелый весь, с женой да с дочкой. Так он, Пётр Захарович, когда ему ключ дали от своей квартиры, — он заплакал. Мужик, солдат, горел в танке, а тут заплакал. От счастья. Оттого, что своя дверь. Вот куда ваши панели пойдут. Вот на что.</p><p>Стародуб слушал, курил, молчал.</p><p>— А тракторы, — продолжал Брежнев, — тракторы в деревню пойдут. Вы знаете, каково нынче в деревне? Мужиков война выбила, пахать некому, лошадей нет, на бабах да на стариках всё. А трактор — это хлеб. Ваш трактор выйдет в поле — и там, где баба на себе соху таскала, будет машина пахать. Хлеб будет. Люди сыты будут. Вы вот броню катали, чтоб врага бить, — святое дело, кто спорит. А теперь будете катать то, из чего человеку дом строят да хлеб растят. И я вам, Пётр Захарович, честно скажу: я не знаю, что важнее. Врага бить — важно, да только врага уж побили. А теперь важно, чтоб человек жил. По-людски. В своём дому, сытый. И вот это, — он кивнул на завод, — теперь на это повернётся. Разве это обидно? По мне, так это не разжалование, Пётр Захарович. Это повышение. С войны — на жизнь.</p><p>Стародуб докурил, притоптал окурок сапогом, помолчал.</p><p>Что-то в нём переворачивалось, медленно, трудно, как переворачивается тяжёлый груз. Он глядел на свой завод, дымный, гремящий, и пытался представить не танк, сходящий с его двора на фронт, а трактор, идущий в поле, панель, ложащуюся в стену дома, где заплачет от счастья такой же обгорелый танкист. И, странное дело, представлялось. И не было в этом ни унижения, ни разжалования, а было что-то другое, чего Стародуб сразу и не назвал, а потом назвал: правильность. Война кончилась. Пора и заводу с войны домой. Пора ковать не меч, а то, чем живут.</p><p>— Складно говоришь, — сказал он наконец, без прежней угрюмости, почти дружелюбно. — Умеешь, чёрт. Я вот два дня злился, не спал, а ты пришёл, покурили — и вроде отпустило. Как это у тебя выходит?</p><p>Брежнев усмехнулся.</p><p>— А я не уговариваю, Пётр Захарович. Я правду говорю, как есть. Оно само и убеждает. Ну так что — берёмся? Повернём завод?</p><p>— Повернём, — сказал Стародуб, и, сказав это, вдруг почувствовал облегчение, будто сбросил с плеч тот груз, что давил две ночи. — Повернём, чего уж. Раз надо — повернём. Мы, заводские, привычные: сказали — сделали. Танк делали — лучший в мире. И трактор сделаем — не хуже. И панель твою. Стародуб брака не даёт, ты меня спроси на любом фронте.</p><p>— Знаю, что не даёшь, — сказал Брежнев. — Оттого к тебе и приехал, а не к другому. За тем и послали, что на тебя положиться можно.</p><p>И началась перековка — нелёгкая, что говорить. Одно дело — сказать «повернём», другое — повернуть. Надо было переоснащать корпус: снимать одно оборудование, ставить другое, перенастраивать прессы, менять оснастку, учить людей новому делу. Литейщик, всю жизнь ливший броневую сталь, должен был переучиваться на строительную. Прокатчик, катавший бронелист, на балку да на арматуру. Формовщик — на панель. Работа была новая, непривычная, поначалу шла туго, с ошибками, с браком, с руганью.</p><p>Но Стародуб, раз уж взялся, взялся всерьёз, всей своей железной хваткой. Он не умел делать плохо, ни танк, ни трактор, всё едино, и гонял людей, и вникал сам в каждую мелочь нового дела, и учился наравне с рабочими, старый директор, не гнушаясь спросить у молодого инженера, как оно правильно. Брежнев наезжал, помогал, где надо было столкнуть застрявшее, выбить фонды, договориться со смежниками, и это у него выходило ловко, без крика, по-человечески, и Стародуб, поначалу дичившийся столичного, привязался к нему, стал звать запросто, советоваться.</p><p>Тяжелее всего далось людям. Металл — что металл, металл слушается, у него законы твёрдые: перенастроил стан, выправил режим — и пойдёт. А человек — человек с привычкой, а привычку не перенастроишь гаечным ключом.</p><p>Был у Стародуба литейщик, Гаврилыч, старик, из тех, что на заводе с самого основания, мастер, каких поискать, броневую сталь чуял, как иной чует погоду, по цвету, по искре, по одному ему ведомым приметам знал, когда плавка готова, а когда рано. Всю войну лил броню, и лил так, что брака у него отродясь не бывало. И вот этого-то Гаврилыча перевели на строительную сталь, а она другая, у неё другой норов, другие режимы, и всё, что старик знал про броню, тут не годилось, а годилось новое, которого он не знал. И заартачился Гаврилыч. Не то чтоб отказался, отказаться он не смел, не та закваска, а как-то потух, сник, стал портить плавку за плавкой, и ходил чёрный, злой, будто его обокрали. Подошёл раз к Стародубу, сказал глухо: «Пётр Захарыч, отпусти на покой. Не могу я. Я броню всю жизнь лил, я в ней бог был, а тут — как слепой котёнок, всё из рук валится. Стар я переучиваться. Позору не оберусь на старости лет».</p><p>И Стародуб, который сам ещё недавно так же маялся, на покой его не отпустил. Но и уговаривать не стал, и растолковывать: знал, что старого мастера словами не возьмёшь, такому дай самому дойти. Сказал только коротко: «Не пущу. Ты не такое одолевал. Дойдёшь и до этой, не маленький». И оставил Гаврилыча при печи, один на один с чужой, непослушной сталью. И Гаврилыч, уязвлённый до нутра тем, что он, мастер, вдруг оказался будто в подмастерьях, засел за неё зло, ночами, никого не спрашивая, плавка за плавкой, брак за браком, на своём горбу, покуда не нащупал сам, тем же чутьём, каким чуял броню, где у новой стали норов, а где слабина. Не растолковали ему, не уговорили — сам добился, через злость да через брак, и оттого понял накрепко, как понимают только выстраданное своими руками. Через неделю лил уже без брака, а через две — учил молодых, и снова был в цеху бог, только теперь по другой части. И ходил довольный, помолодевший, и говорил всем, что строительная сталь, ежели её понять, тоже баба с характером, и подход к ней особый нужен, не всякому дастся.</p><p>Вот так, по человеку, по привычке, и перековывался завод: трудно, со скрипом, а перековывался.</p><p>И понемногу пошло: первый трактор сошёл с конвейера в исходе осени, в стылый уже день, когда над Уралом висело низкое серое небо и порошил первый снежок.</p><p>Его собрали в переоборудованном цеху, где ещё вчера, считай, катали броню, собрали первый, опытный, и когда он был готов, весь завод сбежался поглядеть. Стоял он посреди цеха, новенький, крашеный, пахнущий свежей краской и маслом, не грозный танк, а мирный работяга-трактор, и рабочие обступили его, трогали, оглядывали, и лица у них были такие, каких на войне не бывало: не суровые, не сосредоточенные, а какие-то по-детски радостные, гордые.</p><p>Завели мотор. Трактор фыркнул, зачихал, потом взял ровно, загудел, и по цеху прошёл не то вздох, не то смешок облегчения, и кто-то крикнул: «Пошёл, родимый!» — и все засмеялись, захлопали.</p><p>Стародуб стоял рядом с Брежневым и смотрел на этот первый свой трактор, и лицо у него было такое, какого его подчинённые давно не видели, размягчённое, довольное, почти растроганное.</p><p>— Гляди ты, — сказал он тихо. — Пошёл. А я, дурак, два дня не спал, злился. Корыто, думал. А оно вон — живое, работает. И в поле пойдёт, пахать. — Он помолчал и прибавил, уже громче, обернувшись к Брежневу, с той прямотой, что была у него в характере: — Спасибо тебе, товарищ Брежнев. Что не сломал, а повернул. И что растолковал по-человечески, а не приказом. Я ведь упёртый был, ты видал. А ты меня не силком, ты меня умом взял. Молодец. Далеко пойдёшь.</p><p>Брежнев улыбнулся, но ничего не сказал, только смотрел на трактор.</p><p>А трактор, обкатанный, урчащий, выкатили из цеха во двор, на первый снежок, и он пошёл по заводскому двору, оставляя первый след в свежем снегу, первый мирный трактор завода, который четыре года делал только войну. И рабочие шли за ним следом, гурьбой, и смеялись, и что-то кричали, и было в этом столько простой, чистой радости, что у Стародуба, старого, железного, повидавшего всё, вдруг сдавило горло; и он, чтоб не выдать себя перед своими, насупился и сердито гаркнул, чтоб не толпились без дела, дали машине дорогу.</p><p>За трактором пошли панели. Пошёл строительный металл, арматура, балки — всё то, из чего строят дома, растят хлеб, налаживают мирную жизнь. Завод, ковавший меч, перековывался на орало, и оказалось, что это не разжалование, не унижение, а самое достойное дело, какое может быть у завода в мирное время: делать то, чем живёт человек.</p><p>Брежнев уезжал в Москву довольный. Дело было сделано, и сделано хорошо, упрямый директор повёрнут, завод повёрнут, первая продукция пошла. Он глядел из окна вагона на проплывающий мимо Урал, на заводские дымы, на первый снег, и думал, что вот, оказывается, какая она бывает, мирная-то работа: не проще военной, а, пожалуй, и потруднее, потому что на войне враг понятный, а тут воюешь с привычкой, с обидой, со страхом человеческим, а всё ж таки хорошая работа, добрая, из которой выходит не смерть, а жизнь: трактор в поле, панель в стену, крыша над головой, хлеб на столе.</p><p>И то, что поручили ему это дело, тихое, будничное, невидное, Брежнев не считал ни за понижение, ни за обузу. Он делал его, как делал всё, основательно, крепко, до конца, и не знал ещё, приглядываясь к заводам да к тракторам, что этой самой основательностью, этой надёжной своей хозяйской хваткой он и растёт понемногу в того, кому однажды доверят не завод, а всю эту огромную страну, растёт, набивая руку на малом, чтоб быть готовым к большому. Не знал — и хорошо, что не знал. Кто растёт исподволь, не думая о высоте, тот и вырастает крепким. А кто смолоду метит наверх — тот чаще ломается, не дойдя.</p><p>Поезд шёл на запад, в Москву. За окном лежал заснеженный Урал, дымили заводы, перековывавшиеся с войны на мир, и где-то там, в цехах, сходили с конвейеров первые тракторы и первые панели, из которых предстояло построить и вспахать новую, мирную, сытую жизнь.</p></section><section><title><p>Глава 4</p><p>Хлеб</p></title><p>Молотов не любил слова «дружба народов». Не потому, что был против дружбы, а потому, что знал ей цену: дружба, на которой не стоит расчёта, живёт ровно до первого убытка. Он был человек трезвый, и союз пяти, который они со Сталиным задумали прошлой зимой и который к нынешней осени подписали в Москве, он мерил не дружбой, а тем единственным, чему верил, выгодой. И вот теперь, когда союз этот пошёл в дело, когда завертелась первая его хозяйственная зима, Молотов сидел над сводками и проверял: держит ли расчёт. Оправдывается ли выгода. Потому что если оправдывается — союз простоит; а если нет, если хоть одному в круге станет невыгодно, тогда никакая дружба его не удержит, и рассыплется он, как рассыпались до него все союзы, стоявшие на одних красивых словах.</p><p>Сводки говорили: держит. Молотов листал их и, по обыкновению своему сухому, не позволял себе радоваться, но внутри, под сухостью, отмечал: складывается. Складывается то, что задумали. Пошли первые поставки, и пошли не по бумаге, а живым грузом, эшелонами, по-настоящему. Немец гнал станки, машины, химию — то, в чём был силён и что расписали ему по специализации. Поляк слал уголь силезский и сталь. Чех — точную механику, приборы, оружие. Венгр — хлеб, скот, глинозём, бокситы. А в середине этого кругового обмена стоял Советский Союз, не в ряду, а над рядом, как задумано, давал то, без чего у всех у них заводы вставали: сырьё, нефть, руду, лес, которых им взять было негде, кроме как у него, и держал в руках все нити, потому что все расчёты шли через московский банк, зачётом, и в этом банке, как в узле, сходилось всё: кто сколько кому должен, у кого затор, кого подтянуть, кого придержать.</p><p>И этот-то московский зачёт Молотов считал самой удачной своей выдумкой. Не грубый обруч, не гарнизон, а тихая, незаметная узда через расчёт. Торговали союзники вроде бы между собой, свободно, по доброй воле, а всякая их сделка шла через Москву, и всякий из них, сам того порой не замечая, был у Москвы на крючке, не на страхе, а на том, что все его долги и все его прибыли считались тут, в этом банке, и без этого банка ему было уже не прожить.</p><p>Работало. И работало не из-под палки, а само, потому что всем в круге было выгодно.</p><p>Молотову докладывали с мест, и с мест шли вести добрые. На Урал, на завод, что перековывался нынче с брони на тракторы, пришли чешские станки — точные, хорошие, каких своих пока недоставало, и с этими станками дело на заводе пошло вдвое спорее: то, что своими руками пришлось бы налаживать месяцами, чех прислал готовым, отлаженным, потому что в том и была его делянка, его специализация, точная механика. А в обмен чех получил советскую руду и советскую нефть, без которых его хвалёные станки и делать было бы не из чего. И выходило, что чешский станок помогал русскому трактору, а русская руда — чешскому станку, и оба были в прибытке, и оба крепче держались за круг, потому что порознь ни тот, ни другой так бы не сработал.</p><p>Как это выглядело на деле, не в сводке, а живьём, можно было видеть на том самом уральском заводе, куда пришли чешские станки.</p><p>Пришли они эшелоном, в промасленной бумаге, в дощатых ящиках с чужими клеймами, и когда их выгрузили и распаковали в цеху, Стародуб, тот самый директор, что ещё недавно упирался и звал тракторы корытами, обошёл их кругом, потрогал, поглядел, и крякнул уважительно. Станки были хороши. Точные, чистой работы, с той чешской аккуратностью, что чувствуется в металле, как чувствуется в человеке порода. Таких своих у Стародуба не было и в скором времени не предвиделось, их надо было бы разрабатывать, ставить, отлаживать месяцами, а то и годами, а тут вот они, готовые, привезли и ставь.</p><p>— Гляди ты, — сказал Стародуб мастеру, что стоял рядом. — Чех прислал. Хорош, зараза, что говорить. У нас бы такой не скоро вышел. — Он помолчал, обошёл станок ещё раз. — Вот оно, стало быть, как теперь. Мне чех — станок, а я ему, выходит, что?</p><p>— А мы ему руду да нефть, Пётр Захарыч, — отозвался мастер, толковый мужик, читавший газеты. — Круг. Он нам станки, а мы ему сырьё. Без нашей-то руды он и станок этот не отольёт, не из чего будет.</p><p>— Круг, — Стародуб примерился к незнакомому слову. — Хитро. Он мне готовое шлёт, я ему сырое. И оба при деле. — Он усмехнулся в усы. — А ведь ладно придумано. Я вот на этих станках трактор сделаю вдвое быстрее, чем на своих сделал бы. А трактор — в поле. А чех за это руду получит, чтоб ещё станков наделать. И всем хорошо.</p><p>Он поставил чешские станки на выпуск точных частей для трактора, тех, что своими руками пришлось бы вытачивать долго и с браком, и дело на заводе, и без того пошедшее, пошло ещё спорее. То, что было для Молотова строкой в сводке — «поставки чешской точной механики», — здесь, в уральском цеху, оборачивалось живым: точной деталью, скорым трактором, и через трактор — вспаханным полем, хлебом. Круг, задуманный в московском кабинете, доходил сюда железом, которое можно было потрогать, и работал.</p><p>Поляк слал уголь, и уголь этот шёл в топки, в домны, на электростанции, грел, плавил, двигал. Немец слал химию и машины. Всё это вливалось в общее хозяйство, помогало восстановлению, латало прорехи, оставленные войной. Круг давал не отвлечённую дружбу, а вещи, которые можно потрогать: уголь, сталь, станки, хлеб. Круг давал хлеб — в прямом смысле и в переносном.</p><p>Но Молотов был не из тех, кто, увидев, что дело пошло, успокаивается. Он знал: там, где выгода, там и зависть, а где зависть, там и трещина. И трещину эту он высматривал зорко, потому что залатать её надо было прежде, чем её высмотрит и в неё полезет чужой.</p><p>И трещина обозначилась, как он и ждал, — у венгра. Венгерский представитель приехал в Москву будто бы по текущим делам, по торговым, а на деле — Молотов это сразу учуял — приехал с обидой, и обиду свою вёз, как везут больной зуб, не в силах ни носить, ни выложить. Был он человек неглупый, гордый, из той венгерской породы, что и при самом рождении круга упиралась дольше прочих, входя в него, и упиралась не со зла, а от уязвлённого самолюбия малого народа с большой памятью.</p><p>Приняли его хорошо, поговорили о том о сём, о поставках, о планах, а Молотов ждал, когда гость доберётся до того, ради чего приехал. И гость добрался, зайдя, как принято, издалека.</p><p>— Хлеб, скот, бокситы, — сказал он, и в голосе его была тонкая горечь. — Вот наша, господин Молотов, доля в общем деле. Хлеб растить да глину копать. А немец делает машины, чех — приборы, поляк даёт уголь и сталь. Им — промышленность, будущее. Нам — соха да рудник. Не обидно ли, скажите? Мы, венгры, не лапотный народ, у нас есть и заводы, и умелые руки, а нас определили в пахари да в рудокопы. Будто мы в этом кругу — не ровня, а так, задворки, огород при большом хозяйстве.</p><p>Вот оно, подумал Молотов. Зависть к чужой делянке. Обычная, человеческая, а если её вовремя не унять — из неё-то и вырастает измена, и в неё-то и полезет чужой со своими посулами.</p><p>Он не стал спорить в лоб, не стал обижаться, не стал давить. Он был слишком опытен, чтобы отвечать на обиду обидой. Он ответил расчётом, потому что расчёт был единственным языком, на котором тут стоило говорить.</p><p>— Обидно, говорите, — сказал он ровно. — А давайте, любезнейший, не про обиду, а про цифры. Обида — материя дорогая, а хлеб дешевле. Скажите-ка мне: сколько ваш венгерский хлеб стоил до круга, когда вы его продавали, кому придётся, на тесном своём рынке, толкаясь локтями с румыном да с поляком, сбивая цену? И сколько он стоит нынче, когда у вас разом полкруга покупателей, когда мы берём у вас всё, что вырастите, по твёрдой цене, не торгуясь? Посчитайте разницу. Вы её посчитали?</p><p>Гость замялся: разницу он, видно, посчитал, и разница была не в пользу обиды.</p><p>— Посчитали, — сказал Молотов, не дожидаясь ответа. — Я вижу, что посчитали. Ваш хлеб нынче стоит вдвое против прежнего, и берут его весь, до зерна. Ваши бокситы, которые прежде некуда было девать, нынче идут нарасхват, потому что немцу нужен ваш глинозём для его машин. Вы стали богаче в круге, чем были порознь, и это факт, а не обида. Так о чём мы говорим? О том, что вам обидно быть богатым?</p><p>Гость молчал.</p><p>— Теперь про заводы, — продолжал Молотов, и голос его смягчился, потому что после кнута полагался и пряник. — Вы говорите — вам одну соху дали. Неправда. Вам дали то, в чём вы сильнее прочих сегодня, чтоб круг заработал сразу, не ждал. Но круг — дело растущее. Кто сказал, что делянки розданы навеки? Будет и вам промышленность, будет, дайте срок. Вот, к слову. — Он выдвинул ящик стола, достал бумагу, положил перед гостем. — Тут намётка: построить у вас, в Венгрии, завод. Общий, на средства круга, с немецкими машинами, с нашим сырьём. Большой завод. Будет он ваш, на вашей земле, и работать будет на весь круг, а не на вас одних, оттого и строить его будем сообща, а не вам одним тянуть, что вам не по карману. Вот вам и промышленность. Не задворки, а полноправная часть, у которой и хлеб, и завод. Что скажете?</p><p>Гость взял бумагу, вчитался, и лицо его, кислое, обиженное, стало понемногу проясняться. Он был купец в душе, как всякий представитель малого торгового народа, и цифры на него действовали вернее слов. Завод. Общий, но на его земле. С чужими деньгами и чужими машинами, а его. Это была не соха. Это было будущее, которого он так ревниво искал.</p><p>— Это… это другой разговор, господин Молотов, — сказал он, и обиды в голосе уже не было. — Отчего же нам сразу не сказали про завод?</p><p>— Оттого, что всему свой черёд, — сказал Молотов. — Круг только пошёл. Сперва надо, чтоб он заработал на том, что есть, а завод — дело не быстрое, его строить год-два. Сказали бы сразу — вы бы сидели и ждали завода, а хлеб бы не растили. А так — растите хлеб, богатеете, и завод вам строится. Одно другому не помеха, а подмога.</p><p>Он проводил гостя, и гость уходил присмирев, унося намётку завода, но обиду, Молотов это видел, унёс не всю. Что-то осталось на дне, притихшее, спрятанное за расчётом: взял завод, покорился выгоде, а в глазах не благодарность, а трезвый холодок купца, которого переторговали. Такой не побежит к чужому, покуда здесь ему выгоднее, но и своим не станет, и любить не будет, и чуть выгода качнётся, оглянется. Молотов это понял и отметил про себя: связан — да, а приручён — нет; такого держать на глазу.</p><p>А что чужой уже подбирался к венгру — это Молотов знал доподлинно, и оттого разговор про завод вёл не наобум, а бил в точку. Донесли ему: заокеанский, через третьи руки, через нейтралов, через тихих людей без верительных грамот, уже пробовал венгра на зуб. Сулил деньги. Большие деньги, кредит, помощь, не задаром, разумеется, а с тем, чтоб венгр глядел на запад, а не на восток, чтоб откололся потихоньку от круга, стал щёлочкой, в которую потом можно будет запустить палец. И венгр, обиженный своей «сохой да рудником», был как раз тем, на кого такой посул мог лечь. Гордость уязвлена, а тут — деньги, да ещё под разговоры о свободе и равенстве.</p><p>Вот отчего Молотов не отмахнулся от венгерской обиды, не осадил гордеца, а выложил ему завод. Потому что знал: обиду эту сейчас же перекупит чужой, ежели её не унять своим. Против американских денег красивыми словами не навоюешь: против денег надо ставить деньги, против посула — посул, только повесомее и повернее. Американец сулит кредит под кабалу — а мы даём завод в собственность. Американец манит свободой на словах — а мы даём выгоду на деле, ту самую, что уже в кармане, а не за морем. И венгр, посчитав, выбрал верное: синицу в руке против журавля за океаном. Так и должно было выйти, и вышло, но вышло не само собой, а оттого, что Молотов знал про чужой посул и успел перебить его своим. Прозевал бы — и была бы трещина.</p><p>Оставшись один, Молотов подошёл к окну.</p><p>Он думал о том, что вот так, по человеку, по обиде, по цифре, и держится этот круг, и держаться будет, покуда есть кому считать и вовремя латать трещины. Не силой держится, на силе далеко не уедешь, а тем, что всем в нём выгоднее оставаться, чем бежать. Венгр пороптал и остался, потому что посчитал. И чех остался, и поляк, и немец, все посчитали, и у всех вышло, что в круге прибыльнее. А что все нити при этом сходятся в Москву, что московский банк держит их всех на тихом крючке, про то они, может, и догадываются, а сделать ничего не могут, да и не хотят, покуда выгодно.</p><p>За окном лежала холодная осенняя Москва. А за нею, за горизонтом, лежал круг — пять стран, сшитых воедино не штыком, а нуждой, торговлей, общим делом, и по бесчисленным дорогам его шли эшелоны: немецкие станки на восток, русская руда на запад, польский уголь, венгерский хлеб, чешские приборы, шли, переплетаясь, связывая всё туже, и всякий эшелон был не просто грузом, а ещё одной ниткой в том узле, который они со Сталиным вязали, чтоб держался и после них.</p><p>Была где-то далеко от Москвы, на западной границе, узловая станция, через которую и шёл весь этот кровоток круга, и там, на путях, круг был виден не по сводке, а воочию, живьём, как нигде. Молотов на той станции не бывал, но представлял её себе ясно по донесениям: как днём и ночью идут через неё встречные потоки, не сталкиваясь, разведённые по путям умелой рукой диспетчера. С запада на восток — польский уголь чёрными терриконами в открытых полувагонах, немецкие станки в промасленных ящиках, чешские приборы, венгерский хлеб в пломбированных вагонах. С востока на запад — советская руда, нефть в цистернах, лес — то сырьё, без которого весь этот западный поток и родиться бы не мог. Два потока шли встречь друг другу, круглые сутки, и всякий состав отмечался в бумагах, и бумаги эти стекались в Москву, в тот самый банк, где всё сводилось в единый счёт, и где было видно как на ладони: кто, кому, сколько, чем. Диспетчер на станции разводил поезда по путям, не ведая, что он, простой железнодорожник, разводит на своих стрелках кровь целого союза.</p><p>Вечером он докладывал хозяину.</p><p>— Ну, как круг? — спросил Сталин, по обыкновению не садясь, прохаживаясь с трубкой. — Держится?</p><p>— Держится, — сказал Молотов. — И держится, Иосиф, лучше, чем я ждал. Пошли поставки, работает зачёт, всем выгодно. Даже венгр, что дольше всех кобенился, унялся: завод я ему посулил, общий, на их земле, он и взял. Только ты не думай, что он теперь наш с потрохами. Взял по расчёту, а обиду затаил. Связан — да, крепко. А приручён — нет. Такого на глазу держать придётся.</p><p>— Связан — вот и хорошо, а любви нам от него не надо, — сказал Сталин. — Это самое и есть, чего я хотел: чтоб не мы их держали, а они сами держались, потому что врозь хуже. Штык-то мы оставим, куда без него, а стоять будем не на штыке. Затаил обиду — пускай: обида в сытом брюхе не опасна, опасна в голодном. Держи его на глазу, как сам сказал. — Он помолчал, попыхтел трубкой. — А трещины будут. Ты не думай, что раз пошло гладко, так и покатится само. Будут и обиды, и зависть, и чужой полезет отманивать. Заграничный, он не дремлет, он этот наш круг ох как не любит и рад бы его расковырять. Так ты гляди в оба. Всякую трещинку — латай сразу, покуда мала. Дорого нам этот круг достался, беречь надо.</p><p>— Берегу, Иосиф, — сказал Молотов. — Гляжу в оба. Латаю.</p><p>— Знаю, что глядишь. Оттого и спокоен. — Сталин остановился у карты, на которой закрашена была по-новому Европа, и поглядел на неё, на пять стран, стянутых теперь в одно. — Гляди, Вячеслав. Год назад тут были разрозненные куски, каждый сам по себе, каждый — добыча для того, кто половчей. А нынче — круг. Сшито. И сшито так, что само себя держит хлебом да углём, а не только нашей рукой. Это, брат, покрепче любой империи, что на штыке стояла. Те помирали с хозяином, а эта — переживёт.</p><p>Он говорил это тихо, задумчиво, глядя на карту, и Молотов, стоя рядом, понимал, о чём хозяин не договаривает, о том же, о чём тот думал всё последнее время: о том, чтоб держалось и без него. И круг этот, сшитый выгодой, был как раз из того, что могло держаться без хозяина, потому и радовал его больше иных громких дел.</p><p>— Переживёт, — согласился Молотов. — Ежели считать не разучимся. А считать, Иосиф, мы пока умеем.</p><p>— Умеем, — сказал Сталин. — На том и стоим.</p><p>И оба они постояли ещё у карты, два немолодых человека, глядя на сшитую ими Европу, по которой в этот час шли, переплетаясь, эшелоны с углём, сталью, станками и хлебом, шли и связывали всё туже тот круг, что давал теперь не отвлечённую дружбу, а вещи, которыми живёт человек, и оттого держался прочно, и обещал держаться долго, дольше тех, кто его завязал.</p></section><section><title><p>Глава 5</p><p>За океаном</p></title><p>Всякий свой проигрыш Даллес разбирал, как механик разбирает заглохший мотор, без досады, дотошно, доискиваясь, где именно не сошлось. Честолюбие в нём давно перегорело, обиды он себе не позволял; а вот непонимания не терпел, потому что непонятое — это всегда чужая фигура на доске, которую ты проглядел.</p><p>Должности в правительстве Даллес не занимал: он был человек партии, а не кабинета, юрист, каких мало, да давний, ещё с прежних лет, знаток чужих столиц и заграничных дел. Но по этой самой части к его слову в Вашингтоне прислушивались больше, чем к иному министру, потому что мало кто видел чужую игру так далеко и так холодно, как он, и оттого, когда затевалось важное против русского, звали и его, невзирая на то, что кресла в правительстве под ним не было.</p><p>И вот теперь, сидя в своём вашингтонском кабинете над сводками с той стороны океана, он не понимал, и это его грызло.</p><p>За окном стояла ясная американская осень, сытая, спокойная, непричастная к чужому разорению, та самая осень целой, не воевавшей на своей земле страны, которую ни разу не бомбили, у которой не жгли городов и не топтали полей. Америка была богата, богата, как никто в мире, разбогатела на войне ещё пуще, и это богатство Даллес знал наперечёт, до последнего миллиарда, потому что это богатство и было главным его оружием в той новой, тихой войне, что началась, едва отгремела прежняя.</p><p>Оружие было хорошее. Деньги. Против русского, вылезшего из войны победителем, но нищим, разорённым, с выжженной дотла половиной страны, деньги казались Даллесу оружием безотказным. У русского была сила, была армия, была занятая половина Европы, но не было денег, а без денег занятую половину не прокормишь, не отстроишь, не удержишь. И вот тут-то, думал Даллес, мы его и возьмём. Не танками, танков у него больше. Не бомбой, бомба есть у обоих, и обжёгшийся на ней мир к ней больше не полезет. А деньгами. Придём с деньгами туда, куда он пришёл со штыком, и посмотрим, чей довод весомее для голодного.</p><p>План был красив и прост. Америка объявит на всю Европу — на всю, без изъятия, и на западную свою, и на восточную русскую, что готова помочь. Дать денег, много денег, на восстановление, всем, кто разорён, без разбору, по-христиански, по-соседски. Кредиты, товары, машины — всё, чего у изголодавшейся Европы нет, а у Америки в избытке. И под этой щедрой, безукоризненной вывеской помощи скрыт был расчёт, простой и острый: тот, кто берёт деньги, тот и глядит на дающего. Кто сядет на американский кредит, тот отвернётся от Москвы, потому что нельзя сидеть на двух хлебах разом. И русский круг, эта его новая затея, пять стран, стянутых в один узел, этот круг Даллес надеялся расковырять деньгами изнутри: посулить каждому из пятерых столько, что тот дрогнет, польстится и потянется на запад, к деньгам, прочь от нищей Москвы.</p><p>Программу объявили громко, на весь свет, и обставили безукоризненно. Не корысть, а великодушие; не расчёт, а протянутая рука; не «идите к нам от русского», а «поможем всем, кто в нужде, невзирая на лагерь». Маршалл, государственный секретарь, старый генерал, человек сухой и сдержанный, выступил с речью, и речь была хороша: о разорённой Европе, о долге богатого перед бедным, о том, что Америка не делит страждущих на своих и чужих. Слушая его по радио, Даллес мысленно усмехался, потому что знал цену этой безукоризненности: под великодушной вывеской лежал капкан, и капкан был поставлен на русский круг.</p><p>Запад кинулся на программу жадно. Разорённые войной, но целые в остальном страны западной Европы потянулись за американскими деньгами наперегонки, и это Даллеса радовало: свои шли в руку сами. А вот с востоком вышла заминка, которой он поначалу не придал значения, а после понял, что в ней-то вся суть.</p><p>Русский круг от помощи отказался. И отказался не вразнобой, не так, что один клюнул, другой отвернулся, а разом, дружно, будто по команде, а команда, Даллес в том не сомневался, и была подана из Москвы. Поляк вежливо поблагодарил и отклонил. Чех, деловой, считающий чех, от которого Даллес ждал, что уж он-то, торгаш, на деньги польстится, и тот отклонил, сославшись на обязательства перед кругом. Немец, ручной немец, и спрашивать было нечего: как Москва сказала, так и сделал. Пятеро сказали «нет», и сказали согласно, и в этом согласии Даллес прочёл не робость перед Москвой, а нечто похуже для себя: что круг держится, что он не рассыпается от первого же звона монет, что русский успел связать своих прежде, чем американец успел их поманить.</p><p>Маршалл, докладывая президенту об этих отказах, был сдержан и сух, как всегда, и объяснял их русским нажимом, страхом сателлитов перед Москвой. Даллес слушал и молчал, потому что чуял: дело не в страхе. Страх он бы понял и знал бы, как с ним бороться, страх перебивается деньгами да гарантиями. А тут было что-то другое, что деньгами не перебивалось, и вот этого «другого» Даллес пока не ухватил и оттого решил проверить на живом, на пробе, выбрать одного из пятерых и подъехать к нему в упор, тихо, отдельно от громкой программы, и поглядеть, что выйдет.</p><p>Он выбрал, с кого начать. Начать он решил с венгра.</p><p>Венгр казался Даллесу самым слабым звеном круга, самой податливой из пяти дощечек. Народ гордый, самолюбивый, с большими обидами и малыми возможностями, ещё недавно упиравшийся, входя в этот круг, такой, рассчитал Даллес, скорее прочих клюнет на деньги, особенно ежели поднести их умело, под разговоры о свободе, о независимости, о том, что негоже великому венгерскому народу быть у Москвы на побегушках, хлеб растить да глину копать, когда Запад предлагает ему золото и место среди цивилизованных наций.</p><p>Подъезжали к венгру тихо, не в лоб, Даллес дела в лоб не делал, через нейтралов, через третьи руки, через людей, у которых не было ни званий, ни верительных грамот, а было только умение вовремя сказать нужное слово нужному человеку. Сулили щедро. Кредит, помощь, машины, всё то, чего венгру недоставало и о чём он, обиженный своей «сохой», как знал Даллес из донесений, роптал.</p><p>И вот теперь пришёл ответ, и ответ этот Даллес перечитывал второй раз, и не понимал.</p><p>Венгр не клюнул: не то чтоб отказал прямо, гордо, хлопнув дверью, нет, венгр был вежлив, уклончив, благодарил за внимание, тянул. Но за всей его уклончивостью Даллес, человек опытный, читал ясно: не пойдёт. Взял в Москве. Донесение говорило коротко: русские, прознав про американский подход — а они прознали, конечно, у них всюду глаза, перебили посул своим. Дали венгру завод. Не кредит под кабалу, а завод, общий, на его собственной земле, в собственность. И венгр, посчитав, выбрал завод.</p><p>Даллес отложил бумагу и долго сидел, глядя в окно на сытую американскую осень.</p><p>Он не понимал, и это было хуже проигрыша. Он предложил больше. Он предложил, если считать в чистых деньгах, куда больше, чем дала венгру нищая Москва. Америка была богаче Москвы во сто крат, и посул её был жирнее московского. А венгр выбрал московское. Отчего? Не дурак же он, венгр, чтоб не сосчитать, где больше.</p><p>И, сидя так, глядя в окно, Даллес наконец сосчитал сам, и, сосчитав, понял, и от этого понимания ему сделалось не по себе.</p><p>Дело было не в том, кто больше даёт. Дело было в том, что русский связал своих не деньгами, а иначе, так, что деньгами их было уже не отвязать.</p><p>Даллес развернул перед собой на память всё, что знал про этот русский круг, и теперь, задним умом, увидел его устройство целиком, и оно было дьявольски умно. Русский не просто раздал деньги и посадил гарнизоны, это Даллес сумел бы перебить, гарнизон можно выкупить, деньги перекрыть большими деньгами. Русский сделал хитрее. Он сшил хозяйства пяти стран так, что они уже не могли жить порознь. Завод венгра теперь работал на русский рынок и без русского рынка вставал. Станки венгру шли из круга, сырьё — из России, сбыт — в круг. Армия его была сшита с русской, план — общий. Всё, чем венгр нынче жил, было завязано на круг, вросло в него корнями. И выйти из круга венгру значило не просто отказаться от русской дружбы, значило обрубить себе все корни разом, остановить заводы, потерять рынок, остаться голым посреди Европы с американскими деньгами в кармане и без всего прочего. А деньги, они хороши, когда есть на что их тратить, когда есть куда продавать и откуда покупать; а ежели ты обрубил все связи, то и деньги твои — бумага.</p><p>Вот отчего венгр не клюнул. Не оттого, что мало посулили, а оттого, что уйти к посулу было для него дороже, чем остаться при малом. Русский устроил так, что его союзнику невыгодно было бежать, не запретил бежать, не запугал, а сделал бегство разорительным. И против этого американские миллиарды оказались бессильны, потому что миллиарды перекупают верность, а тут была не верность, а нужда, вросшая корнями, а нужду деньгами враз не перешибёшь.</p><p>Даллес усмехнулся невесело, признавая ход противника, как признаёт хороший шахматист чужую сильную комбинацию, даже проигрывая ей.</p><p>Это уже было однажды, вспомнил он. Уже обжигались. Там, с Италией, в прошлую пору, когда думали удержать союзника силой, а после — когда думали, что и бомба даёт вес за столом. И вывели тогда горькое правило: бомбой нельзя удержать союзника, союзник держится не страхом. А теперь выходило и второе к нему, парное: и деньгами нельзя переманить союзника, если он связан не деньгами. Русский связал своих не тем, что можно перекупить, и оттого его круг оказался не по зубам ни бомбе, ни доллару.</p><p>С этим неприятным знанием Даллес и пошёл к президенту.</p><p>Президент принял его у себя, один. Это был немолодой, суховатый человек в очках, из тех, кого не запоминают с первого раза, попавший в своё высокое кресло не по выбору, а по смерти предшественника, и просидевший в нём уже не первый год, обжившийся, но так и не научившийся любить это кресло. Он был человек считающий, недоверчивый, четыре года до того ловивший военных на приписках и оттого не веривший никакому громкому докладу, а веривший только цифрам и фактам. Даллеса он ценил за ум, но и приглядывал за ним, как приглядывал за всеми умными.</p><p>— Ну, — сказал президент, когда Даллес сел. — Что венгр? Взял наши деньги?</p><p>— Не взял, господин президент, — сказал Даллес прямо, потому что вилять перед этим человеком было бесполезно, тот вранья не терпел. — Русские перебили. Дали ему завод. Он остался в круге.</p><p>Президент помолчал, снял очки, протёр, надел снова.</p><p>— Стало быть, деньги не сработали, — сказал он ровно. — А вы мне обещали, Даллес, что деньги сработают. Что нищего мы купим, где сытого не купили.</p><p>— Обещал, — не стал отпираться Даллес. — И ошибся. Не в деньгах ошибся, господин президент, — деньги наши больше московских, тут я не просчитался. Ошибся в том, что думал: их союзник свободен и его можно перекупить. А он не свободен. Русский его так связал, что тот и рад бы взять наши деньги, да не может: возьмёт — потеряет больше. — И он изложил президенту всё то, что понял давеча у окна: про сшитые хозяйства, про вросшие корни, про то, что русский сделал бегство разорительным, а не запретным.</p><p>Президент слушал внимательно, не перебивая, по своей счётной привычке взвешивая каждое слово. Дослушав, помолчал.</p><p>— Хитро, — сказал он наконец, без всякого восхищения, а как отмечают трезвый ход противника. — Значит, деньгами мы их круг не расковыряем. Во всяком случае, не скоро и не так просто.</p><p>— Не скоро, — подтвердил Даллес. — И не так просто. Их корни надо сперва подрезать, а на это годы. Русский нас упредил, господин президент. Он свой круг уже сшил, крепко, намертво, пока мы ещё только собирались. Он был первым.</p><p>Президент встал, прошёлся по кабинету, остановился у окна, за которым лежала богатая, целая, непобеждённая Америка.</p><p>— Первым, — сказал он, не оборачиваясь. — Мне не нравится это слово, Даллес. Первым. Выходит, мы всё время догоняем. Он ударил по Стамбулу первым — мы догоняли. Он вошёл в Германию первым — мы опоздали. Он взял восток первым — мы делили остатки. Он сшил свой круг первым — а мы теперь чешем в затылке, как его расшить. — Президент повернулся. — Он всё время задаёт, а мы всё время отвечаем. Инициатива у него. Мне это не нравится.</p><p>— Мне тоже, господин президент, — сказал Даллес.</p><p>— Так что вы предлагаете? Оставить всё как есть? Смириться, что полмира ушло под русского?</p><p>— Никак нет. — Даллес поднялся тоже. — Я предлагаю не бросать деньги, а повернуть их. Раз восток нам деньгами не расшить, не станем биться в запертую дверь. Обратим деньги на своих, на запад. Свяжем свою половину так же крепко, как русский связал свою, — только на свой лад, на деньгах, на торговле, на общей выгоде под нашей рукой. Пусть у него свой круг, а у нас будет свой. Соберём западную Европу вокруг себя, вокруг доллара, накормим, отстроим, привяжем, и станем друг против друга, два круга, две силы. И вот тогда посмотрим, чей окажется прочнее. Не сегодня посмотрим. Годы уйдут. Но иначе нельзя.</p><p>Президент подумал, кивнул.</p><p>— Собирайте свой круг, Даллес, — сказал он. — Раз восток заперт — стройте запад. Деньги дам. — Он помолчал и прибавил, с той трезвостью, что была ему свойственна и что не давала ему обольщаться: — Только вот что скажу вам, чтоб вы не тешились зря. Наш круг и его круг будут разные, и разница эта не в нашу пользу, как ни горько. Мы своих соберём на деньги и на страх перед ним. А деньги — вещь холодная, за деньги любят, пока платят, а перестанешь платить — и разбегутся. И страх — вещь ненадёжная: боятся, пока сильный, а ослаб — и осмелели. А он своих собрал на нужде, на крови общей, на том, что своими руками сшито и корнями вросло. Такое крепче. Я, Даллес, богаче его, а завидую ему в одном: его круг держится сам, а мой придётся держать, покуда плачу. Вот в чём вся штука. И вот с этим нам жить.</p><p>Даллес молчал. Возразить было нечего: президент, по своей счётной привычке, назвал вещи точно, точнее, чем сам Даллес решился бы вслух.</p><p>— Будем строить, что можем, — сказал он наконец. — Иного нам не дано.</p><p>— Будем, — сказал президент. — Стройте. И вот ещё что. — Он поглядел на Даллеса поверх очков. — Русского этого, что там у них всем ворочает, — вы мне про него всё выясните. Всё, до донышка. Как он мыслит, чего боится, сколько ему осталось. Потому что человек он, видать, немолодой, и держится, я так думаю, многое на нём одном. А не станет его — и, может, весь этот его крепкий круг окажется не так уж крепок. Люди — они не вечные, Даллес. Даже такие. Вот на это, может, нам и придётся ставить, раз деньгами не берётся. На то, что он смертен.</p><p>Даллес наклонил голову. В этом была логика, холодная, дальняя, но логика, и была в этом, хоть ни президент, ни сам Даллес того не знали, единственная настоящая правда, до которой они за весь вечер дорылись. Круг держался сам — но держал его завязавший, и весь этот несокрушимый с виду круг стоял, если вдуматься, на одном немолодом сердце. А сердце это — о чём знали лишь немногие в Кремле и не знал никто за океаном — уже давало сбои, уже останавливало его самого посреди лестницы. Американец собирался ставить вслепую, наугад, по одному лишь возрасту, и, сам того не ведая, нащупывал вернее, чем думал: там, в этом стареющем сердце, и была та самая трещина, которой не заштопать ни рынком, ни зачётом, ни всей хитростью мира.</p><p>— Выясню, господин президент, — сказал он.</p><p>И вышел, унося с собой поручение и то неприятное, засевшее под сердцем знание, что в этой новой, тихой войне они опять опоздали, опять догоняют, что русский и тут оказался первым, сшил своё прежде, чем они спохватились, и что бить его придётся не сегодня, не деньгами, не в лоб, а вдолгую, терпеливо, ставя, за неимением лучшего, на его старость да на его смертное сердце.</p><p>Уже в машине, катя по сытому, ничем не потревоженному Вашингтону, Даллес додумал до конца то, чего додумывать не любил. Свой круг им придётся лепить из сытых, пёстрых, себялюбивых — из тех, кто идёт за деньгами, пока деньги текут, и косится на сторону, едва они иссякнут; такой держат своей рукой, не отпуская, потому что сам он не удержится. А русский посадил своих на общий корень, на нужду, и нужда держит крепче любых денег: богатый строит на песке, нищий выстроил на камне. Выходило, что само американское богатство в этой тихой войне оборачивалось слабостью, а русская нищета — силой; и первый круг оставался за русским, взятый не деньгами, деньги-то были у Даллеса, а расчётом да тем, что успел сшить своё прежде. Что ж, догонять Даллес умел. Ещё не доехав до дома, он уже прикидывал, с кого начинать свой круг: с француза, что помнит былое величие и оттого купится на почёт, да с малых, что пойдут за первым же щедрым куском. А была ещё сытая, уцелевшая Италия, что стояла покуда в стороне, ни за тех ни за этих, при своей средиземноморской добыче, и вот за неё, чуял Даллес, и пойдёт настоящий торг. Кто первым перетянет к себе средиземноморскую державу, тот и выгадает лишнюю фигуру на доске; а русский, по всему видать, к ней уже примеривался, и оттого поспеть надо было прежде русского. Небогатый расклад для самой богатой страны в мире, но иного русский не оставил.</p><p>А за океаном, в далёкой холодной Москве, о которой Даллес в этот час думал с невольным, злым уважением, тот, на чью старость ему велено было ставить, жил, работал и делал своё дело, и не ведал, что за морем двое немолодых людей только что признали его первенство и, не сумев перебить его ни бомбой, ни долларом, положили ждать его смерти, как ждут единственного средства против того, кого нельзя одолеть при жизни.</p></section><section><title><p>Глава 6</p><p>Твердый рубль</p></title><p>Денег к концу войны развелось в стране без счёта, а весу в них осталось чуть, и Сталин знал это давно, да до поры терпел, потому что на войне не до денег. Война сама себе закон: ей нужны снаряды, хлеб, солдатские сапоги, а крепкий рубль ей без надобности, рубль на войне печатают, сколько велит фронт, и не спрашивают, чем это отзовётся после. Вот и напечатали. За четыре года станок в Гознаке не остывал, и лёгкой этой, ничем не подпёртой бумаги набралось куда больше, чем было на неё товару, и оттого деньги эти обесценились, полегчали, как лёгок бывает разбухший в воде хлеб: с виду его много, а сытости в нём нет.</p><p>Теперь война кончилась. И то, что на войне терпелось, в мире терпеть стало нельзя.</p><p>Сталин это видел по цифрам, что ложились ему на стол, но ещё вернее — по тому, как жил на эти деньги простой человек. Была в стране двойная цена, и в этой двойной цене пряталась вся беда. По карточке, по пайку, хлеб и прочее шли дёшево, по довоенной почти цене, но карточка давала мало, впритык, чтоб не помереть. А что сверх карточки, что на рынке, на базаре, в коммерческом магазине, то шло дорого, в разы дороже, и вот эту-то дорогую цену и заламывал рынок, потому что товару было мало, а денег на руках много. И выходило, что рабочий получал свою честную получку, а купить на неё сверх пайка почти ничего не мог: понесёт на базар, а там за буханку ломят столько, что вся получка тает на глазах.</p><p>А кто на этой двойной цене жирел, того Сталин тоже знал. Спекулянт. Тот, кто скупал дешёвое и перепродавал дорогое, кто сидел на мешках наличности, скопленной за войну на чужой нужде, на голоде, на карточке, перекупленной у голодного за полцены. Пока стоял этот бардак с деньгами, спекулянт был царь: у него мешок, а мешок в такое время сильнее головы и рук. Рабочий с получки жил впроголодь, а мешочник, ничего не производя, катался как сыр в масле, потому что держал в кулаке ту самую лёгкую, разбухшую деньгу, которой у него было навалом.</p><p>Это надо было кончать. И Сталин решил, что кончать будет теперь, этой осенью, чтоб к зиме управиться, а под Новый год встать уже на твёрдую ногу. Он вызвал Зверева.</p><p>Зверев приехал вечером, с портфелем, и портфель у наркома финансов был не то что у иных, не для важности, а рабочий, потёртый, набитый бумагами так, что застёжки не сходились. Был Зверев человек сухой, костистый, немолодой, с лицом усталым и упрямым, из тех счётных людей, что цифру любят больше слова и словам не верят, покуда не сойдётся баланс. Он и говорил как считал, скупо, по делу, без округлостей, и Сталин его за это ценил: Зверев не льстил, не бодрился попусту, а клал на стол то, что есть, хоть бы оно было и неприятно.</p><p>— Садись, Арсений Григорьевич, — сказал Сталин, не за столом ещё стоя, а у длинного приставного, на котором нарочно к этому вечеру расчистили место. — Раскладывайся. Разговор будет долгий и не гладкий. Про деньги.</p><p>Зверев сел, щёлкнул застёжками, стал доставать бумаги, раскладывать их по столу в понятном ему одному порядке, и по тому, как он это делал, обстоятельно, не спеша, видно было, что про деньги он готов говорить хоть всю ночь, потому что деньги были его забота, его боль, его бессонница.</p><p>— Про деньги так про деньги, — сказал он. — Деньги, товарищ Сталин, у нас плохие. Я это докладывал и год назад, и полгода. Их много, а стоят они мало. Пока война шла, я молчал: не время. А теперь скажу прямо: так дальше нельзя. Рубль надо лечить, и лечить резать, а не примочками.</p><p>— Резать, — сказал Сталин, и это ему понравилось, потому что и сам он думал резать. Он подошёл, сел напротив, отложил трубку. — Вот и давай резать. Ты мне выкладывай, как ты это видишь, а я послушаю и поспорю. Только уговор: не жалей меня хорошими новостями. Я хочу знать, где будет больно и кому.</p><p>Зверев кивнул, будто только того и ждал, придвинул к себе первый лист.</p><p>— Больно будет, — сказал он. — Без этого не выйдет, сразу говорю. Лечить будем так: старые деньги меняем на новые. Печатаем новый рубль, крепкий, обеспеченный, и меняем на него старый, гнилой. Но меняем не один к одному, иначе весь смысл пропадёт: было гнилых десять, стало крепких десять, а толку что. Меняем так, чтоб лишнее, дутое, из оборота вычистить. Наличные деньги, те, что на руках, что в мешках, — их меняем по-жёсткому. За десять старых рублей — один новый.</p><p>— Десять к одному, — сказал Сталин. — Круто.</p><p>— Круто, — согласился Зверев, не отводя глаз. — По наличным круто, нарочно круто. Потому что в наличных-то вся зараза и сидит. Кто честно работает, тот наличность в кубышке не держит, ему её держать не с чего: получил получку, прожил, снова ждёт. А кто на мешках сидит, у того всё в наличных, в бумажках, потому что мешочнику в банк нести нельзя, в банке спросят, откуда. Вот и выходит: ударим по наличным десять к одному — ударим по мешочнику. У него мешок был силой, а станет бумагой. За ночь.</p><p>Сталин слушал, и это ему было по душе, но он нарочно не показывал, а искал, где тонко.</p><p>— По мешочнику ударим, — сказал он. — Хорошо. А рабочий? Ты говоришь, честный наличность не копит. А если скопил? На нужду, на чёрный день, старуха какая под половицей держит гробовые, мужик на корову складывает. Он тебе не спекулянт, а под нож попадёт тот же. Десять к одному и его срежет. Как быть с ним?</p><p>— А вот тут второе, — сказал Зверев и придвинул другой лист. — Вклады. Кто деньги держит не в кубышке, а в сберкассе, на книжке, — тому льгота. Малый вклад меняем один к одному, полностью, копейка в копейку. Кто побольше отложил — тому уже с уступкой, но всё одно куда мягче, чем наличным. То есть смысл такой: держишь по-честному, на книжке, на виду — тебя не тронем, тебе бояться нечего. Держишь в мешке, втихую, — сам виноват, плати. Это и мешочника бьёт, и человека к сберкассе поворачивает: неси в кассу, там сохраннее.</p><p>— А старуха с половицей? — не отступал Сталин. — Она про твою сберкассу, может, и не слыхала. Ей семьдесят лет, она банку не верит, она деньгам-то не очень верит, а верит половице. Её ты чем защитишь?</p><p>Зверев помолчал, потёр переносицу.</p><p>— Её, товарищ Сталин, до конца не защитишь, — сказал он честно. — Врать не стану. Малые суммы, мелочь, разменяем по-божески, тут потери небольшие. А кто наличными много накопил, минуя кассу, — тот пострадает, и правый вместе с виноватым, иначе не разгородишь. Это цена. Я её вижу и от вас не прячу. Могу одно обещать: сделать так, чтоб виноватый пострадал сильно, а правый — сколько-нибудь да поменьше. Совсем без обиды не выйдет. Реформа без обиженных — это не реформа, а раздача.</p><p>Сталин встал, прошёлся вдоль стола, вернулся. Ему не нравилось, что заденет и правого, но он видел, что Зверев прав: разгородить до копейки нельзя, а тянуть из-за старухиной половицы — значит упустить мешочника, ради которого всё и затевалось.</p><p>— Ладно, — сказал он. — Цену вижу, беру. Но ты мне вот что сделай, Арсений Григорьевич. Ты мне так посчитай пороги, эти твои к одному да с уступкой, чтоб рабочий человек, обыкновенный, с получки живущий, вышел из этой ломки целым. Слышишь? Целым. Чтоб он наутро после реформы поглядел и сказал: меня не тронули, тронули жулика. Вот где должна лечь черта. Не по бумаге ровно, а по совести: жулик платит, работяга нет. Посчитаешь так?</p><p>— Посчитаю, — сказал Зверев. — Пороги — дело моё, подберу. Зарплату, к слову, тоже трогать не будем: как получал человек свою тысячу, так и будет получать, новыми, по прежнему счёту. Тут он и не почувствует ничего. Почувствует только тот, у кого этих тысяч мешок под кроватью, а не в ведомости.</p><p>— Вот, — сказал Сталин, и в первый раз за разговор чуть усмехнулся. — Вот это верно. По ведомости получаешь — живи спокойно. Под кроватью держишь — трясись. Так и надо.</p><p>Он снова сел, но теперь придвинулся ближе, и разговор пошёл о том, что Сталин считал не менее важным, чем сама чистка денег.</p><p>— Теперь второе, Арсений Григорьевич, и для меня оно, может, первое. Карточки.</p><p>Зверев поднял глаза, насторожился: про карточки он, видно, думал, но не знал, с какой стороны это возьмёт Сталин.</p><p>— Карточки будем отменять, — сказал Сталин. — Разом с деньгами. В один день. Понимаешь, к чему я? Деньги мы чистим — это горькое лекарство, это по мешочнику, но и правому щиплет. А народу надо в тот же день дать и сладкое, чтоб он горького и не распробовал. Отмена карточек — вот сладкое. Убрать эту двойную цену, свести к одной, открыть магазин, чтоб человек пришёл и купил без карточки, сколько надо и что надо. Чтоб он в тот день не про свою срезанную кубышку думал, а про то, что карточек больше нет. Понимаешь расчёт?</p><p>Зверев понимал, но по счётной своей осторожности сразу увидел и трудность.</p><p>— Расчёт понимаю, товарищ Сталин, и расчёт хорош, — сказал он. — Да только карточку отменить — это не бумажку порвать. Отменишь карточку — надо ставить единую цену. А единую цену где взять? Пайковая была дёшева, коммерческая дорога. Сведём в одну — она ляжет где-то посерёдке: против пайковой дороже, против коммерческой дешевле. И вот тут кто-то опять обидится: тот, кто привык брать по карточке дёшево, увидит, что стало дороже, и заворчит. Не спекулянт заворчит — рабочий, тот самый, которого мы бережём.</p><p>— Заворчит, — согласился Сталин. — А ты сделай так, чтоб не сильно ворчал. Цену эту единую держи низко, сколько можешь, поджимай. И следом снижай. Ты мне не одну реформу готовь, а начало долгого дела: раз в год, а то и чаще, цену вниз, вниз, вниз. Чтоб человек привык: год прошёл — хлеб подешевел, ещё год — сахар подешевел. Чтоб он видел не разовый фокус, а движение, всегда в одну сторону, ему на пользу. Вот тогда он про первую обиду забудет, потому что за первой обидой пойдёт вторая радость, а за ней третья. Посчитай мне и это: не только как свести цену, а как её потом ронять, из года в год, и откуда на это брать.</p><p>Зверев записал что-то у себя, коротко, крючками, и по лицу его было видно, что задача ему не в тягость, а в радость: такие задачи он любил, большие, счётные, на годы вперёд.</p><p>— Это большая работа, — сказал он. — Но правильная. Снижать цену — это, товарищ Сталин, лучше всякой речи. Речь забудут, а что хлеб подешевел — запомнят. Сделаю расклад. Только предупреждаю: ронять цену смогу лишь на том, что своё, что вдоволь родит земля да завод. Где недостача — там не уроню, там держать буду. Так что вы уж и по хлебу, и по хозяйству жмите, чтоб было чего дешевить.</p><p>— Жму, — сказал Сталин. — Хлеб копим, завод на мир повернули, тракторы пошли. Будет чем. Твоё дело — деньги, моё — чтоб под эти деньги был товар. Сойдёмся посерёдке.</p><p>Они помолчали. Зверев перебирал листы, что-то сверяя, а Сталин глядел на разложенные бумаги и думал, что главное они, кажется, обговорили, а осталось самое опасное, то, на чём вся эта затея могла сгореть в один час, не начавшись.</p><p>— Теперь, Арсений Григорьевич, о том, без чего всё прочее — труха, — сказал он тихо, и Зверев по этому тихому голосу понял, что дошли до сути. — Тайна.</p><p>— Тайна, — отозвался Зверев, и лицо его стало озабоченным. — Да. Это, товарищ Сталин, страшнее всех порогов и цен. Если про реформу узнают загодя — конец. Всё насмарку.</p><p>— Объясни, как ты это видишь. Отчего конец.</p><p>— А оттого. — Зверев отодвинул бумаги, заговорил горячее, чем прежде, потому что тут была его главная тревога. — Спекулянт не дурак. Он на своём мешке чуткий, как заяц. Пронюхай он, что деньги завтра обменяют десять к одному, — что он сделает нынче же? Кинется свой мешок спасать. Скупит на все деньги что попало: золото, камешки, товар, тряпьё, соль, спички, лишь бы не бумага. Или разнесёт по родне, по подставным, положит малыми вкладами на чужие книжки, чтоб под льготу подвести. И к утру реформы у него уже не мешок бумаги, а золото да товар, и мы ударим — а бить некого, он утёк. Мало того: пойдёт паника. Побегут и честные, сметут магазины, спрячут что успеют, цену на базаре взвинтят до неба. Один слушок — и вместо чистки получим погром. Оттого тайна тут не половина дела. Тайна — всё дело.</p><p>— Вот именно, что всё дело, — сказал Сталин с нажимом. — Верно говоришь. Стало быть, как её беречь? Ты мне по порядку: где щели, откуда потечёт?</p><p>— Щелей много, — сказал Зверев и стал загибать пальцы, сухие, костистые. — Первая: деньги. Новый рубль надо напечатать заранее, много, на всю страну, и загодя развезти по местам, по банкам, по кассам, до самого дальнего района, чтоб в день обмена было чем менять. А это тонны бумаги, эшелоны, тысячи рук. Печатники, возчики, охрана, кассиры. И всякий, кто новую бумажку в руках подержал, уже носитель тайны. Одна баба на почте проговорится куме — и пошло.</p><p>— Так, — сказал Сталин. — Дальше.</p><p>— Вторая щель: сам расчёт. Пороги, ставки, день. Это знают в наркомате, у меня, в Госбанке. Круг узкий, да и в узком кругу языки есть. Третья: места. Пока довезём деньги до Владивостока, до Ташкента, пройдёт время, а бумага уже там, в сейфах, лежит и жжётся. Чем дальше от Москвы, тем дольше лежит, тем больше народу мимо прошло. Вот три щели, и в любую может протечь.</p><p>Сталин слушал внимательно, и по мере того как Зверев считал щели, у него в голове складывалось решение, простое и жёсткое.</p><p>— Значит, так, — сказал он, когда Зверев кончил. — Печатать начнём тайно и загодя, но никому, ни единому человеку по всей цепи, не скажем, что печатаем и зачем. Пусть печатают, возят, стерегут, кладут в сейфы — а что это и к чему, не знает пусть никто, кроме тех, кому положено по самому верху. Деньги повезём в закрытых ящиках, за пломбами, под охраной, как возят оружие, и вскрывать эти ящики запретим до особого часа, под страхом, каким пугают за измену. Пусть лежит запечатанное по всем кассам страны, от Москвы до Камчатки, лежит и молчит, и никто, кто рядом, не знает, что там. А в назначенный день, в один час на всю страну, — вскрыть. И начать.</p><p>Зверев слушал, кивал, и видно было, что мысль ему по сердцу, да оставалось у него ещё сомнение, и он, по честности своей, его не проглотил.</p><p>— Всё так, товарищ Сталин, всё верно, — сказал он. — Да только запечатать и запретить — это на бумаге. А на деле кто-то же должен это стеречь по всей стране, следить, чтоб не вскрыли, не проболтались, чтоб пломба была цела и язык за зубами. Это ж не финансовое дело, это дело такое, что мне, финансисту, не по руке. Мне бы кого поставить над этой тайной, крепкого, с хваткой, кто бы за неё головой отвечал.</p><p>— Поставлю, — сказал Сталин. — Об этом не думай, это моя забота. Дам тебе человека, молодого, зубастого, которому эту тайну и вручу, чтоб он её берёг по всей цепи, от печатника до кассира в дальнем районе. Ты ему — что и куда везти, а он тебе — чтоб довезли и не пикнули. Твоё дело считать, его дело молчать и заставить молчать других. Такого найду. Есть на примете один.</p><p>Он и вправду уже держал в уме молодого, из тех, кого присматривал загодя, кому пора было дать дело настоящее, тяжёлое, на котором человек либо ломается, либо крепнет. Одного такого испытали нынче на Урале, на заводе, и он показал себя. Пора было испытать другого, на другом, на тихом, на секретном, где нужна не хватка хозяйственника, а иная, цепкая, неразговорчивая порода. Но об этом Звереву было знать покуда незачем, и Сталин имени не назвал.</p><p>— Ну, коли поставите, — сказал Зверев, успокаиваясь, — тогда берусь. С деньгами, с порогами, с ценой управлюсь, это моё. А тайну вы обеспечьте — и выйдет.</p><p>Сталин поднялся, подошёл к окну, за которым лежала тёмная уже, ночная осенняя Москва, и постоял, глядя вниз, но недолго, потому что дело было не додумано до конца, а он не любил бросать дело недодуманным.</p><p>— Срок, — сказал он, обернувшись. — Когда.</p><p>— Как поспеем с деньгами, — сказал Зверев. — Печатать много, развозить далеко. Раньше зимы не управимся, товарищ Сталин, при всём старании.</p><p>— К зиме, — сказал Сталин. — А точнее — под Новый год. Вот тебе срок, Арсений Григорьевич: чтоб к Новому году. Чтоб человек встретил новый год с твёрдым рублём в кармане и без карточки на столе. Ты мне не просто так это сделай, а вот к этому дню.</p><p>Зверев поглядел на него с некоторым удивлением: срок был жёсткий, и не только жёсткий, а какой-то нарочно приуроченный, будто Сталин уже знал наперёд, что именно эта пора верная, и не выбирал её, а называл как решённое.</p><p>— Отчего непременно под Новый год? — спросил он. — Дело денежное, не праздничное. Можно и в январе, спокойнее выйдет.</p><p>— Оттого, что под Новый год, — сказал Сталин, и не стал объяснять того, чего объяснить не мог: что он знает эту пору верной так же твёрдо, как знал прошлой осенью, что надо копить хлеб. Он сказал иначе, тем, что было понятно и без объяснений: — Новый год — это когда человек подводит черту и ждёт от завтра лучшего. Вот и дадим ему это лучшее прямо к черте, в руки. Не в скучном январе, когда праздник прошёл и впереди слякоть, а в самый тот час, когда он готов поверить в доброе. Деньги, Арсений Григорьевич, — это ведь наполовину вера. Твёрдый рубль твёрд не одной бумагой, а и тем, что человек в него верит. А верить он всего охотнее под Новый год. Стало быть, тогда и дадим.</p><p>Зверев не нашёлся возразить: в этом была своя, не финансовая, а какая-то более глубокая правда, и он, счётный человек, привыкший к цифрам, признал её, хоть и не смог бы вывести на счётах.</p><p>— Под Новый год так под Новый год, — сказал он и записал срок. — Успею. Кровь из носу, а успею.</p><p>Они просидели ещё долго, до глубокой ночи, и разговор пошёл уже не о главном, главное решили, а о частностях, которых у такого дела была тьма: как быть с колхозным рынком, как с вкладами в разных республиках, как с деньгами, что в пути, в переводах, как со сдачей, с мелочью, с тем и с этим. Зверев доставал лист за листом, считал вслух, черкал, спорил, где надо, отстаивал своё, и Сталин, где Зверев был прав по счётной части, уступал не споря, а где дело касалось не цифры, а человека, там стоял на своём и гнул к тому, чтоб везде, во всякой мелочи, выходило одно: жулику тяжело, работяге легко.</p><p>И чем дальше шёл разговор, тем яснее вырисовывалось из груды листов дело, крепкое, продуманное, злое к тому, к кому надо, и доброе к тому, кого берегли. Не подачка, а перелом: страна выходила из военной денежной разрухи на твёрдую ногу, и выходила так, чтоб первый же шаг этой твёрдой ноги пришёлся по мешочнику, а первая радость досталась тому, кто честно отработал войну и мир.</p><p>Под утро Зверев собрал свои листы, сложил в потёртый портфель, застегнул, на этот раз застёжки сошлись, потому что часть бумаг осталась у Сталина.</p><p>— Ну, с богом, что ли, — сказал он, вставая, и сам усмехнулся своему слову, потому что в бога не верил, а сказалось само, от важности дела. — Задали вы мне работы, товарищ Сталин. Спать теперь не буду до самого Нового года.</p><p>— И не спи, — сказал Сталин без всякой жалости, но и не зло, а как говорят человеку, которому доверили большое. — Выспишься после. Это, Арсений Григорьевич, такое дело, за которое не спать не жалко. Иную реформу народ и не заметит, а эту запомнит. Внуки твои будут знать, что был твёрдый рубль и была отмена карточек. За такое и ночей не жаль.</p><p>Зверев ушёл, унося в портфеле начало большого перелома, а Сталин остался в кабинете один и сразу придвинул чистый лист. Он стал писать приказ о тайне, коротко, жёстко, теми глухими словами, какими пишут про дело, где всякая обмолвка равна измене, а внизу, отдельно, для памяти, пометил, кого над этой тайной поставить. До Нового года оставалось меньше, чем нужно на такое дело, и потому медлить было нельзя ни дня.</p></section><section><title><p>Глава 7</p></title><p>Самая большая армия в мире возвращалась домой, и это было дело не менее трудное, чем сама война, а по иным статьям и труднее, потому что войну эту армия выиграла, а всякий победитель, идущий с войны домой, ждёт, что дома его встретят по-победному, и горе тому хозяину, который встретит его худо.</p><p>Сталин думал об этом всё чаще по мере того, как одна за другой шли к нему сводки о демобилизации. Цифры были огромные, такие, что за ними уже не виделось людей, а виделась стихия: миллионы, эшелоны, потоки, катящиеся с запада на восток, из Германии, из Польши, из недавних окопов — по домам. И вот эта-то стихия, если пустить её самотёком, могла натворить бед не меньше вражеского прорыва.</p><p>Он это видел ясно, яснее иных, кто радовался одному тому, что война кончилась и солдат едет домой. Едет, да. А куда едет? В ту деревню, где мужиков повыбило, где его, может, и ждут, а работать негде, потому что и лошадей нет, и хозяйство порушено. Или в тот город, где его угол за войну заняли, где на завод не враз возьмут, где жить негде, кроме барака. Отвоевал человек четыре года, шёл на смерть, брал чужие столицы, а вернулся — и оказался лишним, неприкаянным, с медалями на груди и без крыши над головой. Вот из таких, обиженных, обманутых в своём законном ожидании, и заводится в стране самая опасная закваска. Не из голодных даже, а из оскорблённых. Потому что голодного накормишь, и он утих, а оскорблённый победитель помнит долго.</p><p>Сталин знал, что так бывало не раз в истории, и знал наперёд, чем это грозит, и оттого положил себе, что вот этого — армии, брошенной после победы на произвол, — он не допустит. Победителя надо встретить. Не речью, речь он и сам себе скажет, а делом: жильём, работой, местом в жизни. И встретить не как-нибудь, а обдуманно, наперёд, покуда стихия ещё катится, а не после, когда она уже разлилась.</p><p>Времени было в обрез. Зима стояла на пороге, а зима — плохой советчик человеку без крыши: летом бесприютный перебьётся, зимой затоскует и озлобится вдвое. Значит, главные волны надо было встретить до холодов, успеть подвести под них и дома, и работу, покуда не ударили морозы и не развезло дороги. Оттого Сталин и торопился, и оттого вызвал того, кто держал в голове всё хозяйство страны разом.</p><p>Он вызвал Вознесенского.</p><p>Вознесенский был из молодых, из тех, кого Сталин двигал вверх за ум, и ум у него был особенный, плановый, счётный, обнимавший разом всё хозяйство страны, как шахматист обнимает взглядом доску. Он держал в голове балансы: сколько чего производится, сколько куда идёт, где недостача, где излишек, и говорил цифрами так же свободно, как иной словами. Но был у него, при всём уме, один изъян, который Сталин за ним примечал: Вознесенский любил свой план, как мать любит дитя, и всякое вторжение в план, всякую ломку его стройности переносил болезненно, будто трогали живое.</p><p>Пришёл он с папками, с готовыми выкладками, разложил, стал докладывать обстоятельно, по-плановому, и по всему было видно, что демобилизацию он просчитал, вписал в баланс, свёл концы.</p><p>— По людям картина такая, товарищ Сталин, — говорил он, водя карандашом по своим таблицам. — Отпускаем по очереди, по возрастам, старшие первыми. Баланс рабочей силы у меня сходится: столько-то станет к станку, столько-то в деревню, столько-то в стройку. План принимает всех, места расписаны.</p><p>— План принимает, — сказал Сталин, слушавший стоя, у окна. — А человек? Ты мне, Николай Алексеевич, про баланс, а я тебя про человека спрошу. Вот отпустил ты его по возрасту, старшего первым. Приехал он в деревню. А там что? Изба цела?</p><p>— Про избу в балансе не значится, — сказал Вознесенский, чуть сбитый. — Баланс — он по труду, по головам, по тому, кто где нужен производству.</p><p>— Вот то-то и оно, что по головам, — сказал Сталин, и в голосе его не было раздражения, а был тот терпеливый нажим, каким втолковывают умному человеку то, что он по уму своему проглядел. — А голова эта, Николай Алексеевич, к телу приделана, а тело жить хочет не в балансе, а в избе. Ты мне баланс свёл красиво, а он у тебя сойдётся на бумаге и рассыплется на деле. Потому что ты человека отправил, куда план велит, а спросил ли, есть ли ему там где голову приклонить да чем руки занять? Не спросил. У тебя он единица, а он мужик с медалью, и он тебе этого не простит. Ты вдумайся, что за твоей графой стоит. Едет он, скажем, из-под Берлина, в теплушке, четверо суток, и всю дорогу об одном: приеду — а там мать, там жена, там своя крыша. Приехал. А крыши-то и нет — избу за войну раскатали на дрова или вселились чужие, работы нет, в колхозе ни коня, ни лишнего хлеба. И стоит он на своей же родной земле, победитель, с орденом, а деться некуда, и будто никому не нужен. Что у него в душе сделается? Он ведь не забыл, за что четыре года кровь лил, и спросит себя: за это, что ли? И тут ему шепни кто дурное — послушает, потому что обижен смертно. Вот твоя единица. Одна. А их — миллионы.</p><p>Вознесенский помолчал, задетый, но не обиженный, потому что был честен и, когда его били по делу, признавал.</p><p>— Что ж вы предлагаете, товарищ Сталин? — спросил он. — Не отпускать? Держать армию?</p><p>— Отпускать. Но не абы как, а связав отпуск с тем, куда отпускаешь. Вот тут твой план и надо перекроить, и ты уж потерпи, что я его трону. — Сталин отошёл от окна, сел напротив, придвинул к себе одну из его таблиц. — Слушай, как я это вижу. Ты отпускаешь волнами, по очереди, — это верно, всех разом нельзя, захлебнёмся. Но очередь эту ты выстрой не по одному возрасту, а по тому, куда человек едет и готово ли ему там место. Готово в городе жильё, готов завод принять — вот и отпускай тех, кто в этот город. Не готово — придержи волну, дай сперва достроить, а после пускай. Чтоб человек ехал не в никуда, а на готовое: вот тебе, солдат, работа, вот угол. Понимаешь? Демобилизацию привяжи к жилью и к заводу, чтоб они шли в ногу, а не порознь.</p><p>Вознесенский слушал, и плановый его ум, оправясь от того, что план трогают, уже начинал видеть в этой ломке новую стройность, потруднее прежней, но и повернее.</p><p>— Это сложнее считать, — сказал он. — Тут надо три баланса сводить разом: людей, жилья и рабочих мест, да ещё во времени, по месяцам. Прежний план был проще.</p><p>— Проще, да глупее, — сказал Сталин. — А ты сведи сложнее, да умнее. Тебе за то и ум дан. — Он чуть усмехнулся, смягчая. — Жильё у нас теперь, Николай Алексеевич, не то что прежде. Ты знаешь, что панельные дома пошли, из готовых плит, быстрые. Целые кварталы можно ставить в год, там, где нужно, и столько, сколько нужно. Вот и ставь их не наугад, а там, куда пойдёт демобилизованный, у заводов, что на мир повернулись. Завод человека примет на работу, а рядом дом его примет на жительство. Одно к одному.</p><p>— Заводы, что повернулись на мир, — подхватил Вознесенский, уже загораясь, — им как раз руки нужны, много рук. Танк отвоевал, теперь трактор, панель, а на это людей надо. И вот эти самые демобилизованные…</p><p>— … и станут этими руками, — кончил за него Сталин. — Видишь, как складно, когда думаешь про человека, а не про голову в графе. Солдат пришёл с войны — его на завод, что делает мирное; жить его — в дом из панелей, что тот же завод и наделал. Он и работник, он и жилец, он и доволен, потому что встречен по-людски. А доволен он — и в стране спокойно. Вот тебе и весь баланс, только живой.</p><p>— Дома-то мы столько успеем поставить? — усомнился Вознесенский, по привычке проверяя замысел на прочность цифрой. — Панель панелью, а всё ж не по щучьему велению: демобилизация идёт валом, а квартал не в неделю растёт.</p><p>— Не успеем всё разом — не гони всё разом, — сказал Сталин. — Я о том и толкую: пускай волну под то жильё, что готово. Сколько домов встало — столько людей в этот город и прими, а прочих придержи в частях месяц-другой; они потерпят, коли знают, что не брошены, а ждут своей очереди на готовое. Пусть лучше солдат подождёт в казарме лишний месяц, зная, что едет на квартиру, чем приедет тотчас — да в барак, в обиду. Свяжи темп роспуска с темпом стройки, вот и вся хитрость. Стройка задаёт шаг, а не наоборот.</p><p>Они склонились над таблицами вместе, и пошла работа, та трудная, счётная работа перекройки, когда прежний стройный план ломают и складывают заново, сложнее и вернее. Вознесенский, раззадорясь, считал уже сам, с азартом, находя, где придержать волну, где пустить, как свести во времени три потока — людей, домов и рабочих мест, — и Сталин видел, что молодой не только смирился с ломкой, а увлёкся ею, и это было хорошо, потому что дело такое нельзя делать из-под палки, его надо делать с охотой.</p><p>Отдельно стоял вопрос о деревне, и его Сталин тоже не выпустил.</p><p>— Про город сговорились, — сказал он. — А деревня? В деревню солдат тоже едет, и там ему не легче, а тяжелее. Там его баба четыре года на себе всё тащила, там мужиков повыбило, лошадей забрали, хозяйство порушено. Приедет он в такую деревню — и что? Руки есть, а работать нечем, ни коня, ни машины.</p><p>— А туда — трактор, — сказал Вознесенский, уже поймавший ход. — С тех же заводов. Где лошади нет, где мужика мало, — туда машину, чтоб она за выбитых пахала.</p><p>— Верно мыслишь, — сказал Сталин. — Трактор в деревню — это тот же панельный дом для города, только для села. Он там заменит и коня, и тех, кто не вернулся. Свяжи и это: сколько тракторов пойдёт в какую полосу, куда демобилизуется больше крестьян. Чтоб солдат-хлебороб вернулся не на пустое поле с сохой, а к машине. Тогда он и хлеб даст, и сам сыт будет, и не затоскует.</p><p>— И ещё, — прибавил Сталин, подумав. — В деревне его не одного встречать. Там баба, что четыре года и за него, и за себя тянула, там мать состарившаяся, там детишки, отца не помнящие. К ним он и едет, к живым, это его и держит всю дорогу. Так сделай, чтоб он вернулся к ним хозяином, а не лишним ртом. Дай в ту деревню трактор, дай ссуду на обзаведение, помоги избу поправить — немного ведь надо, а человек станет на ноги, и вся деревня с ним подымется. Одна такая деревня, вставшая на ноги, дороже десяти бодрых сводок о надоях: из неё пойдёт настоящий хлеб и пойдут спокойные люди, а не озлобленные.</p><p>Так, час за часом, вырисовывалась из таблиц не прежняя мёртвая разнарядка, а живое, связанное дело: армия возвращалась туда, где её уже ждали и где всё было припасено загодя, и всё цеплялось одно за другое — завод давал панель и трактор, панель давала жильё, трактор давал хлеб, а солдат, встреченный жильём, работой и хлебом, давал стране то, дороже чего нет, — свою верность, свой покой, свои рабочие руки, не озлобленные, а благодарные.</p><p>Была ещё забота, о которой Сталин помнил, а плановик по своим таблицам мог и упустить: как солдата встретят в первый же час, на месте, когда он сойдёт с поезда. Мало приготовить ему где-то дом и работу — надо, чтоб он, сойдя, не тыкался сам по чужим порогам, не выстаивал очередей за справкой, а чтоб его встретили и повели: вот тебе, солдат, направление на завод, вот ордер на жильё, ступай. Чтоб держава шагнула ему навстречу первой, а не заставляла выпрашивать своё. Так Сталин и сказал Вознесенскому: заложи в план не одни дома и станки, а и то, чтоб на всякой узловой станции, куда прибывают эшелоны, сидел живой человек с бумагами наготове и встречал, направлял, устраивал. Стоит это немного, а решает много: встреченный по-доброму в первый час помнит эту доброту весь век, а брошенный в первый час свою обиду тоже не скоро забудет.</p><p>Когда с балансами разобрались вчерне и Вознесенскому осталось досчитывать частности, Сталин отодвинул бумаги и перешёл к тому, что считал не менее важным, чем сами цифры, — к людям, которым всё это ворочать.</p><p>— Считать ты будешь, Николай Алексеевич, а делать на местах кто станет? — сказал он. — Дело живое, огромное, по всей стране, и его не из Москвы вожжами править, а на местах должны быть люди, которые сами тянут. Не сторожа при плане, а такие, что схватят и повезут. Вот об этих людях давай.</p><p>Вознесенский был плановик, не кадровик, и в людях разбирался слабее, чем в балансах, но слушал внимательно, потому что видел: без людей его цифры мертвы.</p><p>— Есть у меня один на примете, — сказал Сталин, и было видно, что говорит о ком-то уже проверенном. — Молодой, с Урала. Я его нынче осенью посылал на завод, тот, что с брони на тракторы поворачивали. Дело было тяжёлое, директор упёртый, люди в обиде. А он приехал — и повернул, без крику, без ломки через колено, по-человечески, а завод пошёл. Показал себя. Такому уже можно доверить не завод, а поболее — целый край, где и демобилизация, и жильё, и заводы разом. Пусть тянет узел, а не нитку. Дорос.</p><p>Он говорил о Брежневе, хотя имени Вознесенскому не называл, потому что дело было не в имени, а в породе: Сталину нужны были такие, кого можно бросить на трудное и не стоять над душой, кто сам, своей хваткой, доведёт. Одного такого он испытал на Урале и остался доволен, и теперь готов был двинуть его выше, на дело покрупнее, — не в награду, награды Сталин раздавать не любил, а по расчёту: где человек потянул малое, там дай ему большее, покуда не сыщешь его настоящий предел.</p><p>— А для дела потише, для тайного, — прибавил он, вспомнив о том, что заводил накануне со Зверевым, — у меня другой на примете, иной породы. Тот, уральский, — открытый, хозяйственный, с ним завод поворачивать. А для тайны нужен цепкий, неразговорчивый, чтоб держал язык за зубами и другим не дал развязать. Такого я на днях приставлю к особому делу. Разные люди для разных дел, Николай Алексеевич, вот в чём вся наука с кадрами. Не всякого на всякое. Одного — ворочать открыто, другого — стеречь молча.</p><p>— А как вы их различаете, товарищ Сталин? — спросил Вознесенский, которому это было любопытно, потому что сам он людей различал плохо. — По чему видно, кто на что годен?</p><p>— По делу, — сказал Сталин. — Только по делу, больше никак. На словах всякий хорош, на бумаге всякий гладок. А ты дай человеку трудное, настоящее, и погляди, что он с ним сделает. Один сломается, другой отговорится, третий сделает, да криво, а четвёртый возьмёт и вывезет, да ещё так, что и не ждал. Вот четвёртого и двигай. Я потому и не сажаю сразу на большое, а сперва на трудное, но малое: там человек весь и виден, и не жалко, коли не выйдет. Вышло на малом — давай большое. Так, по ступеньке, и растёт настоящий работник, а не выскочка.</p><p>— Ты вот что, — сказал он ему напоследок об этом. — Ты свой ум плановый береги, он редкий. Но и к людям приглядывайся, не считай их за единицы в графе. Единица посчитается и уедет, куда велено, а человек — он либо потянет твой план, либо завалит, и никакой баланс тут не поможет, ежели ты человека не разглядел. Учись и этому. Пригодится.</p><p>— Буду учиться, — сказал Вознесенский, и сказал не для вежливости, а всерьёз, потому что понял, что ему указали на настоящий его пробел.</p><p>Они кончили за полночь. Вознесенский собрал свои перекроенные, потяжелевшие, но помудревшие таблицы, унося в них уже цельный, живой план возвращения, увязанный по людям, жилью, заводам и хлебу, по месяцам и по краям. Дело было сложено крепко: армия-победительница шла домой на всё готовое, встречаемая работой и крышей, и оттого возвращение это, грозившее стать бедой, оборачивалось силой.</p><p>Сталин проводил его и подошёл к карте, что висела на стене, к той, на которой лежала огромная, отвоёванная, замирённая страна. По ней с запада на восток шли сейчас, в эту самую ночь, эшелоны, полные людей, которые четыре года стреляли, а теперь ехали пахать, строить, точить, растить, и от того, встретит ли их страна как должно, зависело больше, чем от иного сражения. Теперь она встретит. Всё было сложено к тому, чтоб солдат сошёл с поезда не в пустоту, а на приготовленное: к работе, к крыше, к машине в поле, к своему месту в жизни. Не милостью встретит, а по праву победителя, — так, как этот победитель заслужил и как редко какая держава своего победителя встречала.</p></section><section><title><p>Глава 8</p><p>Рим</p></title><p>Чиано любил разглядывать карту Средиземного моря, потому что на этой карте была записана его удача, и удача немалая.</p><p>Он стоял перед ней нынешним осенним утром, в своём кабинете на палаццо Киджи, заложив руки за спину, и смотрел, как смотрит хозяин на свои владения. Море лежало перед ним синее, тёплое, всё в островах, и почти всё, что окаймляло его с севера и юга, было теперь так или иначе итальянским либо обещанным Италии. Мальта, которую столько веков держал англичанин, — итальянская. Ливия с Тунисом — итальянские. Корсика, Ницца, Савойя, отгрызенные у поверженной Франции, — итальянские. Далматинский берег, Крит, острова Ионические — всё, всё легло к сапогу, и сапог этот, глядя на карту, казался Чиано не таким уж малым, а вполне себе имперским, дотягивающимся туда, куда во сне не дотягивался и покойный Рим.</p><p>Италия вышла из великой войны так, как не выходил из неё никто: не потеряв, а приобретя. Пока Германия и Россия ломали друг другу хребет, пока Англия и Франция теряли свои империи по кускам, Италия, вовремя вильнув, вовремя выскочив из горящего дома, ухватила по дороге всё, что плохо лежало, и осталась цела, сыта, при своей средиземноморской добыче. Другие воевали до кровавой пены — Италия торговалась. Другие клали миллионы — Италия потеряла немного и подобрала много. Это была ловкость, и Чиано, будучи человеком, эту ловкость во многом устроившим, имел право ею гордиться.</p><p>Но Чиано был не только тщеславен, он был ещё и умён, а ум ему нашёптывал то, отчего гордость его слегка холодела. Гусь, нагулявший жир, тем и опасен себе, что жирен. Италия набрала добра сверх всякой меры, а всякое добро, взятое у сильных, надо ещё суметь удержать, потому что сильные не забывают отобранного. И вот теперь, когда пыль улеглась, оказалось, что за столом победителей сидят как раз те, у кого Италия это добро и отобрала: и англичанин, лишившийся Мальты, и француз, лишившийся Ниццы с Корсикой. Они не забыли. Они ждут своего часа, чтобы всё это назад потребовать. И весь вопрос итальянского будущего, по трезвому счёту Чиано, сводился к одному: кто поможет Италии удержать награбленное, а кто, наоборот, заставит его вернуть.</p><p>Оттого и кружили теперь над Римом двое, оба больших, оба сильных, и оба обходительных до приторности.</p><p>С одной стороны — американец. Он пришёл громко, на весь свет, со своей широкой рукой помощи, с деньгами, с кредитами, с посулом ввести Италию в семью цивилизованных народов Запада, отстроить, обогатить, приподнять. Деньги американец давал настоящие, большие, и в разорённой Европе на них кидались наперегонки. Италия разорена не была, но от денег кто ж откажется, и посул звучал сладко: место среди победителей, доллары, уважение, конец итальянской захудалости.</p><p>Только Чиано, битый политик, знал цену этакой щедрости. Даром больших денег не дают: за всякими деньгами тянется поводок, и весь вопрос в том, насколько тот поводок длинен и к чьей ноге привязан другим концом. Италии предлагали не подарок, а сделку, и прежде чем радоваться, Чиано желал понять, чем за неё придётся платить и не окажется ли плата дороже дара.</p><p>С другой стороны стоял русский, и стоял молча.</p><p>Русский не сулил ничего громкого. Русский вообще, как помнил Чиано, не любил ни громкого, ни лишнего. Но именно с русским у Италии был тот тихий уговор, на котором и держалось всё её нынешнее благополучие, и уговор этот Чиано помнил до последнего слова, потому что сам его и заключал, летав тогда в Москву ночью, тайным рейсом через Стокгольм, с бьющимся сердцем, не зная, вернётся ли.</p><p>Русский тогда принял его без пышности, говорил тихо, скупо, глядел так, будто видел собеседника насквозь и заранее знал, чем кончится торг. И торг был короткий. Русскому от Италии нужно было немногое: тихо выйти из войны, не переметнуться на его сторону, но и не лечь под Вашингтон — до будущей мирной конференции, где станут делить и рядить. А за это русский обещал одно: свой голос на том дележе. Голос за то, чтобы всё, что Италия нахватала, за нею и осталось. Мальта, Тунис, Корсика, Ницца, Далмация, Крит — всё. Русскому эти острова и берега были ни к чему, они не стоили ему ни солдата, а пообещать их удержание значило вбить занозу в подбрюшье Запада, стравить Италию с Англией и Францией навеки, привязать Рим к Москве не любовью, а нуждой. Но этой хитрой изнанки Чиано тогда не разглядел; разглядел он одно: за пустяковую цену, за одно лишь тихое сидение, ему обещали удержать всю добычу, — и уехал из Москвы в тайном торжестве, уверенный, что это он обвёл скупого на слова русского вокруг пальца, выторговав целое море за бесценок.</p><p>И Чиано взял этот уговор. Взял, потому что иного, что удержало бы добычу, не было. Мир-то большие уже поделили между собой, наскоро и по-хозяйски, да только одно дело поделить, а другое — узаконить: вся Италия с её добычей висела теперь на том ещё не наставшем дне, когда сойдётся общий мирный стол и станет закреплять поделённое подписями да печатями. Голос русского там — вот и всё, на чём стояло итальянское богатство.</p><p>Вот с этими двумя женихами Италия и жила нынешней осенью, и Чиано, как ловкая невеста, должен был не продешевить.</p><p>Американца он принял в тот же день, ближе к вечеру.</p><p>Пришёл не посол, послов в таких делах не присылают, пришёл человек тихий, без чинов и верительных грамот, назвавшийся не то коммерсантом, не то советником по торговым вопросам, из тех, кого посылают, когда хотят сказать многое, а отвечать ни за что. Был он любезен, гладок, хорошо одет, говорил по-французски бегло и вкрадчиво, и Чиано, сам мастер этой игры, сразу оценил в нём достойного партнёра по фехтованию тупыми рапирами. Имени гость не назвал, да Чиано и не спрашивал: за таким, надо полагать, стоял всё тот же Даллес, что вынюхивал итальянские дела ещё в Сан-Ремо, — а подобных узнают не по имени, а по повадке.</p><p>— Америка, граф, смотрит на Италию с большой надеждой, — говорил гость, отпивая поднесённое вино и одобрительно щурясь, потому что вино было хорошее, из собственных подвалов Чиано. — Мы видим здесь не побеждённого, а естественного друга. Древняя культура, прекрасный народ, законное место среди наций Запада. Всё, что нужно Италии, — протянуть руку в ответ. А в этой руке, поверьте, будет чем поделиться: кредиты, машины, рынки. Европа отстраивается, и Италия могла бы отстраиваться вместе с нею, среди своих, среди цивилизованных.</p><p>— Мы бесконечно тронуты вниманием Америки, — отвечал Чиано с тою же гладкостью, поднимая свой бокал. — Италия всегда чувствовала себя частью западной цивилизации, колыбелью которой, позволю заметить, она отчасти и является. И деньги, вы совершенно правы, вещь не лишняя даже для гордого народа. Мы слушаем вас с живейшим интересом.</p><p>Они поговорили ещё, кружа, обмениваясь любезностями, и гость всё вёл к одному: Италии пора определиться, пора глядеть на запад, пора не тянуть с Москвой, от которой, между нами, всё равно ничего, кроме бедности и большевизма, не дождёшься. Чиано кивал, улыбался, соглашался в общем и уходил в частностях, а сам ждал, когда гость коснётся того единственного, что Чиано и было важно. И гость не коснулся. Ни разу, ни словом не помянул он Мальты, Туниса, Корсики, Ниццы — всего того, чем Италия жила и дышала. Говорил о деньгах, о рынках, о цивилизации, а про итальянскую добычу молчал, обходил, будто её и не было.</p><p>И вот это молчание сказало Чиано больше всех сладких речей.</p><p>— Позвольте один вопрос, по-дружески, — сказал он наконец, отставив бокал, и голос его чуть переменился, стал деловым. — Вот вы зовёте Италию на запад, в семью. Прекрасно. Но за одним столом с нами в этой семье сядут, если не ошибаюсь, и Лондон, и Париж. А у нас с ними, знаете ли, есть небольшой имущественный спор. Мальта. Тунис. Корсика. Ницца. Мелочи, разумеется, но нам они дороги. Скажите прямо, друг мой: если Италия придёт к вам, — за нею это останется? Или Лондону с Парижем всё же вернут их игрушки?</p><p>Гость чуть замялся, и этой заминки, короткой, в один вздох, Чиано хватило. Американец заговорил округло, о том, что все спорные вопросы, разумеется, будут рассмотрены справедливо, в духе сотрудничества, что окончательные границы установит конференция, что не следует сейчас загадывать, что Америка, конечно, употребит своё влияние… — и чем округлее он говорил, тем яснее становилось Чиано, что за океаном Италии этих островов не гарантируют. Не могут. Потому что по ту сторону стола сидят обобранные Италией союзники Америки, и Америка своих старых союзников на итальянскую добычу не разменяет.</p><p>— Понимаю, — сказал Чиано мягко, не дав гостю договорить, чтобы не унижать его до прямого «нет». — Всё будет рассмотрено справедливо. Разумеется. Благодарю вас, вы были совершенно откровенны.</p><p>Гость ушёл, унося вежливое итальянское ничто, а Чиано остался и понял, что решать надо, и решать нынче же, потому что медлить с двумя женихами опасно: заждётся который — обидится.</p><p>К Муссолини он пошёл после ужина.</p><p>Дуче принял его в громадном своём кабинете, где нарочно всё было устроено так, чтобы входящий чувствовал себя малым: и даль до стола, и карта древней империи на стене, и сам хозяин за столом, крупный, тяжёлый, с выставленным подбородком, привыкший позировать даже перед зятем. Муссолини был в тот вечер в хорошем расположении, потому что быть предметом ухаживания двух величайших держав мира льстило ему несказанно, и он уже видел себя тем, кто, сидя посерёдке, играет гигантами, как играл когда-то, в лучшие годы, всей европейской политикой.</p><p>— Ну, граф, — сказал он с широким жестом, — оба ходят вокруг нас, и русский, и американец. Оба! Италия снова в центре мира, как ей и подобает. Мы будем торговаться. Мы возьмём у одного деньги, у другого — почёт, стравим их и снимем пенки. Пусть платят за право дружить с Римом. Как в добрые времена, Галеаццо!</p><p>— Стравить их — прекрасная мысль, дуче, — сказал Чиано осторожно, зная, что тщеславие тестя надо не гасить, а поворачивать в нужную сторону. — Но позвольте мне, как всегда, испортить вам удовольствие трезвостью. Торговаться хорошо, когда у обоих женихов товар один. А у наших — разный. И в этом вся суть.</p><p>— То есть? — Муссолини свёл брови, не любя, когда его грандиозные картины трогают частностями.</p><p>— Американец даёт деньги, — сказал Чиано и стал загибать пальцы, как считают лавочники, зная, что дуче эту приземлённость презирает, но слушает. — Деньги, кредиты, машины, место среди западных господ. Всё это приятно, всё это блестит. Но одного он нам не даёт и дать не может: он не гарантирует нам ни Мальты, ни Туниса, ни Корсики, ни Ниццы. Я спросил его прямо нынче — он замялся. И замялся не случайно. Потому что по западную сторону стола сидят англичанин и француз, у которых мы всё это отняли. Пойдём к американцу — сядем за один стол с обобранными. И через год, много через два, нас вежливо, под разговоры о справедливости, заставят вернуть всё до последнего острова. Останемся мы, дуче, с американскими долларами в кармане и без империи. Голый сапог, как прежде.</p><p>Муссолини помрачнел. Мысль отдать назад хоть камешек из добытого была ему нестерпима, потому что на этой добыче стояла вся его слава возродителя Рима.</p><p>— А русский? — спросил он глухо.</p><p>— А русский, — сказал Чиано, и вот тут в голосе его была уже не осторожность, а холодная убеждённость расчётливого человека, добравшегося до сути, — русскому наши острова не нужны. Ему нет дела ни до Мальты, ни до Ниццы, у него своих земель на треть мира. И потому он легко обещает оставить всё это за нами — ему это не стоит ничего, а нас привязывает намертво и вгоняет клин между нами и Западом на веки вечные, что ему только на руку. Он уже пообещал. Его голос на конференции — за то, чтобы вся наша добыча осталась нашей. Понимаете, дуче? Американец сулит деньги, но отберёт империю. Русский денег не сулит, но империю оставляет. А что дороже, деньги или империя, — уж вам ли, восстановителю римского величия, не знать.</p><p>Это была та единственная струна, на которой играть с Муссолини стоило, и Чиано на ней сыграл верно. Дуче выпрямился, подбородок его пошёл вперёд, глаза загорелись старым огнём.</p><p>— Империя, — произнёс он весомо, будто с трибуны. — Разумеется, империя. Что мне доллары, если у меня отнимут Мальту? Доллар приходит и уходит, а Мальта — это Рим, это море, это тысячелетие! Ни один настоящий римлянин не променяет моря на кошелёк лавочника.</p><p>— Именно так, дуче, — подхватил Чиано, пряча усмешку, потому что тесть, сам того не заметив, только что повторил своими громкими словами его, Чиано, лавочничий расчёт. — Стало быть, нам с русским по пути. Но тут есть тонкость, и большая.</p><p>— Какая ещё тонкость?</p><p>— Уговор наш с Москвой, — сказал Чиано, понизив голос, хоть в кабинете и не было никого, — таков: до конференции мы сидим тихо. Не переходим открыто на сторону русского, не вступаем ни в какие его союзы, но и под американца не ложимся. Нейтральны. Русский на этом стоял твёрдо, и русского в этом надо слушаться, потому что весь его голос на дележе — только за нашу тихость и куплен. Пойди мы к нему в объятия открыто, при всех, — мы и Запад против себя окончательно поднимем прежде срока, и русскому свяжем руки: как ему нас защищать, если мы уже открыто его? Нет. Мы должны остаться невестой, за которой ухаживают оба, а не женою, которая уже выбрала.</p><p>Муссолини недовольно поморщился: ему, тщеславному, хотелось громкого жеста, объятий, речей с балкона, а не тихого сидения.</p><p>— Сидеть тихо — не по мне, — проворчал он. — Рим не сидит тихо. Рим гремит.</p><p>— Рим погремит, дуче, на конференции, когда придёт час, — сказал Чиано вкрадчиво. — И погремит тем громче, чем тише просидит до неё. А покуда — будем умны. С американцем не ссоримся, наоборот: улыбаемся, тянем, берём, что дают, деньги ведь и вправду не лишние, пусть платит за наше внимание, ничего взамен не обещая. А к русскому клонимся тихо, исподволь, делом, а не словом: торговлей, поставками, тем, что незаметно, но крепко. Примажемся к его кругу с чёрного хода, для своей выгоды, не подписывая ничего, что нас свяжет прежде времени. И к тому дню придём — целые, с добычей, с русским голосом за спиной и с американскими деньгами в кармане. Возьмём у обоих, не отдав ни тому, ни другому себя. Вот это, дуче, и будет по-римски.</p><p>Муссолини помолчал, переваривая, и мало-помалу лицо его прояснилось: картина, нарисованная зятем, была ему всё же по вкусу, потому что оставляла и добычу, и деньги, и позу играющего гигантами хитреца.</p><p>— Хитро, — сказал он наконец, и в устах его это было похвалой. — Взять у обоих, не дав себя ни тому ни другому. Да. Это по-нашему, по-итальянски. Пусть большие мужики ломают друг друга, а мы, как всегда, соберём с них по монете и останемся при своём. — Он самодовольно откинулся в кресле. — Действуй, Галеаццо. Улыбайся американцу, кланяйся русскому, а держи — за нас. За Италию.</p><p>— За Италию, дуче, — сказал Чиано и наклонил голову, скрывая в этом поклоне и почтение, и лёгкую иронию, потому что «за Италию» в его исполнении означало прежде всего за ту карту на стене, за синее море со всеми островами, которое он нынче утром разглядывал как своё.</p><p>Он вышел от Муссолини в ночь, и на душе у него было спокойно и ясно, как всегда бывает у человека, который среди двух соблазнов выбрал не тот, что слаще, а тот, что вернее. Италия склонится к русскому. Не из любви к нему, боже упаси, и не из веры в его большевизм, которым Чиано брезговал, а из чистой, холодной выгоды: русский оставляет добычу, Запад отбирает, — стало быть, к русскому. Всё просто. И если завтра расклад переменится, если завтра Запад вдруг посулит удержать за Италией её острова, — что ж, тогда и повернём на запад, столь же легко и без сожалений. Верности тут никакой, есть один расчёт, и Чиано этого от себя не скрывал, а даже находил в этом известное изящество.</p><p>Одно лишь царапало его, одна тонкая заноза, о которой он не сказал тестю. Вся эта прекрасная комбинация держалась на голосе русского, а голос этот надо было ещё дождаться на конференции, которой всё не было. А русский немолод. Что, если он не доживёт до своего же обещания? С кем тогда останется Италия, кто подтвердит его слово? Чиано подумал об этом мельком, у самой двери, и отогнал: думать наперёд о смерти того, на кого поставил, — дурная примета и пустое занятие. Русский был из тех, кто держит слово и, похоже, умеет держать и самую смерть на расстоянии, покуда не доделает задуманного. На это Чиано и положился, как игрок кладётся на верную карту, и, положившись, перестал тревожиться.</p><p>А над Римом стояла тёплая средиземноморская ночь, та самая, из-за которой стоило держаться за все эти острова и берега, и город спал, не ведая, что этой ночью его судьба тихо, без единого выстрела и без единой подписи, качнулась на восток — не потому, что восток был ему мил, а потому, что восток оставлял ему море.</p></section><section><title><p>Глава 9</p><p>Тихая работа</p></title><p>Тайну нельзя удержать тем, что заставишь всех молчать. Люди не умеют молчать все разом, и чем их больше, тем вернее кто-нибудь да проговорится: не со зла, а по глупости, спьяну, из хвастовства, из желания показать себя знающим. Шелепин понял это сразу, как только ему вручили тайну реформы, и потому не стал и пытаться делать невозможное — запечатывать тысячи ртов. Он поступил иначе, умнее: устроил так, чтобы молчать было нечего, потому что никто по всей длинной цепи не знал целого, а знал лишь свой малый кусок, из которого целого не сложить. Правило это было не ново, и не он его выдумал: так берегли тайну и до него. Но одно дело знать правило, а другое — выстроить по нему живую цепь на всю огромную страну, где всякое звено норовит то подсмотреть, то сболтнуть, то смекнуть лишнее. Вот эту цепь Шелепину и предстояло сложить, и не просто сложить, а удержать до срока целой.</p><p>Был он молод, не было ему и тридцати, сухощав, гладко причёсан, с лицом спокойным, невыразительным, из тех лиц, что не запоминаются, а в глазах — тот ровный, холодноватый ум, что не горячится и не суетится, а считает. Сталин выбрал его на это дело, приглядев из молодых, и выбрал верно: тут нужна была не хозяйственная широта, не умение зажечь людей, а совсем иное — цепкость, скрытность, терпение и та особая бесстрастная зоркость, что видит не человека, а щель, в которую человек может утечь. Всё это в Шелепине было, и он взялся за порученное без трепета и без честолюбивого пыла, а так, как берётся за станок мастер: примерился и стал работать.</p><p>А взят он был не из органов, и в этом-то и была вся особинка. По такому делу ждали бы человека пожившего, тёртого, из тех, кто в тайной работе поседел, а Шелепин шёл покуда по молодёжной, комсомольской линии и в делах секретных считался новичком, если не сказать чужаком. Но Сталин выбрал именно его, через голову тёртых и заслуженных, и выбрал не наобум: он будто знал наперёд, что в этом гладко причёсанном молодом человеке с незапоминающимся лицом сидит будущий мастер скрытной, неслышной работы, которому со временем можно будет доверить тайны и покрупнее этой. Пока же о том не догадывался никто, и меньше всех сам Шелепин; а Сталин просто снял молодого с привычной дорожки и бросил на дело не по годам и не по чину — бросил на вырост, как бросают в глубокую воду того, в ком угадали пловца.</p><p>Работа была устроена им, как хорошая машина, где всякая деталь крутится, не зная, что вертит соседнюю.</p><p>Новые деньги печатали, но печатники не знали за ними реформы: им сказали, что меняют обветшавшую бумагу на свежую, дело обычное, — и они печатали спокойно, не ведая ни срока обмена, ни того, что старый рубль назавтра обвалят десять к одному. Одно дело знать, что печатаешь новый рубль, и совсем другое — знать день и курс, а вот их-то и не знал никто, кроме самого верха. Готовое паковали в ящики, глухие, дощатые, за пломбами, и грузчики, что грузили эти ящики в вагоны, не знали, что в них, — знали только, что груз особый, под охраной, и что заглядывать не велено, а за нарушение спросят строго. Возили ящики по всей стране, во всякий город, во всякий дальний район, и на местах складывали их в банковские подвалы, в сейфы, под замок, под ту же охрану, и кассиры, у которых эти ящики лежали под боком, не знали, что в них лежит их собственное завтрашнее дело, — знали только, что стоит запечатанное и что вскрывать до особого приказа нельзя под страхом, каким пугают за измену. Так по всей стране, от столицы до Камчатки, лежало запечатанным то, что в один назначенный день должно было разом ожить, а покуда молчало, охраняемое людьми, которые стерегли, сами не ведая что.</p><p>Дело было огромное, невиданное по охвату: деньги на целую страну, на всех разом, и напечатать их надо было столько, что счёт шёл на вагоны, и развезти так далеко, что иной эшелон полз к месту неделями. И вся эта прорва бумаги двигалась по стране под чужой личиной, ничем себя не выдавая: в накладных значился не новый рубль, а безымянный «спецгруз», в разговорах — «то, что возят под охраной», а что оно на деле и к чему, не стояло написанным нигде, ни в одной бумаге, которую мог бы прочесть посторонний. Тайна не пряталась в сейфе под замком, откуда её можно выкрасть, — она была разобрана на тысячи кусочков и роздана тысячам рук, и ни в одной руке не лежала целиком.</p><p>И над всей этой слепой цепью стоял один Шелепин, у которого только и была в голове вся картина целиком: и что печатают, и что возят, и что лежит по сейфам, и к какому дню всё это должно быть готово вскрыться. Он один знал целое, а прочие — по кусочку, и в этом была вся крепость его постройки: проговорись любой, он выдал бы лишь свой кусок, из которого враг ничего бы не собрал.</p><p>Но Шелепин был не так прост, чтобы положиться на одну эту слепоту. Он знал, что и слепая цепь может дать течь: то один сложит два и два, углядев неладное, то другой сболтнёт лишнее, то третий по жадности своей додумается. Совсем без утечки такое огромное дело не проходит, и Шелепин это допускал наперёд. Весь вопрос был в том, чтобы утечку, если она случится, поймать сразу, покуда она мала, покуда из капли не сделалась струёй.</p><p>И тут он придумал вещь простую и хитрую, за которую сам себя мысленно похвалил.</p><p>Он не стал ловить утечку там, где она рождается, — у печатника, у грузчика, у кассира, за всеми не уследишь. Он поставил ловушку на другом конце, там, где утечка непременно себя окажет, — на рынке. Рассуждение было такое: если кто и узнает про реформу раньше срока, узнает не ради знания, а ради выгоды, чтобы спасти свой мешок. А спасая мешок, он что сделает? Кинется скупать: золото, товар, всё, что не бумага, лишь бы сбросить обречённые рубли. И вот это-то, скупку, спрятать нельзя. Спекулянт может молчать про то, что узнал, но действовать молча не может: его выдаст сам рынок, внезапный, ни с чего, скачок скупки золота да ходкого товара. Шелепин и посадил своих тихих людей не сторожить рты, а слушать рынок — по крупным городам, по базарам, по скупщикам золота, по всему, где спекулянт спасал бы деньгу. Пусть, рассудил он, вся страна не знает про реформу; а если хоть один узнает и дёрнется, дёрганье его отзовётся на рынке, и я его там и поймаю, за руку, по следу его же жадности.</p><p>Человека, которому предстояло поставить это ухо на рынки, Шелепин наставлял сам, коротко, без лишних слов.</p><p>— Тебе не рты стеречь, — сказал он. — Рты пусть стережёт кто помельче. Твоё дело — цена. Слушай цену на золото и на ходкий товар по большим городам, каждый день. Пойдёт ровно — молчи, докладывать нечего. А дёрнется где вверх ни с того ни с сего, резко, без причины, — беги ко мне, среди ночи буди.</p><p>— А отчего по цене-то, Александр Николаевич? — не понял тот, человек бывалый, но к этакой хитрости непривычный. — Утечку ловить надо у складов, у печатников, где секрет лежит. А вы меня на базар шлёте.</p><p>— У складов её не поймаешь, покуда она там сидит, — сказал Шелепин ровно. — Кто узнал, тот молчать может сколько угодно, молчать нетрудно. А вот не скупать он не может: узнал — значит, спасает деньгу, спасает деньгу — значит, берёт золото. Молчание я не услышу, а скупку услышу. Он себя не языком выдаст, а кошельком. Вот за кошельком и следи.</p><p>— Ловко, — сказал тот, подумав, и видно было, что и вправду понял, и что хитрость эта ему по нраву. — Ждать, покуда сам себя покажет.</p><p>— Ждать, — сказал Шелепин. — Терпение тут главное. Не суетись, не хватай зря. Наше дело не переловить всех подряд, а поймать того одного, кто дёрнется. Сиди и слушай.</p><p>Ловушка стояла тихо, и долго ничего в неё не попадало, и это было хорошо: значит, слепая цепь держала, никто целого не собрал. Шелепин ждал, проверял, объезжал, сверял, спал мало, ел на ходу, и постройка его стояла крепко, и день реформы приближался, а тайна не текла. Он и сам начал уж подумывать, не напрасно ли держит ухо на рынках, не пройдёт ли всё гладко, без единой течи.</p><p>А потом ловушка сработала. Тот самый бывалый, которого он наставлял слушать цену, пришёл под утро, но пришёл, как было велено, сразу, не мешкая.</p><p>— Дёрнулось, Александр Николаевич, — сказал он с порога. — На юге. Золото пошло вверх, резко, за два дня. Кто-то большой скупает, жадно, не торгуясь. Всё как вы говорили: ни с чего, без причины. Я перепроверил дважды — не почудилось.</p><p>Шелепин выслушал, не переменившись в лице, и внутри у него сработало то холодное, точное чувство, с каким рыбак видит дёрнувшийся поплавок. Клюнуло. Кто-то там, на юге, узнал. И спасает мешок.</p><p>Он не поднял шума, не послал грома и молний, потому что гром спугнул бы и разнёс бы то самое, что надо было накрыть тихо. Он поехал сам, без огласки, и с собою взял не толпу, а нескольких, надёжных, неприметных.</p><p>На месте он повёл дело не с шумной стороны, не с облав, а тихо, по следу денег. Город был большой, южный, шумный, с многолюдным базаром, с толкучкой, с тем особым южным чёрным торгом, где всё продаётся и всё покупается, и в этой толчее скупщик золота, казалось бы, мог затеряться. Но кто скупает жадно и много, того на чёрном рынке знают, такого не спрячешь: деньги пахнут, а большие деньги пахнут сильно. Скупщика вычислили за день-другой, тихо порасспросив кого надо: оказался это спекулянт из давних, жирный, осторожный, всю войну наживавшийся на чужой нужде, из тех, кого прежде за руку схватить не удавалось, потому что был он скользок и умён. А тут он сам себя выдал спешкой, и Шелепину оставалось лишь пройти по ниточке от него назад: откуда узнал? Кто шепнул?</p><p>Ниточка оказалась короткой, как всегда бывает, когда тайну губит не хитрый враг, а свой дурак. Спекулянта взяли первым, и он, жирный, осторожный, враз обмяк и сдал свояка не запираясь, потому что такие храбры только с деньгами, а без денег пусты. Свояк сдал сторожа. И сторожа привели к Шелепину.</p><p>Был это мужичок пожилой, из тех, что и мухи вроде не обидят, и сидел он перед Шелепиным белый, трясущийся, уже поняв, что натворил, и не понимая ещё до конца, какого размера беды коснулся.</p><p>— Ты при складе служил, — сказал Шелепин негромко, не повышая голоса, оттого лишь страшнее. — Ящики стерёг. Что в них, тебе знать не полагалось. Откуда взял, что деньги менять будут?</p><p>— Так я ж не знал, гражданин начальник, — залепетал сторож, — не знал, ей-богу, угадал только, по-глупому. Вижу — ящики особые, возят и возят отовсюду, кассирши шепчутся, боятся их, а вскрывать не смеют. Ну я и смекнул: не иначе деньги, а коли деньги под таким секретом лежат — стало быть, перемена им скоро. Сам додумался, никто не сказывал, вот вам крест. А свояку сболтнул сдуру, за рюмкой, похвастал, что знаю чего… язык мой поганый…</p><p>— Угадал, — сказал Шелепин, и в этом слове не было ни гнева, ни похвалы, одна холодная отметка. — Никто не сказал, а угадал. И сболтнул. — Он помолчал, глядя на трясущегося мужичка без всякого выражения. — Вот из-за таких, как ты, из-за глупого языка за рюмкой, и горят большие дела. Не из-за шпионов. Из-за болтунов.</p><p>Сторож заплакал, а Шелепин уже не глядел на него: этот был исчерпан, из него он вынул всё, что нужно, — что утечка родилась не из измены, а из глупости, что дальше свояка да спекулянта она не ушла, что корень найден и обрублен. Ни хитрого врага, ни заговора — любопытство, глупость да жадность, три обычные людские слабости, которых Шелепин и ждал, потому что с самого начала знал: не враг опасен тайне, опасны свои, болтливые.</p><p>Взял он всех троих тихо, в один день, без грома, и это было в его работе не главное; главное было — не дать разойтись тому, что уже вытекло. А вытекло на рынок: спекулянт-то, скупая золото, уже растревожил чёрный торг, уже кто-то приметил его спешку, уже пошёл по базару первый неясный слушок, что деньгам, мол, скоро конец. Вот этот слушок, эту растекающуюся по одному городу капельку, и надо было унять прежде, чем она перекинется дальше и покатится по стране.</p><p>Тут-то и была вся тонкость, из-за которой на дело и посадили не рубаку, а такого, как Шелепин. Рубака взял бы спекулянта с треском, с обыском, при понятых, при всём честном базаре, и тем самым раструбил бы на весь город, что дело нечисто, что власть чего-то испугалась, а испугалась она денег, и слушок, вместо того чтоб заглохнуть, полыхнул бы вдесятеро. Громкий арест сам по себе стал бы утечкой похуже спекулянтовой скупки. Оттого Шелепин и брал тихо, ночью, поодиночке, без шума и понятых, так, чтоб наутро на базаре не хватились троих разом, а хватились бы порознь и нескоро, да и решили бы, что подались люди по своим делам, мало ли куда.</p><p>И слушок он унял, и унял умно. Золото, что спекулянт успел наскупать, тихо изъяли и так же тихо, через своих людей, пустили обратно в оборот малыми долями, сбивая назад ту самую цену, что подскочила, — чтобы рынок, глянув, увидел: а ничего и не было, скакнула цена да и опала, померещилось. Слушок, не подпёртый делом, пошептались да и заглох, потому что слушок жив, пока его питает видимая тревога, а отними тревогу — он и сдохнет сам. К спекулянту, к свояку, к сторожу применили что положено, но применили без шума, буднично, чтоб и арест их не стал в городе событием, о котором судачат. Через неделю в том южном городе всё было как всегда, будто и не дёргался никто, будто и не подскакивало золото, и никто, кроме Шелепина да немногих его людей, не знал, что здесь только что чуть не сгорела тайна, на которой стояла вся реформа.</p><p>Он разобрал этот случай после, как разбирают выигранную партию, и остался собою доволен, но доволен трезво, без ликования. Ловушка сработала как задумано: не он усмотрел утечку у истока, за всеми не усмотришь, а рынок сам вытолкнул её наружу, спекулянт сам себя выдал спешкой, и остальное было делом техники да быстрых ног. Постройка выдержала первое настоящее испытание: течь дала, но течь эту поймали и заткнули прежде, чем она стала потопом. А заодно Шелепин убедился в том, что подозревал: слепая цепь держит, целого не сложил никто. Один сторож подобрался было близко, да и тот не сложил, а угадал краем — и всё едино, угадавшего рынок выдал.</p><p>И вот эту, последнюю, мысль он отметил для себя холоднее прочих, как отмечают верную примету. Рынок не соврал. Можно было обойти все склады до единого, перетрясти всех кассиров и печатников по стране — и не найти ничего, потому что виноватый сидел бы тихо, а тихого не ухватишь. А цена на золото в далёком южном городе сказала правду там, где молчали тысячи ртов, и сказала её сама, без доносов, без допросов, одной своей цифрой. Не рты выдали тайну, а деньги, и это было именно то, на что Шелепин и поставил, отчего теперь и держался за свою рыночную ловушку крепче прежнего.</p><p>До дня реформы оставалось ещё время, и Шелепин не расслабился ни на день, зная, что где сработало раз, там может понадобиться и второй, и третий. Он объезжал, проверял, слушал рынок, сверял, держал в голове всю картину, и картина стояла крепко: деньги напечатаны, развезены, лежат по всем сейфам страны запечатанные, охраняемые слепыми стражами, ждут своего часа, и страна, вся огромная страна, живёт, торгует, копит, не ведая, что в её банковских подвалах уже лежит, дыша под пломбами, её собственное близкое завтра.</p><p>Ещё раз или два за ту осень ловушка вздрагивала — то в одном большом городе, то в другом цена на золото или на ходкий товар вдруг вела себя не так, как надо, но всякий раз Шелепин, наученный первым случаем, распутывал скорее и глуше. Чаще же оказывалось, что тревога пустая: не утечка, а обычная базарная рябь. То спугнутый каким-нибудь вздорным слухом обыватель придержал на всякий случай мешок муки, то торговцы сами меж собой чего-то напридумывали, а никакого знающего человека за тем и не стояло. Шелепин научился отличать настоящий сигнал от ложного так же, как рыбак отличает верную поклёвку от того, что течением зря дёргает поплавок, и понапрасну уже не срывался, не гонял людей, не хватал невиновных. Машина его, притёршись, работала всё ровнее и тише, и чем ближе подходил срок, тем спокойнее было у него на душе — не оттого, что расслабился, а оттого, что видел воочию: держит.</p><p>Однажды его вызвали наверх, коротко, и человек, через которого шло дело, передал ему всего несколько слов, будто бы сказанных о нём тем, кто это дело затеял: что справился, что тайну удержал, что запомнено. Шелепин выслушал эти слова без всякого выражения на своём незапоминающемся лице, кивнул и вернулся к работе, но внутри отметил их и отложил, потому что понимал им цену: так, скупо, роняют слово не о всяком, и роняют его тогда, когда человека решили заметить и двинуть. Он это понял, но не возгордился и не размяк, а стал работать ещё тщательнее, потому что знал уже одну вещь про себя: замеченный вниманием сверху либо крепнет от него и растёт, либо портится и падает, а падать Шелепин не собирался. Куда его двинут после и как высоко он ещё подымется — про то он не загадывал, не в его породе было загадывать вслух; но отметку эту отложил и запомнил, как запоминал всё, что могло однажды пригодиться.</p><p>И тайна держалась. Держалась тихо, невидимо, ту последнюю осеннюю пору, что оставалась до срока, и вся эта огромная, скрытая работа многих тысяч слепых рук, сведённая в одной зрячей голове, катилась ровно и молча к тому дню, когда ей предстояло разом, в один час, выйти из подвалов на свет и стать твёрдым рублём в кармане у всей страны.</p></section><section><title><p>Глава 10</p><p>Мешок</p></title><p>Гаврила Ефимович верил в мешок так, как иные верят в бога. Мешок был его вера, его сила, его тайная гордость, и лежал этот мешок — не один, а несколько, — не в банке, куда Гаврила Ефимович отродясь не сунулся бы, а дома, надёжно, в схороне, под половицей да в подполе, в старом сундуке под тряпьём, набитый доверху деньгами, копленными всю войну на чужой нужде. Тугие пачки, перевязанные бечёвкой, лежали там плотно, как кирпичи, и Гаврила Ефимович, наведываясь к ним, испытывал то тихое, сытое довольство, какое испытывает хозяин, глядя на полный амбар.</p><p>Разбогател он на войне, как богатеют шакалы, — не воюя, а идя следом за войной и подбирая то, что она роняла. Пока одни воевали и умирали, Гаврила Ефимович скупал и перепродавал. Скупал дешёвое по карточке у голодного, у того, кому позарез нужны были деньги на хлеб детям, скупал за полцены, за треть, пользуясь чужой бедой, как пользуются оврагом, чтоб скатить в него воз. А перепродавал дорого, втридорога, на чёрном рынке, тем, у кого деньги были, а карточки не хватало. И на этой-то разнице, на щели между дешёвой карточной ценой и дорогой рыночной, Гаврила Ефимович и нагулял свой жир, свои мешки, своё сытое презрение к тем, кто честно горбатился за получку.</p><p>Работяг он презирал глубоко, от души. Дурак, думал он про такого. Всю жизнь гнёт спину за гроши, за пайку, живёт впроголодь, а всё оттого, что не умеет жить. А жить — это что? Это не работать, работа дураков любит. Жить — это держать в руках деньгу и знать ей цену, знать, где дёшево, где дорого, и стоять посерёдке, снимая своё. Вот и вся наука. Государство пусть строит свои заводы, пусть работяга точит свои болванки за похлёбку, а он, Гаврила Ефимович, будет стоять над всем этим со своим мешком, потому что мешок сильнее и завода, и болванки, и самого государства. Деньга — она всё перемелет. У кого мешок, тот и хозяин, а у кого мозоли — тот и раб. Так было, так есть и так будет, в это Гаврила Ефимович верил незыблемо, как в восход солнца.</p><p>И примеров тому, что он прав, было у него в запасе без счёта. Помнил он одну солдатку, что в самый чёрный год принесла ему обручальное кольцо, последнее, что осталось, за муку детям. Плакала, а он взял кольцо за треть цены, потому что деньги были у него, а нужда у неё, и в этом-то, полагал он, и весь закон жизни: у кого нужда, тот и платит, а у кого мешок, тот и назначает цену. Злодеем он себя не считал, боже упаси, он считал себя умным. Злодеи, рассуждал Гаврила Ефимович, это те, кто грабит с ножом на большой дороге; а он никого не грабил, он торговал, честь по чести, по обоюдному согласию, только согласие это всякий раз выходило на его сторону, потому что мешок перевешивал слёзы. Так устроен мир, и не им он заведён, а Гаврила Ефимович лишь умнее прочих пользуется тем, как оно заведено.</p><p>Ходили, правда, той осенью по базару какие-то смутные слушки, будто с деньгами что-то затевается, будто менять их будут. Гаврила Ефимович эти слушки слышал краем уха и только посмеивался в жирный подбородок. Пугали и раньше. Деньги — они деньги и есть, рубль — он рубль. Как это его вдруг «поменяют»? Что он, дитя, пугаться бабьих сказок? Государству его мешок не по зубам: мешок дома, под половицей, тихий, никому не ведомый, и рука у государства коротка достать то, о чём оно и не знает. Так Гаврила Ефимович отмахивался от слушков и спал спокойно на своих кирпичах, сытый, уверенный, и последняя его спокойная ночь была как раз накануне.</p><p>А наутро всё и грянуло, и грянуло буднично, как всегда и приходит большая беда. Сосед, забежавший ни свет ни заря, взбудораженный, крикнул с порога, что по радио объявили реформу. Деньги, мол, меняют. И карточки отменяют, разом, с нынешнего дня. Гаврила Ефимович спросонок не понял, отмахнулся было, какая, мол, реформа, что мелешь спозаранку, но сосед тыкал в тарелку репродуктора, откуда и вправду лился ровный, торжественный голос диктора, и Гаврила Ефимович стал вслушиваться.</p><p>Диктор читал не спеша, важно, и всё, что он читал, было для страны доброй вестью, а для Гаврилы Ефимовича смертным приговором. Отменяются карточки. Устанавливается единая цена. Старые деньги обмениваются на новые. И по мере того как Гаврила Ефимович вслушивался и понимал, сытая уверенность сходила с его жирного лица, будто её смывали, а на смену ей выползал холодный, липкий страх, какого он не знавал во всю свою войну, отсиженную по тылам да по базарам.</p><p>Меняли деньги. Старые на новые. Но меняли — и вот тут у Гаврилы Ефимовича похолодело в животе — не как-нибудь, а по-разному: у кого деньги в сберкассе, на книжке, на виду, тому меняли хорошо, почти рубль за рубль. А у кого наличными, на руках, в мешке — тому десять старых за один новый. Десять за один.</p><p>Гаврила Ефимович сидел на кровати в исподнем, толстый, обмякший, и в голове его билась, не умещаясь, эта цифра. Десять за один. У него под полом лежали мешки, набитые старыми рублями, — сотни тысяч, богатство, о каком работяга и мечтать не смел. И вся эта гора по новому счёту стоила теперь десятую долю. Копил-копил, а от копленого оставалась десятина. Девять частей из десяти сгорали дотла, разом, за одно утро, за один голос из тарелки.</p><p>Он вскочил, заметался. Нет. Не может быть. Что-то придумать. Куда-то деть. Спасти. Он человек ловкий, он всю жизнь выкручивался, вывернется и теперь. Надо только сообразить, куда пристроить мешок, покуда он не сгорел совсем.</p><p>В банк? Положить на книжку, чтоб пошло по-хорошему, рубль за рубль? Он кинулся было к этой мысли, как утопающий, и тут же выронил её, потому что был не дурак и мигом смекнул: не выйдет. По-хорошему меняли то, что лежало на книжке уже давно, до нынешнего утра, честно нажитое, на виду. А припрись он сейчас с мешком наличных класть их на книжку, его первым делом спросят: откуда, милый, столько? Всю войну на что жил, коли в казне ни копейки не значился, а тут вдруг мешок? С такими деньгами в банк соваться всё едино что самому на себя донос писать.</p><p>И всё же он не утерпел, побежал к сберкассе, поглядеть хоть, что там. А там стоял хвост, длинный, и он послушал, о чём говорят, и увидел, как оно делается. Впереди него мужчина в пальто понёс сумму покрупнее, и кассирша, не подымая голоса, спокойно спросила его те самые слова, которых Гаврила Ефимович боялся: откуда деньги, гражданин, где работаете, чем нажили. И мужчина стал что-то мямлить, краснеть, а из-за перегородки уже поглядывал на него внимательный человек в штатском, тихий, приметливый. И Гаврила Ефимович, поглядев на это, тихонько попятился из очереди и вышел вон, потому что понял: сунься он сюда со своим, его сгребут прежде, чем он рот раскроет. Банк был для честных, а он честным не был, и вот это, всю жизнь бывшее его хитростью, впервые обернулось против него.</p><p>Тогда — товар. Скупить, покуда старые деньги ещё в ходу, всё, что можно: золото, вещи, что угодно, лишь бы сбросить обречённую бумагу, обратить её хоть во что-то, что не сгорит. Он оделся наскоро, схватил сколько мог унести и кинулся на базар, на толкучку, где всю жизнь был как рыба в воде.</p><p>А на толкучке был кабак вверх дном. Оказалось, Гаврила Ефимович не один такой умный. Все мешочники города, все, кто сидел на наличных, сообразили в то утро одно и то же и разом кинулись сбывать дохлую деньгу, скупать хоть что-нибудь. И оттого вышло чудо, невиданное дело: за старые деньги никто ничего не продавал. Продавцы, бабы с молоком, мужики с салом, барыги с золотишком, — все всё поняли, все попрятали товар и на старые рубли только смеялись в лицо. «Убери свои фантики, дядя. Кому они завтра нужны, твои бумажки? Неси новые, тогда поговорим». За обречённые деньги не брали даже задёшево, не брали вовсе, потому что зачем брать то, что через несколько дней превратится в десятину себя. Мешок Гаврилы Ефимовича, ещё вчера всесильный, за одно утро сделался никому не нужен. На него нельзя было купить ни золотника золота, ни фунта сала. Бумага, труха.</p><p>Кинулся он первым делом к знакомому золотишнику, к тому, у кого не раз брал по-крупному, с кем был, считал, приятель. Тот сидел на своём месте, у глухого угла, спокойный, будто ничего и не стряслось, и, завидев запыхавшегося, потного Гаврилу Ефимовича, всё понял наперёд и усмехнулся.</p><p>— Золото есть? — выдохнул тот, разворачивая пачку. — Бери сколько хочешь. Плачу вдвое против вчерашнего. Втрое давай!</p><p>— Золото есть, — сказал золотишник, не двигаясь с места. — А вот того, чем ты платить собрался, у меня уж нету охоты брать. Ты чем платишь-то, Гаврила Ефимыч? Вот этим? — Он кивнул на пачку с ленивым презрением. — Так это ж покойник, а не деньги. Труп. Мне его на что, стены оклеивать? Неси новые, тогда и золото твоё. А за это нынче и семечек не отпускают.</p><p>— Да ты обалдел? — вскинулся Гаврила Ефимович. — Это ж деньги, живые, ещё в ходу!</p><p>— В ходу-то в ходу, — сказал тот, зевнув, — да недолго. Дня три им ходу, а после десятина. А я, мил человек, что, дурак брать нынче то, что через три дня усохнет вдесятеро? Ты бы сам-то взял? То-то. Иди, иди с богом, не засти.</p><p>И это сказал ему свой, тот, с кем он годы дела вёл. А чужие и разговаривать не стали, только смеялись в спину. Он совал деньги, набавлял, умолял, сулил вдвое, втрое, а над ним смеялись, потому что втрое от трухи есть та же труха. Он, всю жизнь наживавшийся на чужой нужде, впервые сам оказался в нужде, и никто над ним не сжалился, да и с чего бы: он-то не жалел никого.</p><p>Оставалось последнее — раскидать мешок по людям. По родне, по свойственникам, по подставным, чтоб каждый снёс малую толику в сберкассу как свою, под тот хороший, льготный обмен, что давался на малые честные вклады. Он и за это схватился, забегал, засуетился, стал обзванивать, обегать своих, совать пачки: снеси, мол, положи на себя, поделюсь. Да только и тут вышло худо. Во-первых, времени в обрез: меняли считаные дни, а мешок велик, по щепотке его за такой срок не растрясёшь. Во-вторых, льгота-то на малый вклад была именно малая: снесёшь много — и на тебя поглядят так же, как поглядели бы на него в банке, откуда, мол. А в-третьих, и это Гаврила Ефимович почуял нутром, хоть и не знал наверное, по базару, по скупщикам, по тем, кто вдруг понёс в кассы непонятные деньги, уже ходил чей-то тихий догляд, ловил таких вот суетящихся за руку. Дёрнешься крупно, и не мешок потеряешь, а и голову.</p><p>К шурину он приехал сам, с чемоданом, полным пачек, думал, свой не откажет, свою кровь выручит. А шурин, только услыхав, чего от него хотят, замахал руками и попятился в глубь квартиры, будто Гаврила Ефимович принёс не деньги, а холеру.</p><p>— Убери, убери, и не проси! — затряс он головой. — Ты что ж, хочешь, чтоб меня за твои мешки взяли? Я человек честный, у меня всё на виду. Понесу вдруг тыщи невесть откуда, да меня первого и спросят, а за мной и до тебя дойдут. Нет уж, Гаврила Ефимыч, дорогой, своё добро сам и хорони. Нажил в тихую, сам и плачь в тихую. Мне своей головы жальче твоих денег.</p><p>И захлопнул дверь перед самым носом. И родня вся, смекнув то же самое, брать его пачки боялась, отнекивалась, пятилась: самим бы, мол, не пропасть, неси свою беду сам. Стоял Гаврила Ефимович на чужой лестнице с чемоданом трухи, и впервые за всю сытую свою жизнь ему было по-настоящему страшно и одиноко.</p><p>К вечеру Гаврила Ефимович сидел дома, над раскрытым сундуком, над своими тугими, перевязанными бечёвкой кирпичами, и глядел на них уже не с сытым довольством, а с тупым, обморочным ужасом, как глядят на покойника. Кирпичи лежали те же, плотные, тяжёлые, богатые с виду, а были уже трухой. Всё, что можно было спасти, он не спас: в банк нельзя, на базаре не берут, по родне не растрясти. Оставалось одно — понести самому в обмен то, что дозволят обменять простому смертному, и получить за свою гору десятину, а остальное — в печку, потому что хранить обесцененные бумажки не было уже никакого смысла, кроме как на растопку.</p><p>И вот что было горше всего, что жгло Гаврилу Ефимовича сильнее самой потери. Работяга-то, дурак-то, презренный болван с мозолями, уцелел. Тот, кого Гаврила Ефимович всю жизнь считал рабом и ничтожеством, вышел из этого утра цел и невредим. Получку свою работяга как получал, так и получал, новыми, по старому счёту, — государство зарплату не тронуло. А если и отложил чего, так на книжке, на честной сберкнижке, и ему поменяли по-доброму. Мало того: карточки отменили, и работяга нынче шёл в магазин и покупал что хотел, без карточки, свободно, за свои непострадавшие рубли. Он, работяга, в это утро не потерял ничего, а вышло, что даже выгадал. А он, Гаврила Ефимович, король, хозяин, умница, всю жизнь стоявший над этим быдлом со своим мешком, он в это утро потерял всё.</p><p>Он и увидел это своими глазами, бредя под вечер домой. У магазина, где ещё вчера жалась унылая карточная очередь, нынче было людно и весело: карточки отменили, и народ входил и брал что хотел, просто за деньги, без всякой бумажки. И вышел оттуда навстречу простой мужик, работяга, в замасленной телогрейке, с кульком гостинцев в руках, из тех самых, кого Гаврила Ефимович всю жизнь держал за скотину. Мужик был доволен, нёс домой к празднику что-то вкусное, и рублёвка в его кармане была цела и полновесна, потому что честная, зарплатная, ничем не пострадавшая. Он и не глянул на Гаврилу Ефимовича, не до него было. А Гаврила Ефимович глянул на него, и в этом коротком, незамеченном взгляде и была вся мера его падения: раб прошёл мимо хозяина, не заметив хозяина, и раб был сыт и цел, а хозяин раздавлен и нищ.</p><p>Мир перевернулся. Тот, у кого был мешок, стал нищ, а тот, у кого были мозоли, цел и даже весел. Всё, во что Гаврила Ефимович свято верил, вся его вера в то, что деньга всё перемелет и что у кого мешок, тот и хозяин, вся эта вера рухнула в одно утро, и рухнула не под ударом, не под обыском, не под наганом, а тихо, сама собой, оттого лишь, что деньгу его объявили трухой, а честного человека не тронули.</p><p>И не он один в то утро сгорел. По всему городу, по всей стране в тот день тихо, без единого выстрела, обрушилась целая порода людей, вся откормленная войной каста мешочников, барыг, скупщиков чужой беды, что расплодилась было на карточке да на нехватке и мнила себя солью земли. Реформа прошлась по ним, как коса по бурьяну, и даже не заметила: не сажала, не судила, не отбирала силой, а просто выдернула из-под них ту гнилую опору, на которой они стояли, и они осыпались сами. Кто был силён одним мешком, с мешком и пропал. А страна, очистившись от них в одно утро, будто и не почувствовала утраты, потому что паразит, отвалившись, оставляет тело здоровее, чем был на нём.</p><p>И некому было даже пожаловаться, не на кого крикнуть. Его не арестовали, не отняли, не судили — с ним не сделали ничего. Просто мешок его, вчера всесильный, нынче перестал что-либо значить, вот и всё. Государство не полезло к нему под половицу, не стало выковыривать его схорон; оно поступило хитрее и чище: оно не тронуло мешок, оно обесценило его, оставив Гавриле Ефимовичу и сундук, и бечёвки, и тугие пачки — всё, кроме силы, которая в них была. Держи, мол, свою бумагу, коли она тебе дорога. Любуйся.</p><p>Он сидел над сундуком до глубокой ночи, толстый, обмякший, постаревший за один день, и понемногу до него доходило то, чего он не понимал всю свою сытую жизнь: что сила была не в мешке. Что мешок был силён, лишь покуда были больные деньги, лишь покуда стояла та щель между дешёвым и дорогим, в которой он, Гаврила Ефимович, паразитом и жил. А выправили деньги, зашили щель — и мешок сделался тем, чем и был по сути: грудой резаной бумаги. Паразит силён хозяином, на котором сидит, а не собой; отними у него хозяина, вылечи больное место — и паразит отвалится сам, сдохнет, никому не нужный.</p><p>Наутро он понёс в кассу то немногое, что дозволялось обменять, и получил за свои мешки жалкую горстку новых денег, на которую прежний Гаврила Ефимович и не глянул бы. А остальное, всё остальное копленое богатство, все свои тугие кирпичи, он, поплакав скупой злой слезой, стопил в печи — грел ими избу в тот холодный предновогодний день, и это было единственное, на что они ещё сгодились. Дым от сгоревшего богатства уходил в трубу, в морозное небо, и растворялся в нём без следа, как растворилась без следа вся паразитова сила, стоявшая на чужой беде да на больной, кривой деньге.</p><p>А над страной вставал тот новый, крепкий рубль, и вместе с ним вставало утро, в котором честному человеку было хорошо, а такому, как Гаврила Ефимович, — некуда деться.</p></section><section><title><p>Глава 11</p><p>Новый год без карточек</p></title><p>Новый год страна встречала впервые за долгие годы без карточек, и к этому диву ещё надо было привыкнуть. Карточка вошла в жизнь так давно и так прочно, что молодые уже и не помнили жизни без неё, а помнили одно: что хлеб, сахар, масло, всё, чем живёт человек, отпускается не по деньгам, а по бумажке, по норме, по столько-то на едока, и что бумажка эта дороже денег, потому что за деньги без неё не купишь ничего, а с ней хоть что-то да получишь. Карточка была печатью войны и нужды, знаком того, что всего мало и всё считано, и жить с нею народ притерпелся, как притерпливаются к застарелой боли, уже и не замечая её, а считая частью себя.</p><p>И вот её отменили. Разом, в один день, вместе с денежной переменой. Объявили: карточек больше нет, а есть открытая торговля, единая цена, и всякий приходи в магазин и бери, сколько тебе надо и на сколько хватит денег, без нормы, без бумажки, без очереди по спискам. И новый год выходил первым праздником этой новой, беспечной по военным меркам жизни, когда на стол можно было собрать не то, что выдали по карточке, а то, что сам купил, по своей воле, как встарь, как до всех войн.</p><p>И оттого по всей стране в те предновогодние дни творилось непривычное, весёлое оживление. Магазины, ещё вчера хмурые, с полупустыми полками да злыми очередями по спискам, вдруг словно проснулись: выложили товар, зазывали покупателя, как в добрые старые времена. Пропали унылые хвосты с зажатой в кулаке карточкой, а вместо них выстроились очереди иные, праздничные, за гостинцем да за угощением, и стоять в них было не в тягость, а в радость, потому что стояли не за нормой, а за праздником. Твёрдые деньги приятно оттягивали карман, и всякий спешил обратить их в то, чего давно себе не позволял: в кулёк конфет детям, в бутылку к столу, в кусок чего повкуснее да пожирнее к новогодней ночи.</p><p>Николай Гуров, танкист, обгоревший под Кировоградом, а живой, готовился к этому новому году так, как не готовился, кажется, ни к одному празднику в жизни.</p><p>Жил он теперь в своей квартире, в новом панельном доме, на втором этаже, с женой Тоней, с дочкой да с тёщей, и квартире этой не было ещё и полугода, и он к ней всё не мог привыкнуть, всё радовался ей, как ребёнок новой игрушке: своя дверь, своя кухня, свой угол. А теперь к своей двери прибавлялось ещё и это, новое: можно было собрать свой стол, купить к празднику не по карточке, а по деньгам, вольно.</p><p>Получку Николай получил перед праздником полностью, новыми деньгами, крепкими, и в кармане у него лежала не бумажка с нормой, а живые рубли, на которые можно было купить что душе угодно. И он, отпросившись с завода пораньше, пошёл по магазинам, и это хождение по магазинам было для него нынче не унылой повинностью, не выстаиванием в очереди с карточкой наготове, а чем-то вроде праздника перед праздником.</p><p>В магазине было людно, но не той угрюмой, злой людностью карточной очереди, где каждый стережёт своё и боится, что до него не хватит, а людностью веселой, предпраздничной, когда все пришли покупать, и покупают, и знают, что хватит. На полках стояло то, чего Николай давно не видел выставленным вот так, открыто, на продажу всякому: белый хлеб, не серый пайковый, а белый, пшеничный; масло; колбаса; конфеты в бумажках; и даже, в углу, в ящике, лежали оранжевые, диковинные средь зимы, пахнущие югом мандарины, привезённые невесть откуда к празднику.</p><p>Николай купил хлеба, белого, к празднику, и чёрного, и масла, и колбасы, и сахару, и бутылку под бой курантов, и всякой снеди на стол, и всё это без карточки, за деньги, спрашивая просто: «А этого дайте. И вон того. И взвесьте вот этого». И продавщица взвешивала и подавала, не спрашивая карточек, не отрезая талонов, а просто беря деньги и давая сдачу, и в этой простоте, обыкновенной, довоенной, было для Николая что-то до того непривычное и хорошее, что он чуть не прослезился посреди магазина, вспомнив вдруг, как в войну, в самые чёрные годы, отоваривал по карточке осьмушку да и той был рад.</p><p>Рядом с ним старуха, набрав в кошёлку хлеба да сахару, всё не могла поверить, всё переспрашивала продавщицу:</p><p>— И карточку не надо, дочка? Совсем не надо? Так и брать?</p><p>— Не надо, бабушка, — смеялась продавщица, молоденькая, весёлая от общего предпраздничного настроения. — Бери так, за деньги. Отменили карточки-то. Хоть весь прилавок забирай, были бы деньги.</p><p>— Ишь ты, — качала головой старуха, бережно укладывая хлеб. — Дожили. Я уж и забыла, как это — без карточки-то. С той ещё войны, с германской, всё по карточкам да по талонам…</p><p>И стоявший тут же пожилой рабочий в очках поддакнул: отвыкли, мол, а хорошо, что вернулось, и, видать, надолго теперь, раз и деньги заодно выправили; деньги-то нынче не те, что были, деньги нынче настоящие. Николай слушал этот немудрёный праздничный говор и радовался ему, как радуются доброму разговору незнакомых, но своих, одинаково довольных людей.</p><p>А в самом конце, у ящика с мандаринами, Николай постоял, подумал и купил дочке мандаринов. Не один, не два, для счёта, а целый кулёк, дюжину, сколько влезло, не пожалев денег, потому что вспомнил, как дочка летом, в бараке ещё, увидала у соседского мальчишки мандарин, невесть как к тому попавший, и глядела на этот мандарин такими глазами, что у Николая тогда защемило сердце, а купить он не мог, негде было и не на что. А теперь — вот они, лежат, бери. И Николай взял, полный кулёк, дочке, чтоб наелась разом за все годы, чтоб и не считала.</p><p>Домой он шёл нагруженный, тяжёлый от свёртков, и свёртки эти оттягивали руки сладкой, счастливой тяжестью, и всю дорогу он представлял, как войдёт, как выложит на стол, как ахнет Тоня, как завизжит дочка при виде мандаринов.</p><p>Так оно и вышло. Дома был жар, суета, пахло стряпнёй. Тоня с тёщей хлопотали с утра, готовили на своей кухне, на своей плите, и кухня эта, своя, гудела и шкворчала, как ей и положено под праздник, и в этом домашнем чаду, в запахе печёного и жареного, было столько мирного, забытого за войну уюта, что Николай, войдя с мороза, постоял минуту в дверях, просто дыша этим и не сразу веря, что это всё его: и дом, и кухня, и семья, и праздник. Дочка вертелась под ногами, наряжали ёлку, невеликую, купленную на базаре, но настоящую, пахучую, лесную, и вешали на неё что было: ватные игрушки, бумажные цепи, клеили сами, конфеты в ярких бумажках. Когда Николай вошёл и стал выкладывать на стол свёрток за свёртком, всё, что накупил, — и белый хлеб, и колбасу, и масло, и сахар, — Тоня и вправду ахнула, всплеснула руками, а как дошло до кулька с мандаринами, как раскатились они по столу, оранжевые, круглые, душистые, дочка завизжала и захлопала, и схватила один, и нюхала его, и не решалась чистить, до того он был хорош. А когда мандарин всё же очистили, ела она его медленно, по дольке, растягивая удовольствие, и щёки у неё лоснились, и глаза сияли, и она то и дело подбегала к ёлке, на которой среди ватных игрушек и бумажных цепей повесили другой такой же мандарин, оранжевый, круглый, и снова возвращалась к столу, не зная, чему радоваться прежде — ёлке ли, мандаринам ли или тому небывалому весёлому оживлению, что стояло в этот вечер в доме. Николай глядел на неё и думал, что вот этой-то простой детской беспечности, ребёнку, помнящему войну да барак, и недоставало все эти годы, а теперь она есть, и это, может, и было самое дорогое из всего, что он нынче принёс домой в свёртках.</p><p>— Коля, — сказала Тоня тихо, беря в руки мандарин, глядя на него, как на чудо. — Мандарины-то. К нам-то. Живём, а?</p><p>— Живём, Тоня, — сказал Николай, и голос у него был не совсем твёрдый. — Теперь живём. Своя квартира, свой стол. Гляди, без карточки всё, за деньги, как люди. Дожили.</p><p>Тёща, старуха, что при въезде в новую квартиру ходила по комнатам и молча крестилась по углам, нынче расчувствовалась тоже: глядя на праздничный стол, на мандарины, на всю эту невиданную снедь, она перекрестилась опять, но уже не украдкой, а открыто, широко, и сказала, что вот, слава богу, дожили, что не чаяла на старости лет увидеть такой стол, что после всего пережитого это ей будто и не по грехам, а даром с неба послано.</p><p>Сели за стол всей семьёй, в своей комнате, под своей лампой, и стол был не бедный, не карточный, а праздничный, настоящий, и посреди него горкой лежали мандарины, и это было такое богатство и такое счастье, каких Николай, повоевавший, горевший в танке, наскитавшийся по чужим углам, и не чаял ещё год назад. Он налил себе и Тоне, тёще плеснул наливки, дочке дал мандарин, и, когда подняли, хотел сказать что-то большое, да не нашёл больших слов, а сказал просто:</p><p>— Ну, с новым годом. С хорошим.</p><p>И этого было довольно: и Тоня, и тёща, и даже дочка, притихшая с мандарином в руке, поняли без лишних слов, что стоит за этим коротким «с хорошим», через что они прошли и к чему наконец вышли.</p><p>А в деревне, далеко от города, тот новый год встречал дед Матвей, и встречал его не так шумно, по-стариковски, но по-своему не менее удивлённо.</p><p>Дед Матвей, тот самый, что убирал осенью хороший хлеб и всё дивился, что голод не пришёл, дожил вот и до зимы, до нового года, и год этот, страшный по всем его стариковским приметам, а вышедший добрым, доживал теперь свои последние дни сыто и мирно. Хлеб был убран и обмолочен, в закромах лежало, зима стояла сытая, какой дед и не чаял по весне, и вот к этой сытости прибавилась ещё и городская диковина, дошедшая и до деревни: отменили карточки, а деньги стали твёрдые.</p><p>Деду до карточек в деревне дела было немного, деревня жила своим, не пайком, но перемену он всё же приметил и оценил по-своему, по-хозяйски. Приметил, что деньги, за которые он продавал на базаре что от хозяйства оставалось, стали вдруг весомее, что на них теперь и купить в сельпо можно было больше и вернее, что пропала та муть, когда деньги вроде и есть, а толку с них мало. Деньга стала деньгой, твёрдой, надёжной, и это дед, поживший, повидавший всякие деньги, и керенки, и совзнаки, и всё, оценил как никто: он знал цену твёрдой деньге, знал, как редко она бывает твёрдой, и радовался ей тихой стариковской радостью.</p><p>К празднику готовились и в деревне, всяк по своему достатку, а достаток в тот год был, какого давно не видали: хлеб уродился, скотина водилась, и столы под новый год собирались не пустые. Дед у себя тоже сготовил, что бог послал: и сальца, и соленья из погреба, и хлеба вдоволь, того самого, своего, убранного осенью, за который он весной так боялся. И, оглядывая этот свой невеликий, а справный стол, дед снова про себя дивился тому, что вот дожил до сытого, спокойного праздника, какого не чаял увидеть, когда весной хоронил в мыслях весь этот год.</p><p>Заглянул под праздник Петро, племянник, председатель, тот самый, без двух пальцев, принёс от себя гостинцу, посидели, выпили по маленькой.</p><p>— Ну что, дед, — сказал Петро, закусывая. — Дожили и до сытого нового года. Помнишь, как весной-то боялся? Голод, говорил, будет, помирать будем.</p><p>— Боялся, — согласился дед, не чинясь, потому что чего уж теперь скрывать. — Крепко боялся, Петро. Я этот год загодя отхоронил, я его сгинувшим считал. А он вон как обернулся. И хлеб, и зима сытая, и деньги вон справные сделали, и карточки эти городские, слышь, поотменяли. Чудные дела. Я такого доброго году и не упомню, а мне, гляди, сколько лет.</p><p>— Времена меняются, дед, — сказал Петро. — К лучшему, видать, пошло. Навоевались, наголодались — пора и пожить.</p><p>— Пора, — сказал дед. — Ох, пора. — Он помолчал, поглядел в тёмное окно, за которым лежала снежная зимняя ночь, тихая, мирная, и прибавил раздумчиво, больше себе, чем Петру: — Знаешь, Петро, что удивительно-то? Я ведь всю жизнь как жил? От беды до беды. То война, то голод, то мор, то опять война. Только вздохнёшь — новая напасть. Привык уж, что жизнь — это когда терпишь да хоронишь. А тут вот сижу, старый, под новый год, в тепле, сыт, и беды нету. Нету беды, Петро. И на будущий год, чую, тоже не будет. Отвык я от такого. Аж не по себе с непривычки, до того хорошо.</p><p>Петро засмеялся, а дед не смеялся, а глядел в окно и думал свою стариковскую думу о том, что вот прожил он огромную, тяжёлую жизнь, всю в бедах, а под конец её, на старости, довелось-таки увидеть время, когда беды нет, когда хлеб есть, когда деньга крепка и никто не помирает с голоду, и что это, может, и есть то самое, ради чего стоило вытерпеть всё прежнее.</p><p>И вспомнил дед, глядя в тёмное морозное окно, тех, кто до этого времени не дожил. Мать, что схоронил он в голодном двадцать первом, в промёрзшей земле, не имея сил вырыть поглубже. Меньшого сынишку, там же, в тот же чёрный год. Дочь, что прибрал голод в тридцать третьем. Всех их взяла не пуля, не война, а он, голод, тихий вкрадчивый гость, которого дед знал в лицо лучше всякого гостя. Не дожили. А доживи — сидели бы нынче тут, за этим сытым столом, в тепле, под новый год, живые и старые. И защемило у деда сердце давней, притупившейся уже, а всё не зажившей болью, и подумал он, что вот ради того, чтобы чужие матери и чужие ребятишки не легли, как легли его, в промёрзшую землю, и стоило, видать, кому-то там, наверху, копить хлеб загодя, отводить беду да выправлять деньгу. Своих ему не воротить, своих голод унёс давно и навсегда. А чужих, вон, уберегли, не пустили гостя. И то ладно. И на том поклон.</p><p>Так встречали тот новый год в городе и в деревне, в новой квартире и в старой избе, танкист с семьёй и одинокий дед. А по всей огромной стране встречали его так же миллионы людей, каждый по-своему. Встречали вчерашние фронтовики, вернувшиеся наконец с войны в свои города, к работе на заводах, повёрнутых с брони на мирное, и к жилью в новых, ещё пахнущих извёсткой домах, что вставали целыми кварталами там, где вчера были пустыри да лопухи. Встречали в деревнях, куда пришли первые тракторы взамен выбитых войной коней. Встречали за станком, в поле, в тёплой комнате, у наряженной ёлки. И все, кто как ни встречал, встречали об одном: что кончилось наконец лихолетье, что можно жить, что на столе есть хлеб, купленный без карточки, за твёрдые деньги, и что наступающий год не пугает впервые за много лет, а обещает.</p><p>А в Москве в ту новогоднюю ночь Сталин, поработав, отошёл на минуту к окну.</p><p>Внизу лежала праздничная столица, в огнях, в снегу, и он знал, что за бесчисленными освещёнными окнами люди садятся сейчас за столы, собранные впервые без карточек. В ту, осеннюю главу этой мирной поры он вложил хлеб, которого никто не заметил; а нынешняя ночь была наградой видимой, той, что каждый мог взять в руки и попробовать на вкус, — как тот мандарин в кульке у неведомого ему танкиста.</p><p>Он постоял у окна, поглядел на огни, на снег, на встречающий праздник город, и не стал думать больших дум, потому что ночь была не для дум, а для того, чтоб дать людям порадоваться, да и самому коротко порадоваться вместе с ними, глядя на дело рук своих.</p><p>За окном, где-то далеко, на Спасской, ударили первые куранты, тяжёлые, мерные, и удары эти поплыли над заснеженной, сияющей огнями столицей, над всей огромной страной, что раскинулась за нею до самого края земли. И страна эта, сытая, мирная, вольная, впервые за многие годы без карточек, без нужды и без страха, глубоко вздохнула и шагнула в новый год. И год этот принимал её не бедой, как принимали прежние, а обещанием, и обещанию этому она, страна, впервые за долгое-долгое время была готова верить.</p></section><section><title><p>Глава 12</p><p>Сталин и стройка</p></title><p>Сталин не верил сводкам о стройке и оттого решил поглядеть сам. Сводки приходили бодрые, с цифрами, с процентами, с обещаниями сдать к сроку, и всё в них было гладко, а Сталин по долгому своему опыту знал, что чем глаже сводка, тем меньше ей веры: на бумаге дом стоит готовый, а приедешь — а там котлован да лужи. Жильё он затеял большое, невиданное, повернув на него часть той промышленности, что четыре года лила металл на войну, и затеял не ради отчёта, а ради живого дела, ради того, чтоб человек вышел из барака да из подвала в свою квартиру, за свою дверь. А раз дело было живое и дорогое ему, то и глядеть на него он хотел живыми глазами, а не сквозь бумагу.</p><p>И потому в один тёплый день, из тех уже почти летних дней, когда отходит весенняя грязь и земля подсыхает, он поехал на окраину большого города, туда, где ещё вчера были пустыри, огороды да лопухи, а нынче поднимался целый новый район.</p><p>Поехал без большой свиты и без оглашения, потому что оглашённая поездка — это не поездка, а спектакль: где ждут начальство, там всё вымоют, подкрасят, лишнее спрячут, и увидишь ты не стройку, а картинку стройки. Он же хотел увидеть как есть, и оттого нагрянул скорее нежданно, так, чтоб не успели прибраться.</p><p>И то, что он увидел, поднявшись из машины на краю поля, его поначалу озадачило, до того это было не похоже на всякую стройку, какую он видывал прежде.</p><p>Прежде стройка была муравейник: копошатся люди, месят раствор, кладут кирпич к кирпичу, и растёт дом медленно, ряд за рядом, потом да горбом. А тут не было ни муравейника, ни кирпича. Тут стояли высокие краны, и краны эти брали откуда-то сбоку готовые серые плиты, целые стены разом, с уже прорезанными окнами, поднимали их в воздух и ставили одну к одной, как ставит ребёнок стены игрушечного домика. Не дом клали — дом собирали, будто машину на заводе, из готовых частей, быстро и споро, и на глазах у Сталина пустая площадка обрастала стенами не по дням, а по часам.</p><p>К нему уже шёл, тяжело ступая по подсохшей грязи, человек в брезентовом плаще поверх костюма, кряжистый, немолодой, с лицом обветренным и хмурым, из тех строительных людей, что весь век на площадке, под дождём и на ветру, и оттого смотрят на мир сурово и недоверчиво. Это был Кузьмин, Пётр Ильич, тот самый, что ведал всей этой стройкой и что ещё зимой, на совещании в Кремле, спорил и хмурился, не веря, что из готовых плит можно ставить жильё скоро и добротно. Теперь он этим и занимался, и, надо отдать ему должное, занимался на совесть, хоть веры своей скептической до конца и не растерял.</p><p>— Товарищ Сталин, — сказал он, не умея и не желая скрывать, что появление гостя ему и лестно, и досадно, потому что не прибрано, не готово к показу. — Не ждали. У нас тут, извините, не парадно. Грязь, разор. Стройка.</p><p>— Стройка и должна быть в разоре, — сказал Сталин, пожав ему руку. — На прибранную стройку я бы и не поехал. Прибранное я и в кино погляжу. Ты мне покажи, Пётр Ильич, как оно есть. Води.</p><p>И Кузьмин повёл.</p><p>Он повёл его сперва туда, откуда бралась вся эта невиданная скорость, — к тому, что называл коротко и уважительно «комбинат». Неподалёку от площадки, за забором, стоял завод, не такой, как заводы прежде, а особый: он не делал ни танков, ни тракторов, он делал дома. Точнее, делал части домов — те самые серые плиты, стены, перекрытия, лестничные марши, — отливал их из бетона в железных формах, ровные, гладкие, одинаковые, с окнами и с дверными проёмами, готовые к постановке. Плиты эти, чуть подсохнув, грузили на машины и везли за версту, на площадку, а там кран брал их прямо с машины и ставил в дело, не давая и полежать. Выходило, что дом начинался тут, на заводе, в форме, а на площадке его только досбирали, как досбирают привезённое из магазина.</p><p>— Вот в чём вся штука, товарищ Сталин, — говорил Кузьмин, и в голосе его, против воли, сквозь скепсис проступала гордость мастера, увидевшего, что дело пошло. — Дом мы теперь не строим, а собираем. Кирпич что? Кирпич клади по штучке, а их в доме сотни тысяч, вот и растёт он год. А тут стена приходит с завода целиком, одной плитой. Кран поставил — вот тебе и стена. Четыре стены, перекрытие — вот тебе и этаж. Мы этаж за два дня подымаем, а весь дом — за месяц-полтора, тогда как прежде на него уходило год, а то и два. Это ж не стройка, это конвейер, как у Форда, только не машины с него сходят, а дома.</p><p>— За месяц дом, — сказал Сталин, глядя, как кран несёт по воздуху очередную стену. — А крепко? Не развалится твой скорый дом? Скоро хорошо не всегда бывает.</p><p>Кузьмин на это чуть усмехнулся, невесело, потому что вопрос был тот самый, что он и сам себе задавал ночами, и на который сам себе давно ответил.</p><p>— Не развалится, — сказал он твёрдо. — Бетон он бетон и есть, ему что кирпичу, что плите — стоять. Тут другого бойся, товарищ Сталин, не того, что рухнет. Стоять оно будет крепко, за это головой ручаюсь. Я поначалу сам не верил, каюсь, думал — блажь, забава, из коробок дома лепить. А поглядел, как оно держит, как зиму выстояло, — поверил. Стоять будет долго, всех нас переживёт.</p><p>— А чего ж тогда бояться? — спросил Сталин, уловив в его словах то невысказанное «другого бойся».</p><p>Кузьмин помолчал, пожевал губами, не зная, стоит ли выкладывать гостю то, что было у них тут больным местом, предметом вечного спора, но по прямоте своей строительной всё же выложил.</p><p>— А того и бойся, что уж больно они на одно лицо, — сказал он. — Идёмте, сами увидите, тут словами не объяснишь.</p><p>И они прошли туда, где стояли уже готовые, заселённые дома, первые в новом районе, и вот тут Сталин увидел то, о чём говорил Кузьмин, и остановился.</p><p>Дома стояли рядами, и были они как близнецы, как оловянные солдатики из одной формы: одинаковые, серые, ровные, в одну высоту, с одинаковыми окнами, с одинаковыми подъездами, поставленные вдоль улицы один за другим и через улицу один против другого, и все на одно лицо, все до того схожие, что глаз, пробежав по ним, не находил, за что зацепиться, и скользил дальше, не в силах отличить пятый дом от десятого. Ровно, чисто, а глазу тоскливо, потому что нет в этом ряду ни начала, ни конца, ни приметы, а есть одинаковость, от которой делается не по себе.</p><p>— Видите? — сказал Кузьмин глухо. — Стоят. Крепкие, тёплые, сухие. Люди в них живут и не нахвалятся, из барака-то да из подвала. А как встанешь вот так, поглядишь вдоль, — оторопь берёт. Один в один. Будто и не дома, а склады, пронумерованные. Форма-то одна на всех, вот они из неё и лезут одинаковые, как галеты из давилки.</p><p>— Так, — сказал Сталин, глядя вдоль ряда одинаковых серых домов и не торопясь ни хвалить, ни хулить. — Так.</p><p>И вот тут подошёл третий, о котором Сталин уже знал и кого, признаться, и хотел тут повидать, — молодой, лет тридцати, худой, порывистый, с горящими глазами и с той жадной, чуть лихорадочной живостью, какая бывает у людей, одержимых своим делом. Это был Лагутенко, тот проектировщик, что задумал и рассчитал эту экономную, скорую квартиру и всю эту серию, и которого Сталин ещё зимой приметил и выделил из прочих, разглядев в нём не просто чертёжника, а человека с замахом на большое, на то, что переменит, как люди живут. Лагутенко слышал последние слова Кузьмина и, видно, вспыхнул на них, потому что это был их давний, незаживающий спор.</p><p>— Пётр Ильич про коробки, — заговорил он быстро, чуть не перебивая, обращаясь и к Сталину, и к Кузьмину разом. — А я вот что скажу. Пусть коробки. Пусть серо снаружи. Зато внутри — своя квартира. Своя, понимаете? Не комната в бараке через фанеру от соседа, не угол за занавеской, а своя, с дверью, что на свой ключ запирается, со своей кухней, где своя семья, со своим краном, откуда своя вода. Человек, который двадцать лет прожил в бараке да в общем коридоре, войдёт в неё и заплачет от счастья, и наплевать ему, серая коробка снаружи или расписная. Ему за той дверью хорошо, вот что главное. Сперва дать всем крышу, всем, скоро, много, — а красоту наведём после, когда из бараков всех вынем. Нельзя строить медленно и красиво, когда людям жить негде сейчас.</p><p>— Красоту наведём после, — проворчал Кузьмин. — Складно. А привыкнут жить в коробках-то, и после уж и не захотят другого, слепые вырастут, что кроме серой стены ничего и не видали.</p><p>— А ты сперва из барака их вынь, а после про слепоту рассуждай! — вскинулся Лагутенко.</p><p>Они, видно, готовы были сцепиться по своему давнему, при госте, и Сталин дал им сцепиться, послушал, потому что в споре человек виден насквозь, а он этих двоих хотел разглядеть. И, разглядев, понял, что оба правы каждый в своём и оба не видят правоты другого: практик Кузьмин чуял, что одинаковость эта — не пустяк, что она отзовётся, а сказать толком, чем плоха, не умел; молодой же Лагутенко в горячке своей, в правой своей жажде дать всем крышу скорее, отмахивался от того, чем он крышу эту делает, будто вид дома — это пустяк, украшение, до которого руки дойдут потом.</p><p>— Погодите, — сказал Сталин, и они смолкли. — Оба погодите. Ты, Виталий Павлович, прав, и прав крепко: сперва крыша. Человека из барака вынуть — это первое, и тут я с тобой, и торопить тебя буду, а не осаживать. Дай людям квартиры, много, скоро, — за это тебе страна в ноги поклонится, и я первый. Это ты держи и не отпускай. — Лагутенко приосанился было. — Но и ты, Пётр Ильич, прав, — продолжал Сталин, поворотясь к Кузьмину, и молодой чуть сник. — Прав, да не умеешь сказать чем. А я тебе скажу. Ты вот чего боишься, да выговорить не можешь: что человек, войдя за свою дверь, будет счастлив, это верно, а вот выйдя из неё — затоскует. Потому что выйдет он в этот ряд, где всё одинаково, где дом от дома не отличишь, и станет ему казаться, что он не дома живёт, а на складе, в ячейке под номером, каких тыщи. За дверью — свой, тёплый, а за порогом — казарма, серая, безликая, ничья. Вот чего ты боишься. И бояться правильно.</p><p>Кузьмин крякнул, потому что Сталин выговорил ему то, что у него самого на языке вертелось да не давалось.</p><p>— Вот-вот, — сказал он. — Оно самое. Ячейка. Я и говорю — оторопь.</p><p>Лагутенко хотел было опять вскинуться про то, что красота потом, но Сталин поднял руку.</p><p>— И не спорь, — сказал он ему, но не строго, а раздумчиво. — Ты не думай, что раз я тебя тороплю строить скоро, так я против того, чтоб было ещё и по-человечески. Одно другому не помеха, коли с умом. Я не говорю: строй медленнее и краше. Я говорю: строй так же скоро, но подумай заодно, как сделать, чтоб этот твой скорый дом не был безликим. Чтоб человек, выйдя из подъезда, узнавал свой дом среди прочих, чтоб было в нём хоть что-то своё, отличное, за что глазу зацепиться и сердцу прилепиться. Дом, Виталий Павлович, — это не только крыша от дождя. Это ещё и место, которое человек зовёт своим, а своим он зовёт то, что отличает от чужого. Как же он полюбит своё, коли оно ничем от соседского не отличается?</p><p>Молодой примолк, задетый, потому что это была правда, которой он в горячке своей не додумал, а старый Кузьмин глядел на Сталина с некоторым даже удивлением, что тот, приезжий, столичный, ухватил суть их площадочного спора вернее их обоих.</p><p>Пока они так стояли и говорили, случилось рядом малое, обыденное, из того, что у этих одинаковых домов бывало на дню помногу раз, а нынче, после их спора, само бросилось в глаза.</p><p>Из-за угла ближнего дома вышла старуха с кошёлкой, из новосёлов, видать, и стала, растерянно озираясь, вертя головой то на один дом, то на другой, и было по ней видно, что заплуталась. Постояла, посмотрела на бумажку в руке, опять на дома, и вовсе сникла, не понимая, куда идти. Мимо шёл парнишка, она к нему, спрашивает, и до Сталина донеслось её жалобное:</p><p>— Сынок, а сынок, где тут дом-то… мне к дочке, в третий корпус, а они все на одну морду, я и не пойму, какой третий-то, какой пятый… третий день живу, а всё плутаю, всё не найду своего…</p><p>Парнишка махнул рукой неопределённо, туда, мол, где-то, и убежал, а старуха потащилась наугад, вглядываясь в одинаковые подъезды. И все трое — и Сталин, и Кузьмин, и Лагутенко — проводили её глазами, и всем троим эта старуха с кошёлкой сказала без слов то, о чём они только что спорили, и сказала доходчивее всякого спора.</p><p>— Вот вам и весь сказ, — молвил Кузьмин негромко. — Своего не найдёт. Третий день живёт — и не найдёт. А почтальон? А врач по вызову, ночью, к больному? Тоже плутать будет по этим одинаковым, покуда человек не помрёт без помощи. Я про то и толкую, что не пустяк это, не украшательство. Тут дело выходит и житейское, и нужное, а не одна красота.</p><p>— Слышишь, Виталий Павлович? — сказал Сталин молодому. — Это тебе уже не про красоту разговор, это про дело. Скорая помощь дом не найдёт. Пожарные не найдут. Гость не найдёт, старуха своего внука не найдёт. Твоя одинаковость, за которую ты так стоишь, — она ведь не только глазу тоскливо, она и попросту неудобна, вредна даже. Ты об этом думал, когда чертил свои ровные ряды?</p><p>— Не думал, — признался Лагутенко честно, потому что был хоть и горяч, да не глуп и не упрям во вред делу. — Я про квадратные метры думал, про то, как в дом побольше квартир вместить да подешевле. А про то, как его найти среди прочих, — не думал. Виноват.</p><p>— Не виноват, а не додумал, — поправил Сталин мягко. — Это разное. Виноват — это когда знал да смолчал. А ты не знал. Теперь знаешь. Вот и додумай. Даю тебе задачу, Виталий Павлович, и тебе, Пётр Ильич, обоим: как сделать, чтоб дома ваши стояли так же скоро и дёшево, а всё ж не были на одно лицо. Чтоб человек свой дом узнавал издали, чтоб и старуха эта своего внука сыскала, и врач больного. Думайте. Даром такую задачу не бросаю — она поважнее лишнего метра. Метр — это где спать, а вот это — где жить.</p><p>На том он в тот день их и оставил, задачу задав, а решения не навязав, потому что решения у него на сей раз готового и не было, а было одно чутьё, что молодой Лагутенко с его живостью да старый Кузьмин с его сметкой, коли их стравить не в ссоре, а в общем деле, надумают вернее, чем он им продиктует. Он и вообще держался того, что своё, надуманное самими людьми, всегда крепче навязанного сверху, а тут и подавно: дом-то им строить, им и решать, как ему быть.</p><p>Он ещё походил по стройке, поглядел, как заселяют готовый подъезд, как въезжает в новую квартиру семья — молодой мужик, по всему видать, из недавних солдат, с орденской планкой на пиджаке, вносит на руках нехитрый скарб, а следом жена с узлами да с ребятишками, и лица у всех такие, каких Сталин насмотрелся за эту мирную пору и каждый раз глядел не наглядясь: недоверчиво-счастливые, будто боятся поверить, что это своё, что не отнимут, что теперь так и будет. Мужик, ставя узел, огляделся в пустой ещё, гулкой комнате, тронул ладонью гладкую бетонную стену, будто пробуя, настоящая ли, и что-то сказал жене, и та засмеялась и заплакала разом. И Сталин, глядя на них издали, не подходя, чтоб не смущать, подумал, что вот ради этого мужика с орденом, ради этой его недоверчивой радости и стоит строить хоть коробками, хоть как, лишь бы скоро и много, и что молодой Лагутенко в главном своём прав: сперва крыша.</p><p>Но, садясь в машину, чтоб ехать назад, он ещё раз оглядел уходящие вдаль одинаковые серые ряды и снова ощутил ту оторопь, о которой говорил Кузьмин, и понял, что дело не кончено, что крыша — это половина, а вторая половина в том, чтоб эта крыша стала человеку не ячейкой под номером, а домом, своим, узнаваемым, любимым.</p><p>И ещё одно шевельнулось в нём, глухо, из той дальней его памяти, которой он не поверял никому: будто знал он откуда-то, что одинаковость эта, если её теперь пустить на самотёк, разрастётся со временем в целые города таких вот серых, неотличимых кварталов, где человек будет плутать и тосковать среди близнецов-домов, не находя своего, и что тоска эта станет приметой целой поры, ещё не наставшей. Знал будто наперёд, чем оборачивается непродуманная скорость, и оттого не хотел пускать дело на самотёк, а хотел загодя, покуда серых рядов немного, положить им предел, дать этим домам лицо, прежде чем они расплодятся безликими на полстраны.</p><p>Как это сделать, он покуда не знал и сам. Но знал твёрдо, что сделать надо, и что задача, заданная им Кузьмину с Лагутенко, — не пустая, а из тех, что решают, каким будет завтрашний день миллионов. И уехал он со стройки не с готовым ответом, а с хорошим, рабочим беспокойством, из того рода беспокойства, что не гнетёт, а подгоняет, потому что за ним всегда стоит не беда, а нерешённая ещё, но решаемая задача.</p></section><section><title><p>Глава 13</p><p>Хранитель</p></title><p>Дверь в кабинет первого секретаря была приоткрыта, и Молотов, проходя поздно вечером по пустому коридору крайкома, остановился не нарочно. Он приехал в край с проверкой, без огласки, с утра ездил по заводам и стройкам, а теперь шёл к машине, чтобы ехать на вокзал. Из щели падала на паркет жёлтая полоса света и доносились голоса. Один был Брежнева, неторопливый, тёплый, с мягким днепровским выговором. Другой, чужой, звучал сипло и простуженно.</p><p>— … школа, Леонид Ильич, — говорил сиплый. — Одна на весь район. Крышу в войну бомбой снесло, стены одни стоят. Ребятишки второй год в бывшей церкви учатся, а там окна без рам, зимой чернила в чернильницах мёрзнут. Мне всего-то цемента вагон да шифера. Я уж и в облснаб ходил, и к вашему заму. Везде одно: фонды выбраны, приходите в будущем квартале. А в будущем квартале опять зима.</p><p>— Вагон, — повторил Брежнев. — А шифера сколько?</p><p>— Хоть сколько. Я и на половину согласный.</p><p>— На половину не надо. Крыша — не пиджак, половиной не прикроешься. — Слышно было, как скрипнул стул. — Ладно, Иван Прокопьевич. Не ходи больше никуда. Будет тебе цемент. И шифер будет. Я найду.</p><p>— Леонид Ильич… Да я… — Сиплый голос сорвался. — Я ведь уж и не надеялся.</p><p>— Надейся, — сказал Брежнев. — Ребятишкам зимой в церкви сидеть — это ж не дело. Иди, отдыхай. Я завтра сам позвоню.</p><p>Дверь распахнулась, и мимо прошёл, прихрамывая, секретарь райкома в сапогах, в выгоревшей гимнастёрке под пиджаком, с мокрыми глазами. Он даже не заметил Молотова в полутьме коридора, так был счастлив.</p><p>Молотов постоял и вошёл. Брежнев поднялся ему навстречу, улыбаясь той открытой улыбкой, которую Вячеслав Михайлович выучил наизусть ещё в Москве, когда держал его у себя в помощниках. На столе лежала раскрытая ведомость краевых фондов на квартал, и Молотов, не спрашивая, развернул её к себе. Цемента в ведомости не было. Его не было уже неделю: всё, что край получил на квартал, было роздано ещё в начале месяца, и половина роздана самим Брежневым, тем же порядком, тем же тёплым «я найду».</p><p>— Где найдёте?</p><p>Брежнев чуть смутился, но улыбаться не перестал.</p><p>— Вячеслав Михайлович, так ведь школа. Ребятишки в церкви мёрзнут. Как не дать?</p><p>— Я не спрашиваю, как не дать. Я спрашиваю, у кого отнять. Цемента нет. Чтобы дать ему, надо у кого-то забрать. У комбината? У дороги? У госпиталя? Вы кому из них завтра позвоните и скажете, что не будет?</p><p>Брежнев помолчал.</p><p>— Найдём как-нибудь, — сказал он наконец мягко. — Изыщем. Попросим у Москвы сверх лимита. Всегда ведь находили.</p><p>Молотов ничего не ответил. Он знал, как это «попросим у Москвы» кончится: через неделю просьба ляжет к нему на стол, и отказывать придётся ему, и весь край будет знать, что школу без крыши оставила Москва, а Брежнев-то хотел как лучше. Так уже бывало. Он положил ведомость на место, пожелал спокойной ночи и уехал на вокзал.</p><p>В вагоне он не спал почти до утра. А утром, прямо с поезда, поехал в Кремль.</p><p>Молотов пришёл к Сталину без бумаг. Это одно уже было странно: без папки, без записки, без аккуратно отпечатанной справки, которую он обычно клал на край стола и потом по ней же и докладывал, водя пальцем по строчкам. А тут вошёл с пустыми руками, сел, не дожидаясь приглашения, снял пенсне и стал протирать его платком, долго, дольше, чем нужно. Сталин, знавший его больше тридцати лет, понял, что разговор будет не служебный, а из тех, которые Молотов не любил и откладывал до последнего.</p><p>— Ну, — сказал Сталин. — Говори. С чем приехал?</p><p>— С Брежневым, — сказал Молотов и надел пенсне. — Ты его к осени собирался из края забрать в Москву, в секретари ЦК. Проект ко мне на визу пришёл. Я хотел сказать до того, как подпишешь.</p><p>— Говори.</p><p>Молотов помолчал, собираясь.</p><p>— Претензий у меня к нему нет, — сказал он наконец. — Особых нет. Скажу это сразу, чтоб ты не подумал, будто я его топлю. Ты помнишь, я его брать не хотел, а когда навязали, невзлюбил и гонял, как никого, всё ждал, когда споткнётся. Он не споткнулся. И в крае не споткнулся. Работник он честный и толковый, дело до конца доводит. Люди к нему тянутся, ты знаешь, я тебе докладывал. Я его, Коба, даже полюбил. Против воли. Потому и пришёл.</p><p>— Любишь, а пришёл топить?</p><p>— Не топить. — Молотов поморщился. — Сказать, что вижу. Для работы он хорош. А к руководству такой страной, я думаю, привлекать его, может быть, и не стоит.</p><p>Сталин встал, прошёлся к окну и обратно, остановился у стола, взял трубку, повертел её, не набивая.</p><p>— Объясни, — сказал он. — Не «думаю». Что видел.</p><p>И Молотов стал рассказывать.</p><p>Когда Брежнева, после уральского завода, отправили поднимать край, Сталин велел Молотову за ним приглядывать: учитель всё-таки, пусть и дальше смотрит. Молотов и смотрел, по-своему, въедливо, через сводки, через своих людей, через редкие приезды. Край был трудный: демобилизованные, жильё, заводы, и всё разом. Поначалу шло хорошо. Брежнев ездил, мирил, выбивал, уговаривал, и край, придавленный войной, понемногу распрямлялся.</p><p>А потом с краевого комбината, того, что делал плиты для новых домов, пошли жалобы. Плиты шли с трещинами. Не все, но каждая пятая. Раствор не выдерживали, пропаривали наспех, в камеры закладывали сырое, торопились дать план. Директор комбината, фронтовик и сапёр с простреленной рукой, был человек хороший, только не на своём месте. Брежнев поехал разбираться.</p><p>— И разобрался? — спросил Сталин.</p><p>— По-своему. — Молотов снова снял пенсне. — Приехал, походил по цехам, посидел с директором вечер, выпили, поговорили по душам. Директор ему всё рассказал: людей не хватает, пар дают с перебоями, мастера молодые, учатся на ходу. Брежнев его пожалел. Он, Иосиф, людей жалеть умеет, это правда, это у него от природы. Выбил ему лишний котёл, выписал двух мастеров с Урала и дал сроку месяц, чтоб выправился. Мне доложил: мужик хороший, выправится.</p><p>— Разумно, — сказал Сталин.</p><p>— Разумно. Только через месяц плиты шли с трещинами по-прежнему. Каждая шестая вместо каждой пятой. Брежнев поехал снова. Опять посидели, опять поговорили. Опять пожалел: мужик старается, не его вина, что мастера не те. Дал ещё месяц. А эти плиты, Иосиф, не на склад шли. Их в стены ставили. Там же, в новом районе краевого центра, два дома из них собрали. Люди уже въехали, когда в одном по швам потекло и штукатурка пошла трещинами от пола до потолка. Семьи выселяли обратно в бараки, стену разбирали и ставили заново. Вот тогда и я туда поехал. Директора сняли в тот же день, по моему настоянию, поставили другого, сухого, злого, из тех, кого никто не любит. Через три недели брака стало вдвое меньше.</p><p>— А Брежнев? — спросил Сталин.</p><p>— Брежнев не обиделся. Он никогда не обижается, в том и штука. Сказал: жалко мужика, хороший же. Я ему говорю: хороший. А дом плохой. Он согласился честно, без задней мысли, сказал, что я прав. И я знаю, что в следующий раз он опять пожалеет. Иначе он не может. Снять хорошего человека с места для него что ножом по себе. Он полгода будет искать, как бы и дело спасти, и человека не обидеть. А дело за полгода сгниёт.</p><p>— Это одно, — сказал Сталин. — Что ещё?</p><p>— Ещё он никому не отказывает. — Молотов чуть усмехнулся, но невесело. — Вчера вечером опять: секретарь райкома, школа без крыши, вагон цемента. Пообещал. А цемента в краевой ведомости нет уже неделю. От него все уходят довольные, а когда не хватает, он просит у Москвы сверх лимита. И отказывать приходится мне. И выходит так, что Брежнев добрый, а Москва зажала. Меня и так не любят, мне не впервой. Но я вижу, как это устроено: его доброта оплачена чужой злостью. Пока над ним есть кому отказать, так можно. А если не будет? Кто тогда будет резать?</p><p>Сталин набил наконец трубку, закурил.</p><p>— И третье, — сказал Молотов. — Это самое маленькое, но я его больше всего запомнил. Он зимой взял в крайком двоих. Один с ним вместе лежал на Малой земле, другой земляк, днепровский, с одного завода смолоду. Люди неплохие, я справки навёл: честные, не пьют. Только один на своём месте, а другой нет, не по делу он, не его работа. Я ему весной так и сказал. Брежнев не спорил. Улыбнулся и сказал: жаль, хороший же парень, свой. — «Свой», — повторил Молотов с нажимом. — Он и сам не замечает, как это говорит. А я заметил. Сейчас их двое. Через пять лет вокруг него будет двадцать таких же хороших, честных, своих. И ни одного, кто скажет ему «нет». Не потому, что он таких гонит. Он не гонит. Они сами уходят. Около него им тепло, а кто спорит, тому неуютно.</p><p>Сталин курил, и лицо его ничего не выражало. Он и сам кое-что замечал за зиму, только не складывал в одно. Сводки из края шли ровные, спокойные, без единой жалобы снизу, и это его радовало, а теперь, после молотовских трещин, показалось странным. Так не бывает, чтобы в трудном крае никто ни на что не жаловался. Бывает, когда жалобы гасят прежде, чем они дойдут до Москвы. Не со зла гасят, а по-доброму, чтобы никого не подвести.</p><p>— Ты это всё к чему? — спросил он наконец. — Я тебе зимой говорил, при Жукове. Я его и не прочу в погонщики. Он хранитель. Сберечь, довести, не уронить. А погонять будут другие. Для того и связка.</p><p>— Помню, — сказал Молотов. — Ты говорил: хранитель один закиснет, для того при нём и погонщик, чтоб не дал задремать. Складно придумано. А я тебе ещё раньше говорил, когда ты мне его отдал: кого любят, тому прощают. Так вышло, да не так. Он не себе прощения ждёт, он сам всем прощает. И погонять себя даст, пока погонщик в силе. Только всякий погонщик когда-нибудь выдыхается, Иосиф. Паровоз, если в топку не подкидывать, версту пройдёт, две, а потом встанет. А он подкидывать не станет. Не оттого, что не хочет. Оттого, что подкидывать значит кого-то обидеть, где-то отнять, что-то сломать. А он не ломает. Он будет беречь не дело. Он будет беречь покой. Свой и тех, кто вокруг. И покой этот будет такой крепкий, что никакой погонщик его не пробьёт, потому что погонщика к тому времени вежливо отодвинут. Без крику. Хорошие, свои люди отодвинут. — Молотов помолчал и договорил тише: — Хранитель под присмотром — хорошо. А хранитель, над которым никого нет, это сторож при складе. Склад будет цел. А товар в нём сгниёт.</p><p>Сталин отошёл к окну и долго стоял там спиной к Молотову. Дым от трубки медленно уходил к высокому потолку.</p><p>Он знал, что Молотов прав. Знал лучше Молотова, потому что Молотов говорил о том, что могло бы быть, а Сталин помнил, как это было. Где-то в той, отменённой жизни, которой здесь уже не будет, этот чернобровый, добрый, надёжный человек и правда стоял на самом верху, долго, почти двадцать лет, и держал, и никого не обижал, и окружил себя хорошими, своими людьми. И страна при нём не рухнула. Она просто остановилась, и сперва этого почти никто не заметил, а когда заметили, было уже поздно. Сталин всё это знал ещё на смотринах, глядя в открытое приятное лицо. И решил тогда, что перехитрит: заложит разгон, приставит погонщика, свяжет хранителя со всех сторон так, чтоб он, храня, вёз.</p><p>А Молотов, ничего этого не зная, без всякой памяти о будущем, по одним только плитам с трещинами да по одному слову «свой», дошёл до того же. И это было убедительнее всякой памяти: память можно заподозрить, а трещину в стене можно потрогать пальцем.</p><p>Характер не перехитришь, подумал Сталин. Можно подпереть, можно приставить сторожей, можно разогнать. Но подпорки рано или поздно уберут, и тогда человек станет тем, кто он есть. А этот был добрый.</p><p>— Хорошо, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты прав. Я его наверх не двину.</p><p>Молотов, кажется, ждал спора и не сразу нашёлся.</p><p>— Я не прошу его гнать, Иосиф, — сказал он. — Он работник. Жалко такого терять.</p><p>— А кто сказал — гнать? — Сталин повернулся. — Гнать не за что. Честный человек, фронтовик, делу предан. Обижать такого значит себя не уважать. — Он вернулся к столу, сел и выбил трубку. — Ты мне сам сказал, что его люди любят и он людей любит. Вот и пусть его доброта идёт туда, где она к месту. Где надо, чтобы люди шли за человеком охотно, а не из-под палки. Жильё. Забрать его из края, раз уж собирались, только не в ЦК, а к Кузьмину, на жильё. Кузьмин ведает всей стройкой, он знает, как строить. А ему в пару нужен человек, который будет с краями и областями, с людьми: где ставить дома, кого первым вселять, как без обиды и без крику вынуть народ из бараков. Пусть Брежнев это и тянет, по всей стране. Его дело в том, чтоб построенное дошло до человека. Там, где семью из подвала переселяют в квартиру, там его сердце и пригодится. Там его любить будут за дело.</p><p>— А трещины?</p><p>— С трещинами Кузьмин не спустит. — Сталин чуть усмехнулся. — Ты его видел: сухарь, ворчун, ему «нет» сказать проще, чем «здравствуй». Никого не жалеет, себя первого. Вот пусть Кузьмин плиты бракует, а Брежнев людей утешает. Пусть один режет, а другой уговаривает. Вдвоём они дом и построят. Порознь не построит ни тот, ни другой.</p><p>Молотов кивнул медленно, обдумывая.</p><p>— Это можно, — сказал он. — Это, пожалуй, даже дельно.</p><p>— Дельно, — согласился Сталин. — Только связку теперь заново вязать. Верх в ней пустой. — Он поглядел на Молотова испытующе, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на насмешку. — А может, ты? Ты «нет» говорить умеешь. Лучше всех.</p><p>Молотов даже не улыбнулся.</p><p>— Умею, — сказал он. — А меня не любят, Коба. Сам знаешь. За мной не пойдут. Будут слушаться, пока боятся, а перестанут бояться, разбегутся. Тоже не годится.</p><p>— Вот и выходит. — Сталин постучал мундштуком по столу. — Один умеет, чтоб за ним шли, а «нет» сказать не может. Другой «нет» скажет кому угодно, а за ним не пойдут. А нужен такой, в ком оба. Чтобы и шли за ним, и резать он умел, когда надо резать. Редкий зверь.</p><p>— Редкий, — согласился Молотов.</p><p>— Значит, искать. — Сталин отодвинул пепельницу. — И не одного, а нескольких. И смотреть не на то, кого хвалят и кого любят. Хвалят того, кто всем угождает, а любят того, кто никого не обижает. Смотреть надо, кто умеет сказать «нет» и остаться при этом прав. И чтобы после этого «нет» к нему всё-таки шли. Вот таких и ищи. Ты людей видишь, я тоже, вот и будем смотреть оба, не торопясь.</p><p>— Не торопясь, — повторил Молотов. Он поднялся, постоял и уже от двери сказал: — Спасибо, что выслушал, Иосиф. Я, признаться, думал, рассердишься.</p><p>— На что сердиться? — Сталин поглядел на него поверх трубки. — Ты мне сегодня трещину в стене показал, пока дом ещё не построен. За это не сердятся. За это спасибо говорят. Иди.</p><p>Молотов вышел. Сталин посидел ещё, потом взял со стола проект о переводе Брежнева к осени в секретари, прочёл ещё раз и, не перечёркивая, отложил в сторону, к бумагам, которым уже не бывать. Потом придвинул чистый лист и написал сверху, крупно: «Жилищное строительство. В помощь Кузьмину, по краям и областям». И ниже, после тире, фамилию.</p><p>Брежнев узнал о новом назначении через неделю. Его вызвали в Москву, и Молотов, сухо, по-молотовски, зачитал ему постановление, пожал руку и сказал, что работать ему в паре с Кузьминым, человеком тяжёлым, неуступчивым, и что с ним придётся ладить. Брежнев сказал, что поладит, он со всеми ладит.</p><p>Вышел он от Молотова радостный. Чин был не выше прежнего, а кто посмотрит, скажет, что и пониже, но радовался он не чину, а делу. Досталось ему такое дело, какое он понимал всем нутром и любил: строить людям дома. Он помнил, как весной стоял перед новым домом в краевом центре и глядел, как въезжает в свою квартиру семья, мать с тремя ребятишками, вдова, и как ребятишки бегали по пустым комнатам и кричали, что у них теперь своя кухня. Он тогда отвернулся, чтоб не видели, что у него глаза мокрые. А теперь таких домов будет тысячи, и все они будут его заботой.</p><p>Из гостиницы он заказал разговор с краем и долго ждал, пока соединят.</p><p>— Витя, — сказал он жене, и голос у него был молодой, весёлый, как давно не бывал. — Витя, слушай. Дома строить буду. По всей стране. В Москву переезжаем. Представляешь?</p><p>Жена что-то ответила сквозь треск на линии, засмеялась, он засмеялся тоже, повесил трубку и вышел на вечернюю московскую улицу, широко, по-хозяйски, с тем открытым приятным лицом, к которому тянулись люди. Он был счастлив. И он не знал, никогда не узнал, что неделю назад в одном кремлёвском кабинете тихо закрылась перед ним другая дорога, куда больше этой, и что закрыли её человек, который его полюбил, и другой, который знал его лучше, чем он сам себя знал. Да если б и узнал, пожалуй, не огорчился бы. Дом, в который въезжает семья из подвала, он понимал. А ту, другую дорогу, не понимал. И, может быть, в этом и было всё дело.</p></section><section><title><p>Глава 14</p><p>Лицо дома</p></title><p>Задача, которую Сталин задал Кузьмину с Лагутенко, уезжая тогда со стройки, оказалась из тех, что легче задать, чем решить, и они бились над ней не одну неделю, а дело не шло.</p><p>Пробовали так и этак. Лагутенко, загоревшись, начертил было домам разные фасады, с выступами, с карнизами, с лепниной, чтоб каждый вышел на свой лад, и сам же порвал чертёж, потому что выходило дорого и медленно, а в дороговизне да в медленности и терялся весь смысл его скорого дешёвого дома: изукрась его, и он перестанет быть тем, ради чего затеян, снова станет по карману немногим да по силам годам. Пробовали красить дома в разные цвета: этот в жёлтый, тот в голубой. Вышло чуть повеселее вблизи, да краска на непогоде скоро линяла, тускнела, и уже через год стояли те же серые ряды, только с грязными подтёками. А главное, издали, с того конца поля, откуда всего виднее, и жёлтый, и голубой сливались в одну блеклую полосу, и дом от дома всё одно было не отличить.</p><p>— Не выходит, Виталий Павлович, — хмуро подводил итог Кузьмин после каждой такой попытки. — Всё, что даёт лицо, — дорого да долго. А всё, что дёшево да скоро, — безлико. Заколдованный круг. Как ни бейся, а либо коробка, либо не по карману.</p><p>Лагутенко злился, чертил ночами, комкал листы, а решения не было, и он уже начинал думать, что задача эта вовсе неразрешима, что придётся выбирать одно из двух, скорость или лицо, и что, стало быть, лицом придётся поступиться, как поступаются меньшим ради большего.</p><p>А решение, как оно часто и бывает, лежало под ногами, да не там его искали, и пришло оно с площадки, из самого дела, от простых работяг, которым до высоких споров о красоте и лице дома не было ровно никакого касательства, а была одна своя, будничная забота.</p><p>Забота же была вот какая. Дома, покуда их собирали, стояли ещё без адресов, без табличек, без номеров, голые, и все одинаковые, а плиты к ним подвозили с завода без роздыху, машина за машиной, и всякую плиту надо было ссадить у своего дома, а не у соседнего, потому что стены у пятого корпуса и у седьмого хоть и схожи, а всё же чуть разные по размеру, по проёмам, и перепутай их, станет плита не в тот дом, и выйдет морока, простой, брак. И вот шофёры да крановщики, люди простые и до тонкостей не охочие, замучились эти одинаковые дома различать: привезёт мужик плиту, а к какому дому её, к пятому ли, к седьмому, поди пойми, когда они на одно лицо. Ругались, путали, теряли время.</p><p>И тогда какой-то бригадир, из самых обыкновенных, не мудрствуя, взял ведёрко с краской да широкую кисть и намалевал на глухом торце каждого дома, на той слепой, без окон, боковой стене, что у этих домов всегда пустует, большую, аршинную цифру. На одном доме пятёрку, на другом семёрку, крупно, размашисто, коряво, лишь бы издали видать. Чтоб шофёр, подъезжая, ещё от ворот видел: вон пятый, а вон седьмой, и вёз плиту куда надо, не плутая. Сделал он это для себя, для своего удобства, безо всякой мысли о красоте да о лице, просто чтоб свои не путались.</p><p>И вышло из этой простой рабочей нужды то, над чем понапрасну бились в чертёжной.</p><p>Лагутенко, идучи однажды через поле к дальнему краю стройки, вдруг стал как вкопанный. Перед ним, за широким пустырём, стояли те самые одинаковые серые дома, но теперь они не сливались в безликий ряд: на глухих их торцах, обращённых к нему, к полю, чернели крупные, за версту читаемые цифры: пять, семь, девять, и каждый дом этими своими аршинными цифрами вдруг сделался отдельным, отличным, узнаваемым за версту. Не серый близнец в ряду, а вот этот, пятый, а вон тот, девятый, и всяк со своим именем, крупно писанным на лбу.</p><p>Он стоял и смотрел, и то, что он искал неделями в лепнине да в краске, вот оно лежало перед ним, простое до смешного: пустой торец да ведро краски.</p><p>Торец! Вот же он, тот самый глухой бок дома, стена без единого окна, которая у всех этих коробок пустовала зазря, глядела в мир слепым серым пятном. Да это ж готовое, самой природой дома данное место, чистый холст, огромный, на всю стену, и хоть сто лет стой, ничем не занят! Сколько бились, как дать дому лицо, а лицо-то у него было, вот оно, эта пустая торцовая стена, только слепая и немая. А напиши на ней крупно, во всю высоту, номер, и слепая стена прозреет, немая заговорит, и дом обретёт то самое лицо, которого ему недоставало, и обретёт его даром, ведром краски, не отняв у скорости ни дня, ни у дешевизны ни рубля.</p><p>Лагутенко чуть не бегом кинулся назад, к Кузьмину, и, задыхаясь, стал ему втолковывать, показывая рукой на дальние размеченные дома, и старый практик, поглядев туда, куда тот тыкал, сперва не понял, что молодой так разгорячился из-за бригадирской мазни, а после, вникнув, крякнул и, что с ним бывало редко, согласился сразу, без обычного своего скепсиса.</p><p>— А ведь и верно, — сказал он, разглядывая издалека чёрные цифры на торцах. — Ишь ты. Мужик-то для себя малевал, чтоб плиту не путать, а вышло — на, готово. Торец-то и впрямь пустой стоит, чего я, старый дурак, на него не глядел. Номер во весь бок — и видать издали, и дёшево, что твоя кисть да ведро, и скоро, за час намалюешь. И шофёру ладно, и жильцу, и почтальону, и скорой помощи, коли ей ночью дом искать. Всё одним махом. Ай да бригадир.</p><p>И вот тут, редкий раз, сошлись они оба, всегдашние спорщики, в одном, и сошлись оттого, что находка эта была по сердцу обоим сразу и каждому по-своему: Лагутенко в ней видел лицо, красоту, отличку, а Кузьмин дешевизну, скорость да житейскую пользу, и то, что находка угодила враз обоим, и старому, и молодому, и практику, и мечтателю, и было верным знаком, что она хороша, потому что негодное всегда кому-нибудь да поперёк, а истинно доброе ладно всем.</p><p>Взялись доводить. Решили не корявую бригадирскую цифру оставить, а сделать по уму: большой номер во всю высоту торца, чёткий, красивого начертания, чтоб читался за версту, а под ним, помельче, имя улицы или проспекта, чтоб человек, и вовсе тут не бывавший, с одного взгляда знал, куда попал. И красить не абы чем, а по-доброму, стойкой краской, ярким по светлому, чтоб и в дождь, и в сумерки видать. Лагутенко, размахнувшись, тут же начертил, как это станет выглядеть: светлый торец, а на нём огромная оранжевая цифра, а ниже название, и вышло на бумаге до того ладно, что оба залюбовались.</p><p>Тут-то молодого и понесло, как это с ним бывало, за горизонт.</p><p>— А если не только номер! — загорелся он. — Торец-то велик, чего ему одной цифрой пропадать! Давайте на нём картины писать, во всю стену! Тут — сеятеля, там — сталевара, а вон на том доме — ракету в небо, а на том — урожай, сноп! Чтоб не серый ряд, а галерея, чтоб шёл человек и глядел, как в музее! Каждый дом — своя картина, свой герой! Города превратим в…</p><p>— Тпру, — осадил его Кузьмин, подняв заскорузлую ладонь. — Осади, Виталий Павлович, размахнулся. Сеятеля ему, ракету. А кто писать будет твои картины на тыщу домов? Художников где столько взять, красок, лесов? Это ж не номер ведром намалевать, это годы да деньги, ровно то, от чего мы бежали. Погоди со своими росписями. Дай сперва людям дом найти, чтоб старуха внука сыскала. Номер — вот что нынче нужно, дёшево да до дела. А картины твои — дело, может, и хорошее, да рано, не к спеху. Обживёмся, встанем на ноги — тогда и распишем, коли охота будет. Поспеешь ещё со своим музеем. Всякому овощу своё время: сперва номер, картина после.</p><p>И Лагутенко, поостыв, признал, что старик прав и тут: сперва простое и нужное, а красивое да необязательное потом, когда будет чем и когда край не подопрёт. На том и сладили: покуда номер на торце, крупный, ясный, всем и каждому, а роспись, картины отложить до лучших, более сытых времён, как откладывают лакомство до праздника.</p><p>Сталин приехал поглядеть, что они надумали, когда первые дома уже разметили по-новому, и приехал опять нежданно, в погожий, уже летний день, и, выйдя из машины на краю поля, сразу увидел то, за чем ехал.</p><p>Дома стояли те же, серые, ровные, одинаковые, а всё же были уже не те. На поле глядели теперь крупные, ясные номера: три, пять, семь, и под каждым имя улицы, и весь тот безликий ряд, что месяц назад нагонял оторопь своей одинаковостью, теперь читался с одного взгляда, как читается страница с крупными цифрами, и глазу было за что зацепиться, и всякий дом стоял отдельным, со своим лицом, узнаваемый с первого взгляда.</p><p>— Ну-ка, — сказал Сталин, вглядываясь. — Ну-ка. Вот это уже разговор.</p><p>Кузьмин с Лагутенко подошли, и молодой, не утерпев, стал рассказывать, как оно вышло, а Сталин слушал и, дослушав до бригадира с ведёрком, до того, что вся находка пошла снизу, от простого мужика, что метил дома для своего шофёрского удобства, усмехнулся, и усмешка эта была довольная.</p><p>— Так, стало быть, не ты придумал, Виталий Павлович, и не ты, Пётр Ильич, — сказал он, — а бригадир ваш безымянный, ведром да кистью. Для себя малевал, а вышло — на всю страну. Вы задачу неделями решали, а мужик её походя решил, не заметив, что решает. Запомните это оба, и я себе запомню: доброе чаще не в чертёжной высиживают, оно снизу подымается, из дела, от того, кто руками работает.</p><p>Лагутенко чуть смутился, а Сталин прибавил, уже без усмешки, серьёзно: видел он в этой малой находке большее, чем номер на стене.</p><p>— А дело вы сделали доброе, и куда большее, чем сами покуда думаете. Это ведь не про то только, чтоб дом сыскать. Это про то, чтоб у дома было лицо, а у человека — свой дом, а не ячейка в ряду. Вот стоит теперь этот, пятый, — и он свой, его ни с каким не спутаешь, у него имя на лбу писано. И жилец его уже не в безликой коробке живёт, а в пятом доме, в своём, отличном ото всех. Мелочь как будто, ведро краски, а человеку она душу греет, потому что своё он любит, а своим зовёт отличное от чужого. Дайте же вы этим номерам разойтись по всей стране, по всякому новому дому: где панель, где скорая стройка, там и номер во весь торец, крупно, ясно, чтоб нигде и никто своего дома не искал впотьмах. Брежнев, что к вам в пару идёт, пусть по краям и разнесёт, это как раз его дело. Дёшево оно, а стоит дорого.</p><p>— А картины, товарищ Сталин? — ввернул Кузьмин, покосившись на молодого, у которого музей его так и стоял перед глазами. — Виталий Палыч наш замахивался тут росписи писать, во всю стену, героев, урожай…</p><p>Он сказал это будто в шутку, ища на молодого не то поддержки, не то управы, и Сталин, поглядев на загоревшегося было снова Лагутенко, покачал головой, но необидно, а с той же усмешкой.</p><p>— Замахнулся широко, — сказал он. — Знаю я эту породу, самому такие любы. Картины — дело хорошее, Виталий Павлович, и придёт ему час. Будут ещё и картины на этих стенах, будут и герои, и урожай, и, может, такое, чего мы с тобой и не выдумаем. Только Пётр Ильич верно тебя осадил: рано. Сперва дай всем крышу да номер, чтоб всяк дом свой нашёл, — это нынешняя нужда. А стены расписывать — это уже роскошь, а роскошь по достатку, когда из бараков всех вынем да встанем твёрдо. Погоди с росписями. Дойдём и до них, дай срок. Всякому дню своя работа: нынешнему — номер, завтрашнему — картина. Не перескакивай через день, а то оба уронишь.</p><p>На том и порешили, и молодой смирился охотно: картины его не отняли, а лишь отложили, а отложенного ждать легко.</p><p>А по всей стране пошло с той поры это простое, дешёвое, а доброе дело: где вставал новый дом скорой панельной стройки, там на глухом его торце являлся крупный, во всю высоту, номер, светлый и ясный, а под ним имя улицы, так что человек, впервые попавший в незнакомый район, уже не плутал среди близнецов, а читал по этим большим цифрам, как по вывескам, и находил своё без труда. И безликие поначалу кварталы, что грозили расплодиться серой одинаковостью, обрели-таки, малой ценою, свои лица, и всякий дом в них глядел на улицу своим именем.</p><p>А в том первом районе, с которого всё и пошло, находка эта скоро дала и те малые, житейские плоды, ради которых, если начистоту, всё и делалось.</p><p>Та старуха, что плутала третий день, не находя своего корпуса, теперь шла прямо, не блуждая: ещё с угла видела на торце большую тройку и знала твёрдо: вон он, третий, туда и надо. И, проходя мимо, всякий раз поглядывала на эту тройку с молчаливой стариковской благодарностью, как глядят на добрый, нужный знак.</p><p>А у того солдата с орденом, что въезжал при Сталине в пустую гулкую квартиру, ребятишки, обжившись, скоро выучили, что дом их пятидесятый, и гордились этим своим числом, как гордятся именем, и, ворочаясь с улицы, ещё от угла кричали наперегонки: «Вон наш! Вон пятьдесят! Наш дом — пятьдесят!» И бежали к большой оранжевой цифре на торце, как бегут к своему, к родному. И то, что у дома их было это число, это лицо, делало его в детских глазах не просто жильём, а своим домом, тем единственным, пятидесятым, каких больше нет, и они несли это число в себе, как несут потом всю жизнь память о доме, где выросли.</p><p>А один демобилизованный, из дальних, что возвращался в этот новый район с заработков, ещё из окна поезда, подъезжая, углядел за путями, за пустырём, большие светлые цифры на торцах и по ним, не спрашивая ни у кого, издали отыскал глазами свой дом, и защемило у него сердце тем добрым, тёплым, что зовётся возвращением, когда ещё не дошёл, а уже видишь свой кров и знаешь: вон он, мой, я дома. И то, что дом можно было вот так, издали, узнать и назвать, что он окликал тебя своим числом ещё от вокзала, и было тем самым лицом, которого искали. Нужно оно, оказалось, не для глаза одного, а для сердца: чтоб было куда возвращаться не вообще, а вот к этому, своему, пятидесятому, что ждёт тебя за пустырём и светит тебе номером, как маяк светит идущему с моря.</p><p>Сталин, уезжая в тот раз со стройки, глядел из машины на уходящие вдаль дома, что глядели на него теперь своими крупными номерами, и на душе у него было то ровное, рабочее удовлетворение, какое бывает у человека, когда малое, а верное дело сделано и пущено в ход. Оторопи, той, что взяла его тут месяц назад перед серыми близнецами, уже не было; была вместо неё улица, что читалась, как книга, дом за домом, число за числом, и стояли эти дома не казармой безликой, а поселением живых людей, у всякого из которых был отныне свой, отличный ото всех, узнаваемый дом. Крыша, которую он так торопился дать, обретала лицо, а лицо это дал ей не он, не архитектор даже, а безымянный мужик с ведром, и это Сталину нравилось больше всего.</p></section><section><title><p>Глава 15</p><p>Оружие страха</p></title><p>Монополии не было уже давно, и Сталин понимал, чем это грозит, вернее тех, кто просто пугался чужой бомбы. Он ударил первым, там, над Стамбулом. Один самолёт, один заряд, и мир содрогнулся, поняв, что у русского есть тот огонь, которым можно спалить город дотла. Пока русский держал этот огонь один, он держал в руках и чужой страх: враг считал его силу вслепую и, не зная её меры, клал больше, чем она была на деле. Настоящим оружием был не сам заряд, а неведение противника.</p><p>Неведение кончилось в ту ночь, когда пришла весть, что громыхнули в своей пустыне американцы, и Курчатов сказал коротко: теперь нас двое. С тех пор заокеанский не терял времени. Он провёл новые испытания, одно за другим, спокойно, по расписанию, как на заводе, и газеты его стали считать заряды вслух, с удовольствием, будто считали урожай. Дальше мериться придётся счётом, заряд к заряду.</p><p>В этом счёте и таилась беда, которую Сталин передумал ещё осенью, один, у ночного окна, когда говорить о ней было рано и не с кем. Беда была не в бомбе, а в гонке. Заокеанский богат, заводы его целы, казна полна, и захоти он гнать заряды сотнями, он сможет. А русский вставал из руин и считал каждую тонну металла, каждую пару рабочих рук. Ввяжись он в эту гонку рубль за рубль, и надорвётся без единого выстрела. Тогда, у окна, Сталин и решил для себя: бедный должен выбирать. Дорого иметь всё, дёшево сделать вид, что имеешь.</p><p>Но то было решение про себя. Теперь, когда за океаном гремели испытания, а свои военные всё настойчивее заговаривали о том, что надо догонять, решение пора было одеть в дело. И начинать приходилось с того, кто знал цену каждому заряду.</p><p>Сталин вызвал Курчатова не затем, чтоб гнать его в спину, а затем, чтоб думать вместе, как быть.</p><p>Курчатов пришёл, как всегда, спокойный, бородатый, с тем внимательным терпеливым лицом, какое бывает у людей, привыкших иметь дело с материей, которая не лжёт и не льстит. Он разложил бумаги, но глядел на Сталина: знал, что разговор пойдёт не о цифрах, цифры он доложит после, а о главном.</p><p>— Докладывай, Игорь Васильевич, — сказал Сталин, садясь напротив. — Только сперва не про заряды. Про них после. Военные мне твердят: догонять. Ты мне скажи как на духу: если я велю тебе догнать заокеанского — не сравняться в тайне, а вправду, числом, заряд в заряд, — сколько это будет стоить стране? Не тебе, не науке — стране.</p><p>Курчатов помолчал, потёр бороду, ответил честно: был он не из тех, кто прячет тяжёлое.</p><p>— Дорого, товарищ Сталин. Страшно дорого. Это не одна бомба — это целая отрасль, невиданная: рудники, заводы разделения, реакторы, города при них, тысячи людей, лучшие головы, лучший металл, и всё в первую голову, поперёд прочего. Мы это потянем, руки есть, головы есть, второй котёл вот-вот даст своё, третий строим. Но если гнать вровень с богатым, который вчетверо целее нас, — потянем, ободрав всё остальное. Металл, что пошёл бы на трактор, пойдёт к нам. Инженер, что поднял бы завод, будет у нас. Это как… — он поискал слово, — как кормить одного борова со всего двора, а прочую скотину держать на голодном пайке. Боров вырастет. Двор обнищает.</p><p>— Обнищает, — повторил Сталин. Это было то самое, что он передумал осенью у окна, а теперь услышал от человека, который знал дело лучше всех. — Вот, Игорь Васильевич. Ты сам и сказал. Обнищает двор. А мне двор дороже борова, потому что в бомбу я стрелять не собираюсь, а во дворе людям жить.</p><p>Курчатов поглядел на него с интересом: он ждал нажима, приказа гнать любой ценой, а услышал другое.</p><p>— Так что же, — спросил он осторожно, — не гнать? Отстать?</p><p>— Не отстать, — сказал Сталин. — И не гнать. Тут, Игорь Васильевич, надо не бежать наперегонки, тут надо хитрее. — Он встал, прошёлся, и в голосе его появилось то, что появлялось, когда решение уже складывалось, но требовало ещё быть выговоренным. — Слушай, как я это вижу, а ты меня поправь, где я как невежда в твоём деле сболтну глупость. Богатому нужна гонка. Он на неё и подбивает: тряхнёт своими зарядами, напугает, и мы, испугавшись, кинемся класть всё в железо, разоримся сами, без единого выстрела. Так уже губили страны — не войной, а страхом, заставив надорваться на оружии, которого никто и не думал пускать в дело. Я в эту яму лезть не стану. Мне не надо, чтоб у меня было столько же, сколько у него. Мне надо, чтоб он думал, что у меня столько же. А это, Игорь Васильевич, две большие разницы, и вся моя мысль в этой разнице сидит.</p><p>Курчатов слушал, и по лицу его, привыкшему к строгой точности, было видно, что мысль он ловит, но ещё примеряет, не ловкий ли это самообман.</p><p>— Пугать тем, чего нет, — сказал он медленно. — Блефовать.</p><p>— Блефовать, — согласился Сталин без всякого стеснения. — Некрасивое слово, а дело верное. Гляди. Один настоящий заряд у нас есть, и по Стамбулу его видели. Значит, огонь у русского настоящий, это уже не отнять, это в мире записано. Дальше нужно не сто зарядов, дальше нужно, чтоб богатый не знал, сколько их у меня, и со страху считал побольше. Один настоящий — а вокруг него напустить туману так, чтоб чудилось десять. Я тебе так и скажу: делай мне не десять бомб, а один верный проект, доведённый до конца, надёжный, чтоб бил без осечки. Один, но такой, чтоб за него я головой ручался. А чтоб их казалось десять — это уже моя забота, не твоя. Твоё дело — чтоб один был настоящий. Моё — чтоб врагу мерещилось множество.</p><p>— Один верный, — повторил Курчатов, и видно было, что учёному это по сердцу: положить силу на качество, на надёжность, на то, чтоб довести до совершенства одно. — Это, товарищ Сталин, и науке честнее. Гнать вал — значит гнать и брак, и спешку, и полусырое. А довести один проект — это работа, за которую не стыдно.</p><p>— Вот и делай, за что не стыдно, — сказал Сталин. — А туман я тебе обеспечу.</p><p>Он снова сел, и разговор пошёл о том, чем этот туман напустить, и тут Сталин повёл дело в сторону, которой Курчатов поначалу не ждал.</p><p>— Бомба, Игорь Васильевич, сама по себе полдела, — сказал он. — Заряд в амбаре — это ещё не угроза. Угроза — это когда враг знает, что заряд до него долетит, куда он ни спрячься. Толку в самом страшном огне, если его не на чем донести? Значит, пугать надо не одними зарядами, а тем, чем их доставляют. И вот тут у меня есть человек, и человек этот, думаю, напугает заокеанского вернее сотни бомб.</p><p>Он говорил о Королёве, и Королёва в тот же день и вызвал: в замысле его ракета и бомба должны были работать в паре. Одна была настоящим огнём, другая длинной рукой, что дотянется куда угодно, и главное, рукой, которую видно издали, которую не спрячешь и которой пугать сподручнее всего.</p><p>Королёв пришёл иной, чем Курчатов: быстрый, жёсткий, с горящим нетерпеливым глазом человека, которому всегда мало сроков и всегда тесно в отпущенном. Он о своём деле говорил жадно, как о живом, и Сталину это нравилось: такие двигают дело сами, потому что иначе не могут.</p><p>— Скажи мне, Сергей Павлович, — начал Сталин, — ракету, что летит далеко, за море, с грузом, — скоро ль сделаешь?</p><p>Королёв не залебезил, не пообещал невозможного, ответил по-инженерному трезво, хоть глаза и горели.</p><p>— По-честному, товарищ Сталин, до заокеанского берега — не завтра. Года нужны, и не два. Но то, что летит высоко, далеко, что все увидят и сосчитают, — то могу показывать уже теперь, и показывать громко.</p><p>— Вот это мне и надо, — сказал Сталин, и они с Королёвым поняли друг друга с полуслова, как понимают люди одной складки. — Мне сейчас не важно, чтоб она долетела до самого их порога. Мне важно, чтоб она взлетела высоко, на весь свет, и чтоб они, глядя на неё, сами себе досчитали: раз русский так бросает железо в небо, то и заряд свой добросит, и не один. Пусть считают. Пусть боятся не того, что есть, а того, что им померещится.</p><p>И тут, из этих двух ниток, из одного верного заряда Курчатова и из громкой, зримой ракеты Королёва, стал сплетаться в голове у Сталина весь его расчёт, простой и дерзкий. Не гнаться за богатым числом. Иметь настоящее, но немного. А вокруг этого немногого поднять такую видимость силы пусками, слухами, показом, недомолвками, чтоб заокеанский, глядя со своего берега, считал русскую силу не по правде, а по своему страху, и страх этот множил её вдесятеро без единого лишнего рубля с русской стороны. Пусть богатый разоряется на гонку с тенью. Пусть кладёт свои целые миллиарды против русского тумана. А сбережённую силу, металл, руки, головы, русский положит туда, где она обернётся хлебом, домом, светом, здоровьем: во двор, а не в борова.</p><p>— Города жечь он умеет, — сказал Сталин, додумывая это вслух, больше себе, чем гостям. — И мы умеем. А вот землю держать огнём нельзя. Спалить можно, а взять и удержать — нет, для того нужен солдат на земле, а солдата у него на нашу землю не хватит, хоть сожги он всё. Значит, войны настоящей, чтоб прийти и взять, он не начнёт: побоится. А коли войны не будет, то весь этот огонь — не для боя, а для страха. Оружие страха. А со страхом воевать надо не страхом же равным, а умом: показать больше, чем есть, потратить меньше, чем он, и пусть он сам себя измотает, гоняясь за тем, чего у нас и нет.</p><p>Курчатов и Королёв слушали, и каждому это ложилось по-своему: физику то, что можно довести до конца одно верное; конструктору то, что его ракеты нужны сейчас, громко, на весь свет. И оба видели в этом замысле ту холодную ловкость, за которой стоял не трус, экономящий на обороне, а расчётливый человек, знающий цену и своей нищете, и чужому богатству.</p><p>Но Сталин не был бы собой, если б не додумал дело до конца, до самого опасного его края, и края этого он от себя не прятал, потому и от них не спрятал.</p><p>— А теперь, — сказал он тише, и оба поняли по голосу, что дошли до сути, — я вам скажу, чем это дело страшно, чтоб вы знали, на что идём. Блеф хорош, покуда его не раскрыли. Пугаешь десятью, а на деле у тебя один. И весь расчёт держится на том, что враг не знает правды. А ну как узнает? А ну как найдётся щель, утечка, свой болтун или чужой умник, и заокеанский поймёт, что у русского не десять, а один, что грозный туман — это туман и есть? Тогда весь страх с него спадёт разом, и он, осмелев, надавит уже всерьёз, зная, что мы голы. Вот наша цена и наш риск: покуда тайна цела — мы сильнее, чем есть; а раскройся она — окажемся слабее, чем кажемся, и в самый опасный час. Оттого, товарищи, всё это дело — и заряд, и ракета, и самый туман — должно лежать за такой тайной, крепче которой у нас нет. Крепче даже той, реформенной. Потому что там мы прятали срок и курс, а тут прячем самую нашу наготу.</p><p>Он помолчал, дав им это осознать, и прибавил, уже без нажима, ровно, как говорят о решённом:</p><p>— Я этот риск вижу и беру на себя. Не потому, что он мал, а потому, что другой путь — гонка — вернее губит, только медленнее и тише, разорением. Из двух опасностей я выбираю ту, что оставляет стране силу жить. Пусть будет туман. Пусть богатый пугается тени и тратится на страх. А мы на сбережённое подымем страну — и когда-нибудь, Сергей Павлович, твоя ракета и вправду долетит до любого берега, и тогда туман станет не нужен, потому что за ним встанет настоящее. Но это когда-нибудь. А пока — блеф, и держать его так, чтоб не дрогнул.</p><p>Они разошлись за полночь. Курчатов унёс задачу довести один верный проект до последней надёжности, не распыляясь на вал; Королёв свою: поднимать в небо громкие, зримые пуски, множить видимость длинной руки; а Сталин остался один и долго ещё сидел, глядя в темноту: дело было хоть и решено, а покою не давало.</p><p>Он взвешивал ещё раз, трезво, без самообмана: не переоценил ли себя, не слишком ли лихо задумал обыграть богатого нищетой да хитростью. Могло ведь и не выйти. Блеф не крепость, блеф держится на нерве и на тайне, а нерв дрожит, тайна течёт. И если дрогнет, расплачиваться придётся всей стране. Это он знал и знал, что гарантий тут нет, не будет и быть не может; о ходе мира наперёд ему уже ничего не открывалось: мир давно свернул с той колеи, которую он помнил, память о завтрашнем дне тут ничего не стоила, и он шёл теперь на ощупь, как все, полагаясь на голый расчёт да на выдержку.</p><p>Но, взвесив всё, он от решения не отступил: честная гонка вела к верной гибели, только наряженной в мужественные одежды. А его путь давал стране шанс: обмануть, выгадать время, подняться, и подняться не на страхе, а на хлебе и на доме. Ради этого стоило рискнуть. Ради этого он и клал на кон не гордость даже, а трезвый, холодный обман, и не находил в том стыда: стыдиться может позволить себе тот, у кого есть честная сила, а у нищего, поднимающего страну, такой роскоши нет.</p><p>Он придвинул чистый лист и стал писать, коротко, глухо, теми словами, какими пишут про дело, где всякая обмолвка равна измене. Про один верный проект. Про громкие пуски. И про тайну, за которой всё это должно лежать: тайну русской наготы, прикрытой грозным туманом, что стоил врагу целых миллиардов, а русскому не стоил ничего, кроме твёрдости не проговориться.</p></section><section><title><p>Глава 16</p><p>Воскресенье</p></title><p>Кострома проснулся в то воскресенье поздно и не сразу понял, отчего на душе так непривычно тихо. А тихо было оттого, что не надо было никуда. Не строиться, не грузиться, не гнать колонну, не считать людей по головам, не думать, чем их накормить и где положить. Впервые за столько лет впереди лежал целый день, ничей, его собственный, и с этим днём Кострома, старшина, прошедший всю войну от западной границы до дальневосточных сопок, не знал толком, что делать: до того отвык.</p><p>Демобилизовали его недавно, по старшинству лет и заслуг, отпустили с Дальнего Востока, где он добивал японца, и определили в город на автобазу, при машинах. Дело для бывшего старшины привычное: хозяйство, учёт, люди, а шоферскую братию держать в строгости он умел не хуже роты. Дали угол в общежитии, койку, тумбочку, окно во двор. Немного, а после теплушек и землянок и это хоромы. Он и обживался в этих хоромах уже второй месяц, всё дивясь, что можно спать не вполуха, что никто не поднимет среди ночи, что утро приходит не с тревогой, а просто как утро.</p><p>Он полежал ещё, глядя в потолок, потом встал, побрился перед осколком зеркала, надел вместо гимнастёрки купленную недавно рубаху, гражданскую, светлую, в которой чувствовал себя пока неловко, будто в чужом. Оглядел себя, усмехнулся: старшина в цивильном, чисто ряженый. Да ладно. Война кончилась. Пора и рядиться по-мирному.</p><p>И вышел в город.</p><p>Город был воскресный, оживший, и шёл он по нему медленно, вразвалку, как ходит человек, которому некуда спешить, и разглядывал всё с тем спокойным жадноватым вниманием, с каким разглядывают жизнь, в которую только-только вернулись из смерти. Ещё стояли по улицам следы войны: тут выбитый дом с забитыми фанерой окнами, там пустырь на месте сгоревшего. Но следы эти уже затягивались: где чинили крышу, где ставили леса, где поднимался новый дом, светлый, из готовых плит, каких прежде Кострома и не видывал. Он постоял, поглядел, как кран несёт по воздуху целую стену, покачал головой уважительно: ишь, наловчились, дома-то теперь, как машины, собирают.</p><p>Народ шёл нарядный, воскресный, с детишками, с кульками, и в лицах у людей было то, чего и сам он отвык видеть за войну: беспечность. Не сытая, не богатая ещё, а простая: человек шёл и не боялся, и знал, что завтра будет как сегодня, а послезавтра, глядишь, и получше. Мелочь вроде, а Кострома, глядя на это, чувствовал в груди тепло, потому что за эту вот беспечность чужих ему людей он четыре года и клал живот, и если б спросили его, за что воевал, он, может, не сумел бы сказать красиво, а показал бы рукой: вот за это. Чтоб шли по улице и не боялись.</p><p>Попадались и следы недавнего лиха. Прошёл мимо на костылях молодой ещё парень, безногий, в линялой гимнастёрке с орденскими колодками, и Кострома проводил его глазами с тем понимающим, без жалости, уважением, с каким глядит фронтовик на фронтовика: этот своё отдал сполна. Сидели у стены инвалиды, кто с гармонью, кто так, и им подавали, и они сидели без злого нытья, с достоинством людей, знающих, что заплатили за общий покой вперёд и не в долгу. И всё же не они бросались в глаза, а другое: дети. Детей было много, они бегали, кричали, играли в свои игры среди лесов и штабелей кирпича, и на них, на этих не помнящих войны крикунах, город и держался, ими и мерилось, что лихо позади.</p><p>На рынке было людно и весело. Любил старшина рынок, любил этот гомон, торг, крик, пестроту, и пошёл туда без нужды, так, поглядеть, потолкаться среди живого. И вот тут заметил он ещё одну перемену, малую, а приятную. Деньги в руках у людей стали другие, твёрдые. Прежде, он помнил, на базар шли с опаской: сунешь бумажку, а над ней ещё поторгуются, возьмут нехотя, будто одолжение делают, потому что деньга была лёгкая, ненадёжная, вечно в цене плясала. А теперь торговка брала рубль спокойно, уверенно, и сдачу давала без кривлянья, и цена стояла твёрдо, не скакала. Кострома купил себе мороженого, круглого, в вафлях, дал рубль, получил сдачу, и эта ровная, будничная сделка, где дал, взял да сказал спасибо, доставила ему удовольствие, какого он и сам от себя не ждал. Простые деньги, честные. Знать, наладили наверху и это.</p><p>И вокруг, на рынке, чуялось то же оживание. Прибавилось на прилавках всякого, не густо ещё, не по-довоенному, а прибавилось: где сало, где мёд в сотах, где огурцы с грядки, где рыба с утреннего лова. Мужик в солдатской ещё гимнастёрке торговал мочёными яблоками из бочки, торговал весело, с прибаутками, зазывая, и Кострома, послушав его, подумал, что вот и этот отвоевал, вернулся, приладился к мирному делу и продаёт свои яблоки так, будто и не было четырёх страшных лет. Рядом старуха торговала вязаными носками, толстыми, шерстяными, и брали у неё бойко, впрок, на зиму, а она кланялась каждому да поминала, дай тебе бог. И была во всём этом, в бочке, в носках, в прибаутках, в твёрдом рубле, что честно ходил из рук в руки, не сытость ещё, до сытости было далеко, а верное её обещание, тот первый, робкий достаток, что приходит на смену голоду и оттого дороже всякого изобилия.</p><p>Он съел мороженое, стоя у прилавка, как мальчишка, и ещё купил кулёк семечек, и пошёл дальше, лузгая на ходу, и было ему хорошо той простой хорошестью, которую не объяснишь и которой цена узнаётся, только когда её долго не было.</p><p>У кинотеатра висела свежая афиша, яркая, про какую-то мирную картину, про любовь да про завод, и толпился народ, брали билеты на дневной сеанс. Постоял он, подумал, не пойти ли, но в кино одному, в темноте, показалось ему тоскливо, и он свернул в парк, откуда доносилась музыка.</p><p>В парке играл духовой оркестр.</p><p>Играл он на открытой эстраде, крашенной голубым, и вокруг эстрады, на утоптанной площадке, танцевали. Старшина встал в сторонке, у дерева, и стал глядеть, и на душе у него сделалось разом и хорошо, и грустно, той двойной, перемешанной грустью, какая бывает у пожившего человека при виде чужой молодости. Танцевали в основном молодые, девчата в ситцевых платьях да парни, кто в военном ещё, кто уже в штатском, и кружились, и смеялись, и было в этом столько простой, беспечной жизни, что у Костромы защемило где-то под ложечкой.</p><p>Он стоял, курил, глядел на танцующих и думал не о них, а о Пашке.</p><p>Пашка был из последнего пополнения, что пришло уже перед японской, молоденький совсем, года двадцати не было, весёлый, конопатый, с оттопыренными ушами, всю дорогу на восток донимавший старшину расспросами. Кострома по стариковской привычке взял его под опеку, берёг, как умел, как берегут старшины таких вот зелёных, да не уберёг: на второй день штурма, на проклятой сопке, Пашка сунулся на амбразуру, которую считали подавленной, а она была жива и срезала его одной очередью. И вот теперь Кострома глядел на танцующих парней, ровесников Пашки, и думал, что вот и Пашка мог бы так же стоять тут, в парке, в светлой рубахе, приглашать девчонку, кружиться под этот духовой, жить. А не лежать там, под сопкой, в чужой земле, куда и мать не доедет поклониться. И была в этой мысли не то чтобы боль уже, боль притупилась, а тихая, ровная горечь, какую носят в себе все, кто вернулся, за тех, кто не вернулся. Живёшь и за себя, и за него, и радуешься с оглядкой, будто крадёшь ту радость, что ему уже не досталась.</p><p>Докурил он, придавил окурок каблуком, и уже хотел было уходить, потому что от музыки и от чужого веселья грусть его только острела, как вдруг увидел девушку.</p><p>Стояла она неподалёку, тоже у края, тоже одна, и, видно, тоже не танцевала, только глядела, и было в ней что-то простое, заводское, не гулящее: платье чистое, но не нарядное, руки рабочие, лицо не броское, а хорошее, из тех лиц, что не сразу приметишь, а приметив, уже не забудешь. Она держала мороженое, точь-в-точь как давеча он, и мороженое капало ей на пальцы, а она, засмотревшись на танцы, не замечала, и Кострома, сам не зная зачем, подошёл и сказал:</p><p>— Течёт у вас. Капает.</p><p>Она глянула на пальцы, спохватилась, засмеялась смущённо, и от этого смеха, простого и открытого, Костроме сразу сделалось легче, и грусть отошла.</p><p>— И правда, — сказала она. — Загляделась. У меня так всегда: как загляжусь, так всё из рук.</p><p>— Дело житейское, — сказал Кострома солидно, как и подобает старшине, и подал ей платок, чистый, сложенный. — Нате.</p><p>Она вытерла пальцы, вернула платок, поблагодарила, и завязался тот пустой, ни о чём, а на деле важный разговор, каким начинаются все на свете знакомства: как звать, да откуда, да чего одна. Звали её Валей, работала она тут же, на текстильной, в мотальном цеху, а одна потому, что подружка обещалась прийти да не пришла, вот и стоит, глядит. Кострома сказал, что и он один, что с автобазы, что демобилизованный, и, сказав «демобилизованный», сам удивился, до чего мирно и хорошо звучит теперь это слово, которого так ждали все четыре года.</p><p>— А чего ж не танцуете, коли пришли? — спросила Валя, осмелев.</p><p>Усмехнулся он, потёр затылок.</p><p>— Да я, признаться, и не мастак, — сказал он честно. — Старшина я, а не танцор. Мне бы колонну построить — это пожалуйста, а тут… — он кивнул на кружащихся, — тут наука тонкая, я в ней профан.</p><p>— А это и не наука вовсе, — сказала Валя и посмотрела на него так, что Кострома понял: зовёт. — Тут просто. Топчись себе да держись, чтоб не упасть, вот и весь танец. Пойдёмте, что ли? Раз уж оба стоим зря.</p><p>И Кострома, старый солдат, оробел на миг, как мальчишка, а потом махнул рукой: эх, где наша не пропадала! И пошёл. И топтались они под духовой оркестр, неумело, он большой да неловкий, она ему едва по плечо, и наступал он ей на ноги, и оба смеялись, и было это совсем не похоже на танец, а было хорошо, по-настоящему хорошо, так, что Кострома и забыл на время и про войну, и про сопки, и даже про Пашку, а просто топтался, держал за талию тёплую, живую девчонку и глядел в её смеющееся лицо.</p><p>И было в этом коротком, неловком танце что-то, чего Кострома давно не знал: простое человеческое тепло, мирное, идущее от тёплой ладони под рукой, от чужого смеха близко, от того, что кто-то глядит на тебя не как на старшину, не как на бойца, а просто как на Степана, на человека, которому можно наступить на ногу и посмеяться. За войну он от этого отвык, забыл, что так бывает, и теперь, топчась под неумелый духовой, заново, с тихим удивлением, вспоминал.</p><p>А когда оркестр смолк и они, отдуваясь, отошли в сторонку, он вдруг снова вспомнил Пашку, на секунду, коротко, и мысленно сказал ему, как живому: гляди, мол, Пашка, и я сподобился. Горечи в этой мысли уже не было, было что-то вроде тихого разрешения себе жить дальше, будто и Пашка оттуда, из-под своей сопки, кивнул: живи, старшина, за нас обоих, чего уж.</p><p>Они погуляли ещё, дотемна. Ели пирожки у лотка, глядели, как зажигаются в городе огни, сперва редкие, потом всё гуще, целыми улицами, ярко, как в прежние, довоенные времена. А скоро, слыхать, станет и того ярче: по стране подымают большие станции, и, как пустят их, тока прибавится везде. Валя рассказывала про свой цех, про подруг, про то, как трудно с жильём, а как обещают скоро дом, новый, из тех самых плит, и как она мечтает о своей комнате, хоть маленькой, да своей. Старшина слушал и поддакивал, и думал про себя, что вот и у него угол есть, и работа, и руки на месте, и голова, и что, может, оно всё и не зря, и война, и то, что уцелел, а вот ради этого самого вечера, ради этих огней, этой музыки, этой Вали с мотального цеха.</p><p>Проводил он её до общежития текстильщиц, попрощался неловко, уговорились встретиться в следующее воскресенье, и пошёл к себе через вечерний, светящийся город один, но не одиноко, а с тем тихим, полным чувством, какое бывает у человека, когда жизнь, долго стоявшая на краю, вдруг поворачивается к нему лицом и оказывается, что она есть, и её много, и она хороша.</p><p>Он шёл и думал, что завтра снова на автобазу, к машинам, к шоферам, и это хорошо, потому что работа. А через неделю снова сюда, в парк, к Вале, и это тоже хорошо, потому что жизнь. И что вот так, из работы да из воскресений, из мороженого, музыки да тёплой девчонкиной руки, и складывается, оказывается, то самое мирное время, ради которого столько было положено, и которое он, Кострома, выживший, обязан теперь прожить полно, до дна, и за себя, и за конопатого Пашку, что остался лежать под дальней сопкой и до этих огней, до этой музыки, до этой простой воскресной радости так и не дотянул.</p></section><section><title><p>Глава 17</p><p>Сигнал</p></title><p>Блеф начал жить своей жизнью, и жизнь эта, как всякая жизнь, сразу принялась испытывать его на прочность. В Вашингтоне были не глупы и не робки. Разбираться с московским туманом там поручили Даллесу, тому самому, из Берна и Сан-Ремо, что улыбается и ищет щели, и он, приглядевшись, взялся делать ровно то, чего Сталин и опасался: считать. Не пугаться туману, а расчислять, что за туманом стоит. Пошли пробы, тихие, настойчивые, с разных сторон, будто чужая рука ощупывала в темноте стену, ища, где она настоящая, а где картонная.</p><p>С запада к закрытым местам, к тем городам, которых не было на картах, потянулись люди, не в лоб, конечно, а обходом, через третьи руки, через завербованного инженера, через болтливого снабженца. По дальним рубежам зачастили разведочные полёты, ловя в воздух то, что мог обронить настоящий атомный завод. А тоньше всего Даллес повёл игру по дипломатической части, и вот тут проба была такая, что Сталин, узнав о ней, оценил её по достоинству: враг не грубо лез, а пробовал прочесть правду по лицу.</p><p>Случилось это на приёме, из тех, что дают в столице по всякому мирному поводу, где сходятся, улыбаясь, люди, которым улыбаться друг другу вовсе не хочется. Молотов был там, и к Молотову-то и подошёл советник американского посольства по торговой части мистер Хаскелл, гладкий, седеющий, с безупречным русским, выученным ещё в Риге. Числился он по торговле, а служил, как было известно кому положено, Даллесу. Хаскелл был любезен, говорил о пустяках, о погоде, о видах на урожай, а потом, будто невзначай, между двумя глотками вина, обронил.</p><p>— Впрочем, — сказал он с лёгкой улыбкой, разглядывая свой бокал, — у нас ведь считают, господин министр, что вся эта ваша… новая сила — она, между нами, куда скромнее, чем принято думать. Один, много два заряда, не более. Слухи всегда преувеличивают, не правда ли?</p><p>И, сказав это, поднял глаза на Молотова быстро, цепко, со всем вниманием, потому что прощупывал: закидывал наугад цифру и ждал, дрогнет ли нарком, кинется ли опровергать или, наоборот, усмехнётся слишком уверенно, и по тому, как дрогнет, вычислил бы правду вернее всякого шпиона.</p><p>Молотов был не тот человек, у которого что-нибудь дрогнет. Он поглядел на Хаскелла сквозь пенсне тем ровным, чуть скучающим взглядом, каким глядят на надоедливого, но не опасного собеседника, и ответил, помолчав ровно столько, чтобы пауза сказала: вопрос не стоит спешки.</p><p>— Слухи преувеличивают, вы совершенно правы, — сказал он спокойно. — Оттого мы слухов и не распространяем. И, признаться, не понимаю охоты некоторых считать в чужом кармане. Считайте лучше в своём: оно и полезнее, и спокойнее спится. — Он пригубил вино и прибавил, будто из вежливости, а на деле вбивая гвоздь: — А что до силы, то сила, господин советник, тем и хороша, что о ней не рассказывают. Кто силён, тому хвастать незачем. Пусть считают те, кто боится обсчитаться.</p><p>И всё. Ни цифры, ни опровержения, ни испуга, ни бахвальства, ничего, за что можно было бы зацепиться и потянуть. Хаскелл поулыбался ещё, свёл разговор обратно на погоду и вскоре отошёл, унося то же, с чем пришёл, то есть ничего. А Молотов в тот же вечер доложил Сталину: Даллес считает всерьёз, цифру подбрасывают скромную, а стало быть, и подозревают верно, и подозрение это надо сбить, покуда оно не окрепло.</p><p>Всё это, сложенное вместе, значило одно: враг не поверил туману на слово и полез считать по-настоящему. И если досчитает, если дознается, что грозных зарядов у Москвы не десять и не пять, а один да задел на второй, тогда весь расчёт Сталина рухнет, и рухнет в самый скверный час, когда страна ещё гола и подняться не успела.</p><p>Сталин собрал у себя тех немногих, кто вёл это дело, и говорил с ними жёстко и коротко.</p><p>— Он нас считает, — сказал он. — Это плохо, но это и понятно: я бы на его месте тоже считал. Задача наша теперь не в том, чтоб он перестал считать, — не перестанет. Задача в том, чтоб счёт у него вышел неверный. Чтоб, сколько ни щупал, всякий раз выходило: много. Больше, чем есть. Понятно?</p><p>Понятно было. И дальше пошла работа двоякая: одной рукой прятать и стеречь то немногое настоящее, что было, чтоб к нему не подобрались и не пересчитали; другой подсовывать врагу видимость, чтоб он считал её за правду. Того завербованного инженера, через которого тянулась ниточка к закрытому городу, не взяли с треском, а тихо обернули, и он повёз своим хозяевам не то, что было, а то, что велели: раздутые цифры, лишние площадки, заводы, которых нет. Разведочные полёты встречали тихо, так, чтоб они «увидели» и «сосчитали» аккуратно расставленную пустышку: макеты, ложные дымы, ложную суету на местах, где ничего, кроме этой суеты, и не было. Врагу давали считать. Только считал он подставленное.</p><p>А в середину всего этого Сталин положил ход открытый, громкий, у всех на виду, и ход этот был Королёв.</p><p>Расчёт был прост и дерзок. Заряд можно спрятать и заставить врага гадать о числе. А вот руку, которая заряд донесёт, спрятать нельзя, да и незачем: её, наоборот, надо показать, и показать во всё небо, чтоб весь свет задрал голову. Раз советская ракета уходит так высоко и так далеко, рассудят в Вашингтоне, то и заряд Москва донесёт куда захочет, а значит, зарядов у неё вдоволь, иначе к чему такая рука? Одна зримая ракета говорила о силе убедительнее десяти спрятанных бомб, потому что бомбу надо взять на веру, а ракету всякий видел сам.</p><p>И решено было устроить показательный пуск, большой, с гостями. Позвать военных атташе, американского, итальянского, шведского, будто бы на обычные учения, и показать им ракету, что уходит в самое небо. Ракет чужим у нас не показывали никогда, и оттого поверят тем вернее. Пусть везут своим хозяевам не слух, не донесение агента, а увиденное своими глазами: советская ракета летит далеко. Пусть считают от этого.</p><p>Королёва Сталин вызвал и сказал прямо, не смягчая:</p><p>— Сергей Павлович, мне нужен пуск. Большой, чистый, на публику. Чтоб атташе, что будут смотреть, ахнули и поверили. Американец особенно. От этого пуска, знай, зависит не одна твоя ракета, а вся наша игра: поверят в силу — отстанут щупать, не поверят — полезут всерьёз. Сделаешь?</p><p>Королёв не залебезил, но и не забоялся, ответил, как отвечают люди, знающие цену и делу, и себе:</p><p>— Сделаю, товарищ Сталин. Ракета готова, летала. Но скажу честно, как есть: техника новая, сырая, и полной гарантии в таком деле нет и быть не может. В девяти случаях из десяти пойдёт как надо. А десятый… — он помолчал, не пряча трудного, — десятый на то и десятый. Ракета — не винтовка, тут всякое.</p><p>— Знаю, что всякое, — сказал Сталин. — Ты мне сделай так, чтоб был не десятый. Понимаю, что не бог, гарантий не прошу. Прошу — сделай всё, что человек может, а остальное… остальное на нашу удачу.</p><p>На том и разошлись, и дальше дело перешло из кремлёвского кабинета туда, где ему и место: на пусковую площадку, в степь, к людям в замасленных ватниках, к железу, к спирту и жидкому кислороду и к тому холодному предрассветному часу, когда назначен был пуск.</p><p>День пуска выдался ясный, стылый. Приехали приглашённые: американский полковник Брэдшоу, сухой, в роговых очках, с блокнотом, который он так и не решался раскрыть; щеголеватый итальянский майор, присланный от Чиано и улыбавшийся больше всех; молчаливый швед в штатском. Все вежливые, глазастые, с той цепкой невозмутимостью, за которой прячут жадное внимание. Их привезли на отведённое место, поодаль, откуда видно было всю площадку и стоящую на ней ракету, подали им и бинокли, и горячий чай в стаканах, и обходились с ними так предупредительно, будто и вправду показывали рядовые учения, а не решали в этот час судьбу большой игры. Но Королёв, распоряжаясь, кожей чуял эти чужие внимательные глаза за спиной, знал, что они высматривают и считают нашу силу, и что от того, как уйдёт нынче ракета, зависит, что они увезут своим хозяевам: оторопь или усмешку.</p><p>Ракета стояла на стартовом столе, высокая, тонкая, окутанная белым паром испаряющегося кислорода, красивая той опасной красотой, какая бывает у всего, что несёт в себе укрощённый огонь. Вокруг неё в последние минуты кипела та строгая, звенящая суета, которую непосвящённому не понять: отводили фермы обслуживания, проверяли по последнему разу магистрали, перекликались номера расчёта, и в бункере, у пультов, склонились над приборами люди, от которых сейчас зависело всё. Шёл предстартовый отсчёт, тянулись минуты той особой готовности, когда всё уже проверено и остаётся только ждать, и Королёв стоял у перископа, сжав челюсти, и ждал вместе со всеми, и минуты эти были длинны, как часы.</p><p>И вот тут-то оно и случилось, то самое, десятое.</p><p>За минуту с небольшим до пуска на пульте вспыхнул не тот огонёк. Один из тех, что не должен был вспыхнуть. Оператор, молодой, с враз побелевшим лицом, доложил сорванным голосом: падает давление в баке окислителя, где-то травит, то ли магистраль, то ли клапан. А это значило, что через минуту, при команде, ракета либо не уйдёт вовсе, застынет на столе на позор перед чужими биноклями, либо, того хуже, уйдёт нечисто, завалится, рухнет и рванёт на виду у всех, и тогда Брэдшоу увезёт в Вашингтон вместо страха усмешку, и весь блеф, вся игра, все расчёты Сталина сгорят вместе с этой ракетой в степном рассвете.</p><p>В бункере на несколько секунд повисла та страшная тишина, когда каждый понимает, что дело валится, а что делать, не знает. Все глаза сошлись на Королёве.</p><p>Он мог остановить пуск. Отменить, увести гостей, сослаться на погоду, на регламент. Отмена не позор, отмену спишут, разберут причину, назначат новый день. Но он знал и другое: отмени он теперь, на глазах у гостей, и эти глаза всё поймут, вычтут отмену как слабость, как неготовность, и увезут ту самую усмешку, которой он боялся пуще взрыва. Отмена тоже была проигрышем, тихим, но проигрышем, а второго такого случая, с гостями, с их биноклями, с их будущими донесениями, может, и не выпадет.</p><p>И в эти считанные секунды, у перископа, под чужими взглядами, Королёв принял решение, какое принимают люди его породы: не по инструкции, а нутром, на свой страх.</p><p>— Какой клапан? — бросил он резко, и голос его прорезал тишину. — Который травит? Магистраль дублирована?</p><p>Ему ответили торопливо: есть дублирующая линия питания, можно перебросить на неё подачу окислителя, но это не по регламенту, на живую нитку, вручную, и сработает ли перекидка на таких секундах, бог весть.</p><p>— Перекидай на дублёр, — сказал Королёв, и голос его был спокоен той страшной спокойностью, за которой ходит по краю человек, поставивший всё на одну карту. — Давление держи ручным. Отсчёт не рвать. Идём.</p><p>И пошли. Оператор, тот, молодой, взмокший, кусая губу, перекинул подачу на запасную нитку, ухватил рукой маховик и стал руками, на глазок, по дрожащей стрелке, ловить уходящее давление: поддёрнуть, придержать, не передавить, и лоб у него был в поту, и рука ходила ходуном, а он держал. Секунды тянулись, как часы. Королёв не дышал, и не дышал никто в бункере, а снаружи, за бетоном, атташе ждали в неведении, глядя в бинокли на белую красивую ракету, и не знали, что в эту самую минуту, в нескольких сотнях шагов от них, на живой нитке, на потной руке молоденького оператора висит и ракета, и вся игра, и покой страны на годы вперёд.</p><p>Стрелка выровнялась. Давление встало. Оператор, не разжимая губ, кивнул: держу.</p><p>Дали команду. И ракета пошла.</p><p>Пошла тяжело, натужно в первый миг, будто раздумывая, оторваться ли, а потом рванула, оперлась на столб огня и встала на него, и полезла в стылое небо, всё быстрее, всё выше, чисто, ровно, набирая, и ушла вверх, в самую высь, оставив за собой белый, медленно тающий след и то долгое, катящееся по степи громыхание, от которого дрожит нутро и звенит в стёклах.</p><p>Атташе глядели вверх, задрав головы, опустив бесполезные теперь бинокли, и по лицам их, обыкновенно таким невозмутимым, прошло то, что и должно было пройти: невольное, честное уважение к силе. Они увидели своими глазами, как высоко и далеко уходит советская ракета. И сосчитают они от этого, как и задумано: раз ракета такая, то и заряд Москва донесёт, а зарядов у неё, стало быть, не считано. Увезут не усмешку. Увезут оторопь. Полковник Брэдшоу, так и не раскрывший за утро блокнота, теперь писал в нём быстро, не глядя на страницу.</p><p>А Королёв стоял у перископа, и его отпускало медленно, толчками, как отпускает человека, прошедшего впритирку от края и ещё не поверившего, что пронесло. Ракета ушла. Игра выиграна, на сей раз. А ведь висела на волоске, на одном травящем клапане, на секундах, на потной руке мальчишки-оператора. Не удержи он давление, и всё бы рухнуло, и не ракета одна. Королёв поглядел на этого оператора, что сидел теперь обмякший, опустошённый, и молча положил ему руку на плечо, и оператор так же молча кивнул: оба понимали, что было, и оба знали, что говорить об этом не надо.</p><p>Сталину доложили об удаче в тот же день, и доложили с торжеством, а он выслушал без торжества, спокойно, и поблагодарил, и отпустил, а сам, оставшись один, задумался, и думы его были трезвы.</p><p>Пронесло. Блеф выдержал ещё одну проверку, враг сосчитал, как надо, и отступится щупать, на время. Всё вышло. Но Сталин, в отличие от тех, кто радовался пуску, знал теперь и цену этому «вышло»: доложили ему и про травящий клапан, и про живую нитку, и про то, что вся игра качнулась на секундах и на нерве одного мальчишки у маховика. И это его заботило. Потому что блеф, он понял это яснее прежнего, не крепость, за которой отсидишься, а канатоходец над пропастью: покуда идёт ровно, все любуются, а оступись он раз, и внизу камни. Нынче удержался. А завтра? А в десятый раз?</p><p>И оттого, радуясь про себя удаче, Сталин про себя же и решил, что жить вечно на канате нельзя, что блеф лишь отсрочка, а не спасение, что он выигрывает время, но время это надо тратить не на любование туманом, а на то, чтоб за туманом росло настоящее: и заряд, и ракета, и вся сила, которой не понадобится притворяться. Тогда, и только тогда, можно будет сойти с каната на твёрдую землю. А до тех пор надо идти ровно, не оступаясь, и молить ту неверную удачу, на которую он, человек расчёта, полагаться не любил, а нынче вот пришлось.</p><p>Он подошёл к окну. Где-то там, за тысячу вёрст, в стылой степи, оседала пыль на опустевшем стартовом столе, остывало железо, и расходились по баракам вымотанные люди, спасшие нынче не одну ракету. А в Вашингтоне, он знал, скоро лягут на стол президенту донесения его полковника, и в каждом будет одно: ракета у Советов настоящая, и связываться с ними накладно. Пусть считают. Пусть тратятся на страх. А выигранное этим утром время он, Сталин, положит туда, где оно обернётся не туманом, а хлебом да сталью, чтоб настал когда-нибудь день, когда притворяться будет уже не нужно.</p></section><section><title><p>Глава 18</p><p>Ток</p></title><p>На плотину Сталин приехал не нежданно. Ехал он на юг, и путь его лежал через Запорожье; там он велел отцепить вагон и встать на двое суток. Дал знать загодя, и ждали его как положено: настилы подмели, на лесах вывесили кумач, у конторы выстроили передовиков, а начальник главка, прилетевший накануне из Москвы, встретил его у вагона с папкой, где всё было расчерчено по дням, до самого праздника, к которому обещан первый ток.</p><p>Плотину эту он помнил ещё по войне. В сорок первом, при отходе, её готовились взорвать, и он написал тогда на телеграмме одно слово: «Запрещаю». Взрывать не стали. Потом её бомбили немцы, и она простояла войну искалеченной, но целой в главном, а теперь её поднимали заново. Дело это было знаковое: великая плотина, что до войны давала ток на пол-юга, лежала перебитая, и поднять её значило показать всей стране да и всему свету, что страна умеет не только воевать, но и строить, и поднимает поломанное скорее, чем враг чаял.</p><p>Пошёл он по стройке с утра, и главк шёл рядом и рассказывал, а то, что Сталин видел, было не так гладко, как в папке, а как всегда бывает на большом живом деле: в разоре, в грязи, в натуге, но и в силе.</p><p>А увидел он вот что. Река, широкая, тяжёлая, южная, катила свои воды мимо, и поперёк неё, от берега к берегу, тянулось тело плотины, огромное, бетонное, местами целое и белое, а местами чёрное, битое, в подпалинах и проломах, залатанное наспех, как латают на живой ране. По этому телу, по его перебитому хребту, по лесам, настилам и шатким мосткам копошились тысячи людей, и снизу они казались мелкими, как муравьи на туше исполина. Гремели бетономешалки, лязгали краны, дымили времянки, визжали лебёдки, и всё это сливалось в один ровный гул большой стройки, в котором Сталин, послушав, различал главное: гул был рабочий, деловой, не показной. Кумач кумачом, а дело тут шло взаправду.</p><p>Люди на стройке были всякие, и Сталин, идя, вглядывался в них, как вглядывался всегда, потому что по людям судил о деле вернее, чем по цифрам. Были тут бывшие солдаты в выгоревших, споротых с погон гимнастёрках, и эти работали споро, привычные к тяжёлому и к артельному. Были бабы в ватниках и платках, что таскали носилки с раствором наравне с мужиками: война приучила их и не к такому. Были вернувшиеся из плена, давно проверенные и отпущенные по домам, и эти работали с тихой истовостью, будто наверстывали отнятые годы. Была молодёжь, фэзэушники, безусые, что тянулись за старшими и учились на ходу. Вся страна, стянутая к одной реке, поднимала сообща то, что война перебила.</p><p>Главным инженером стройки был Нестеренко, немолодой, сутулый, с серым от недосыпа лицом и с руками, которые не знали покоя даже в разговоре, всё что-то мяли, вертели свёрнутый чертёж. Был он из тех инженеров, что срослись со своим делом до того, что и говорят о плотине, как о живом, болеющем существе, и Сталин, поглядев на него, сразу понял, что человек этот честный и издёрганный, и что за бодрым рапортом, который шёл наверх, стоит у него на душе совсем не бодрое. При главке Нестеренко молчал и кивал, а когда главк задержался у бетономешалок, объясняя что-то свите, Сталин кивнул инженеру, чтоб шёл рядом.</p><p>— Показывай, Тарас Иванович, — сказал Сталин. — Всё показывай, как есть. За хорошее хвалить не буду, за плохое не съем. Мне не рапорт нужен, мне плотина нужна. Веди.</p><p>И Нестеренко повёл, и по мере того как вёл, разговаривался, отходил от казённой бодрости и выкладывал то, что было на самом деле: редко доводится честному издёрганному человеку выложить своё тому, кто вправду может помочь.</p><p>А на самом деле дело было такое. Плотину гнали. Кто-то там, наверху ведомственной лестницы, обещал первый ток к назначенному дню, к празднику, и день этот стоял теперь над стройкой, как топор, и вся стройка под ним горбатилась, чтоб успеть. А успеть по-честному не выходило. Плотина была не просто недостроена, она была раненая. Тело её, битое войной и годами, требовало не спешки, а осторожности, промеров, укрепления. Вода не человек, её не обманешь рапортом, и, запрудив реку раньше, чем тело её к тому готово, можно было получить не ток к празднику, а беду: течь, подмыв, а то и прорыв. Эта река уже видела, как уходит из плотины вода: в сорок втором, после немецких бомб, она упала на четыре метра и обнажила пороги.</p><p>Они дошли до места, где кипела главная работа, где в опалубку лили бетон, и Нестеренко остановился, показал рукой.</p><p>— Вот, гляньте, товарищ Сталин. Тут вся моя беда. — Он подобрал с настила отбитый кусок серого бетона, размял в пальцах, и кусок этот крошился, оставлял на ладони песок. — Видите? Не встал ещё, не набрал. Ему бы стоять да крепнуть, а на него уже лью следующий слой, потому что гоним. А это всё равно что дом на непросохшем фундаменте ставить. Снаружи — растёт, глядеть любо. А внутри — сырость, слабина. Год простоит, два, а как приляжет вода всей тяжестью — и поползёт.</p><p>Сталин взял у него из ладони этот крошащийся кусок, размял и сам, поглядел, как сыплется меж пальцев песок, и лицо его потемнело.</p><p>— Гоним, — повторил он глухо. — Отчего гоним, Тарас Иванович? Кто гонит?</p><p>— А кто ж, — Нестеренко невесело усмехнулся. — Срок гонит. К празднику велено дать ток. Я и гоню, штурмую, людей держу по две смены, а сам ночами не сплю: чую, что кладём не на совесть, а на спешку, и что спешка эта нам ещё аукнется. Плотина — она сроков не понимает. Она понимает крепость. А ей крепости не дают, ей календарь суют.</p><p>— А ты говорил им? Тем, кто срок назначил?</p><p>— Говорил, товарищ Сталин. Раз говорил, два. А мне в ответ: день утверждён, обещано, отступать поздно, давай ток к празднику, а за плотину головой отвечаешь. Вот и выходит: и гнать велят, и головой отвечать за то, что нагоним. Меж двух огней. Оттого и не сплю.</p><p>Сталин ничего не ответил, только сунул крошащийся кусок бетона в карман, будто улику, и пошёл дальше, к бетонщикам, что работали у опалубки. И тут, вместо того чтоб слушать одного инженера, он сделал то, что любил и что вернее всего открывало ему правду: заговорил с рабочим человеком напрямую.</p><p>Бетонщик был пожилой, кряжистый, с лицом, серым от цементной пыли, в которую въелась она, кажется, навек, и с руками, разбитыми работой в кровь и в мозоль. Он ровнял раствор длинной гладилкой, и делал это так ловко, так привычно, что видно было мастера, что стоит у бетона не первый десяток лет.</p><p>— Здорово, отец, — сказал Сталин, остановившись. — Давно на бетоне?</p><p>Старик поднял голову, глянул из-под седых бровей. Узнал, конечно, тут его знали все, но виду не подал и отвечал ровно, как отвечают мастеровые, что своей работой держатся и потому начальства не робеют.</p><p>— С двадцатых, — сказал он. — Эту самую плотину смолоду клал. Вот теперь по второму разу кладу. Раз построил, немец сломал, теперь опять строю. Такая, вишь, доля.</p><p>— По второму разу, — повторил Сталин. — Тяжело?</p><p>— Строить всегда тяжело, — сказал старик, не переставая ровнять. — На то и работа. Тяжело не это. Тяжело, товарищ Сталин, что гонят. — Он приостановился, оперся на гладилку, поглядел прямо. — Вот я бетон кладу третий десяток лет, я его нутром чую, как баба тесто. И вижу: рано льём поверх. Тому, что вчера уложен, стоять бы да стоять, а нам велят сегодня уж сверху валить. Я так не клал сроду. Меня так не учили. А велят — кладу, потому что приказ. Только сердце не на месте: не для того я её смолоду подымал, чтоб она через год от моей же халтуры треснула.</p><p>— А если б не гнали? — спросил Сталин. — Если б дали время?</p><p>— Дали б время — сложил бы, как надо, — сказал старик просто, и в простоте этой была вся его правота. — Как в двадцатых клали, на совесть, на век. Она ж, гляди, сколько простояла, даже немец не всю доломал, крепкая была. И эта была б крепкая. Только не гоните под руку. Мастер спешки не любит. Спешка — она в брак ведёт, а брак в такой махине — это, сами понимаете, не рукавицу криво сшить.</p><p>Сталин слушал старика, и то, что говорил инженер, подтверждалось теперь с самого низа, из мозолистых рук, что клали эту плотину смолоду, а этому свидетельству Сталин верил больше всех рапортов. Не один Нестеренко видел беду. Её видел и старый бетонщик, и, поди, всякий на стройке, у кого руки помнили дело; все видели, что гонят во вред, и все гнали: над всеми стоял тот занесённый топор срока.</p><p>— Спасибо, отец, — сказал Сталин. — Вразумил. Клади, как умеешь. Думаю, скоро вам под руку гнать перестанут.</p><p>— Дай-то бог, — сказал старик и снова взялся за гладилку, а Сталин пошёл дальше, и на лице у него было уже не раздумье, а решение.</p><p>Он расспросил по дороге и о другом: как живут, чем кормят, где ночуют. И тут тоже открылось нехорошее. Бараки стояли тесные, сырые, кормили жидко, на две смены гнали, а харч давали на одну; люди выматывались не только от работы, но и от неустройства, а вымотанный человек и работает вполсилы, и злобится, и халтурит скорее сытого. Сталин мотал это на ус. Знал он твёрдо: стройке нужен не загнанный раб под окриком, а работник в силе и в охоте, а такой бывает только у того, кто его обиходил.</p><p>Собрал он их всех, и Нестеренко, и тех ведомственных, что понаехали блюсти день, и подрядчиков, тут же, на стройке, в дощатой конторе, где пахло махоркой, сырой одеждой и чертёжной тушью, и говорил недолго, но так, что запомнилось.</p><p>— Мне доложили, — сказал он, — что плотина будет к празднику. Хорошая новость. Я приехал поглядеть на эту хорошую новость поближе. — Он вынул из кармана тот самый крошащийся кусок бетона, положил на стол перед ведомственными, и кусок этот, рассыпаясь, сказал больше слов. — Вот ваша хорошая новость. Сырой бетон, недомеренное тело, загнанные люди. Плотины под рапортом нет, есть спешка. И есть день в календаре, ради которого всё это гонят. Я спрашиваю: кому нужен этот день?</p><p>Ведомственные заговорили было про обязательство, про утверждённый график, про то, что отступать от обещанного значит подвести, но Сталин их остановил.</p><p>— Про обещанное я понял, — сказал он. — Теперь поймите вы. Праздник придёт и уйдёт, и рапорт ваш к празднику через неделю забудут. А плотина останется. И если вы мне запрудите реку на сыром бетоне ради красного дня в календаре, а через год её подмоет и прорвёт, — вот это запомнят. Запомнят надолго, и вспомнят не тот праздник, к которому вы спешили, а тот потоп, что вы устроили. Я спрашиваю: что дороже — отрапортовать ко дню или дать стране плотину, что простоит век? Молчите? Ну так я вам скажу. Дороже — чтоб стояла.</p><p>Он повернулся к Нестеренко.</p><p>— Сколько тебе надо, Тарас Иванович, чтоб запрудить не к сроку, а на совесть? Чтоб бетон встал, тело промерили, укрепили, и чтоб ты сам, головой отвечающий, сказал: теперь пускаю воду спокойно?</p><p>Нестеренко, не ожидавший такого поворота, помялся, но ответил честно, как привык за эту встречу:</p><p>— Месяца два-три, товарищ Сталин. Не гнать людей по две смены, а работать в силу, но по уму. И материалу подкинуть, того, чего не хватает. Тогда ручаюсь.</p><p>— Бери три, — сказал Сталин. — И не гони людей в две смены, надорвёшь — дело станет, а не пойдёт. Срок к празднику я отменяю. Будет тебе новый срок — тот, что ты сам назвал, честный. А кто спросит, отчего сдвинули, — пусть спрашивают с меня, моё решение. — Он обвёл ведомственных взглядом, и те поёжились. — А вам, товарищи, скажу на память вот что. Рвение — вещь хорошая, но рвение, что покупает рапорт чужим риском, — это не рвение, а трусость перед начальством да равнодушие к делу. Вы за плотину головой велели отвечать инженеру. А отвечать за неё будете вы, все, если она рухнет. Зарубите.</p><p>И, сказав это жёсткое, он прибавил уже мягче, тем, что относилось не к сроку, а к самому делу, и говорил это скорее Нестеренко да старому бетонщику, чем ведомственным:</p><p>— Ток стране нужен позарез, это правда. Без тока ни завод не станет, ни дом не осветишь, ни машину не сделаешь. Я не оттого день двигаю, что ток не спешен, а оттого, что ток мне нужен верный, надолго, а не разовая вспышка к празднику с потопом наутро. Дай мне плотину, которая будет давать ток и через двадцать лет, и через сорок, — вот это и будет по-настоящему скоро, потому что скоро — это не к какому дню поспеть, а надолго ли хватит. Спешат не тогда, когда торопятся, а тогда, когда делают то, что стоит.</p><p>И, прежде чем отпустить их, распорядился о том, что видел своими глазами: бараки не уплотнять, а поправить, просушить, поставить новых; харч дать по работе, а не по норме мирного тыла; кто на тяжёлом, тем прибавить; и чтоб никаких двух смен подряд, а сколько человек может дать в силу, столько и брать. Мелочь по государственному счёту, а на деле то самое, без чего и трёх месяцев не хватит: обихоженный работник сделает за это время больше, чем загнанный за полгода.</p><p>Сталин пробыл на стройке ещё день, походил уже спокойнее: теперь, когда снят был гнёт срока, и люди, и дело виделись иначе, вернее. Видел бывших солдат, что клали бетон так же добросовестно, как прежде держали рубеж; видел, как старый бетонщик, тот самый, ровняет свой раствор уже без надрыва, не оглядываясь через плечо, и работа под его руками идёт хоть медленнее, да чище. И думал, глядя на них, что вот эта стянутая к реке страна, поднимающая сообща свою перебитую плотину, и есть настоящая её сила, не та, что за туманом на атомной площадке, а эта, зримая, в мозолях и бетоне, и что губить эту силу спешкой да неустройством грех больший, чем упустить любой праздник.</p><p>Уезжал он затемно. И, глядя из окна вагона на уходящую в ночь стройку, где горели редкие огни и где даже в темноте не смолкал рабочий гул, думал, что сделал нынче дело малое с виду, а важное. Плотину выстроят те, кто на ней горбатится, а он снял с них глупый, тщеславный топор и дал строить по совести. И что власть, если она с умом, тем и должна быть полезна большому делу: не понукать, не гнать к красному дню, а оберечь честного человека от дурака над ним и дать этому человеку сделать своё как след.</p><p>А ток будет. Позже на два-три месяца, чем обещал кому-то чей-то рапорт, зато будет верный, надёжный, на десятилетия, и придёт по проводам в цеха, в дома, в сёла, и зажжёт там свет, и завертит станки, и это будет не вспышка к празднику, а тот ровный, ежедневный, незаметный ток мирной жизни, ради которого и стоило поднимать из руин перебитую плотину на большой южной реке.</p></section><section><title><p>Глава 19</p><p>Свет</p></title><p>Столбы привезли в конце лета, когда в Гнилицах уже отходили сады и по вечерам от реки тянуло не жаром, а первой сыростью. Привезли на трёх подводах, длинные, смолёные, ещё пахнущие свежим тёсом, и свалили на выгоне у околицы так, что они легли поперёк дороги, как поваленный лес. Мальчишки облепили их в тот же час, лазали, скакали, обдирали смолу ногтями и нюхали, и старый Гордей, проходя мимо с вожжами через плечо, только сплюнул да пробормотал под нос, что вот, мол, дожили: брёвна возят, а крыши крыть нечем. Он этой затее не верил. Он вообще за долгую свою жизнь приучился не верить наперёд ничему, что обещают привезти в село с той стороны, из района: обещали и трактор, и мельницу, и школу под железом, а привозили большей частью бумагу да уполномоченного.</p><p>Но столбы лежали, и это уже было не бумага. За ними приехали двое в брезентовых куртках, немолодой и молодой, с мотком серой проволоки и с длинной, в рост человека, треногой, поставили под окном у Прасковьиной хаты палатку и стали жить. Немолодого звали Захар Кузьмич, он был десятник, сухой, обстоятельный, всё щупал землю железным щупом и что-то писал в замусоленную книжицу огрызком карандаша, слюнявя его через слово. Молодой был вертлявый, с городским чубом из-под кепки, звали Костей, и первым делом Костя сговорился с девчатами на вечёрку, а уж потом взялся за лопату.</p><p>Копали ямы под столбы всем миром. Работа была не хитрая, но глубокая, до звона в спине, и мужики, которых на всё село осталось раз-два и обчёлся, копали молча, зло, будто мстили этой сухой южной земле за что-то давнее. Земля тут была тяжёлая, слежавшаяся, в камне, и лом входил в неё с искрой. Бабы носили землю в подолах, оттаскивали, ровняли. Дед Гордей стоял поодаль, опершись на палку, глядел, как поднимают на верёвках первый столб, как он встаёт, качаясь, в свежую яму, и как его бутят камнем и трамбуют, и всё качал головой: столько лесу в землю зарыть, ахнешь. А загорится ли что от него, это ещё бабка надвое сказала.</p><p>Вдова Прасковья на эти столбы глядела иначе. У неё в хате, у самой чистой стены, под образом Николы-угодника, висела на гвозде керосиновая лампа-семилинейка, одна на всю хату, лампа-кормилица, при которой она обшивала полсела, доводя строчку до полночи и после полуночи, пока не начинало резать в глазах и стрекать в висках. Керосин был золото. Керосин она мерила напёрстками, доливала лампу с оглядкой, а фитиль подкручивала так, чтобы огня было ровно столько, сколько нужно иголке видеть нитку, и ни на волос больше. И когда ей сказали, что в хату придёт свет по проволоке, свет, за который не надо возить керосин из района на своём горбу, она сперва не поверила, а после, ночью, лёжа без сна, поверила вдруг с такой силой и с такой жадностью, что самой стало совестно, будто она обрадовалась чужому, не своему, слишком большому счастью.</p><p>Провод тянули медленно, столб за столбом. Костя лазал наверх в железных когтях, ловко, по-обезьяньи, и оттуда, с высоты, покрикивал вниз и подмигивал девчатам, а Захар Кузьмич снизу командовал вполголоса, скупо, и всё поглядывал, ровно ли натянуто, не провисает ли где серая нитка над крышами. Провод шёл от реки, от той стороны, где, говорили, поднялась большая станция. Никто в Гнилицах её не видал, но все про неё знали и говорили о ней уважительно и неопределённо, как о чём-то громадном и не совсем понятном, вроде войны или власти. «Оттуда придёт», — говорили и показывали рукой на закат, за реку, туда, где по вечерам небо было гуще и краснее.</p><p>А в хатах готовились. Захар Кузьмич с Костей ходили по дворам, сверлили, долбили, тянули под потолком витой шнур на белых роликах-катушках, и в каждой хате прибивали посреди потолка круглую колодку, а из неё спускали на шнуре патрон, а в патрон ввинчивали её, стеклянную грушу с тонким волоском внутри, лампочку. Голую, ничем не прикрытую, повисшую над столом на тонком шнуре, как капля. Бабы обступали её, дивились, трогали пальцем холодное гладкое стекло, глядели волосок на свет, к окну, тонюсенький, паутинный, и не понимали, как в этакой малости, в такой хрупкости может уместиться огонь, да ещё и без керосину, без фитиля, без всего.</p><p>— А не спалит? — спрашивали. — А не лопнет?</p><p>Костя посмеивался, отвечал что-то бойкое, а Захар Кузьмич отвечал коротко и по делу:</p><p>— Не спалит, коли рук не совать. А лопнуть — стекло, всё лопнуть может. Ты его не бей.</p><p>Дед Гордей к лампочке в своей хате отнёсся с открытой враждой. Он её обошёл кругом, как чужого пса, поглядел снизу, из-под ладони, потрогал шнур, покачал головой и сел под ней на лавку с таким видом, будто она у него над столом висела нарочно ему в укор.</p><p>— При лучине деды жили и до ста доживали, — сказал он невестке, — а тут проволоку через всю крышу протянули, беду накликают. Загорится ночью — и не выскочишь.</p><p>Невестка не спорила. Она вообще с ним не спорила, себе дороже, только глядела на лампочку украдкой, когда старик отворачивался, и в глазах у неё было то самое жадное, ждущее, что и у Прасковьи, и у всех молодых баб в селе.</p><p>Ждать назначили на субботу, к вечеру. Костя ещё днём протянул от последнего столба ввод в каждую хату, соединил, проверил, и сказал, что как стемнеет, с той станции, с подстанции у реки, дадут ток на всё село разом, рубильником, и тогда чтоб все были по местам, у своих выключателей, у чёрных костяных пупочек на стене, которые он тоже присобачил в каждой хате возле двери и показывал, как их поворачивать: щёлкнешь раз, будет светло, щёлкнешь другой, темно. Бабы этот выключатель трогали с опаской, поворачивали, слушали, как он сухо щёлкает впустую, и опять поворачивали: тока-то в проводах ещё не было, свет был обещан на вечер.</p><p>День этот тянулся долго, как перед праздником, только тревожнее. Управились с делами раньше обычного, скотину обрядили засветло, коров подоили, и всё нет-нет да поглядывали на закат: скоро ли смеркнется. Прасковья свою хату к вечеру вымыла, как к Пасхе: выскоблила стол, побелила заново загнётку, повесила чистую занавеску на окно, и сама не понимала, к чему она моет и белит под этот новый свет, а руки делали своё, оттого что большое, чистое, светлое положено встречать чистым. Она достала из сундука хорошую скатерть, которую берегла, и не постелила, а только приложила к столу, примерилась и опять убрала: рано, не сегодня, сегодня и так.</p><p>Смеркалось в тот вечер, как назло, медленно. Село притихло. По хатам сидели у своих выключателей, у столов, поглядывали то на голую лампочку под потолком, то в темнеющее окно, и молчали, и от этого молчания и ожидания даже дети присмирели и не носились, а жались к матерям и тоже глядели вверх, на стеклянную грушу, как на икону в непонятный праздник. У Прасковьи сидели свои да две соседки, что своей проволоки ещё дождаться не могли и пришли поглядеть на чужой свет. Керосиновую лампу Прасковья нынче не зажигала нарочно, и стояла хата в синих сумерках, и лампочка под потолком висела в них мёртвая, тёмная, словно её и не было.</p><p>И вот когда уже совсем стемнело, когда в окнах села не осталось ни зги и только по низу неба, за рекой, ещё дотлевала багровая полоска, оно и случилось. Не сразу, не ровно. Сперва волосок в стеклянной груше налился вдруг тусклым, вишнёвым, красноватым светом, как уголёк, чуть-чуть, вполнакала, помигал неверно, в раздумье, и по хате пробежал общий короткий выдох, полувздох-полустон, и кто-то ахнул, и кто-то шикнул. Прасковья привстала. А волосок помигал, помигал, красный, робкий, да и погас опять. И стало в хате ещё темнее, чем было, и тише.</p><p>— Ну вот, — сказал в темноте дед Гордей у себя через две хаты, никого не видя, но зная, что вышло по его. — Я говорил. Лесу извели, проволоки извели, а толку — пшик.</p><p>Он даже вроде повеселел от этой своей правоты, крякнул, полез было за лучиной. А невестка сидела и глядела в темноту, туда, где висела погасшая лампа, и молчала, и внутри у неё что-то тонко, обидно ныло, будто пообещали дитю гостинец да и отняли на глазах.</p><p>А на подстанции у реки в этот час молодой дежурный вцепился обеими руками в холодный рубильник и глядел на дрожащую стрелку прибора, а рядом стоял, покусывая ус, немолодой мастер.</p><p>— Не рви, не дёргай, — говорил он тихо, без сердца. — Дай нагрузке лечь ровно. Село большое, разом всё повисло на линию, вот и присела. Погоди, дай ей вздохнуть.</p><p>И они выждали, сколько надо, минуту ли, две, а в Гнилицах эти две минуты растянулись, как год, и мастер сам, отстранив парня, плавно, до отказа, положил рубильник, и подержал руку, не отпуская.</p><p>И тогда оно пришло по-настоящему. Волосок в стеклянной груше вспыхнул не вишнёвым уже, а белым, ярым, нестерпимым, разом, во всю силу, и по хате Прасковьиной ударил свет, плоский, резкий, ровный, какого тут отроду не видали, свет без тени пламени, без копоти, без живого трепета, свет, что не дышал и не колыхался, а стоял в воздухе мёртво и ясно, как вода. И в этом свете разом, беспощадно, встало напоказ всё, что копилось по углам годами и что керосиновый огонёк милосердно прятал: и закопчённый потолок, и трещина через всю стену, и дыры на рядне, и седина в волосах, и морщины, и латка на латке. Хата, привыкшая к своему тёплому полумраку, вдруг оказалась голой, старой, бедной и вместе с тем невыразимо, до слёз живой.</p><p>Бабы вскрикнули. Прасковья прикрыла глаза ладонью, отняла, глянула опять. Свет стоял. Соседка, та, что помоложе, засмеялась вдруг громко, счастливо, ни с того ни с сего, а другая, старая, Николаевна, медленно поднялась с лавки, глядя вверх на белую грушу, и так же медленно, широко, истово перекрестилась на неё, не на образ в углу, а на лампочку, и, спохватившись, перевела руку на Николу-угодника, и уж не разобрать было, кому она крестится, свету ли, святому ли, и было в этом не кощунство, а такая простая, детская благодарность неведомо кому за то, что стало светло, что дожили, что вот оно.</p><p>А дети враз перестали робеть. Они кинулись к выключателю, к чёрной костяной пупочке у двери, и стали её крутить наперебой, отпихивая друг друга: щёлк, и хата вспыхивала белым, щёлк, и падала в чёрную тьму, и опять, и опять, и каждый раз, при каждом повороте, они визжали от восторга и ужаса, будто сами, своей рукой, зажигали и гасили солнце.</p><p>— Будет вам! — прикрикнула Прасковья, а сама смеялась. — Будет, сломаете!</p><p>Она оттащила их за вороты, а сама, оставшись у выключателя, тайком, для себя, тихонько щёлкнула им ещё раз, и ещё, просто чтоб самой, своей рукой, сделать светло.</p><p>У деда Гордея в хате свет застал старика уже с лучиной в руке, наклонившегося к загнётке. Он и вспыхнуть-то ей не дал. Хата озарилась, старик выпрямился, лучина осталась незажжённой в пальцах, и он долго стоял так, задрав седую голову, глядя на грушу снизу вверх, насупясь, будто она его перехитрила и он это ей не простит.</p><p>— Тьфу, — сказал он наконец. — Глаза режет.</p><p>Но лучину не бросил: рука по привычке пожалела. Бережно, как всегда, положил её обратно в кучку, к печи, про запас и снова поднял глаза на лампу. И невестка, глядевшая на него от порога, увидела, как у старика, у которого ни один мускул не дрогнул за всю войну, за две похоронки, что пришли в эту хату, как у него подбородок вдруг дёрнулся и он торопливо, сердито провёл по глазам ребром ладони и отвернулся к окну, чтоб не видали.</p><p>— Гарью не пахнет, — сказал он в окно хрипло, ни к кому. — И то ладно.</p><p>А ребятишки Прасковьины, наигравшись выключателем, выскочили в сени, толкнули дверь и высыпали на крыльцо, в тёмную улицу. И там, на крыльце, разом стали, как вкопанные, и замолчали. Потому что улица была не тёмная. Село, что сколько себя помнило проваливалось с закатом в глухую, слепую черноту, в которой от хаты до хаты добирались на ощупь да на собачий брёх, теперь лежало перед ними всё в огнях. По обе стороны кривого порядка, вдоль всей улицы, до самой околицы, из каждого окна, из-за каждой занавески бил на дорогу ровный белый свет, и стелился жёлтыми и белыми полосами по чёрной земле, по лужам, по плетням, и окна эти горели все разом, ясные, тёплые, живые, каких тут отроду не бывало, будто кто прошёл ночью по всему селу и в каждую хату вложил по звезде. Дети стояли и глядели, и старший, лет восьми, сказал тихо, ни к кому:</p><p>— Гля-кось… всё горит.</p><p>И по всему селу в этот час так же выходили на крыльца, к воротам, к плетням. Стояли поодиночке и семьями в дверных проёмах, в самом свету, так что видно было с дороги каждого: и старуху в платке, и бабу с дитём на руках, и безногого фронтовика, что выбрался на костылях за порог и стоял, задрав голову, глядя, как горит его окно снаружи. Перекликались через улицу, из света в свет, негромко, чтоб не спугнуть:</p><p>— Тётка Дарья, у тебя горит?</p><p>— Горит, горит! А у вас?</p><p>— И у нас!</p><p>Собаки, обеспокоенные непонятным, метались вдоль порядка и брехали на светящиеся окна, как на чужих, а из окон на них падал свет, и они путались, и брех их звучал не зло, а растерянно. За рекой, там, откуда пришёл ток, было по-прежнему темно и глухо, дотлевала последняя багровая полоска, и оттого село, всё в огнях, стояло среди чёрной степи одно, как островок, как горсть углей, брошенная в ночь и не гаснущая.</p><p>Прасковья в этот вечер лампу керосиновую так и не зажгла. Она сидела под новым светом одна, когда разошлись соседки и угомонились ребятишки. Сидела, положив на светлый, ясно освещённый стол своё вечное шитьё, недоконченную рубаху, и не шила, а просто глядела, как ровно и щедро лежит свет на белом полотне, на каждой ниточке, на каждом стежке, которые прежде она угадывала полуслепо, на ощупь, надрывая глаза у жадного керосинового язычка. Теперь видно было всё, до последней волосинки, без натуги, без рези, без счёта. Она подумала, что нынче могла бы шить хоть до утра и не устать глазами, и тут же поймала себя на том, что не хочет нынче шить, что хочется просто сидеть так и глядеть на свет, задаром, ни для чего, чего она за всю свою рабочую вдовью жизнь ни разу себе не позволяла. И позволила.</p><p>Свет этот пришёл в Гнилицы издалека, с той стороны реки, от громадной перебитой и заново поднятой плотины, которую никто тут в глаза не видал и не увидит. Он прошёл по проводам через степь, через выгон, через свежие смолёные столбы, вошёл в хаты по витому шнуру на белых роликах и стал каплей в стеклянной груше под низким деревенским потолком. Тем, кто его пустил, кто ровнял бетон у реки, держал рубильник на подстанции, копал ямы под столбы, до Прасковьиной хаты дела не было и знать они её не знали. А свет пришёл и лёг ровно на всех: на старого Гордея, что не простит, но глаза утрёт; на детей, что зажигают и гасят солнце; на вдову, что впервые за жизнь села задаром, для души. И пришёл он не на один вечер, как приходит праздник. Он пришёл в будни, насовсем, в каждый вечер, какого в этих хатах ждали, сами того не называя, все долгие тёмные годы. Дождались. Он загорелся и уже не гас.</p></section><section><title><p>Глава 20</p><p>Машина в поле</p></title><p>Трактор пришёл в Дубровку своим ходом, из района, ранним апрельским утром, когда снег уже сошёл, а земля ещё не подсохла и стояла тяжёлая, чёрная, парящая под первым нежарким солнцем. Он полз по раскисшей дороге медленно, враскачку, забрызганный грязью по самый радиатор, и тарахтел на всю деревню так, что бабы выбегали из изб с ухватами, а собаки заходились дурным лаем и кидались на него, и отскакивали, поджав хвосты, когда он рявкал на них своим железным нутром. За рычагами сидел районный механик в замасленном ватнике, а рядом, придерживаясь за скобу, стоял на подножке Петро, председатель. Он ещё с вечера ездил за машиной в МТС и теперь возвращался с ней, как с невестой, гордый и встревоженный разом.</p><p>Деревня высыпала смотреть. Трактора тут не видали с сорок первого: единственный, эмтээсовский, что до войны наезжал в Дубровку на весновспашку, в первую же военную осень ушёл на фронт тягачом, и с тех пор пахали на лошадях, какие остались, на коровах, а то и на себе: впрягались бабы по четверо в соху и тянули, надрываясь, свою полосу. Трактор встал посреди улицы, дрожа и чихая сизым дымом, и народ обступил его широким кругом, не подходя близко, как обступают что-то живое и опасное. Мальчишки, те лезли под самые гусеницы, трогали грязные траки, нюхали горячую вонь керосина и мазута, и один, самый отчаянный, взобрался было на крыло, да получил от механика по рукам. А старики стояли поодаль, опершись на батоги, и молчали, и по их молчанию видно было, что железу этому они не рады.</p><p>Дед Матвей, тот самый, что осенью всё дивился хорошему хлебу, стоял в самой гуще стариков, сухой, жилистый, с седой, коротко стриженной головой и с руками, которые за век так свыклись с черенком да с поводом, что и в покое держались чуть согнутыми, будто и сейчас за что-то держались. Он глядел на трактор из-под насупленных бровей долго и недобро, и досаднее всего было, что привёз эту штуку свой же, Петро, сестрин сын. За долгую жизнь он отучился верить лёгкому: лёгкой сытости, лёгкому слову, лёгкой силе. И эта ревущая, чадящая железная сила, что сулила поднять за день то, над чем деревня гнулась не одну неделю, казалась ему слишком лёгкой, чтобы быть правдой, а стало быть, с подвохом. Землю, думал он, наскоком не берут. Её с поклоном подымают, с потом, с оглядкой, а эта слепая махина станет мять её и рвать гусеницами, как чужую.</p><p>— Спалит землю, — сказал он вполголоса соседу, старому Игнату. — Керосином да маслом спалит, попомни. Она масла не терпит.</p><p>Игнат кивнул. Старики думали одно.</p><p>А Колька Лыков думал совсем другое. Колька был соседский, вырос у деда Матвея на глазах, бегал у него когда-то в подпасках и таскал с его грядки огурцы, и дед драл его за вихры, как своего: кого из детей старик схоронил в голодные годы, кого разметало по свету, и из родни при нём остался один Петро, да и тот вечно в разъездах. Он вернулся с войны о прошлую осень, отломав от звонка до звонка. На фронте был механиком-водителем, водил тридцатьчетвёрку, чинил её под огнём, вытаскивал из грязи, из воронок, из-под обстрела, и знал мотор так, как дед знал землю: на слух, на запах, на ощупь. Всю зиму он маялся в избе без дела, тосковал по железу, по рёву, по тому особому, ни с чем не сравнимому чувству, когда неживая машина слушается твоей руки и идёт, и тянет, и ты в ней хозяин. Соха ему после танка была не мила. Дед, по-соседски, по-стариковски, прочил его на своё, на извечное, за плуг, за коня, а Колька, чуть заслышав с дороги тракторный треск, сорвался с места, как мальчишка, и первым из молодых оказался у машины, и обошёл её кругом раз, и другой, и глядел на неё жадно, влюблённо, и руки у него сами тянулись к рычагам.</p><p>Механик из района пробыл в Дубровке два дня. Он показал Петру и назначенным при машине двоим парням, как её заводить рукояткой, с натугой, с матерком, с опаской, чтоб не отбило руку отдачей, как заливать керосин и как пускать поначалу на бензине, где подтянуть, где подмазать, как слушать мотор и по стуку угадывать хворь. Колька ходил за ним хвостом, ловил каждое слово, а больше и не слушал даже, а сам всё понимал наперёд, пальцами, и механик, приметив это, к концу второго дня стал обращаться уже не к назначенным парням, а к нему:</p><p>— Ну, а ты, танкист, чего скажешь? Слышишь, как на малых оборотах приседает?</p><p>И Колька слышал.</p><p>Пахать вышли на дальнее поле, за логом, на большой клин, что четвёртый год лежал в залежи, зарастая бурьяном да чертополохом, оттого что поднять его миром, лошадьми да сохами, было не под силу обезлюдевшей за войну деревне. Вот его-то и порешили распахать первым, чтоб показать, на что машина годна. Полдеревни потянулось за трактором за лог, не работать, а глядеть. Дед Матвей тоже пошёл, ворча, что делать ему на этом позорище нечего, а сам пошёл, и встал на меже, опершись на батог, и приготовился глядеть, как оно всё сорвётся.</p><p>Прицепили плуг, трёхлемешный, тяжёлый, блестящий отточенными отвалами. Колька, которого-таки поставили за рычаги, потому что из всех он один знал машину не понаслышке, завёл, дал газ, машина взяла с места, дёрнула, плуг врезался в целину, и первая борозда пошла. Она шла ровная, чёрная, глубокая, глянцевито отваливаясь жирным пластом, такая, какой ни соха, ни конный плуг тут не подымали. Трактор тянул три лемеха разом, шутя, там, где четыре бабы рвали жилы на одной сохе. Народ на меже ахал, бабы всплёскивали руками, мальчишки бежали следом за плугом по свежей борозде и хватали пригоршнями жирную землю. За час машина подняла столько, сколько деревня подняла бы за неделю.</p><p>Дед Матвей глядел на борозду и молчал. Борозда была хороша, этого и слепой не отнял бы, а старик всё равно ждал подвоха и не верил лёгкой этой силе.</p><p>— Скоро, да не споро, — сказал он наконец, ни к кому. — Поглядим, что к вечеру запоёт.</p><p>И как в воду глядел.</p><p>К полудню машина стала. Не сразу, не вдруг: сперва мотор начал чихать, терять силу на подъёме, потом застучало где-то в глубине железа глухо и нехорошо, потом трактор дёрнулся, крякнул и заглох посреди недопаханной полосы, окутавшись паром и чадом. И сразу настала непривычная, звонкая тишина, в которой слышно стало жаворонка в вышине да сдержанный смешок стариков на меже. Дед Матвей не засмеялся. Он только крякнул удовлетворённо, как человек, чья давняя правота наконец подтвердилась, и уселся поудобнее на кочку: теперь и поглядеть можно.</p><p>Колька спрыгнул, поднял капот, сунулся в горячее, воняющее нутро, обжигаясь, ощупывая, слушая. Двое назначенных парней топтались рядом без толку, Петро подошёл, темнее тучи: машина казённая, за неё головой отвечено, а она встала в первый же день, при всём народе.</p><p>— Ну? — спросил он глухо. — Что, спортили?</p><p>Колька не ответил сразу. Он копался долго, молча, весь измазался, ободрал костяшки, сплюнул, полез снова.</p><p>— Перегрелась, — сказал он наконец. — Воды в рубашке нету, выкипела, вот и прихватило. И керосин грязный, дрянь, жиклёр в карбюраторе забило. Это полбеды.</p><p>— А беда?</p><p>— А беда, что шатунный вкладыш, кажись, подплавило. Без запасного его не сменишь, а запасного взять негде.</p><p>Тут-то и открылось главное, о чём дед Матвей своим стариковским нутром догадывался раньше всех, только называл по-своему. Машина была одна на всю деревню, да что деревня, на три деревни была она одна, потому что МТС на весь район имела этих тракторов наперечёт, и очередь на них стояла злая, и горючее отпускали по норме, скупо, и запасных частей не было вовсе, а какие были, те лежали за сто вёрст, на областной базе, под замком, и выпросить их можно было только через Петра, через бумагу, через уполномоченного, через ругань и униженные поклоны. Машина пришла, а хозяйства под неё, оснастки, припаса, ремонта, ещё не наросло, и оттого сила её, огромная, настоящая, повисала то и дело в воздухе, упираясь то в пустую бочку из-под керосина, то в один-единственный подплавленный вкладыш, которого не сыскать.</p><p>Поле осталось недопаханным. Трактор оттащили в деревню лошадьми, теми самыми, над которыми он утром так гордо ревел, и поставили под навес, и он стоял там, огромный, мёртвый, остывший, и старики ходили мимо и качали головами, и дед Матвей был среди них главный и самый довольный.</p><p>— Я говорил, — повторял он. — Игрушка это барская, а не работа. С им нянькаться надо пуще дитяти, а земля ждать не станет. Землю руками надо, потом, а не керосином.</p><p>И многие старики согласно поддакивали, и кое-кто из баб, намаявшись за зиму без всего, уже поглядывал на затею с сомнением: не пустая ли трата.</p><p>Колька в те дни осунулся, почернел. Он ночевал под навесом, у машины, при керосиновом фонаре, разобрал полмотора, продул жиклёры, промыл, отладил, что мог, а вкладыша не было, и без него всё было впустую. Петро мотался в район, обивал пороги, ругался, писал бумаги, тряс какой-то бумагой: говорили, вышел сверху строгий наказ: машины в деревню двинуть во что бы то ни стало, тракторами поднять то, что руками уже не поднять, и с тех, кто наказ этот на местах положит под сукно, спросить по всей строгости. Наказ был, да вкладыша в наказе не было, и Петро возвращался ни с чем, чёрный, и молча садился под навесом рядом с Колькой, и они сидели вдвоём в темноте у мёртвой машины, и Петро вертел в трёхпалой руке цигарку и всё повторял:</p><p>— Должны прислать. Не могут не прислать. Наказ ведь.</p><p>А дед Матвей, глядя, как парень извёлся из-за железа, сперва злорадствовал, а после стал сердиться уже всерьёз. Как-то под вечер он пришёл под навес, постоял, поглядел на разобранную машину, на измазанного Кольку.</p><p>— Брось ты его, идола, — сказал он сердито, с болью. — Пойдём, покуда не поздно, землю подымать по-людски. Отец твой, покойник…</p><p>Тут голос у старика дрогнул: Колькина отца Матвей сам когда-то, мальчонкой, ставил за соху, а теперь тот лежал под чужим городом и в эту весну пахать не вышел и уж не выйдет.</p><p>— Отец твой сохой пахал, и дед, и прадед, и хлеб ели. А ты с этой железякой пропадёшь и поле упустишь.</p><p>Колька поднял на деда чёрное, усталое лицо.</p><p>— Дед, — сказал он негромко, без сердца, но твёрдо. — Я на нём, на железе, всю войну прошёл. Оно меня четыре года из огня вытаскивало. Я его знаю. Ты землю знаешь, а я — его. И оно землю поднимет, ты погоди. Дай срок.</p><p>На шестой день Петро бумаги бросил. Завернул подплавленный вкладыш в чистую тряпицу, сунул за пазуху и поехал в МТС уже не к начальству, а к людям. Мастерская стояла на отшибе, под навесом, крытым мятым трофейным железом, и было в ней тесно, чадно и шумно, как в полевом лазарете после боя: по всем углам стояли машины с разинутыми нутрами, а вдоль стены на лавке сидели председатели из дальних деревень и ждали своего, как ждут у лекаря, и у каждого на коленях лежала в тряпице своя хворь: шестерня с выбитым зубом, треснувшая головка, рваный ремень. На стене, над лавкой, висел отпечатанный тот самый наказ, с подписью, уже пожелтевший и засиженный мухами, и под ним председатели вполголоса ругались: машины прислали, а чинить нечем, наказом шестерню не заклепаешь.</p><p>Заведовал мастерской Ерофеич, бывший полковой ремонтник, на деревянной култышке вместо левой ноги, человек злой на язык и золотой на руки. Он взял у Петра вкладыш, повертел против света, поскрёб ногтем выплавленный, потёкший баббит.</p><p>— Нового не будет до лета, — сказал он. — Хоть в ноги кланяйся, хоть наказом по голове бей.</p><p>— А перезалить? — спросил Петро и сам не знал, откуда пришло ему это слово: видно, с войны, из полковых разговоров.</p><p>Ерофеич поглядел на него с новым интересом, как глядят на смышлёного.</p><p>— Перезалить можно. Было б чем. Баббиту нету, председатель. Весь вышел.</p><p>И замолчал, и поглядел куда-то мимо Петра, в распахнутые ворота, на зады МТС, где громоздилось до самого оврага свезённое с фронта трофейное железо, битые грузовики, тягачи, обгорелые рамы, сваленное на переплавку и числившееся по описи казённым.</p><p>— Там, поди, сыщется, — сказал он, не глядя на Петра. — Только то по описи. Трогать не велено.</p><p>Петро понял. Дождались сумерек. Вдвоём, председатель без двух пальцев и ремонтник на култышке, при коптилке, полезли в брюхо к мёртвому немецкому тягачу, ругаясь шёпотом и обдирая пальцы о ржавчину, и выбили из него шатунные вкладыши, толстые, добрые, литые, и Ерофеич тут же, ночью, выплавил из них в тигле баббит, залил Петров вкладыш, дал остыть, расточил, пригнал по валу, и к утру отдал, ещё тёплый. Денег не взял.</p><p>— Пущай фрицева железка пашет, — сказал он, вытирая руки ветошью, — раз стрелять отучилась. — И, подумав, прибавил: — А если спросят — я тебя знать не знаю.</p><p>Перезалитый вкладыш Петро привёз на восьмой день, завёрнутый в ту же тряпицу, как икону, и отдал Кольке. Про то, откуда баббит, он после рассказывал посмеиваясь: прихватил, мол, не спросясь, под шумок.</p><p>И Колька в ту же ночь, при фонаре, поставил его, собрал мотор, залил чистого керосину, налил в рубашку воды под самую пробку, и на рассвете, когда над Дубровкой только-только засерело, крутанул рукоятку. Машина чихнула, схватила, затряслась и пошла ровно, добрым, сытым рокотом. Колька стоял возле неё, слушал этот рокот, как музыку, и лицо у него было счастливое, измученное, как у человека, который своё отстоял.</p><p>На поле за логом вышли снова. И на этот раз Колька повёл машину умнее, наученный: не гнал, давал остыть, следил за водой, слушал каждый стук, и трактор шёл и шёл, час за часом, и подымал целину пласт за пластом, и клин, что четыре года зарастал бурьяном и был деревне не по силам, лёг к вечеру распаханный весь, дочерна, ровными жирными бороздами до самого лога. Народ опять собрался глядеть, но теперь уже не как на диковину, а как на работу, и бабы, глядя на поднятое поле, прикидывали про себя, сколько на нём народится хлеба, и лица у них были иные.</p><p>Дед Матвей пришёл на поле под вечер, когда машина уже отпахала и стояла, остывая, а Колька ходил вдоль последней борозды, разминая в ладони поднятую землю. Старик молча прошёл по пашне, наклонился, взял горсть, растёр её в своих заскорузлых пальцах, понюхал, попробовал даже на зуб, по-стариковски. Эту землю подняло железо, то самое, что, по его слову, должно было её спалить и замертвить. Земля была живая, жирная, парная, добрая земля, ничуть не хуже той, что подымал он сам сохою всю свою жизнь, а вспахано её было за один день столько, сколько ему и не снилось. Старик долго стоял так, с горстью земли в кулаке, и молчал, и по лицу его трудно проходило что-то, чему он и сам ещё не находил имени.</p><p>Колька подошёл.</p><p>— Ну что, дед? — спросил он, и в голосе его не было торжества, а была только усталая, тихая надежда, что дед поймёт. — Спалило землю?</p><p>Матвей разжал ладонь, поглядел на чёрную горсть, ссыпал её бережно назад, на пашню, отряхнул руки.</p><p>— Не спалило, — сказал он нехотя, глухо, глядя в сторону, на закат за логом. — На сей раз не спалило.</p><p>И, помолчав, добавил ещё тише, уже не Кольке, а как бы себе, всей своей долгой, отшагавшей за сохою жизни:</p><p>— Может, оно и правда. Может, наше время вышло. Пущай уж вы теперь, на железе.</p><p>Он повернулся и пошёл к деревне, ссутулясь, и шёл межой, вдоль поднятой машиной борозды, старый, отживающий, а за спиной у него остывал, потрескивая, огромный тёплый трактор, и Колька стоял возле него, свой, счастливый.</p><p>А наказ, тот самый строгий наказ, что двинул в Дубровку и в тысячу таких дубровок эти первые, редкие, ломкие ещё машины, пришёл откуда-то издалека, сверху, из Москвы, из кабинета, о котором в Дубровке знали только понаслышке. Там, наверху, решение уместилось на одном листе. А здесь, внизу, оно оборачивалось хлебом трудно, со скрипом, через подплавленный вкладыш, через пустую бочку, через униженные Петровы поклоны в районе, через Колькины бессонные ночи под навесом, через стариковскую обиду и стариковское же нелёгкое примирение. Наказ был только семенем. А вырастить из него хлеб приходилось тут, на земле, руками живых людей, потом и мазутом. И они растили, и хлеб, хоть и трудно, а всходил, и соха, простоявшая на этой земле тысячу лет, тихо, незаметно отступала на шаг перед ревущим, капризным, ненадёжным ещё, но уже неодолимым железом.</p></section><section><title><p>Глава 21</p><p>Свадьба</p></title><p>Брился Кострома в то утро дважды. Первый раз ещё затемно, наскоро, по-солдатски, как брился всю жизнь, а после, при свете, глянул в осколок зеркала над умывальником и остался недоволен: то ли порез на скуле, то ли не так выбрито под подбородком. И побрился снова, медленно, с пристрастием, и опять порезался, в том же месте. Выругался шёпотом, заклеил клочком газеты и сел на койку ждать, когда присохнет. Сидел и дивился на себя. Под сорок мужику, четыре года войны на горбу да японская в придачу, а руки трясутся, как у новобранца перед первой атакой. Смех, да и только.</p><p>Костюм висел на спинке стула, тёмно-синий, шевиотовый, купленный на твёрдые рубли, которые Кострома копил с осени, откладывая с каждой получки в жестяную коробку из-под монпансье. Костюм сидел на нём не то чтобы худо, а как-то не по-его: плечи широки, рукава длинноваты, и в нём Кострома походил, по собственному его разумению, на переодетого генерала, который забыл, где у него ордена. Ордена он надевать не стал. Долго думал, вертел колодки в руках, да и положил обратно в тумбочку. Не на парад. Женится человек, а не на смотр идёт.</p><p>Своих на свадьбу у него не было никого. Свои у него сгинули в войну, кто где, и по ним, деревенским своим, Кострома отгоревал давно, на войне ещё, сухо, выжженно, как отгорает всё, что горит слишком долго. Так что своими в этот день были у него шофёры с автобазы. Они-то и ввалились в общежитие с утра, шумные, праздничные, пахнущие одеколоном «Шипр» и бензином, который никаким одеколоном не перешибёшь, оглядели жениха со всех сторон, одёрнули пиджак, поправили галстук, который Кострома завязал, как повязывают на раненом жгут, и перевязали по-людски. Старший из них, механик Никифор Лукич, седой, с проплешиной, в круглых очках на верёвочке, взялся быть посажёным отцом. Взялся всерьёз, строго, будто принимал ответственный рейс: осмотрел Кострому ещё раз, снял у него со скулы присохший клочок газеты и крякнул.</p><p>— Годишься, — сказал он. — Поехали, старшина, покуда невесту не перехватили.</p><p>Ехали на полуторке, украшенной ради такого случая. Шофёры постарались: кабину обвили лентами, на радиатор прикрутили проволокой букет бумажных цветов, а в кузов поставили лавки и накидали для мягкости старых шинелей. Машина гудела на весь квартал, распугивая кур и воробьёв, прохожие оборачивались и махали, мальчишки бежали следом, крича «жених едет!», и жених, сидевший в кабине рядом с водителем, красный, как рак, не знал, куда деть руки.</p><p>Валя ждала у общежития текстильщиц, и Кострома, увидев её, забыл и про руки, и про порез, и про всё на свете. Платье на ней было белое, не венчальное, не пышное, а простое, ситцевое, в мелкий голубой горошек, перешитое ею самой из материнского, довоенного, с новым воротничком из тонкого кружева, которое девчата из мотального цеха плели всем цехом. На голове лёгкая косынка, в руках букетик ландышей. А кругом толпились подружки, человек двадцать: весь цех, кажется, вывалил на крыльцо и галдел, и не пускал жениха, требовал выкупа, как положено, и шофёры торговались с ними, как на рынке, и откупались конфетами да пряниками, и хохот стоял такой, что в окнах общежития повысовывались все, кто ещё не выскочил.</p><p>Мать Валина приехала накануне из-под Ивановки, из деревни, невысокая, сухонькая, в тёмном платке, вдова с сорок второго, с руками, изработанными до узлов. Привезла перину, пуховую, которую держала для дочери с довоенных ещё лет и прятала всю войну от всякого разора, да банку мёда, да холст. Она стояла в сторонке, в общем гвалте, и глядела на будущего зятя неотрывно, прицельно, по-матерински, и Кострома робел под этим взглядом больше, чем под любым огнём. Была она, к общему смущению, почти ему ровесница, года на три всего старше, и оба это понимали, и оба делали вид, что не понимают. Когда он подошёл поздороваться, она оглядела его снизу вверх, от ботинок до пореза на скуле.</p><p>— Ну, здравствуй, сынок, — сказала она негромко, без улыбки.</p><p>И тут же сама и засмеялась, прикрывая рот концом платка, и зять засмеялся тоже, и от этого смеха стало вдруг просто и легко, будто они давно знакомы.</p><p>В загсе было тесно, пахло сургучом и мокрыми зонтами. Расписывала их немолодая женщина в сером жакете, усталая, с добрым отёчным лицом, которая за этот день расписала уже, видно, не одну пару: год стоял свадебный, мирный, женились вернувшиеся, торопясь наверстать отнятое войной. Говорила она казённые слова ровно, без выражения, но на слове «поздравляю» вдруг подняла глаза и посмотрела на них, на него, большого, неловкого, в пиджаке без колодок, и на неё, маленькую, в горошек, и улыбнулась совсем не по-казённому, по-бабьи, тепло. Поставили штамп в паспорта. Выдали свидетельство, бумажку, серую, с гербом. Он сложил её вчетверо и спрятал в нагрудный карман, как прятал когда-то приказы, и всё трогал потом рукой этот карман, будто боялся, что вывалится.</p><p>Колец не было. Колец в ту пору и не водилось почти, золото было в редкость, да и не в золоте дело. Но Никифор Лукич, человек обстоятельный, отозвал их после загса в сторонку, порылся в кармане и сунул Вале в ладонь что-то маленькое, завёрнутое в папиросную бумагу. Там оказалось колечко, тонкое, медное, самодельное, выточенное из гильзы и отполированное до золотого блеска.</p><p>— Из сорокапятки, — пояснил он, смущаясь. — С сорок третьего таскаю. Думал — сыну. А сына не дал бог. Носи, дочка, коли не побрезгуешь.</p><p>Валя не побрезговала. Надела и больше не снимала.</p><p>Гуляли в красном уголке автобазы, большой светлой комнате с портретами, со стенгазетой и с бюстом, который на время свадьбы деликатно завесили кумачом, чтоб не смущал гостей. Столы составили в один длинный, покрыли простынями, собранными по общежитию, и заставили всем, что снесли с обеих сторон: шофёры принесли колбасы, селёдки, водки, текстильщицы пирогов, винегрета, студня, а Валина мать выставила свой мёд и деревенское сало, прозрачное, с розовой прожилкой, от которого у шофёров сделались мечтательные глаза. Всё было куплено без карточек, на твёрдые деньги, в складчину, и стол вышел такой, какого многие не видали с довоенных лет. Садясь за него, люди притихали на минуту, оглядывая это изобилие, будто не веря, а после разом отмякали и начинали шуметь.</p><p>И пошло веселье. Кричали «горько», и жених целовал Валю неловко, осторожно, как целуют что-то хрупкое, боясь помять, и гости хохотали и кричали «мало!», и он целовал ещё, уже смелее. Рвал меха на гармони шофёр Мишка Сыромятин, бывший полковой гармонист, с таким пылом, что звенели стаканы, и плясали, и пели, и девчата с мотального цеха выходили в круг парами, дробно топоча каблуками, а шофёры, осмелев от водки, выходили к ним, и получалось у них неуклюже и лихо. Валина мать, раскрасневшись, спела старинную, деревенскую, долгую, про ивушку, и за столом стихли и слушали, подперев щёки, и кое у кого из баб намокли глаза: пела она про разлуку, а разлука за столом была у каждого своя.</p><p>После песни она сама подсела к зятю, пока молодых не растащили опять по пляскам. Подсела вплотную, по-свойски, и заговорила вполголоса, деловито, будто сговаривалась о покосе.</p><p>— Жить где будете?</p><p>— От фабрики квартиру дали. В новом доме, свою.</p><p>— А получка у тебя какая? Не пьёшь?</p><p>— Пью, когда наливают, — честно сказал он. — Сам не прошу.</p><p>Она кивнула, будто иного и не ждала, и усмехнулась углом рта.</p><p>— Мой тоже так говорил. Наливали ему, правда, часто.</p><p>Помолчала, разгладила ладонью край простыни на столе.</p><p>— Он в сорок втором пропал. Без вести. Бумага пришла — и всё, больше ничего. Я её одна подымала, Валю-то. Ты не гляди, что она маленькая, она крепкая, в меня. А всё одно — не обижай её, зятёк. Её и так жизнь не баловала.</p><p>— Не обижу.</p><p>Она поглядела ему в лицо долго, будто проверяла на свет, как проверяют яйцо, и отвела глаза.</p><p>— Я ведь его, дура, до сих пор жду, — сказала она совсем тихо, про себя. — Без вести — это ведь не убит. Иной раз стукнет калитка — я и выгляну.</p><p>Он ничего ей на это не ответил. Он знал, сколько их лежит без вести по лесам и болотам, безымянных, неприбранных, и знал, что не выйдет из них никто и не стукнет калитка. Но сказать ей этого не мог и не хотел. Пусть выглядывает. Он только накрыл её узловатую руку своей, и так они посидели молча, зять и тёща, два почти ровесника, два человека, у которых война отняла всё, кроме этой вот маленькой женщины в горошек, что плясала сейчас в кругу с подружками и хохотала, запрокинув голову.</p><p>Был среди шофёров один молоденький, Витька Зуев, недавно с курсов, на войну по годам не поспевший, вертлявый, любопытный, весь в вопросах. Он всё тёрся возле Костромы, подливал ему, заглядывал в глаза.</p><p>— Товарищ старшина, а правда, что вы на японской до самого океана дошли?</p><p>— Не дошли. Встали на марше, приказ вышел.</p><p>— Так и не видали?</p><p>— Так и не видал.</p><p>— А японец, говорят, в плен не сдавался? А сопки там какие? А правда…</p><p>И Кострома вдруг поймал себя на том, что глядит на мальчишку со странной, щемящей нежностью и узнаёт в нём, в этом нетерпеливом «а правда?», другого, того, что приставал к нему в теплушке и на привалах, не давая покоя. Сперва он внутренне съёжился, как съёживался всякий раз, когда память подходила к этому краю. А потом не съёжился. Отпустило. Он положил тяжёлую ладонь мальчишке на плечо.</p><p>— Дойдёшь ещё, — сказал он ласково, как никогда не говорил на фронте. — Ты, Витька, главное, живи. Океан — он подождёт.</p><p>А потом поднялся Никифор Лукич. Поднялся тяжело, опираясь о стол, снял очки, протёр их краем простыни, надел снова и постучал вилкой по стакану. Гармонь смолкла. Смолк и стол. Все знали, какой будет тост, все, кто воевал, а за этим столом воевали почти все мужики и многие бабы.</p><p>— Третий, — сказал Никифор Лукич негромко. — Сами знаете за кого. Молча. Не чокаясь.</p><p>И поднялись все разом, со скрипом отодвигая лавки и табуретки, и шофёры, и девчата, и Валина мать, и Витька Зуев, не понимавший ещё до конца, но чуявший, что надо встать, и стояли, держа стаканы, и в красном уголке сделалось так тихо, что слышно было, как тикают на стене казённые ходики.</p><p>Кострома стоял со стаканом в руке и думал о Пашке. Думал без той чёрной, вязкой горечи, что носил в себе с дальневосточной сопки, когда оттаскивал его, срезанного очередью, в воронку и прикрывал плащ-палаткой. Думал светло, как думают о живом. Вспомнил, как тот спрашивал на привале, с котелком в руках: а какой он, океан, чем от нашего пруда отличается? А Кострома ответил тогда, чтоб отвязался: тем, что другого берега нет. Пашка остался недоволен ответом, подумал и ничего не сказал. Не дошли они до океана, ни тот, ни другой. Только Пашка остался лежать в сопках, за которыми всё опять сопки, а Кострома вышел из них живым и дошёл до другого: до этого вот стола, до этой тишины, до маленькой женщины в горошек, что стояла рядом и держала его за свободную руку. И подумал он, что Пашка зря был недоволен: другой берег есть. Вот он, другой берег. Тут. Только Пашка до него не доплыл. И выпил Кострома свой стакан до дна, медленно, не морщась, и сел.</p><p>Валя ничего не спросила. Только сжала под столом его большую руку своей маленькой, с медным колечком, крепко, как умела, и не отпускала, пока снова не заиграла гармонь. А после, когда стол опять зашумел, шепнула ему на ухо, чтоб никто не слышал:</p><p>— Ты мне про него расскажешь? Про того, за кого пил?</p><p>Он помолчал.</p><p>— Расскажу. Всё расскажу. Не сегодня.</p><p>— Не сегодня, — согласилась она.</p><p>И больше не спрашивала.</p><p>Гуляли до темноты, а после темноты ещё. Под конец Мишка Сыромятин играл уже вальсы, медленные, томные, и пары кружились тесно, и Кострома снова, как тогда, в парке, танцевал с Валей, и снова наступал ей на ноги, и снова она смеялась, только теперь уже не как чужая девчонка с мотального цеха, а как жена, и смех у неё был другой, свой, домашний. Валина мать, сморённая, дремала в углу на составленных стульях, укрытая чьей-то шинелью, и во сне улыбалась. Витька Зуев, выпивший лишнего, клялся девчатам, что непременно увидит океан, и девчата смеялись над ним, а одна, рыженькая, не смеялась, а глядела на него долго, и старшина, приметив это, усмехнулся про себя: вот и ещё одна свадьба затевается, дай срок.</p><p>А потом шофёры, все разом, со смехом и прибаутками, повели молодых домой. Дом был новый, из тех самых плит, о которых Валя мечтала ещё в первое их воскресенье, пятиэтажный, светлый, выросший на бывшем пустыре за зиму, и на торце его, во всю высоту, стояла большая цифра, видная издали, чтоб не плутать. Квартиру дали от фабрики, молодой семье передовой мотальщицы: маленькую, в одну комнату на двенадцать метров да крохотную кухню, на третьем этаже, зато свою, с отдельной дверью и своим ключом. Вели их туда шумной гурьбой по ночной улице, и улица была светлая, фонари горели ровно, ярко, не мигая, как Кострома не помнил с довоенного, будто где-то далеко, на юге, кто-то прибавил миру свету ради такого случая.</p><p>В комнате было пусто и гулко, пахло сырой извёсткой и свежей краской. Стояла железная койка, которую шофёры притащили загодя с автобазы, а на койке уже лежала Валина перина, пуховая, довоенная, взбитая горой, и белела наволочка на подушке, и больше ничего не было: ни стола, ни шкафа, ни занавески. Шофёры потоптались в дверях, погоготали, пожелали всего, чего полагается желать молодым, и ушли, грохоча по лестнице, и долго ещё с улицы доносилась гармонь и нестройный хор.</p><p>И они остались вдвоём в пустой новой комнате. Кострома подошёл к окну, голому, без занавески, и поглядел вниз, на ночной светящийся город. Где-то там, за домами, была его автобаза, где завтра надо будет к машинам. Где-то там был Валин цех. Где-то далеко, за тысячи вёрст, лежали сопки, а под одной из них остался Пашка. И было всё это в нём сразу, одно в другом: и сопки, и огни, и работа, и горечь, и эта тишина пустой комнаты, в которой стояла за его спиной его жена. И он вдруг понял, не головой, а всем телом, всей своей усталой, битой, выжженной солдатской сутью, что война от него отступилась. Не забылась, такое не забывается. Отступилась, разжала пальцы, как разжимают их на горле, когда уже не надо душить. Отпустила жить.</p><p>Валя подошла сзади неслышно, в чулках, сняв туфли, и прижалась щекой к его спине, к тёмно-синему шевиоту, пахнущему «Шипром», бензином и табаком.</p><p>— Степан, — сказала она.</p><p>Впервые назвала его так, не по фамилии, не старшиной, а по имени, которого, почитай, никто уже и не помнил.</p><p>— Стёпа. Ты чего там высматриваешь?</p><p>— Да так, — сказал он, не оборачиваясь. — Гляжу. Светло как.</p><p>И накрыл её маленькую руку, лежавшую у него на груди, своей большой.</p><p>За окном горел город. Где-то в его огнях, на третьем этаже нового дома с большой цифрой на торце, в двенадцатиметровой комнате без занавесок, начиналась ещё одна жизнь. Одна из миллионов, начинавшихся в ту весну по всей огромной, израненной, выжившей стране. Ничем не примечательная. Самая обыкновенная. Та самая, ради которой всё и было.</p></section><section><title><p>Глава 22</p><p>На виду</p></title><p>Письма приносили каждый вечер. Шли они в Кремль мешками, со всей страны, и в особом отделе у Поскрёбышева их вскрывали, читали, раскладывали по стопкам: жалобы, просьбы, доносы, поздравления, стихи. Большая часть уходила по ведомствам, на ответ и на исполнение. А десяток-другой, самых разных, Поскрёбышев каждый вечер клал хозяину на край стола отдельной пачкой, без всякой системы, просто чтоб тот видел, чем живёт почта. Сталин читал их всегда последними, после всех бумаг, когда глаза уставали от цифр.</p><p>В тот вечер в пачке было письмо на листке из школьной тетради в косую линейку, исписанном крупным, старательным почерком человека, который берётся за перо редко и оттого давит на него изо всех сил.</p><p>«Дорогой товарищ Сталин, — писала какая-то Кружкова Анна Фёдоровна, мотальщица с Трёхгорной мануфактуры, вдова фронтовика. — Пишу вам не с жалобой, жалоб у меня нет. Нас этим летом вселили в новый дом на Пресне, мне с дочкой дали комнату, свою, и за это спасибо. А пишу вот о чём. На Первое мая я ходила с фабрикой на демонстрацию, на Красную площадь, и вас видела. Только издалека, на трибуне, одну фуражку да руку. Пришла домой, дочка спрашивает: мама, какой он? А я и не знаю, что сказать. Какой на портрете, говорю, такой и есть. А сама думаю: а какой? Приезжайте к нам, товарищ Сталин. Поглядите, как мы живём, как работаем. Мы чаем напоим, у нас теперь своя кухня. А дочка на вас поглядит и будет знать».</p><p>Сталин прочёл письмо и отложил. Потом взял снова и перечёл, медленнее.</p><p>Одну фуражку да руку. Так оно и было. На трибуну он выходил, стоял над площадью, над колоннами, а колонны шли внизу, и никто из тех, кто шёл, не видел его ближе, чем за полсотни шагов. На стройку ездил, на плотину ездил, но по делу, тихо, и знали про это те, кто его там видел, а больше никто. Для страны он был голосом в репродукторе и лицом на портрете, в каждой конторе, в каждом красном уголке. Четыре года войны так и было надо. А теперь война кончилась, люди вернулись по домам, въезжают в новые квартиры, едят хлеб без карточек. И девочка на Пресне спрашивает мать, какой он, а мать не знает.</p><p>Он положил письмо не в общую пачку, а отдельно, под пресс-папье.</p><p>Утром он вызвал Поскрёбышева.</p><p>— Поспелова ко мне. К одиннадцати. И пусть возьмёт с собой лучшего фотографа, какой у них есть. И с радио кого-нибудь, кто умеет не только читать по бумажке, а разговаривать.</p><p>Поскрёбышев записал и поднял глаза, ожидая, что будет ещё.</p><p>— И Власика, — сказал Сталин. — К десяти. Раньше всех.</p><p>Власик пришёл к десяти без одной минуты, огромный, широкий, с тяжёлым, красным от постоянного недосыпа лицом, в генеральском мундире, который трещал на нём по швам. Он знал хозяина больше двадцати лет, охранял его на даче, в поезде, на трибуне, и по одному тому, как хозяин поздоровался, по коротко брошенному «садись», понял, что разговор будет для него плохой.</p><p>— Буду выезжать, — сказал Сталин. — В город. К людям.</p><p>— Куда, товарищ Сталин? Маршрут дадите, подготовим.</p><p>— Ничего не подготовим. В том и дело. — Сталин взял трубку, повертел, положил. — Хочу зайти в магазин, в обычный, какой попадётся. На завод. К людям в новые дома. Без оцепления, без того, чтоб за три дня всё вычистили и выставили в очередь твоих ребят в пиджаках. Как есть.</p><p>Власик побагровел ещё сильнее, хоть это и казалось невозможным.</p><p>— Товарищ Сталин. Не могу я на это согласиться. Хоть расстреляйте, не могу. В магазине толпа. Кто в этой толпе, я не знаю. Один дурак с ножом, один сумасшедший, один…</p><p>— Один бывший полицай, — подсказал Сталин.</p><p>— И полицай. Их по лесам ещё не всех выловили. — Власик сжал кулаки на коленях. — Война кончилась, а сволочи не кончились. Вы у меня двадцать лет живой, товарищ Сталин. Я не для того…</p><p>— Знаю, для чего. Ты меня двадцать лет бережёшь, и хорошо бережёшь, спасибо. — Сталин сказал это без насмешки. — Только ты меня так бережёшь, что меня уже и не видно. На, читай.</p><p>Он пододвинул ему через стол тетрадный листок. Власик читал долго, шевеля губами, как читают люди, привыкшие больше к рапортам, чем к письмам, и, дочитав, положил листок обратно так осторожно, будто тот мог взорваться.</p><p>— Таких писем, товарищ Сталин, у Поскрёбышева мешок. Всех не объедешь.</p><p>— Всех не объеду, — согласился Сталин. — А по этому мешку и поеду. Одну фуражку да руку, пишет. Это она про тебя пишет, Николай. Это ты меня так поставил, что меня только издали и видать.</p><p>Власик открыл было рот и закрыл.</p><p>— Слушай, как будет, — сказал Сталин. — Оцепления не будет никакого. Кто оцепление увидит, тот скажет: вот, от народа за забором ездит. Возьмёшь двоих, троих, своих лучших, в штатском, и чтоб держались, как люди держатся, а не как охрана. В магазине чтоб стояли в очереди, как все, и покупали, что все покупают. Машину оставлять за углом. Куда едем, никто не знает заранее. Ни райком, ни директор, ни ты. Скажу в машине, как сядем.</p><p>— И я не знаю?</p><p>— И ты. — Сталин чуть усмехнулся. — Раз я сам не знаю, так никто не проболтается. Не бойся, Николай. Я в эту толпу не на прогулку иду. Меня эта толпа четыре года на своём горбу несла. Она меня не тронет.</p><p>Власик сидел, опустив голову, и тяжело дышал. Потом поднял глаза, и в них была та собачья, бессильная, упрямая преданность, которую Сталин за двадцать лет научился и ценить, и не замечать.</p><p>— Троих мало, — сказал он глухо. — Пятерых.</p><p>— Четверых.</p><p>— Четверых. И я сам пятый. Я от вас в двух шагах, и тоже в штатском. Этого права вы меня не лишите, товарищ Сталин. Это моё.</p><p>— Твоё, — согласился Сталин. — Иди, выбирай людей.</p><p>Власик поднялся, постоял, будто хотел ещё что-то сказать, и не сказал. У двери обернулся:</p><p>— Одно прошу, товарищ Сталин. Хоть шарф повыше. Усы ведь…</p><p>— Иди, Николай.</p><p>Поспелов, редактор «Правды», явился к одиннадцати, как было велено, сухой, бледный, в очках, с тем выражением тихой, привычной тревоги, какое бывает у человека, много лет отвечающего головой за каждую запятую на первой полосе. С ним пришли двое. Один был Тёмин, фотограф, которого Сталин помнил по войне: невысокий, быстрый, с цепкими глазами и с «лейкой» на груди, которую он, кажется, не снимал и во сне. Тёмин снимал на фронте всё, от Халхин-Гола до последних дней, и снимал не штабы, а окопы, солдат, людей. Второй был с радио, молодой ещё человек по фамилии Орешин, репортёр, у которого через плечо висел на ремне тяжёлый ящик в кожаном чехле.</p><p>— Это что? — спросил Сталин, кивнув на ящик.</p><p>— Магнитофон, товарищ Сталин. Трофейный, немецкий. — Орешин покраснел, но ответил твёрдо. — Пишет голос на плёнку, прямо на месте, без студии. Можно записать, как человек говорит, а вечером дать в эфир. Как живое.</p><p>— Как живое, — повторил Сталин. — Это хорошо. Это и нужно.</p><p>Он усадил всех троих и заговорил. Говорил коротко, и Поспелов, изготовившийся было записывать, отложил карандаш и стал просто слушать.</p><p>— Буду выезжать в город, — сказал Сталин. — Куда и когда, узнаете в тот же день, с утра. Будьте готовы с утра каждый день. Поедете со мной, в одной машине. Теперь слушайте, как снимать. — Он повернулся к Тёмину. — Снимать не меня. Людей. Как они живут, что покупают, как работают, какие у них лица. Меня сбоку. С краю. Если на снимке я один, в середине, а люди вокруг глядят на меня, как на икону, такой снимок выброшу. Не надо иконы. Надо, чтоб человек, который утром развернёт газету, увидел на ней себя. Свою очередь, свой станок, свою кухню. И меня там же, с краю, рядом, как соседа. Понял?</p><p>Тёмин смотрел на него внимательно, прищурясь, как смотрел, наверно, в видоискатель.</p><p>— Понял, товарищ Сталин. Это труднее.</p><p>— Знаю, что труднее. Потому тебя и позвал. — Сталин повернулся к Поспелову. — И второе. Пишите просто. Без трескотни, без «восторженные трудящиеся встретили». Люди эти слова наизусть знают и уже не слышат. Пишите, как было: зашёл, спросил, что почём, поговорил с такой-то, она сказала то-то. С именем, с фамилией, с цехом. Чтоб человек прочёл и подумал: а ведь это про нашу Нюрку с мотального.</p><p>Поспелов кивнул и всё-таки осторожно спросил:</p><p>— А если что не так окажется, товарищ Сталин? В магазине или на заводе. Там ведь всякое…</p><p>— Если что не так, я там же на месте и поправлю, — сказал Сталин. — Это моя забота, не твоя. Твоя забота, чтоб люди в газете себя узнали.</p><p>Он повернулся к Орешину.</p><p>— А ты пиши голоса. Не мои. Мой голос все знают, наслушались. Пиши, как люди говорят. Как рабочий говорит, как баба, как солдат. Пусть вся страна вечером услышит своих. Себя. И меня между ними, когда к слову придётся.</p><p>— Слушаюсь, — сказал Орешин и крепче прижал к боку свой ящик.</p><p>Когда они ушли, Сталин велел принести карту Москвы, большую, во весь стол, с районами, раскрашенными разными красками, и долго над ней сидел. Карандаш его ходил по окраинам, по Красной Пресне, где стояла Трёхгорка и вокруг неё кварталы старых казарм и новых, недавних ещё, панельных домов, по заводским слободам за Москвой-рекой, по шоссе, уходившим из города на все стороны. Он не выбирал. То есть выбирал, но не так, как выбирают, куда поехать с проверкой, а наоборот: искал места, где его не ждут и не могут ждать, где нет ни образцового цеха, ни показательного магазина, ни дома, куда уже возили иностранцев. Обычного искал. Такого, какого в Москве тысячи.</p><p>Потом отложил карандаш. Карту свернули.</p><p>Власик тем временем отбирал людей. Отбирал до вечера, мучительно, как не отбирал, кажется, никогда: перебрал весь свой список, вызвал к себе в кабинет десятерых, поставил их в ряд у стены и долго ходил вдоль ряда, заложив руки за спину. Все они были хороши. Каждого он знал по годам, каждого проверял сам, и каждый закрыл бы хозяина собой, не успев подумать. Беда была в другом. Каждого из них за версту было видно.</p><p>— Ты, — сказал он крайнему, рослому, плечистому капитану с каменным подбородком. — Ты кто?</p><p>— Капитан Сухов, товарищ генерал.</p><p>— Я знаю, что Сухов. Ты в магазине кто? Ты за чем в очередь встал?</p><p>Капитан моргнул.</p><p>— За… за хлебом, товарищ генерал.</p><p>— За хлебом, — повторил Власик с горечью. — Ты за хлебом так стоишь, будто тебя на пост поставили. Грудь колесом, руки по швам, глазами всех ощупываешь. Баба в очереди на тебя глянет и за кошёлку схватится. Ссутулься.</p><p>Капитан ссутулился, и стало ещё хуже: теперь он был похож на медведя, который прячется за столбом.</p><p>К вечеру Власик отобрал четверых. Двое были не самые сильные, но самые неприметные: один немолодой, лысоватый, с лицом бухгалтера, другой щуплый, в очках, похожий на студента-заочника. Третий умел, как никто, стоять в толпе так, что его не замечали, а он замечал всех. Четвёртым пошёл Сухов, потому что без Сухова Власик не мог, и Сухову велено было держаться в дверях, привалившись к косяку, как стоит усталый работяга после ночной смены, и глядеть в пол. Штатское им подобрали со склада, ношеное, чтоб не блестело новым. Власик сам примерил каждому кепку и сам себе выбрал пальто, серое, мешковатое, в котором он походил на снабженца из провинции, приехавшего в столицу выбивать фонды.</p><p>Поглядев на себя в зеркало, он плюнул.</p><p>Вечером позвонил Молотов. Он уже знал: то ли Поскрёбышев сказал, то ли Власик пожаловался, а пожаловаться Власику было кому.</p><p>— Ты правда в магазин собрался?</p><p>— Правда.</p><p>— Коба. — Молотов помолчал в трубке. — Я не про охрану. Охрана охраной. Я про то, что там увидишь. Ты ж не знаешь, что там увидишь. А тебя увидят, и увидят, что ты увидел. Назад уже не отыграешь.</p><p>— Затем и еду, чтоб не отыгрывать, — сказал Сталин. — Вячеслав. Меня люди только на трибуне и видели, издали. Голос по радио, портрет на стене. Хватит. Пусть посмотрят на живого.</p><p>Молотов опять помолчал.</p><p>— А если в очереди скажут, что масла нет?</p><p>— Значит, завтра будет масло, — сказал Сталин. — Спокойной ночи, Вячеслав.</p><p>Он положил трубку. Завтра, подумал он. Будний день, утро, десять часов, когда в магазинах уже очереди, а заводы давно гудят. Никакого праздника. Обычный день.</p><p>Он позвонил Поскрёбышеву и сказал, чтоб машину подали к половине десятого, одну, без сопровождения, и чтоб Тёмин с Орешиным были на месте к девяти.</p></section><section><title><p>Глава 23</p><p>Гастроном</p></title><p>В половине десятого во внутреннем дворе Кремля, у гаража, стояли три машины, и Власик ходил между ними с таким лицом, будто выбирал, на какой везти хозяина на казнь. Машины были обыкновенные, из разъездных, какие возят по Москве инструкторов и замнаркомов, и Власик выбрал бы лучшую, самую крепкую, самую новую, с толстыми стёклами. Но хозяин вышел во двор, поглядел на все три и показал на ту, что стояла с краю: старую, с помятым передним крылом, с царапиной на дверце.</p><p>— Эту.</p><p>— Товарищ Сталин, у неё крыло…</p><p>— Вижу, что крыло. На такой никто не подумает.</p><p>Шофёр, пожилой, из гаражных, которого Власик взял потому, что тот возил его самого лет десять и ни разу не открыл рта без надобности, сел за руль, снял фуражку, надел кепку и тоже стал похож на кого угодно, только не на того, кто возит Сталина.</p><p>Пальто хозяину Власик привёз с дачи ещё с вечера. Нашли его в дальнем шкафу, довоенное, тёмное, потёртое на обшлагах, и в кармане у него лежал огрызок карандаша и сложенная вчетверо бумажка, план какого-то давнего заседания. Сталин повертел бумажку, хмыкнул, положил обратно в карман. Кепку к пальто подобрали там же. Она сидела хорошо, но усы из-под неё торчали так же, как из-под фуражки, и Власик, глядя на это, только вздохнул.</p><p>Тёмин с Орешиным уже ждали у машины, Тёмин с «лейкой» на груди, Орешин с ящиком, который он держал обеими руками, как держат младенца. Сели. Власик сел впереди, рядом с шофёром. Ворота открылись.</p><p>Четверо Власиковых в штатском выехали раньше, на другой машине, и должны были держаться в квартале позади. Никто в Кремле, кроме сидевших в этих двух машинах, не знал, куда и зачем они едут. Не знали и они сами.</p><p>Машина шла по Садовому медленно, в общем потоке, между грузовиком с бидонами и дребезжащим трамваем, и никто на неё не оборачивался. Была она чёрная, но не та, большая, с флажками, какую знала вся Москва, а обыкновенная, из гаража, с помятым крылом, и Власик, сидевший впереди рядом с шофёром в своём сером снабженческом пальто, всю дорогу смотрел на это крыло с таким видом, будто оно оскорбляло его лично. Сзади, между Сталиным и дверцей, сидел, стараясь занимать поменьше места, Тёмин с «лейкой» на коленях, а на откидном сиденье, прижав к груди свой ящик, Орешин.</p><p>В старом пальто и в кепке Сталин был похож на пожилого мастера с завода, едущего по делам в трест, если бы не усы.</p><p>— На Пресню, — сказал Сталин, когда машина вышла к площади Восстания. — А там поглядим.</p><p>Шофёр свернул. Потянулись старые пресненские улицы, кривые, мощёные, с двухэтажными домами, с казармами прядильщиков, почерневшими от времени, а за ними, в просветах, уже виднелись светлые коробки новых домов, выросших за лето на бывших огородах. Было десять утра, будний день, конец октября, сыро и серо. Шёл народ: бабы с кошёлками, старики, ребятишки, которые почему-то были не в школе, рабочие ночной смены, бредущие домой.</p><p>На углу, где улица расширялась в маленькую площадь, стоял гастроном: старый, купеческий ещё дом с большими витринами, с вывеской «Продукты» над дверью, и перед дверью, на крыльце и на тротуаре, стояла очередь, человек тридцать.</p><p>— Здесь, — сказал Сталин.</p><p>Власик обернулся, и лицо у него сделалось такое, будто хозяин велел остановить машину над пропастью.</p><p>— Товарищ Сталин, очередь. Там же…</p><p>— Потому и здесь. Где очередь, там и люди. Стой за углом.</p><p>Вышли. Сталин пошёл к гастроному неспешно, заложив руки за спину, как ходят люди, которым торопиться некуда, и Власик, отстав на два шага, пошёл за ним, а впереди, ещё раньше, уже растворились в улице его четверо: лысоватый с лицом бухгалтера встал в очередь, щуплый в очках прошёл внутрь, третий остановился у витрины, разглядывая пирамиду консервных банок, а Сухов, привалившись к косяку двери, стал сворачивать цигарку. Тёмин с Орешиным шли сзади, чуть поодаль, как будто сами по себе.</p><p>Сталин встал в конец очереди.</p><p>Перед ним стояла женщина лет сорока, в тёмном платке и в перешитой из шинели жакетке, с авоськой в одной руке и с девочкой лет шести в другой. Девочка переминалась, ныла, что скучно, дёргала мать за рукав. Мать её не слушала: глядела вперёд, в дверь, считала, сколько ещё до прилавка.</p><p>— Кто последний, мамаша? — спросил Сталин.</p><p>— Я последняя, — сказала женщина, не оборачиваясь. — За мной будете.</p><p>— За вами.</p><p>Сказал он это негромко, обыкновенно, но что-то было в этом голосе, в выговоре, в том, как он растягивал гласные, что женщина вдруг замерла, не обернувшись. Постояла так секунду, другую. Потом обернулась медленно, всем телом, как оборачиваются во сне, и увидела его. Глаза её сделались круглые, рот приоткрылся, и авоська выскользнула из пальцев на тротуар, и из неё выкатилась пустая бутылка из-под молока и звякнула о камень.</p><p>Сталин нагнулся, поднял бутылку, сунул обратно в авоську и подал.</p><p>— Уронили, — сказал он.</p><p>Женщина взяла авоську и не могла сказать ни слова. А девочка, которой всё было нипочём, задрала голову, поглядела на него снизу, на усы, на кепку, и сказала громко, на всю улицу, с тем бесстрашным удивлением, какое бывает только у детей:</p><p>— Мам! А дядя как на картинке!</p><p>Очередь обернулась.</p><p>Что было дальше, Тёмин потом рассказывал в редакции долго, в лицах, и каждый раз по-новому, потому что сам толком не запомнил: он снимал. Очередь обернулась вся разом, как один человек, и сперва была тишина, такая, что слышно стало, как на крыше воркуют голуби. Потом кто-то ахнул. Потом у кого-то вырвалось: «Батюшки!», у кого-то «Товарищ Сталин!», и очередь качнулась к нему, и тут же, будто испугавшись сама себя, отхлынула, и встала вокруг него полукругом, не зная, что делать: то ли кричать «ура», то ли расступаться, то ли бежать домой рассказывать. Из дверей гастронома выглядывали уже изнутри, и кто-то там, внутри, крикнул: «Сталин пришёл!», и в ответ оттуда донёсся звон, будто уронили гирю на весы.</p><p>— Товарищи, — сказал Сталин, подняв руку, и голос у него был спокойный, будничный. — Товарищи, не шумите. Я в очередь стал. Вы стояли, и я постою.</p><p>— Да что вы, товарищ Сталин! — закричал какой-то старик в треухе, стоявший ближе к двери. — Проходите вперёд! Пропустим! Люди, пропустим ведь?</p><p>— Пропустим! Проходите!</p><p>— Не пойду, — сказал Сталин. — Я за этой гражданкой занимал. Ещё не хватало, чтоб я у вас очередь отбирал. — И повернулся к женщине в платке, которая всё ещё стояла, прижимая авоську к груди. — Вас как звать, мамаша?</p><p>— Клавдия… Клавдия Ильинична, — выговорила она наконец. — Гусева.</p><p>— А дочку?</p><p>— Шура.</p><p>— Шура, — повторил Сталин и поглядел на девочку. — Ты почему не в школе, Шура?</p><p>— Мне шесть, — сказала девочка обиженно. — Мне на будущий год.</p><p>— На будущий год, — согласился Сталин серьёзно. — Тогда ладно. Тогда не прогуливаешь.</p><p>Вокруг засмеялись, и от этого смеха что-то сдвинулось, отпустило, и полукруг из испуганного стал просто тесным, живым, дышащим. Люди подались ближе. Тёмин, пятясь, чуть не свалился с крыльца, щёлкал затвором, перекручивал плёнку, опять щёлкал. Орешин открыл свой ящик прямо на тротуаре, на ступеньке, и держал на весу микрофон, похожий на круглую чёрную тёрку.</p><p>— Ну, Клавдия Ильинична, — сказал Сталин. — Раз мы с вами соседи по очереди, рассказывайте. За чем стоим?</p><p>— За маслом, — сказала Гусева и покраснела. — Масла сегодня обещали.</p><p>— Обещали. А есть?</p><p>— Не знаю, товарищ Сталин. Вчера не было. Сказали, с базы не привезли.</p><p>— И вчера стояли?</p><p>— Стояла. Час простояла, потом сказали, не будет.</p><p>Сталин кивнул, будто отметил что-то про себя.</p><p>— А остальное как? Хлеб?</p><p>— Хлеб есть, — заговорила Гусева уже смелее, и вокруг закивали. — Хлеб всегда есть, и белый, и чёрный. Это теперь хорошо. Сахар есть. Крупа. Мясо дорого, мясо не каждый день. А масло вот, бывает, не довезут.</p><p>— Получка у вас какая?</p><p>— Шестьсот сорок. Я на ткацкой, на Трёхгорке.</p><p>— Хватает?</p><p>Она подумала. Подумала честно, по-хозяйски, как думают, когда считают деньги до получки.</p><p>— Если без мяса, хватает, — сказала она. — Если с мясом, в конце месяца туго. А так хватает. Раньше, по карточкам, не хватало. Теперь хватает. Только вот масло.</p><p>— Масло будет, — сказал Сталин. — Постоим, узнаем.</p><p>Очередь понемногу втягивалась в двери, и Сталин вместе с ней, шаг за шагом, и люди вокруг уже не расступались перед ним, как перед начальством, а шли рядом, тесно, толкаясь локтями, как в любой очереди. Старик в треухе рассказывал ему, не спрашивая, про табак, который подорожал, и про внука, который вернулся с Дальнего Востока и поступил в институт. Молодая, румяная, в берете, спросила, правда ли, что метро пустят кольцом. Кто-то сзади крикнул: «Товарищ Сталин, у нас в доме крыша течёт, третий раз пишем!», и Сталин обернулся и попросил адрес, и Власик, стоявший в двух шагах со своим снабженческим видом, записал адрес в книжечку.</p><p>Внутри гастроном был большой, высокий, с лепниной на потолке, закопчённой временем, с длинными прилавками под стеклом, с пирамидами банок, с кольцами колбасы на крюках. Пахло всем сразу: хлебом, селёдкой, мылом, мокрыми пальто. Продавщицы у прилавков стояли столбами. Одна, у молочного, совсем молоденькая, в белом колпаке, держала в руках гирю, которую, видно, и уронила, и не знала, куда её деть.</p><p>Из подсобки, застёгивая на ходу халат, выбежал директор, лысый, круглый, в очках, и кинулся к Сталину, протягивая обе руки.</p><p>— Товарищ Сталин! Какая честь! Если б мы знали… Прошу, прошу ко мне, в кабинет, у нас там…</p><p>— Не надо в кабинет, — сказал Сталин. — Я в очереди стою. Как фамилия?</p><p>— Сазонов, товарищ Сталин. Директор.</p><p>— Товарищ Сазонов. Масло сегодня будет?</p><p>Директор открыл рот, закрыл, и по лицу его видно было, что он перебирает в голове все ответы и ни одного не находит годного.</p><p>— Товарищ Сталин… С базы… Машина…</p><p>— Вчера тоже машина?</p><p>— Вчера тоже… Там на базе, товарищ Сталин, шофёров не хватает, и машина одна на пять магазинов, а у нас последние по маршруту, и вот когда до нас доходит…</p><p>— Понятно, — сказал Сталин. — Телефон где у вас?</p><p>Телефон был в подсобке. Сталин пошёл туда, и директор семенил за ним, и Власик за ними обоими, и в подсобке, среди ящиков, мешков и бочек с капустой, Сталин снял трубку чёрного телефона, висевшего на стене, и сказал в неё несколько слов, коротких, негромких. Кому звонил, никто не слышал, кроме Власика, а Власик никогда никому ничего не рассказывал. Потом повесил трубку.</p><p>— К двенадцати будет, — сказал он директору. — И завтра будет, и послезавтра. И одна машина на пять магазинов больше не будет. А вы, товарищ Сазонов, в другой раз, как вам масла не довезут, людям так и говорите: не довезли, завтра будет. Чтоб не стояли час зазря.</p><p>Он вышел обратно в зал. Очередь за это время подвинулась, Гусева стояла уже у самого прилавка, и он встал за ней, где стоял.</p><p>— К двенадцати, — сказал он ей. — Масло к двенадцати будет. Подождёте?</p><p>— Подожду, товарищ Сталин, — сказала Гусева и вдруг засмеялась, неловко, счастливо, прикрыв рот ладонью. — Я теперь до вечера подожду.</p><p>Сталин подошёл к кондитерскому прилавку. Под стеклом лежали конфеты, разные, в бумажках и без, горкой: «подушечки», «Мишка», «раковые шейки», карамель в полосатых обёртках. Около прилавка уже толпились ребятишки, те самые, что по улице бегали не в школе, и ещё какие-то, набежавшие с улицы на шум, человек десять, и все глядели не на конфеты, а на него.</p><p>— Взвесьте-ка, дочка, — сказал Сталин продавщице. — Подушечек. Кило.</p><p>Продавщица дрожащими руками взвесила, просыпав половину мимо, и подала ему большой кулёк, свёрнутый из серой обёрточной бумаги. Сталин взял кулёк и тут, похлопав себя по карманам пальто, остановился.</p><p>Денег у него не было. Денег он не носил лет двадцать, с тех пор как надобность в них отпала сама собой, и сейчас, стоя у прилавка с кульком в руке, впервые за эти двадцать лет вспомнил об этом.</p><p>Выручил Власик. Он возник у прилавка, как из-под земли, в своём мешковатом пальто, с видом провинциального снабженца, полез за пазуху, вынул бумажник, толстый, потёртый, отсчитал продавщице деньги и махнул рукой на сдачу.</p><p>— Спасибо, — сказал ему Сталин серьёзно, как чужому. — Выручили, товарищ.</p><p>Власик, не моргнув глазом, ответил:</p><p>— Не за что, отец. Бывает.</p><p>И вернулся на своё место, в двух шагах. И по тому, как дрогнуло у него левое ухо, Сталин понял, что Власик сейчас умрёт от ужаса и от гордости одновременно.</p><p>Кулёк он раздал сам. Присел на корточки, прямо на затоптанный мокрый пол, среди ребятишек, и насыпал каждому в ладонь, по горсти, и приговаривал что-то, и спрашивал, кто в каком классе. Ребятишки брали конфеты, глядели на него, запихивали в рот, пихали в карманы, и самые смелые уже дёргали его за рукав пальто, а один, конопатый, спросил, правда ли, что он всю войну не спал. Сталин сказал, что спал, только мало, и конопатый остался доволен. Шуре Гусевой он насыпал отдельно, в оба кармана, и Шура, прижимая руки к карманам, чтоб не просыпалось, глядела на него снизу вверх с тем же бесстрашным интересом, с каким глядела на улице.</p><p>Тёмин снимал. Потом, уже вечером, в редакции, проявив плёнку, он долго сидел над мокрыми отпечатками, развешанными на верёвке, как бельё. Снимков было шестьдесят. На одних было много Сталина и мало людей, и эти он откладывал сразу. На других людей было много, а Сталина почти не видно, и эти он откладывал тоже, но с сожалением. А один снимок он снял с верёвки и долго держал в руках, не выпуская.</p><p>На нём был кондитерский прилавок и ребятишки у прилавка, много, тесно, все с раскрытыми ладонями, с конфетами, с набитыми ртами, и в середине, между ними, на корточках, человек в кепке и в старом пальто, с кульком в руке, со спины и сбоку, так что лица его почти не видно, только усы и край щеки. А над ним, в самом центре, девочка лет шести, с руками, прижатыми к карманам, глядит на него, и лицо у неё такое, что Тёмин, повидавший на войне всякое, смотрел на этот снимок и не мог отвести глаз.</p><p>А в машине, когда отъехали, Власик, сидевший впереди, долго молчал, глядя прямо перед собой, потом достал платок и вытер лоб, шею, затылок. Лоб был мокрый, хотя в машине было холодно.</p><p>— Ну? — спросил Сталин сзади. — Тронули?</p><p>— Никто не тронул, товарищ Сталин, — сказал Власик глухо. — А у меня сердце раз пять вставало. Вы у меня этот бумажник больше не берите, ладно? Это женины деньги. На зиму отложены.</p><p>— Верну, — сказал Сталин. — Скажешь, сколько.</p><p>— Не надо. — Власик шумно выдохнул. — Не надо, товарищ Сталин. Пусть уж. Я теперь этим кульком до смерти хвалиться буду.</p><p>Масло привезли в одиннадцать сорок. Сталин к тому времени давно уехал, а очередь, выросшая к полудню втрое, стояла до самого вечера, и в очереди никто не сердился, и масла хватило всем.</p></section><section><title><p>Глава 24</p><p>Первая полоса</p></title><p>В редакции «Правды» ночью горел свет на всех этажах. Так бывало всегда: газета делалась ночью, к утру, и к полуночи здание на улице «Правды» гудело, как цех в третью смену, стучали машинки, звонили телефоны, бегали по коридорам курьеры с мокрыми гранками, и пахло табаком, клеем и типографской краской, которую сюда, наверх, заносило с нижних этажей, из цехов, где уже разогревались ротационные машины.</p><p>Поспелов сидел у себя в кабинете над макетом первой полосы и в третий раз переписывал заметку. Заметка была короткая, строк сорок. Он писал передовицы по три сотни строк, писал их всю жизнь, мог бы, кажется, написать передовицу во сне, и не хуже, чем наяву. А над этими сорока строками сидел третий час и не мог.</p><p>Дело было в словах. Слова шли сами, привычные, накатанные, те, что он сам же и выковывал годами и которые давно стояли на первой полосе, как солдаты в строю: «горячо встреченный трудящимися», «с огромным воодушевлением», «восторженные возгласы», «беседа прошла в тёплой, дружеской обстановке». Он писал их и вычёркивал. Писал другие и вычёркивал снова. В ушах у него стоял голос хозяина, негромкий, с растянутыми гласными: «Без трескотни. Люди эти слова наизусть знают и уже не слышат». И каждый раз, когда перо само выводило «восторженно», Поспелов вздрагивал, как от окрика, и зачёркивал так, что рвалась бумага.</p><p>В конце концов он написал просто. Что вчера в десятом часу утра товарищ Сталин посетил продовольственный магазин на Красной Пресне. Что он встал в общую очередь и отказался пройти вперёд, хотя его приглашали. Что он беседовал с покупателями, с работницей Трёхгорной мануфактуры Клавдией Ильиничной Гусевой, с пенсионером Фёдором Кузьмичом Ерохиным, с другими, о ценах, о заработке, о снабжении. Что он интересовался, всего ли хватает, и, узнав о перебоях с доставкой масла, тут же распорядился об их устранении. Что он угостил конфетами детей, пришедших в магазин. И всё. Ни одного «горячо», ни одного «восторженно». Поспелов перечёл и испугался: вышло голо, почти как милицейский протокол. Перечёл ещё раз и понял, что это хорошо. Что от этой простоты у него самого, старого газетчика, почему-то запершило в горле.</p><p>Хуже было со снимком.</p><p>Тёмин принёс в редакцию шесть отпечатков, отобранных из шестидесяти, и разложил их у Поспелова на столе веером, ещё влажных, с загнувшимися краями. Пять были хорошие, правильные, какие и нужно на первую полосу: хозяин у прилавка, хозяин среди людей, хозяин с поднятой рукой, лицом к камере, узнаваемый, с людьми вокруг. А шестой Тёмин положил отдельно, чуть в стороне, и Поспелов, взглянув на него, снял очки и протёр их, будто не поверил глазам.</p><p>— Это что? — спросил он.</p><p>— Это снимок, — сказал Тёмин.</p><p>— Я вижу, что снимок. Где на нём товарищ Сталин?</p><p>— Вот. — Тёмин ткнул пальцем. — С кульком.</p><p>Поспелов надел очки и нагнулся над столом. Человек на корточках, в кепке, со спины и сбоку, лица не видно, только усы да край щеки. Вокруг дети, много, тесно, у всех раскрытые ладони с конфетами. А в середине, над ним, девочка, и лицо девочки занимало, кажется, полкадра.</p><p>— Ты с ума сошёл, — сказал Поспелов тихо. — Вождя со спины. На первой полосе. Да меня завтра…</p><p>— Он сам так велел, — сказал Тёмин упрямо. — Снимать людей, а его сбоку. Вы же слышали. Если он один в середине, снимок в корзину. Вот он не в середине.</p><p>— Он сказал «сбоку», а не «со спины».</p><p>— Так ведь сбоку и есть. Немножко со спины.</p><p>Поспелов долго сидел над снимком. Часы на стене показывали час ночи. В три номер должен был уйти в машину, и в три же его, как всегда, надо было показать наверх, в Кремль. Он мог поставить любой из пяти правильных, и никто бы слова не сказал, и сам хозяин, может, не сказал бы. А мог поставить шестой и…</p><p>Он не додумал. Взял трубку и позвонил Поскрёбышеву.</p><p>— Александр Николаевич. Поспелов. Со снимком вопрос. Есть шесть, пять обыкновенных, один… необыкновенный. Не знаю, какой ставить. Нельзя ли показать?</p><p>Поскрёбышев помолчал в трубке.</p><p>— Везите все шесть, — сказал он. — Он не спит.</p><p>Отпечатки отвезли в Кремль в четверть второго, в конверте, с курьером на мотоцикле. Без десяти два конверт вернулся. Поспелов вскрыл его, и из конверта выпали шесть отпечатков, и на пяти ничего не было, а на шестом, в углу, синим карандашом, стояло одно слово, крупно, с нажимом: «Этот». И ниже, помельче: «Подпись дать про детей. Имена, какие знаете».</p><p>Поспелов перечитал это дважды. Потом сел и написал подпись. Написал коротко, как было велено: «Шура Гусева, шести лет, и её соседи по очереди». Про Сталина в подписи не написал ни слова. Подумал и не стал: и так видно.</p><p>Внизу, в наборном цеху, ждали. Полоса стояла собранная, свинцовая, тяжёлая, в железной раме, и в ней, посредине, было пустое место под клише, и старый метранпаж Сидорин, сорок лет простоявший у реалов, ходил вокруг рамы и курил, хотя курить в цеху не полагалось. Он набирал ещё при царе. Он набирал манифесты, декреты, сводки, некрологи, он набирал первую сводку войны и сводку о победе, и руки его, чёрные от свинца, помнили каждую из этих полос на вес.</p><p>Клише принесли без десяти три, ещё тёплое после травления, цинковую пластинку на деревянной колодке. Сидорин взял её, повернул к лампе, поглядел на зеркальное, перевёрнутое изображение, как умеют глядеть только наборщики, читающие справа налево, и долго молчал.</p><p>— Это что ж такое, — сказал он наконец, ни к кому не обращаясь. — Девчонка в середине. А сам сбоку.</p><p>— Так велели, — сказал выпускающий.</p><p>— Кто велел?</p><p>Выпускающий показал глазами наверх, туда, где над цехом, над редакцией, над всей Москвой было то, откуда велят.</p><p>Сидорин ещё поглядел на клише. Потом поставил его в раму, на пустое место, аккуратно, как ставят последний кирпич, и подбил шпонами, и проверил пальцем, ровно ли сидит.</p><p>— Сорок лет набираю, — сказал он. — Первый раз вижу, чтоб вождь на полосе был сбоку. — Помолчал, вытер руки о фартук. — А хорошо. Живое.</p><p>И махнул печатникам: давай.</p><p>Номер ушёл в машину в три часа семь минут. Загрохотали ротации, и к пяти утра первые пачки, ещё пахнущие краской, поехали на вокзалы, на аэродром, в киоски, и понеслись по всей стране.</p><p>К газетному киоску у пресненской площади очередь стояла с шести утра, раньше, чем за хлебом. Как узнали, никто потом не мог объяснить: то ли кто-то из вчерашних проболтался, что будет в газете, то ли просто сама Пресня гудела со вчерашнего дня, и каждый ждал. Киоскёрша, старая, в двух платках, отпускала газеты не глядя и через полчаса попросила подвезти ещё пачку, и через час ещё. Газету разворачивали прямо тут же, у киоска, на холоде, и читали вслух, друг другу, через плечо.</p><p>— Гусева! Клавдия Ильинична! С Трёхгорки! Это ж Клавка из девятнадцатого дома!</p><p>— А Ерохин кто? Фёдор Кузьмич? Это ж дед в треухе, с нашего двора, он ещё про табак ему…</p><p>— А девчонка-то, девчонка! Шурка Гусева! Гляди, гляди, карманы-то придерживает!</p><p>Клавдия Гусева узнала о газете раньше, чем её увидела: в семь утра к ней в комнату постучала соседка, ворвалась, не дожидаясь ответа, и сунула ей в руки свёрнутый номер, и Клавдия развернула его, стоя в одной рубашке посреди комнаты, и увидела свою Шурку. Шурку на первой странице «Правды», во всю ширину, с руками, прижатыми к карманам, с раскрытым ртом. А рядом, внизу, свою фамилию. Свою, Гусева, напечатанную тем же шрифтом, каким печатают фамилии маршалов.</p><p>Она села на кровать и долго сидела, держа газету на коленях. Шурка проснулась, вылезла из-под одеяла, заглянула матери через плечо и сказала сонно и деловито:</p><p>— Мам. Это я.</p><p>— Ты, — сказала Клавдия.</p><p>— А его не видно, — сказала Шурка разочарованно. — Одна кепка.</p><p>— Зато тебя видно, — сказала Клавдия и вдруг засмеялась сквозь слёзы, и прижала дочку к себе вместе с газетой, и газета смялась, и Клавдия ахнула и стала её разглаживать на коленях, бережно, ладонью, как гладят бельё.</p><p>Анна Кружкова, мотальщица, прочла газету в обеденный перерыв, в цеху, где номер ходил по рукам от машины к машине. Прочла заметку до конца, до последней строчки, и потом ещё раз, и никому ничего не сказала. Отдала газету дальше, соседке, и пошла к своей машине, и простояла у неё до конца смены, делая всё как надо, привычно, сноровисто, и только раз оборвала нитку, чего с ней не бывало лет десять. Думала она одно и то же, всю смену, кругами. Думала: неужто моё? Неужто прочёл? Да нет, куда там, мало ли писем. Он и знать-то не знает. Просто так приехал, на Пресню, случаем. А сама знала, что не случаем, и боялась в это поверить, и не могла не верить. Вечером дочка спросила её, как всегда: мам, а какой он? И Анна, развернув газету на столе, показала ей снимок и сказала:</p><p>— Вот такой. Видишь? Как сосед. С кульком.</p><p>Дочка поглядела, склонив голову.</p><p>— Он добрый?</p><p>— Детей конфетами угостил, — сказала Анна. — Сам. Раз угостил, значит, добрый.</p><p>Николай Гуров принёс газету домой с завода, сложенную вчетверо в нагрудном кармане, чтоб не помялась. Дома, в их квартире на втором этаже, в большой комнате над столом висел портрет, какие висели тогда в каждом доме: хозяин в маршальском мундире, при звезде, во весь рост, писанный маслом и отпечатанный в типографии тысячами, в рамке под стеклом. Тоня купила его, как только въехали, и повесила на самое видное место, и Гуров к нему привык, как привыкают к окну.</p><p>Теперь он развернул газету на столе, под этим портретом, и они смотрели на снимок все вместе: Тоня, тёща, дочка, которая уже умела читать и прочла вслух подпись, по складам, с удовольствием.</p><p>— С детьми, — сказала тёща и перекрестилась по старой привычке, спохватилась и опустила руку. — Ишь, на корточках. Сам.</p><p>Гуров ничего не сказал. Он глядел то на снимок, то на портрет над столом, то опять на снимок. На портрете человек стоял высоко, строгий, в золоте, и смотрел поверх голов, куда-то вдаль, и к нему нельзя было подойти, как нельзя подойти к памятнику. А на снимке тот же человек сидел на корточках на затоптанном полу, в старом пальто, среди конопатых, сопливых ребятишек, со спины, и его почти не было видно. И почему-то от этого второго Гурову, горевшему под Кировоградом и прошедшему с танком от Дона до чужой границы, стало на душе так, как не бывало даже на параде.</p><p>Вечером Тоня аккуратно вырезала снимок ножницами, наклеила его на картонку и хотела убрать в сундук, к документам. Гуров не дал. Он взял картонку, снял с гвоздя портрет, повесил его на другую стену, поскромнее, у двери, а на его место, над столом, прикрепил кнопками картонку с газетным снимком.</p><p>— Коля, — сказала Тоня испуганно. — Ты что. Нельзя же так.</p><p>— Можно, — сказал Гуров. — Там он с людьми. Пусть с людьми и висит.</p><p>В Дубровку газета пришла на третий день, с районной почтой, и привёз её Петро, председатель, прямо в правление, и развернул на столе, и вокруг стола сейчас же собралось полдеревни. Читал Петро вслух, громко, с выражением, водя по строчкам трёхпалой рукой, и когда дочитал до места про очередь, про то, как Сталин отказался пройти вперёд, в правлении стало тихо.</p><p>Дед Матвей сидел у печки, в стороне, и слушал, не поднимая глаз. Потом встал, подошёл к столу, взял газету из рук Петра и долго глядел на снимок, отнеся его на вытянутую руку, как глядят старики, у которых глаза уже не видят вблизи.</p><p>— С кульком, — сказал он наконец.</p><p>— С кульком, — подтвердил Петро.</p><p>— Сам?</p><p>— Там написано, сам.</p><p>Дед помолчал, пожевал губами.</p><p>— Небось подстроили, — сказал он. — Для газеты. Ребятишек нагнали, кулёк дали. Знаю я.</p><p>— Там, дед, написано, в очереди за маслом стоял. Масло, слышь, не довезли, так он позвонил, и довезли.</p><p>Дед Матвей подумал и над этим. Подумал долго и основательно, как думал обо всём.</p><p>— Ну, коли за маслом, — сказал он наконец, и положил газету на стол, и разгладил её ладонью. — Коли за маслом, так, может, и не подстроили. За маслом не подстроишь. За маслом, брат, стоять надо.</p><p>И, помолчав, прибавил тише, будто себе:</p><p>— Ишь ты. В очереди. А я-то думал, он и не знает, что такое очередь.</p><p>А вечером, в девятнадцать часов, по всему Союзу, из всех репродукторов, чёрных тарелок на стенах, раструбов на столбах, из редких ещё приёмников, пошли последние известия. Диктор прочёл сводку, прочёл про урожай, про Днепр, про новые дома, а потом сказал обычным своим голосом, ровным, торжественным, что сейчас передаётся запись, сделанная накануне на Красной Пресне. И вслед за ним, после короткого треска, в репродукторах заговорили люди.</p><p>Заговорили не дикторскими голосами, а простыми, живыми, какие слышишь каждый день в трамвае и на кухне, с кашлем, с перебивкой, с уличным гулом за спиной. Женский голос, тихий, смущённый, сказал: «Шестьсот сорок. Я на ткацкой, на Трёхгорке». И другой голос, знакомый всем, негромкий, с растянутыми гласными, спросил: «Хватает?» И женский ответил не сразу, подумав: «Если без мяса, хватает. Раньше, по карточкам, не хватало. Теперь хватает». И кто-то рядом засмеялся, и старческий голос проворчал про табак, и девчоночий, звонкий, сказал обиженно на всю страну: «Мне шесть. Мне на будущий год». И ещё один детский, мальчишеский, спросил, правда ли, что дядя всю войну не спал.</p><p>Клавдия Гусева слушала это на общей кухне, в своей квартире на Пресне, где собрались все соседи, и когда из тарелки на стене заговорил её собственный голос, закрыла лицо руками и так и просидела до конца передачи. А Шурка стояла под репродуктором, задрав голову, и слушала свой голос, и когда он кончился, сказала громко и недовольно:</p><p>— Я не так говорю. Я лучше говорю.</p><p>И вся кухня засмеялась, а Клавдия отняла руки от лица, и лицо у неё было мокрое и счастливое.</p></section><section><title><p>Глава 25</p><p>Цех</p></title><p>Через три дня, в понедельник, машина с помятым крылом пошла на юго-восток, за Москву-реку, мимо Симонова монастыря, мимо закопчённых корпусов и заводских заборов, и на этот раз Сталин назвал место сразу, как сели.</p><p>— На ЗИС.</p><p>Власик, сидевший впереди, обернулся.</p><p>— Товарищ Сталин. Лихачёву хоть позвонить? Там ведь проходная, режимный завод…</p><p>— Не звонить. Проходная так проходная. Поглядим, какая у Лихачёва проходная.</p><p>Проходная у Лихачёва оказалась хорошая. У ворот, в стеклянной будке, сидела вахтёрша, пожилая, грузная, в ватнике, перепоясанном ремнём, с наганом в кобуре на боку, и когда чёрная машина без пропуска подкатила к шлагбауму, вахтёрша вышла из будки, встала поперёк дороги и подняла руку.</p><p>— Пропуск!</p><p>Шофёр высунулся в окно и что-то зашептал ей. Вахтёрша слушать не стала.</p><p>— Не знаю никаких. Пропуск давай. Без пропуска не пущу, хоть кто. У меня приказ.</p><p>Власик уже взялся за ручку дверцы, лицо его наливалось знакомым багровым цветом. Сталин тронул его за плечо, открыл заднюю дверцу и вышел сам.</p><p>— Здравствуйте, мамаша, — сказал он.</p><p>Вахтёрша поглядела на него. Поглядела долго, внимательно, с головы до ног, как глядят на подозрительного, и рука её сама собой легла на кобуру. Потом лицо её стало медленно меняться: из сердитого сделалось растерянным, а из растерянного белым.</p><p>— Ой, — сказала она.</p><p>— Пропуска у меня нет, — сказал Сталин. — Не выписали. Вы уж позвоните директору, пусть выпишет. А я подожду.</p><p>— Товарищ Сталин… Да я… Проходите, ради бога…</p><p>— Нет, мамаша. Раз приказ, так приказ. Правильно не пускаете. Звоните.</p><p>Вахтёрша, не сводя с него глаз, попятилась в будку, схватила трубку, и по заводу понеслось. Через четыре минуты от заводоуправления к проходной бежал, придерживая шляпу, без пальто, в одном пиджаке, коренастый, круглолицый человек с красным от бега лицом. Это был Лихачёв, Иван Алексеевич, директор, который строил этот завод, можно сказать, с первого кирпича, ещё в двадцатых, и знал на нём каждый станок и каждого мастера, и которого сам Сталин знал давно и ценил за хватку и за то, что тот не врал.</p><p>— Товарищ Сталин! — выдохнул он, подбежав. — Что ж вы… Мы бы встретили…</p><p>— Потому и не сказал, что встретили бы. Выпиши-ка мне пропуск, Иван Алексеевич. А то вахтёр у тебя строгий, не пускает.</p><p>Лихачёв поглядел на вахтёршу, на Сталина, опять на вахтёршу и вдруг расхохотался, громко, от души, как смеются люди, у которых от сердца отлегло.</p><p>— Выпишу! Сейчас выпишу! Марья Степановна, давай бланк!</p><p>Пропуск выписали тут же, в будке, на серой бумажке, разовый, и Лихачёв своей рукой вписал в графу «фамилия» шесть букв, и вахтёрша, трясущимися пальцами, поставила штамп. Сталин взял пропуск, показал его вахтёрше по всей форме, раскрыв перед её глазами, отдал ей в окошко, как отдают все, и прошёл через турникет. Тёмин, успевший выскочить из машины, снял это, и снимок этот потом висел на заводе в проходной, в рамке, много лет.</p><p>Завод гудел. Он был огромный, целый город за забором, с улицами между корпусами, с узкоколейкой, с кранами, с трубами, и над всем этим стоял низкий, плотный гул, который слышишь не ушами, а грудью. В войну завод делал снаряды, миномёты, автоматы, грузовики для фронта, наполовину уезжал на Урал и вернулся, а теперь переходил на новое: готовили к выпуску новый грузовик, большой, четырёхтонный, вместо старой трёхтонки, и в цехах всё было в движении, в переделке, наполовину по-старому, наполовину уже по-новому.</p><p>Лихачёв повёл его по цехам и первые пять минут говорил, как говорят директора: про план, про проценты, про новую машину. Потом замолчал. Сталин его не слушал. Сталин смотрел на людей.</p><p>В механическом цеху стояли станки в несколько рядов, длинными шеренгами, и за станками стояли люди, и когда Сталин вошёл, станки начали останавливаться, один за другим, волной, от двери вглубь, и цех стал затихать, и из гула вдруг вышла тишина, и в тишине люди поворачивались, снимали кепки, вытирали руки о фартуки.</p><p>— Не останавливайте, — сказал Сталин Лихачёву. — Скажи им, пусть работают. Я не на митинг приехал.</p><p>Лихачёв крикнул мастерам. Мастера побежали по рядам. Станки нехотя, недоверчиво, один за другим, опять загудели. Но люди работали уже не так, как минуту назад: работали и оглядывались.</p><p>Сталин пошёл вдоль ряда. Остановился у токарного, где работал старик, седой, в очках с проволочными дужками, в замасленной кепке, и рядом с ним стоял мальчишка лет шестнадцати, в форменной ремесленной фуражке с молоточками, и смотрел, как старик точит. Старик точил вал. Резец шёл по металлу, и из-под резца вилась синеватая горячая стружка, и старик не отрывал глаз от детали, хоть и видел, конечно, кто стоит рядом.</p><p>Сталин постоял, посмотрел, пока тот не кончил проход и не отвёл суппорт.</p><p>— Давно на заводе, отец?</p><p>— С двадцать четвёртого, — сказал старик, не поворачиваясь, и снял деталь, и проверил её скобой, и только после этого повернулся. — Ещё когда АМО был. Первые грузовики собирали, вот этими руками. Сорок человек нас было на всю сборку. Горбунов моя фамилия.</p><p>— А это кто? — Сталин кивнул на мальчишку.</p><p>— А это Лёнька. Ремесленник. Мне его в ученики дали. — Горбунов поглядел на мальчишку сурово, и мальчишка покраснел до ушей. — Толковый. Руки есть, голова есть. Только торопится. Всё бы ему скорей. А металл скорости не любит, металл любит, чтоб его понимали.</p><p>— Как с учениками у вас? Много?</p><p>— Много, товарищ Сталин. Полцеха нынче такие. Мужиков-то повыбило, а из тех, кто вернулся, не всякий к станку встал. Вот и ставят мальчишек. Их учить надо, а учить некогда, план. — Старик помолчал и сказал прямо, как говорят люди, которым терять нечего: — Мне за Лёньку ничего не платят. Я его учу своим временем, от своей нормы. Он у меня час стоит, смотрит, а я этот час на себя не точу. Мне бы хоть копейку за него. Не жадничаю. А обидно.</p><p>Лихачёв за спиной у Сталина сделал движение, будто хотел что-то сказать, и не сказал.</p><p>— Иван Алексеевич, — сказал Сталин, не оборачиваясь. — Это правда?</p><p>— Правда, товарищ Сталин. За наставничество у нас не положено. Нормировщики считают…</p><p>— Пусть считают иначе. Кто учит молодого, тому за ученика платить. Отдельно, сверх нормы. Сколько, сами сочтёте, только чтоб не копейку. — Сталин повернулся к старику. — А Лёнька твой через год сам вал выточит?</p><p>— Через год выточит, — сказал Горбунов, и в первый раз за весь разговор в глазах у него за стёклами очков мелькнуло что-то тёплое. — Если торопиться не будет.</p><p>— Слыхал, Лёнька? — спросил Сталин мальчишку. — Не торопись.</p><p>Мальчишка сглотнул и кивнул так, что фуражка чуть не свалилась с головы.</p><p>Орешин, стоявший в двух шагах со своим ящиком, записал всё: и скрежет резца, и голос Горбунова, и про копейку, и про металл, который любит, чтоб его понимали. Вечером эта запись пошла в эфир, и после неё на радио пришло столько писем от старых мастеров со всей страны, что их складывали в мешки.</p><p>На сборке, в главном корпусе, шёл конвейер: медленно, рывками, ползли одна за другой рамы, и на них, по мере движения, вырастали грузовики: мосты, колёса, мотор, кабина. В конце конвейера стоял готовый грузовик, зелёный, пахнущий краской, и шофёр в ватнике заводил его, и он выкатывался своим ходом за ворота цеха, на заводской двор, где таких уже стояли десятки, выстроенные рядами.</p><p>— Куда идут? — спросил Сталин.</p><p>— В сельское хозяйство, товарищ Сталин, большей частью, — сказал Лихачёв. — В МТС, в колхозы. Ещё на стройки. По разнарядке.</p><p>Сталин долго глядел на эти ряды. Потом сказал:</p><p>— С каждой машиной отправляй ящик запчастей. Хоть маленький. Вкладыши, прокладки, что чаще всего летит. Машина без запчастей в деревне через месяц встанет, и поставят её под навес, и будет она там стоять до лета, пока из области не пришлют. Лучше меньше машин, да каждая с ящиком.</p><p>Лихачёв записал в блокнот и подчеркнул.</p><p>Обедать Сталин пошёл в рабочую столовую, в общую, где кормили смену, и туда уже, конечно, набилась добрая половина завода, и стояли в дверях, и глядели в окна с улицы. Столовая была длинная, с длинными столами под клеёнкой, с окошком раздачи в стене, и пахло в ней щами, котлетами и хлебом. Сталин взял поднос, как все, встал в очередь к раздаче, как все, и повариха в окошке, толстая, румяная, в белом колпаке, увидев его, уронила половник в котёл и долго потом вылавливала его оттуда.</p><p>Взял он щи, котлету с кашей и компот. У кассы остановился, полез в карман пальто и вынул деньги, настоящие, сложенные бумажки. Власик, стоявший рядом, увидел это и не поверил глазам.</p><p>— Взял сегодня, — сказал ему Сталин вполголоса. — У Поскрёбышева. В долг. Чтоб тебе опять жениными деньгами не раскошеливаться.</p><p>И заплатил, и получил сдачу, и сдачу аккуратно положил в карман.</p><p>Сел он за общий стол, в середину, между двумя литейщиками, пожилым и молодым, чёрными от въевшейся в кожу копоти, и стал есть. Ел неторопливо, со вкусом, как едят люди, привыкшие к простой еде, и хвалил щи, и спросил, всегда ли такие или нынче ради него постарались. Литейщики переглянулись, и пожилой сказал честно:</p><p>— Нынче гуще. А так ничего, есть можно. Котлеты, правда, хлебные больше.</p><p>— Хлебные, — повторил Сталин и поглядел на свою котлету, разломил вилкой. Котлета была мясная, сочная, без хлеба. Он посмотрел на Лихачёва, сидевшего на краю стола, и Лихачёв опустил глаза.</p><p>— Завтра будут такие же, как сегодня, — сказал Сталин. — И послезавтра. Иван Алексеевич, ты понял?</p><p>— Понял, товарищ Сталин.</p><p>Разговор за столом пошёл обо всём сразу. Литейщики говорили про литейку, где жарко и вытяжка плохая, и Сталин велел Лихачёву показать ему литейку после обеда. Говорили про жильё: половина завода жила в бараках, за Кожуховом, по пять, по шесть человек в комнате, и Лихачёв сказал, что на будущий год обещают три новых дома, панельных, от Кузьмина, а Сталин спросил, почему три, а не шесть, и Лихачёв сказал, что спросит у Кузьмина, а Сталин сказал, что спросит сам. Молодой литейщик, осмелев, спросил, правда ли, что скоро и у них будет свой футбольный стадион, как у «Торпедо», и все засмеялись, потому что «Торпедо» и было своё, заводское, и молодой смутился, но Сталин сказал, что вопрос правильный: стадион старый, маленький, и пора бы новый.</p><p>Тёмин снял этот обед. Снимок вышел простой: длинный стол, клеёнка, тарелки, литейщики с чёрными руками, повариха в дверях с половником, и среди них, с краю кадра, человек в пальто, с ложкой, наклонившийся к соседу, слушает. Под снимком Поспелов написал: «Обед в столовой механического цеха». И больше ничего.</p><p>Литейку Сталин обошёл после обеда, как обещал.</p><p>В литейном было, как в преисподней, какой её рисуют на старых иконах. Вагранки, высокие, закопчённые, гудели, как печи в бане, из летков тёк чугун, белый, слепящий, и брызгал искрами, и искры сыпались на земляной пол и гасли, шипя. Воздух стоял такой, что его можно было, казалось, резать ножом: жар, дым, угар, горелая земля формовки, и сквозь всё это, над головами, светили под потолком лампы, жёлтые, мутные, как луна в тумане. Люди работали в брезентовых робах, в валенках, обмотанных тряпками, в войлочных шляпах с полями, и лица у них были красные и чёрные разом, от огня и от копоти.</p><p>Вентиляторы под крышей крутились, но толку от них было мало: дым уходил вверх, собирался под потолком тяжёлым облаком и опускался обратно.</p><p>Сталин постоял у вагранки, где разливали чугун по ковшам. Лихачёв хотел увести его подальше, к двери, где было свежее, но Сталин не пошёл. Он стоял и смотрел, как двое литейщиков, молодой и пожилой, те самые, с которыми он обедал, подводят ковш под лёток, как пожилой выбивает пробку ломиком, и чугун идёт в ковш, и пожилой кричит что-то молодому, но за гулом не слышно что, и молодой отшатывается от брызг и снова подходит.</p><p>Через четверть часа у Сталина слезились глаза и першило в горле. Через полчаса пальто его было в копоти, и на щеке темнело пятно. Власик стоял рядом, багровый, мокрый, и молчал, и по лицу его видно было, что он сейчас скажет что-нибудь, чего не говорил за двадцать лет. Не сказал.</p><p>Пожилой литейщик, отойдя от вагранки, стянул рукавицу и утёр лицо, размазав копоть ещё шире.</p><p>— Вот так, товарищ Сталин, всю смену, — сказал он, не жалуясь, а просто показывая. — Восемь часов. А к вечеру голова, как чугунная. Молодые ещё терпят. А мне уж за пятьдесят.</p><p>Сталин ничего не ответил ему, повернулся к Лихачёву, и голос у него был сиплый от дыма.</p><p>— В неделю поставить новую вытяжку. Если нет у завода вентиляторов, звони мне, найдут. И молоко им давай. По литру за смену. Кто в дыму работает, тому молоко.</p><p>Вышел он из литейки чёрный, как литейщик, и во дворе долго стоял, дыша холодным осенним воздухом, и Тёмин снял его так, сбоку, с пятном копоти на щеке, и этот снимок Поспелов напечатать не решился, а Тёмин повесил его у себя дома.</p><p>Вечером того дня, когда машина с помятым крылом давно уехала, Горбунов пришёл домой, в барак за Кожуховом, где жил с женой в комнате за занавеской, и жена, собиравшая ужин, по одному его лицу поняла, что случилось что-то. Он сел за стол, положил руки на клеёнку и долго так сидел.</p><p>— Ну? — спросила жена.</p><p>— Сталин был, — сказал Горбунов. — У станка стоял. Про Лёньку спросил.</p><p>Жена поставила перед ним миску и села напротив.</p><p>— А ты что?</p><p>— А я ему про копейку, — сказал Горбунов. — Что за Лёньку не платят. — Он помолчал и вдруг засмеялся, тихо, в усы. — Двадцать с лишним лет, мать, на заводе, и никому про эту копейку не говорил. Стыдно было. А ему сказал. Сам не знаю, как вышло.</p><p>Уезжал он уже под вечер, когда кончалась первая смена и из всех ворот завода валил на улицу народ. Машину на выезде обступили, стояли плотно, не давая проехать, махали кепками, кричали что-то, и Сталин опустил стекло и махал в ответ. У проходной, у той самой будки, стояла вахтёрша Марья Степановна. Она стояла по стойке смирно, с рукой у козырька, хотя козырька у неё не было, была шапка-ушанка, и когда машина поравнялась с ней, Сталин велел остановиться.</p><p>— Мамаша, — сказал он в окно. — Пропуск-то мой у вас остался. Его на выходе гасить положено, разовый.</p><p>Вахтёрша сперва не поняла. Потом поняла и покачала головой.</p><p>— Не отдам, товарищ Сталин, — сказала она. — Хоть что со мной делайте. Я его внукам.</p><p>— Ну, коли внукам, — сказал Сталин и поднял стекло.</p><p>Машина тронулась. Власик впереди молчал всю дорогу до Кремля. Только у самых Боровицких ворот обернулся и спросил:</p><p>— Товарищ Сталин. А долг Поскрёбышеву вернёте?</p><p>— Верну, — сказал Сталин. — Со сдачи.</p></section><section><title><p>Глава 26</p><p>Письма</p></title><p>Мешки начали приходить на третий день после Пресни. Нина Андреевна Сомова служила в особом секторе у Поскрёбышева шестой год и думала, что видела всё. Видела почту в июне сорок первого, когда в Кремль писали тысячами, просились на фронт, и в сорок втором, когда писали про похоронки, и в победную весну, когда почта шла такая, что её возили грузовиками и разбирали сутками, в две смены, не разгибаясь. Знала она почту всякую: злую, слезливую, доносную, благодарственную, сумасшедшую. Знала, как отличить жалобу настоящую от кляузы по первым трём строчкам, и какое письмо пустить по ведомству, а какое положить наверх, в отдельную пачку, которую Александр Николаевич каждый вечер относил хозяину.</p><p>Но такой почты она ещё не видела. Письма шли не про фронт и не про похоронки. Писали про себя. Писали про свою очередь, про свой цех, про свою кухню. Писали так, будто прочли в газете не про Сталина, а про соседа, который зашёл в магазин, и теперь им тоже захотелось, чтобы к ним зашли. Писали старые мастера со всей страны, из Горького, из Сталинграда, из Свердловска, из Ленинграда, после того как по радио прошла запись из цеха на ЗИСе: писали, что и они учат молодых своим временем, от своей нормы, и что спасибо, что вспомнили, и что Горбунов этот, с ЗИСа, прав, металл торопливых не любит. Писали дети. Дети рисовали карандашом на тетрадных листах одно и то же: дядю с усами и с кульком, а вокруг много маленьких человечков с раскрытыми ладонями. Рисунки эти Нина Андреевна складывала в отдельную коробку и сама не знала, зачем: по инструкции они никуда не шли.</p><p>Писали и приглашали. Приезжайте к нам на завод. Приезжайте к нам в колхоз, у нас свинарник новый. Приезжайте в Ярославль, у нас тоже очереди. Приезжайте, товарищ Сталин, к нам на Урал, к нам в Сибирь, к нам в Донбасс, на шахту, спуститесь в забой, поглядите. Писали, что понимают: всех не объедешь. Но вдруг.</p><p>И писали, конечно, с жалобами. Жалоб было много. Их было, может быть, больше, чем обычно, и Нина Андреевна, читая их, понимала, отчего. Раньше люди писали в Кремль, как пишут в небо: без надежды, на всякий случай. А теперь писали, как пишут соседу, у которого есть телефон. Раз он в магазине позвонил и масло привезли, значит, и нам позвонит.</p><p>Одно из этих писем она положила в вечернюю пачку сверху.</p><p>Писал Семён Игнатьевич Кондратов, бывший механик-водитель, из Калинина. Писал на двойном листе, химическим карандашом, аккуратно, как пишут люди, которые долго собирались. Писал, что у него нет правой ноги выше колена: оторвало под Витебском, в сорок третьем, когда их машину подбили на переправе. Что лежал потом в двух госпиталях, в Смоленске и в Москве, и что в смоленском госпитале при бомбёжке сгорели все бумаги, его история болезни в том числе. Что комиссовали его в сорок четвёртом, дали справку о ранении, а справку эту он потерял в поезде, когда ехал домой, вместе с вещмешком: украли на станции, пока он, одноногий, прыгал за кипятком. Что дома, в Калинине, в собесе, ему восемь месяцев не дают пенсию по инвалидности, потому что нет документа, подтверждающего, что ногу он потерял на фронте, а не, допустим, под трамваем. Что он ходил в собес на костылях одиннадцать раз. Что ему говорят: запросите архив. Что он запросил, архив ответил, что госпиталь сгорел. Что ему говорят: тогда нужны два свидетеля из части. Что часть его вся осталась на той переправе, из экипажа он один. Что он работает в артели, сидя, чинит обувь, и на жизнь хватает, он не просит, он не нищий. Но обидно. «Я не за деньги пишу, товарищ Сталин, — писал Кондратов. — Деньги что. Я за то пишу, что мне в собесе говорят: а откуда нам знать, что вы ногу на фронте потеряли. Мне это говорят, а я стою на одной ноге и не знаю, что ответить. Я вам пишу, потому что прочёл про масло. Может, и тут позвоните».</p><p>Нина Андреевна перечла его дважды.</p><p>Сталин прочёл его ночью, одним из первых. Прочёл, отложил, взял снова. Потом нажал кнопку.</p><p>— Калининский обком, — сказал он Поскрёбышеву. — Первого. Сейчас.</p><p>— Сейчас третий час ночи, товарищ Сталин.</p><p>— Знаю, который час.</p><p>Первый секретарь калининского обкома, разбуженный звонком из Кремля в третьем часу, отвечал в трубку сперва сиплым со сна, а потом всё более твёрдым, всё более служебным голосом, и Сталин, слушая его, молчал долго, а сказал недолго.</p><p>— Кондратов Семён Игнатьевич. Механик-водитель. Без ноги. Восемь месяцев в собес ходит. Завтра к обеду чтоб пенсия была. За все восемь месяцев. И чтоб домой отнесли, а не его вызвали. И чтоб тот, кто у него спрашивал, где он ногу потерял, сам пришёл и извинился. При соседях.</p><p>В трубке что-то сказали.</p><p>— Нет, — сказал Сталин. — Не проверить. Сделать. Проверите потом. Если он соврал, я сам ему письмо напишу и спрошу. Только он не соврал. Такое не врут.</p><p>Он положил трубку и ещё посидел над письмом, постукивая по нему карандашом. Потом снова вызвал Поскрёбышева.</p><p>— Сколько у нас таких? Без бумаг?</p><p>— Не знаю, товарищ Сталин. Сосчитать можно. По письмам, думаю, не одна сотня.</p><p>— А не по письмам? Кто не написал?</p><p>Поскрёбышев промолчал.</p><p>— Вот, — сказал Сталин. — Кто написал, тому позвоним. А кто не написал, тот так и ходит. На одной ноге в собес, одиннадцать раз. — Он отодвинул письмо. — Завтра подготовь постановление. Инвалиду войны, у которого бумаги сгорели или пропали, инвалидность и её фронтовое происхождение устанавливать врачебно-трудовой экспертной комиссией на месте, по самому увечью и по записям военкомата. Ранение на теле видно, его никакой архив не перепишет. Срок комиссии неделя. Пенсию платить со дня обращения, а не со дня комиссии. И ещё. Тех, кто в собесах сидит, собрать и прочесть им это письмо. Вслух. Всем. По всем областям.</p><p>— Слушаюсь.</p><p>— И отвечать на письма. На каждое. — Сталин поднял глаза. — Не бумажкой «ваше письмо направлено по принадлежности». Человеку отвечать. Чтобы знал, что прочли. Людей добавь, сколько надо.</p><p>Поскрёбышев записывал, и было видно по его лицу, что он уже прикидывает, где взять людей, и сколько, и куда их сажать, и что прикидки у него выходят неутешительные.</p><p>— Александр Николаевич, — сказал Сталин, и Поскрёбышев вздрогнул, потому что по имени-отчеству хозяин звал его редко. — Трудно будет?</p><p>— Трудно, товарищ Сталин.</p><p>— Трудно, — согласился Сталин. — А ты подумай, как им было четыре года. Иди.</p><p>Уже у двери Поскрёбышев обернулся, будто вспомнил.</p><p>— Товарищ Сталин. С Пресни ещё письмо. Из дома номер семь по Шмитовскому. Там в магазине кричали, что крыша течёт.</p><p>— Помню. Власик записывал. Сделали?</p><p>— Сделали в субботу. Вот письмо, благодарят. Подписались всем домом, сорок две подписи. — Поскрёбышев положил на край стола сложенный лист, исписанный многими почерками, с пятнами, с кляксами, с детскими каракулями внизу. — Пишут, что впервые за шесть лет в дождь спали без тазов.</p><p>Сталин развернул лист, поглядел на подписи, на каракули внизу, на кривое детское «спасибо» с перевёрнутой буквой «с», и ничего не сказал. Сложил и положил под пресс-папье, к тому, первому, тетрадному листку от Анны Кружковой, который так и лежал там с того вечера.</p><p>Остаток ночи Сталин читал пачку дальше. Письма были разные. Одно, на казённом бланке, аккуратное, писал какой-то сосед на соседа: что тот живёт не по средствам, купил патефон и велосипед, а работает простым кладовщиком, и что надо бы проверить, откуда. Сталин прочёл до конца, внимательно, и отложил в сторону.</p><p>— Это в прокуратуру? — спросил Поскрёбышев, заглянув на минуту за папкой.</p><p>— Это никуда, — сказал Сталин. — Патефон нынче в магазине продают, без карточек. Кладовщик получку копил и купил. А соседу завидно. — Он постучал по письму пальцем. — Таких писем, Александр Николаевич, будет больше. Раньше жаловались на голод, теперь будут жаловаться на соседский патефон. Отличай.</p><p>Другое письмо было от мальчишки из Куйбышева, лет двенадцати, судя по почерку, и мальчишка спрашивал, можно ли ему поступить в ремесленное училище не в четырнадцать, а сейчас, потому что отец погиб, мать болеет, а он уже умеет паять и чинить примусы. Сталин прочёл это письмо дважды и написал на уголке синим карандашом: «Узнать. Помочь матери. Мальчишку в школу, в ремесленное после». И отложил к тем, что пойдут наверх.</p><p>В Калинине в ту ночь не спал уже никто из тех, кому было положено спать. Первый секретарь обкома, положив трубку, минуту сидел на краю постели, босой, глядя в стену, потом встал, оделся, как по тревоге, и позвонил председателю облисполкома. Председатель облисполкома, разбуженный в половине четвёртого, выслушал, сказал «есть» и позвонил заведующему облсобесом. Заведующий облсобесом позвонил заведующему горсобесом. Заведующий горсобесом, у которого в квартире телефона не было, был поднят с постели шофёром облисполкома, стучавшим в дверь так, что проснулся весь подъезд, и через двадцать минут уже сидел у себя в конторе, в пальто поверх пижамы, и при свете настольной лампы искал в шкафах дело Кондратова. Дело нашлось. Тонкая картонная папка, а в ней одиннадцать заявлений, одиннадцать отказов и на полях каждого отказа одна и та же аккуратная надпись: «Нет подтверждающего документа».</p><p>Заведующий горсобесом смотрел на эти одиннадцать надписей долго. Надписи были сделаны разными чернилами, в разные месяцы, но одной рукой. Рука была молодая, старательная, с круглыми буковками, как пишут отличницы. Он знал эту руку. И знал, что отличница ни в чём не виновата: так было положено по инструкции, и за восемь месяцев никто, ни он сам, ни кто выше, ни разу не спросил, а что это за человек стоит у окошка на одном костыле.</p><p>К шести утра в Калинине было готово всё: пенсионная книжка, ведомость, деньги из кассы, взятые под личную расписку заведующего, потому что банк открывался в девять. А в семь первый секретарь обкома позвонил в Москву, Поскрёбышеву, и доложил, что к обеду всё будет исполнено, и Поскрёбышев сказал «хорошо» и повесил трубку, не спросив ничего больше, отчего первый секретарь ещё час не мог успокоиться.</p><p>На окраине Калинина, в деревянном доме в два окна, в обед к Семёну Кондратову постучали. Кондратов сидел у окна на табурете, с сапожной лапой между колен, и подбивал кому-то подмётку, и на стук крикнул, не вставая: «Открыто!» Вошли трое. Первым вошёл заведующий собесом, которого Кондратов видел одиннадцать раз из-за барьера и ни разу вблизи, полный, в очках, в пальто с каракулевым воротником. За ним вошла женщина с портфелем. За ней, глядя в пол, вошла та самая, из окошка, молодая, в вязаной кофте, которая спрашивала, откуда ей знать.</p><p>Заведующий снял шляпу.</p><p>— Семён Игнатьевич, — сказал он, и голос у него сорвался. — Семён Игнатьевич. Вот…</p><p>Женщина с портфелем выложила на стол, на клеёнку, рядом с сапожными гвоздями, пенсионную книжку, новенькую, в картонной обложке, и пачку денег, перетянутую банковской лентой, за восемь месяцев, и ведомость, где расписаться.</p><p>А та, молодая, из окошка, подняла наконец глаза. Глаза были красные.</p><p>— Семён Игнатьевич, — сказала она тихо. — Вы простите меня. Я ведь не со зла. У нас так положено. Документ. Я ведь думала…</p><p>Кондратов долго молчал. Потом отложил сапожную лапу, взял костыль, прислонённый к подоконнику, поднялся, тяжело, на одной ноге, и встал перед ней, и она была ниже его на голову.</p><p>— Ты, дочка, не плачь, — сказал он. — Я ж тебя не виню. Тебе велели бумагу, ты и спрашивала бумагу. — Он помолчал. — Ты только в другой раз, как придёт к тебе кто на костылях, ты сперва на костыли глянь. А потом уж на бумагу.</p><p>Она кивнула и заплакала уже совсем.</p><p>Когда они ушли, Кондратов сел обратно на табурет, взял пенсионную книжку, повертел её, раскрыл, закрыл. Потом взял с подоконника газету, ту, с Пресней, которую хранил вторую неделю, развернул на коленях и долго смотрел на снимок, на ребятишек с конфетами, на кепку с краю. Соседка, заглянувшая в окно узнать, что за люди к нему ходили, увидела, что он сидит с газетой и плачет, беззвучно, как плачут мужики, отвернув лицо, и не решилась войти.</p><p>А через неделю, в Москве, в особом секторе, Нина Андреевна вскрыла очередной мешок и вынула из него письмо из Калинина, на двойном листе, химическим карандашом, аккуратно. Писал Кондратов. Писал, что всё получил, и что спасибо, и что денег ему столько не надо, он отдал половину соседке-вдове, у которой трое. И что ещё он просит передать, если можно, одно. «Передайте товарищу Сталину, — писал Кондратов, — что у нас в артели ещё двое таких, без бумаг. Фамилии пишу ниже. Они сами писать не станут, гордые. А я за них не гордый, я за них напишу».</p><p>Нина Андреевна прочла это письмо, отложила и сидела какое-то время, глядя в окно, на кремлёвскую стену, на серое небо над ней. Потом положила его в вечернюю пачку, сверху, и пошла за следующим мешком.</p></section><section><title><p>Глава 27</p><p>Даллес читает газеты</p></title><p>Пакет из Москвы пришёл с дипломатической почтой в четверг, и Даллес вскрыл его сам, ножом для бумаг, не дожидаясь секретаря. Он ждал этого пакета неделю. В последние месяцы он ждал всякой почты из Москвы так, как ждут вестей игроки, у которых на кону всё и которые не видят чужих карт.</p><p>Сверху лежало донесение Хаскелла, на шести страницах, отпечатанное через один интервал, как Хаскелл печатал всегда, экономя бумагу и время читающего. Под донесением лежали газеты: три номера «Правды», сложенные вчетверо, с аккуратными карандашными пометками на полях, и тонкая папка с переводами. А под газетами, в отдельном конверте, лежала стенограмма: Хаскелл сидел у приёмника в посольстве и записывал московское радио от руки, слово в слово, как записывал, наверно, когда-то в Риге уроки русского.</p><p>Даллес набил трубку, раскурил её и начал с газет.</p><p>Он не читал по-русски, но снимки читать умел. Первый снимок он разглядывал долго, минут пять, поворачивая газету к свету настольной лампы. Снимок был странный. Советских газет Даллес видел много, сотни номеров, и все они на первой полосе были устроены одинаково, как иконостас: в середине вождь, крупно, лицом к читателю, а вокруг, помельче, люди, обращённые к нему, как подсолнухи к солнцу. А тут в середине стояла девочка. Лет шести, в платке, с руками, прижатыми к карманам, с лицом таким живым и таким удивлённым, что Даллес поневоле улыбнулся, хотя улыбаться было нечему. А вождь сидел сбоку, на корточках, спиной к камере, и его почти не было видно: кепка, край уса, старое пальто.</p><p>Он открыл перевод. Подпись под снимком в переводе звучала так: «Шура Гусева, шести лет, и её соседи по очереди». И больше ничего. Ни имени вождя, ни «товарищ», ни «горячо встреченный».</p><p>Даллес отложил газету и долго курил, глядя в окно, где над Вашингтоном стоял серый ноябрьский полдень.</p><p>Потом прочёл донесение Хаскелла. Хаскелл писал сухо и толково, как всегда. Писал, что в течение последних двух недель Сталин дважды появлялся в Москве на людях, без объявления, без оцепления, в обычном пальто: в магазине на Пресне и на автомобильном заводе. Что охрана, по наблюдениям посольских, присутствовала, но в штатском и в малом числе, и держалась так, что её не всякий заметил бы: сам Хаскелл, посланный на Пресню на третий день после выезда, расспросил двух продавщиц и дворника и ни от кого не услышал слова «охрана», а слышал только про кулёк конфет. Что в Москве об этих выездах говорят все: в трамваях, в очередях, в посольском гараже шофёры. Что тон разговоров, насколько Хаскелл мог судить, тёплый, почти домашний. И что в последнюю неделю в ряде московских магазинов, по наблюдениям посольских жён, заметно улучшился подвоз масла.</p><p>Последнюю фразу Даллес перечёл дважды и хмыкнул.</p><p>Было и то, чего Хаскелл в донесение не вписал. Об этом он рассказал отдельно, в частном письме, вложенном в тот же пакет, и рассказал с тем мягким, чуть растерянным юмором, какой бывает у людей, которых перехитрили не враги, а обстоятельства. На Пресню он поехал на трамвае, чтобы не светить посольскую машину, и сменил своё хорошее пальто на пальто похуже, взятое у посольского шофёра. Постоял у того самого гастронома на углу маленькой площади, разглядывая витрину с пирамидой консервных банок, и вошёл. В гастрономе была очередь, небольшая, человек десять, и он встал в неё, и когда подошёл к кондитерскому прилавку, попросил на своём безупречном рижском русском полкило подушечек. Продавщица, молоденькая, в белом колпаке, взвешивала и сияла так, будто взвешивала золото.</p><p>— Их теперь все берут, — сказала она, подавая кулёк, хотя он её ни о чём не спрашивал. — Со вторника. Как он взял, так и все. Мы уже третий раз завоз просим.</p><p>— Кто он? — спросил Хаскелл невинно.</p><p>Продавщица поглядела на него с таким сожалением, как глядят на приезжего из очень глухой деревни.</p><p>— Вы что, газет не читаете? Сталин. Вон там стоял, где вы стоите. В очереди. За Клавой Гусевой.</p><p>Хаскелл поглядел себе под ноги, на затоптанный пол, и почувствовал себя, как он писал, чрезвычайно глупо.</p><p>Весь этот день, как Хаскелл отметил с профессиональной добросовестностью, в двадцати шагах за ним держался человек в кепке и в сером плаще, который то читал газету у киоска, то разглядывал витрины, то садился в тот же трамвай. Хаскелл к таким провожатым привык за годы в Москве и не обижался: служба. На улице он попробовал заговорить с дворником, который мёл тротуар у гастронома, пожилым, в фартуке, с бляхой на груди. Спросил, много ли было в тот день милиции. Дворник перестал мести, опёрся на метлу и долго смотрел на Хаскелла, на его пальто, на ботинки, которые Хаскелл забыл сменить и которые были явно не с шофёрской ноги.</p><p>— А вам на что? — спросил дворник.</p><p>— Интересуюсь, — сказал Хаскелл.</p><p>— Интересуетесь, — повторил дворник. — Милиции не было. Был один в сером пальто, толстый, вроде снабженца, за конфеты платил. А больше никого. — Он снова взялся за метлу и сказал, уже не глядя: — А вы, гражданин, ботинки-то смените, коли интересуетесь. А то у нас тут на Пресне таких ботинок не носят.</p><p>И Хаскелл, как он писал, ушёл с Пресни с кульком подушечек в кармане и с ощущением, что его, старого разведчика, только что раскусил дворник. Человек в сером плаще, стоявший у киоска, в эту минуту, кажется, улыбнулся.</p><p>В том же частном письме Хаскелл рассказывал и о втором своём походе, на автомобильный завод, и рассказывал уже совсем не смеясь. Он поехал туда открыто, на посольской машине, как торговый советник, с письмом на бланке о возможных поставках американских станков и с визитными карточками. У проходной его остановила вахтёрша, грузная, в ватнике, с наганом, и спросила пропуск. Пропуска не было. Хаскелл показал письмо на бланке и визитную карточку. Вахтёрша повертела карточку, прочла по складам «коммерческий советник», вернула.</p><p>— Без пропуска не пущу, — сказала она. — Хоть кто. У меня приказ.</p><p>Хаскелл, улыбаясь самой обаятельной из своих улыбок, сказал, что он дипломат, что это недоразумение, что достаточно позвонить в заводоуправление. Вахтёрша слушала его и не улыбалась.</p><p>— Гражданин хороший, — сказала она, дослушав. — Тут на прошлой неделе товарищ Сталин у этой будки стоял, пока ему пропуск выписывали. Четыре минуты стоял, я на часы глядела. И не обиделся. А вы кто такой, чтоб без пропуска?</p><p>И Хаскелл, как он писал, простоял у будки двадцать минут, пока заводоуправление, созвонившись с кем-то, не сообщило, что принять господина советника сегодня никак не могут. Он уехал ни с чем. «Я видел многие проходные, — писал Хаскелл, — в Риге, в Берлине, в Москве до войны. Но впервые проходная показалась мне не преградой, а гордостью тех, кто её охраняет». Даллес дважды подчеркнул эту фразу карандашом.</p><p>Стенограмму радио он читал медленнее всего. Хаскелл перевёл её сам, на полях, мелким почерком. Там были голоса. Не речь вождя, не сводка, не диктор с его чугунным торжественным баритоном, а голоса: ткачиха, у которой шестьсот сорок рублей получки и которой хватает, если без мяса; старик, недовольный ценой на табак; мальчишка, спросивший, правда ли, что дядя всю войну не спал. Старый токарь с автомобильного завода, который учит мальчишку и которому за это не платят. И среди них, редко, коротко, голос, который Хаскелл помечал на полях одной заглавной буквой: «Хватает?», «Как фамилия?», «Не торопись».</p><p>Даллес дочитал и откинулся в кресле.</p><p>Он думал о тумане. Весь последний год он жил в тумане, который Москва напустила вокруг своей бомбы, и работал в нём, как работают в тумане лоцманы: на ощупь, по звуку, по случайному блику. Одна бомба у Москвы была точно: её видели над Стамбулом. Сколько их было сверх той одной, не знал никто. Москва молчала. Москва на все пробы, на все закинутые удочки отвечала одним и тем же: скучающим взглядом Молотова сквозь пенсне. А потом был пуск ракеты в степи, куда пригласили полковника Брэдшоу, и Брэдшоу вернулся бледный и написал донесение, от которого у генералов испортилось настроение на неделю. И с тех пор Даллес считал.</p><p>Считал он так. Если у Москвы бомб мало, одна-две, Москва должна бояться. Не показывать страха, но бояться. А кто боится, тот бережётся. Прячет главное. Прячет, прежде всего, своего вождя, старого, единственного, на котором всё держится, за стены, за охрану, за оцепление. Не выпускает его в толпу, не ставит в очередь, не сажает в рабочую столовую среди литейщиков с чёрными руками, где за соседним столом может сидеть кто угодно.</p><p>Даллес снова взял газету и снова поглядел на снимок. На кепку. На спину в старом пальто.</p><p>Этот не прятался.</p><p>Он встал, прошёлся по кабинету, пыхая трубкой. Можно было объяснить и так: пропаганда. Хорошо поставленная, умная, тоньше прежней, но пропаганда. Девочку нашли, конфеты купили, очередь нагнали. Даллес был не мальчик и знал, как делаются такие снимки. Но знал он и другое. Пропаганда стоит денег, но риска она не стоит. Хорошую пропаганду делают там, где ничего не может случиться: в студии, на трибуне, в заранее вычищенном цехе. А этот человек пошёл туда, где могло случиться всё. В толпу. Почти без охраны. В его-то годы. И пошёл не раз, а дважды, и, судя по всему, пойдёт ещё.</p><p>Так ведут себя люди, которые ничего не боятся. Или люди, которые очень хотят, чтобы все думали, что они ничего не боятся. Даллес знал, что второе бывает чаще первого. Но знал и то, что второе стоит дорого, и платят за него обычно тем самым, чего боятся.</p><p>Он сел обратно за стол и выбил трубку в пепельницу.</p><p>В тот же вечер он был у Хэлла. Хэлл принял его у себя дома, в кабинете с книжными шкафами до потолка, в домашней куртке, сухой, прямой, с тонкими губами и с той выверенной, обкатанной вежливостью, за которой никто в Вашингтоне ни разу не прочёл ничего лишнего. Даллес разложил перед ним снимки.</p><p>Хэлл смотрел долго и ничего не говорил. Потом взял снимок с девочкой и повернул его к лампе, как недавно поворачивал сам Даллес.</p><p>— Он болен? — спросил Хэлл. — В прошлом месяце вы мне говорили: есть сведения, что болен.</p><p>— Были сведения, — сказал Даллес. — Человек, который полчаса стоит у вагранок в литейном цеху, в дыму и в жаре, и выходит оттуда чёрный, как литейщик, болен не так, чтобы на это стоило рассчитывать.</p><p>— Пропаганда?</p><p>— Пропаганда. Разумеется. — Даллес пожал плечами. — Но хорошая. И, что меня занимает больше, дорогая. Он ставит на кон себя. Дважды за неделю, и это, по-моему, не конец. Так играют с полными карманами.</p><p>Хэлл положил снимок на стол.</p><p>— Или с пустыми, — сказал он.</p><p>— Или с пустыми, — согласился Даллес. — Только тот, кто играет с пустыми, обычно не садится за стол так часто. Он садится один раз и ждёт, что вы испугаетесь. А этот ходит в магазин. Покупает конфеты. Говорит с токарем о том, сколько платить за ученика. — Даллес помолчал. — Знаете, что меня смущает больше всего? Не то, что он ходит. А то, о чём он там говорит. Масло. Табак. Пенсии инвалидам. У человека, который ждёт войны, в голове другое. А этот считает масло.</p><p>— Вы хотите сказать, он не боится нас?</p><p>— Я хочу сказать, что он занят. — Даллес собрал снимки обратно в папку. — Своим. Домами, маслом, заводами. Или хочет, чтоб мы так думали. И вот тут я не могу пока сказать вам, что из двух. Но могу сказать, что если это блеф, то блеф такого рода, какого я ещё не видел. Блефуют обычно силой. А он блефует спокойствием.</p><p>Хэлл молчал долго. За окнами кабинета шёл дождь, редкий, ноябрьский, и шуршал в листве старых вязов вдоль улицы.</p><p>— Что вы предлагаете? — спросил он наконец.</p><p>— Пока ничего, — сказал Даллес. — Пока смотреть. И перестать подбрасывать в газеты слухи о его болезни. Они теперь работают против нас. Кто прочтёт у нас, что Сталин при смерти, а через неделю увидит его на корточках среди детей в магазине, тот перестанет верить и всему остальному, что мы пишем.</p><p>— Согласен, — сказал Хэлл. Это было самое тёплое, что Даллес услышал от него за вечер.</p><p>Домой Даллес вернулся поздно. Жена уже спала. В кабинете, в темноте, он включил лампу, достал из портфеля папку и ещё раз, в последний раз за этот день, развернул «Правду» со снимком. Девочка смотрела на него из-под платка, прижимая руки к карманам, где лежали, как объяснял перевод, конфеты. И Даллес, старый, холодный, привыкший видеть за каждым лицом ход на доске, вдруг поймал себя на том, что ему хочется узнать, съела она свои конфеты сразу или растянула на неделю.</p><p>Он усмехнулся сам себе и, прежде чем убрать газету, сел и написал Хаскеллу короткую телеграмму, в одну строку: «Продолжайте. Особенно масло». Потом сложил газету и спрятал её в ящик стола. Не в папку с делом, а в ящик, где держал мелочи, которые жалко выбросить.</p></section><section><title><p>Глава 28</p><p>Поручение</p></title><p>Телефон зазвонил в половине двенадцатого ночи, когда Шелепин уже снял пиджак и сидел в одной рубашке над годовым отчётом о стройотрядах, вычёркивая из него по третьему разу слово «энтузиазм».</p><p>Слово было живучее. Его вписывали в каждый абзац, как соль в каждое блюдо, и оно, как соль, переставало чувствоваться уже на второй странице. Шелепин вычёркивал его без злости, аккуратно, одной ровной чертой, и на полях писал вместо него то, что стояло за словом, если за ним что-то стояло: сколько человек, сколько кубов, сколько дней. Если не стояло ничего, он вычёркивал и абзац.</p><p>Кабинет у него в ЦК комсомола был маленький, в конце коридора, с окном во двор, где росла одна липа, облетевшая уже вся, дочиста, и под ней стоял чей-то велосипед, забытый с лета. Стол, два стула, шкаф с папками, на стене карта Союза с флажками строек. Больше ничего. Ни ковра, ни дивана, ни хрустального графина, какие полагались по должности. Хозяйственник раза три предлагал обставить кабинет как следует, и Шелепин раза три отказывался, так спокойно, что хозяйственник в конце концов решил, что это какая-то особая, непонятная ему хитрость, и отстал.</p><p>Телефон был внутренний, кремлёвский, «вертушка», и звонил он Шелепину за всю жизнь два раза. Первый раз прошлой зимой, перед реформой.</p><p>Он снял трубку.</p><p>— Шелепин.</p><p>— Поскрёбышев, — сказал в трубке сухой, будничный голос. — Завтра к девяти, Александр Николаевич. Пропуск будет. Бумаг никаких не брать.</p><p>И отбой. Шелепин опустил трубку на рычаг и какое-то время смотрел на неё. Потом встал, надел пиджак, аккуратно сложил отчёт в папку, выключил лампу и пошёл домой пешком, через ночную Москву, потому что до дома было сорок минут ходу, а думать на ходу ему было легче, чем в трамвае.</p><p>Ему не было и тридцати. Сухощавый, невысокий, гладко причёсанный на косой пробор, с лицом правильным, спокойным и таким незапоминающимся, что его, бывало, не узнавали люди, с которыми он неделю назад сидел на одном совещании. Сам он об этом знал и не огорчался.</p><p>Шёл он быстро, чуть припадая на левую ногу. Нога ныла к холодам, с тех пор как в сороковом году, под Выборгом, он, студент-доброволец, политрук кавалерийского эскадрона, пролежал полночи в снегу в сапогах не по размеру и чуть не остался без пальцев. Пальцы тогда отходили долго, и врач в госпитале сказал ему, что к сорока годам нога будет знать погоду лучше барометра. Врач ошибся лет на десять с лишним.</p><p>Дома спала жена. Вера оставила ему на столе записку: «Каша в духовке. Не сиди до утра». Он съел кашу холодной, не разогревая, стоя у окна, и лёг, и заснул сразу, как засыпал всегда, без мыслей, будто выключал в себе лампу. Это он умел. Этому его научил сорок первый год, когда спать приходилось урывками, по два часа, и тот, кто не умел засыпать сразу, не высыпался вовсе.</p><p>В сорок первом, осенью, он отбирал добровольцев в партизанские группы. Мальчишек и девчонок из московского комсомола, студентов, школьников старших классов, заводских. Сидел за столом в комнате горкома, и они входили к нему по одному, и он спрашивал каждого, понимает ли тот, куда идёт, и что будет, если поймают, и каждый отвечал, что понимает, и он видел по глазам, что не понимает никто. Он отбирал, и они уходили за линию фронта, и не все вернулись. Некоторых он помнил по лицам. Одну, высокую, стриженую, из десятого класса, помнил особенно.</p><p>Об этом он не рассказывал никому. Даже Вере.</p><p>В девять без пяти он был в приёмной. Поскрёбышев, лысый, сутулый, в полувоенном кителе, поглядел на него поверх бумаг одним коротким взглядом, в котором было всё: и что он пришёл вовремя, и что без бумаг, как велели, и что на нём тот же пиджак, что и прошлой зимой, и что это хорошо.</p><p>— Ждут, — сказал Поскрёбышев.</p><p>В кабинете были Сталин и Молотов. Сталин ходил вдоль стола с незажжённой трубкой в руке. Молотов сидел у края стола прямо, как всегда, и глядел на вошедшего сквозь пенсне тем ровным, скучающим взглядом, которым глядел на послов и от которого послы потели.</p><p>— Садись, Шелепин, — сказал Сталин.</p><p>Шелепин сел.</p><p>Сталин подошёл к столу, взял с угла пачку писем, перевязанную бечёвкой, толстую, пальца в четыре, и положил перед ним.</p><p>— Читай. Сверху которое.</p><p>Сверху лежало письмо на двойном листе, химическим карандашом. Шелепин прочёл его медленно, до конца, и ещё раз, не поднимая головы. Писал из Калинина инвалид, бывший механик-водитель, без ноги. Одиннадцать раз ходил в собес. Бумаги сгорели. «Я вам пишу, потому что прочёл про масло».</p><p>— Этому к обеду всё выдали, — сказал Сталин, когда Шелепин поднял глаза. — Я ночью в Калинин позвонил, первому секретарю. А после того постановление вышло. Читал в газетах?</p><p>— Читал, товарищ Сталин. Про инвалидов, у кого бумаги пропали. ВТЭК на месте, по увечью, неделя сроку.</p><p>— Хорошее постановление?</p><p>Шелепин помедлил. Ответ был очевидный, и именно потому он не торопился его давать.</p><p>— Хорошее, — сказал он. — На бумаге.</p><p>Молотов у края стола чуть приподнял бровь. Сталин остановился.</p><p>— Объясни.</p><p>— Кондратов этот получил пенсию на другой день, — сказал Шелепин ровно. — Потому что вы позвонили. Первый секретарь поднял облисполком, облисполком собес, и к обеду всё было. Это хорошо. Но это Калинин, товарищ Сталин. А в Калинин вы звонили. Что в Смоленске, вы не знаете. Что в Брянске, в Орле, в Туле, в Курске. Туда вы не звонили. Там лежит постановление на столе у заведующего собесом, подшитое, с входящим номером. А у окошка стоит такой же Кондратов, и такая же девочка по ту сторону спрашивает у него документ. Потому что ей велели документ, и никто не велел иначе. Постановление она, может, и читала. А инструкцию к нему ещё не прислали. А без инструкции она не может.</p><p>Он говорил без выражения, как читают сводку.</p><p>— Откуда знаешь про инструкцию? — спросил Молотов. — Может, прислали.</p><p>— Не знаю, Вячеслав Михайлович, — сказал Шелепин. — Предполагаю. Постановление вышло двенадцать дней назад. Инструкции у нас обычно пишут месяц. Потом рассылают. Потом по областям пишут свои. Выйдет к весне.</p><p>Молотов посмотрел на него долго, как смотрят на незнакомую монету, пробуя, не фальшивая ли. Потом снял пенсне, протёр его платком и снова надел.</p><p>— Комсомол да Харбин, — сказал он, ни к кому не обращаясь, негромко, и Шелепин понял, что это о нём и что сказано это не ему.</p><p>Сталин улыбнулся в усы.</p><p>— Вот и проверь, — сказал он Шелепину. — То, что ты предполагаешь. Поезжай. Смоленск, Брянск, куда сам сочтёшь. Не с мандатом, не с проверкой, не с машиной и свитой. Как человек поезжай. Постой в очереди у собеса. Погляди, как там инвалидов принимают. Поговори с людьми, с теми, кто в очереди, не с теми, кто за столом. Мандат я тебе дам, но ты его сперва не показывай. Покажешь, когда поглядишь. Понял?</p><p>— Понял, товарищ Сталин.</p><p>— И не одни собесы. — Сталин снова пошёл вдоль стола. — Всё, что за этот месяц постановили. Про масло, про запчасти к машинам, про наставников на заводах, про жильё. Всё, что я тут, в Москве, решил и подписал. Я хочу знать, что из этого доехало до человека, а что застряло по дороге. И где застряло. И у кого.</p><p>Шелепин кивнул. Лицо у него было спокойное.</p><p>— Сколько тебе надо времени? — спросил Сталин.</p><p>— Полтора месяца, товарищ Сталин. Пять областей, по неделе. Шестая неделя на отчёт.</p><p>— Три недели, — сказал Сталин. — Отчёт напишешь в поезде.</p><p>— Три недели, — согласился Шелепин без тени спора.</p><p>— И ещё. — Сталин остановился напротив него и поглядел сверху вниз. — Поедешь ты по комсомольской линии. Для всех. Проверять, как по областям устраивают демобилизованную молодёжь, с работой, с жильём, с учёбой. Это тоже правда, это тоже проверишь. А про остальное знаем мы трое. Докладывать будешь мне. Или вот Вячеславу Михайловичу, если меня не будет. Больше никому.</p><p>Кого он имел в виду под этим «никому», Сталин не сказал. Шелепин не спросил, только чуть наклонил голову. Молотов, следивший за ним, остался этим доволен.</p><p>— Вопросы есть? — спросил Сталин.</p><p>— Один, товарищ Сталин. — Шелепин помедлил. — Если найду, что где-то застряло. Что мне делать? Докладывать и ждать? Или…</p><p>— А ты как думаешь?</p><p>— Думаю, докладывать и ждать. — Шелепин сказал это твёрдо. — Если я начну на месте снимать и назначать, через три дня вся область будет знать, кто я такой. И дальше я ничего не увижу, мне будут показывать то, что захотят показать. Как в Калинине.</p><p>Сталин долго смотрел на него и вдруг засмеялся, коротко, негромко, и повернулся к Молотову.</p><p>— Слыхал, Вячеслав? Как в Калинине. Меня учит.</p><p>— Слыхал, — сказал Молотов сухо. — Правильно учит.</p><p>Когда Шелепин вышел, Сталин постоял у окна, глядя на заснеженную уже крышу Арсенала, на серое небо над ней.</p><p>— Ну? — спросил он, не оборачиваясь.</p><p>Молотов ответил не сразу.</p><p>— Холодный, — сказал он наконец. — Я таких мало видел. Людей не любит.</p><p>— Людей не любит, — согласился Сталин. — Зато видит. Брежнев людей любит, а не видит, где у них дыра. Этот видит. Одному без другого нельзя, мы с тобой про это уже говорили.</p><p>— Говорили. — Молотов поправил пенсне. — Только я тебе и тогда сказал, и сейчас скажу. Мальчишка, тридцати нет. Его, Иосиф, в первой же области раскусят. По ботинкам, по выговору, по тому, как он в очереди стоит. Он в очереди-то стоял когда-нибудь?</p><p>— Стоял, — сказал Сталин. — В сорок первом, за хлебом, как все. Я узнавал. А ботинки он и сам сменит. Он не дурак.</p><p>Шелепин сменил ботинки в тот же день. Сходил на Тишинский рынок и купил у старика-инвалида, торговавшего с рук всяким старьём, поношенные солдатские, с подбитыми каблуками, на размер больше, чтоб не жали больную ногу. Там же купил ватник, не новый, но чистый, и облезлую шапку-ушанку, одно ухо у которой было подвязано наверх. Дома надел всё это и долго стоял перед зеркалом в прихожей, разглядывая, и остался недоволен: вид у него был, как у переодетого. Слишком прямо держал спину. Слишком спокойно глядел.</p><p>Он ссутулился. Опустил плечи. Сунул руки в карманы ватника. Стало лучше. Тогда он вспомнил, как стояли в хлебных очередях той первой военной осенью, по три часа, на морозе, и вспомнил лица, и сделал себе такое же лицо, пустое, терпеливое, ничего не ждущее. И тогда из зеркала на него глянул человек, которого он сам не узнал бы на улице.</p><p>Вера вышла из комнаты и остановилась в дверях.</p><p>— Шура, — сказала она. — Ты куда это так?</p><p>— В командировку, — сказал Шелепин. — На три недели. По комсомольской линии.</p><p>Вера поглядела на ватник, на облезлую ушанку, на солдатские ботинки, на его новое лицо.</p><p>— По комсомольской, — повторила она. — Ну-ну.</p><p>Больше она ничего не спросила. Она давно уже привыкла ни о чём не спрашивать. Только собрала ему в дорогу чемодан, фанерный, с железными уголками, положила туда две смены белья, шерстяные носки для больной ноги, полбуханки хлеба и кусок сала, завёрнутый в газету. А он, когда она отвернулась, вынул сало и положил обратно в шкаф: человеку, которого он из себя сделал, сало в дорогу было не по карману.</p><p>На Белорусский вокзал он поехал на трамвае. Купил билет в общий вагон до Смоленска, отстояв сорок минут в очереди у кассы, и за эти сорок минут услышал больше, чем за год в своём кабинете. Про то, что на Смоленщине с хлебом полегчало, а с жильём никак, живут в землянках до сих пор. Про то, что в Вязьме новый начальник вокзала зверь, но честный. Про то, что пенсии инвалидам, говорят, теперь дают и без бумаг, в газете писали, только у соседа всё одно не дают, бумагу требуют.</p><p>Последнее он запомнил, не записывая, как запоминал всё, в голове, на полочку.</p><p>Поезд уходил в одиннадцать вечера. В вагоне было тесно, душно, пахло махоркой, мокрой овчиной и детскими пелёнками. Шелепин забрался на верхнюю полку, третью, багажную, куда никто не лез, положил под голову чемодан, вытянул больную ногу и закрыл глаза.</p><p>Внизу пили чай из жестяных кружек, резали хлеб, спорили о чём-то, смеялись, плакал ребёнок, и мать баюкала его, напевая что-то без слов. Колёса стучали. За окном уходила назад Москва, огни, огни, потом редкие огни, потом одна темнота. Шелепин лежал на третьей полке, в ватнике и в ушанке, неотличимый от всех, кто ехал в этом вагоне, и не спал. Слушал.</p></section><section><title><p>Глава 29</p><p>Собес</p></title><p>Смоленск встретил его в половине девятого утра мокрым снегом и запахом паровозной гари. Поезд пришёл с опозданием на полтора часа, и с подножки вагона Шелепин сошёл в сизые предрассветные сумерки, в слякоть, в толпу мешочников, баб с корзинами, демобилизованных в шинелях без погон, и толпа понесла его через пути к вокзалу, которого не было. Вокзал разбомбили летом сорок третьего, и вместо него стоял барак, длинный, дощатый, с трубой, из которой валил дым, а над дверью висела фанерная доска, и на ней масляной краской, криво, было выведено: «Смоленск».</p><p>Город лежал на холмах, над Днепром, и в сером рассвете видно было, что немец простоял здесь недолго, месяцев пять всего, и разорить не успел, как разорял другие города, но и того, что успел, хватило. Стены собора на горе стояли целы. Крепостная стена, древняя, красная, тянулась вдоль холмов с проломами, как челюсть с выбитыми зубами. А внизу, у реки, там, где был когда-то вокзальный посёлок, торчали из снега печные трубы, одни только трубы, целая улица труб, и между ними дымились землянки.</p><p>Шелепин постоял, поглядел на трубы. Потом пошёл в город.</p><p>Адрес собеса он узнал ещё в поезде. Узнал просто: утром, слезши с полки, спросил у одноногого с нижней, ехавшего из московского госпиталя с новым протезом, куда тому теперь идти насчёт пенсии, и одноногий объяснил подробно, с руганью, с номером дома и с фамилией заведующей, которую он, судя по всему, ненавидел давно и прочно. Фамилия была Коровина. Собес был горсобес, на Большой Советской, в полуподвале уцелевшего дома, и открывался в девять. Шелепин поспел к самому открытию.</p><p>Очередь уже стояла.</p><p>Стояла она вдоль стены, на тротуаре, под мокрым снегом, человек сорок, и Шелепин, подойдя, встал в конец и огляделся. Такой очереди он не видел даже в сорок первом, у хлебных магазинов. Там стояли бабы, старики, дети. А тут стояли мужики, одни мужики, молодые почти все, лет по двадцать пять, тридцать, и стояли они странно: кто на костылях, кто опираясь о стену, кто сидя на ступеньках, кто на корточках. У одного не было рук: пустые рукава шинели были заправлены в карманы, и он стоял прямо, как на поверке, и курил, и папиросу ему держал в губах сосед, вынимая и вставляя обратно, когда надо было стряхнуть пепел. У другого не было лица, как не было лица у многих танкистов, и он стоял отвернувшись к стене, чтобы не пугать. А у самой двери, на земле, на деревянной тележке с колёсиками из подшипников, сидел человек без обеих ног, в матросском бушлате, и лицо у него было красное от холода и весёлое.</p><p>— Ты за кем, браток? — спросил Шелепина тот, что стоял последним, худой, с палкой, с перебинтованной кистью.</p><p>— За тобой, выходит.</p><p>— Выходит, за мной. — Худой оглядел его с ног до головы. — Сам-то по какой части? Ноги вроде целы.</p><p>— Нога есть, — сказал Шелепин. — Одна не очень. Под Выборгом поморозил.</p><p>— Финская, — понимающе кивнул худой. — Это, брат, не считается. За финскую пенсий не дают. Ты не за пенсией, значит?</p><p>— Я за братом, — соврал Шелепин, не моргнув. — Брат у меня тут, в деревне, без ноги. Сам прийти не может, далеко. Послал узнать, как теперь. В газете писали, будто без бумаг дают.</p><p>Худой засмеялся, и засмеялись те, кто стоял рядом, невесело, коротко.</p><p>— В газете, — повторил худой. — Слышь, Жора, человек газету читал.</p><p>— Все читали, — отозвался с тележки матрос, не оборачиваясь. — Я её, газету эту, Коровиной через ребят в окошко передал. Вот, говорю, постановление. Правительственное. Читай.</p><p>— А она?</p><p>— А она говорит: постановление, говорит, товарищ Мокеев, я читала. А инструкции к нему нет. Как придёт инструкция, так и приходите. — Матрос сплюнул на снег. — Я ей говорю: а ноги мои тебе не инструкция? Она говорит: ноги к делу не подошьёшь.</p><p>Очередь засмеялась снова. Так смеялись в сорок первом в госпиталях, и Шелепин этот смех помнил.</p><p>Открыли в девять двадцать. Очередь втянулась в полуподвал, в узкий коридор с цементным полом, с лавками вдоль стен, с запахом сырости, махорки и карболки. В конце коридора было окошко, фанерное, с полукруглой прорезью, как у кассы, и за окошком сидела женщина, немолодая, полная, в сером жакете, с перманентом, с поджатыми губами, и перед ней на столе лежала стопка папок и счёты. Это и была Коровина.</p><p>Шелепин простоял в коридоре три часа. За эти три часа к окошку подошли девятнадцать человек, и Шелепин слышал каждый разговор, потому что стоял близко, а коридор был гулкий.</p><p>К третьему часу Шелепин разглядел Коровину как следует. Была она усталая и точная. Она знала все инструкции наизусть, все номера приказов, все формы справок, и каждому, кто подходил к окошку, объясняла, вежливо и терпеливо, какой бумаги ему не хватает. Одному не хватало справки из госпиталя. Другому выписки из приказа об увольнении. Третьему свидетельских показаний двух сослуживцев, заверенных в военкомате. Про постановление она знала. Постановление лежало у неё на столе, под стеклом, вырезанное из газеты, и она показывала на него пальцем, когда ей тыкали газетой в окошко.</p><p>— Я его читала, товарищ. Я его выполнять буду. Как придёт инструкция.</p><p>— А когда придёт?</p><p>— Этого я не знаю. Это не от меня зависит. Запрос я послала в облсобес.</p><p>— А облсобес?</p><p>— Облсобес запросил Москву.</p><p>Одноногому из поезда она выписала направление на ВТЭК. Одноногий обрадовался, заковылял к выходу, и Шелепин видел, как у двери он развернул бумажку, прочёл дату и остановился. ВТЭК была назначена на март.</p><p>Матрос на тележке до окошка не доехал: не пустил порожек, приступок высотой в ладонь, который тележка не брала, а поднять его на руках никто не догадался. Он сидел внизу, у порожка, и ругался, негромко, изобретательно, долго, по-флотски, а Коровина, собираясь закрывать на обед, крикнула в коридор, через головы, не дожидаясь вопроса:</p><p>— Товарищ Мокеев, я вам уже объясняла. Как придёт инструкция.</p><p>И закрыла окошко на обед.</p><p>Шелепин вышел на улицу. Постоял, подышал сырым воздухом. Девятнадцать человек. Ни одной пенсии по новому постановлению. Одно направление на ВТЭК, на март. Порожек в ладонь высотой.</p><p>На крыльце, пока он стоял, вышла из полуподвала покурить девушка. Не Коровина, другая, молоденькая, в вытертой шерстяной кофте, с чёрными от чернил пальцами. Он видел её в коридоре, она носила Коровиной папки из дальней комнаты. Девушка закурила, неумело, морщась, и заметила его взгляд.</p><p>— Вы к нам? — спросила она.</p><p>— Был, — сказал Шелепин. — За брата узнавал. Без ноги брат, бумаг нету.</p><p>Девушка помолчала, разглядывая снег под ногами.</p><p>— Вы его привезите, — сказала она вдруг, тихо, не глядя на Шелепина. — Брата. Только не при Коровиной. В четверг привезите. В четверг она в облсобесе, на совещании, я одна сижу. Пусть с собой возьмёт что есть, хоть какую бумажку, хоть красноармейскую книжку, хоть орденскую. Я оформлю по постановлению. Уже троих оформила.</p><p>— Без инструкции?</p><p>— Без инструкции. — Девушка затянулась и закашлялась. — Мне за это, может, влетит. А может, и нет. Я думаю, не влетит. Постановление-то правительственное. Как за правительственное влететь может?</p><p>Шелепин смотрел на неё. Ей было лет девятнадцать, двадцать. Лицо курносое, веснушчатое, упрямое. Пальцы в чернилах.</p><p>— Как вас звать? — спросил он.</p><p>— А вам зачем? — Девушка вдруг поглядела на него внимательно, с подозрением, и Шелепин понял, что спросил лишнее. Человек, которым он сейчас был, такого не спросил бы.</p><p>— Брату сказать, к кому идти.</p><p>— А. — Девушка подумала. — Скажите: к Наде. Надя Зайцева. Меня все знают.</p><p>Она бросила недокуренную папиросу в снег и ушла вниз, в полуподвал. Шелепин постоял ещё. Потом пошёл по Большой Советской вниз, к реке.</p><p>До вечера он ходил по городу. Зашёл в два магазина, в одном масло было, в другом не было, и продавщица, скучая, объяснила, что с базы возят через день, а бывает и через два, потому что машина одна. Постоял у доски объявлений на рынке, где висели листки, написанные от руки: меняю, куплю, ищу родных, кто знает, откликнитесь. Листков про родных было больше всех, и Шелепин читал их долго, один за другим, и не мог оторваться.</p><p>Потом зашёл в чайную у рынка, взял стакан чаю и кусок чёрного хлеба и сел за стол, где уже сидели двое парней в солдатских шинелях, молодые, лет по двадцать. Сидели они над одним стаканом, давно остывшим, и, видно, никуда не торопились.</p><p>— Демобилизованные? — спросил Шелепин.</p><p>— Они самые, — сказал один, рыжеватый, с обветренным лицом. — С лета. Четвёртый месяц работу ищем.</p><p>— В Смоленске?</p><p>— А где ещё. Мы тутошние, деревенские, из-под Ельни. Деревню нашу немец спалил, как отходил. Мать в землянке, сестрёнки две. Мы на стройку хотели, говорят, стройка большая будет, город поднимать. А на стройке говорят: общежития нет, берём только местных, с жильём. А жилья нет, потому что мы деревенские. Вот и крутимся.</p><p>— А в горком комсомола ходили?</p><p>Парни переглянулись и засмеялись.</p><p>— Ходили, — сказал второй, чернявый, молчавший до того. — Там нам лекцию прочли. Про то, что молодёжь должна быть на переднем крае восстановления. Мы говорим: так мы и рады, на передний, куда идти-то? Они говорят: подайте заявление. Мы подали. Ждём.</p><p>Шелепин допил чай и ничего не сказал. Лекцию про передний край он узнал бы по первым словам: сам когда-то, в сороковом, в горкоме, сочинял такие.</p><p>Вечером на вокзале, в бараке, у него проверили документы. Подошёл милиционер, молодой, в шинели, с кобурой, и попросил паспорт, вежливо, но так, что было ясно: просит не всех. Шелепин полез за пазуху, неторопливо, достал паспорт, подал. Милиционер раскрыл, прочёл, шевеля губами: «Шелепин Александр Николаевич, место рождения город Воронеж». Поглядел на фотографию, потом на него самого, сверху вниз, как глядят на всякого приезжего.</p><p>— К кому приезжали?</p><p>— К брату, — сказал Шелепин. — В деревню. Насчёт пенсии хлопотал, он без ноги.</p><p>— Выхлопотали?</p><p>— Нет, — сказал Шелепин. — Инструкции, говорят, нету.</p><p>Милиционер хмыкнул, закрыл паспорт, вернул.</p><p>— Инструкции у них, — сказал он, глядя в сторону, и в голосе у него было то же, что у худого в очереди. — У меня отец тоже. Без руки. Второй год ходит. — Он помолчал. — Езжайте, гражданин. Счастливо.</p><p>Шелепин спрятал паспорт. Фамилия его милиционеру ничего не сказала.</p><p>Ночью, в поезде на Брянск, он вышел в тамбур, где было холодно, зато горела лампочка и никого не было, достал из кармана тетрадку, школьную, в клетку, и огрызок карандаша, и записал при свете этой лампочки несколько строк. Записывал он коротко, цифрами и буквами, так, что никто, кроме него, не понял бы. «См. гс. 19 чел., 0 по пост. ВТЭК март. Инстр. нет, запрос обл., обл. Мск. Порог. Масло ч/д, маш. 1. Демоб. без жилья, гк: лекция. Н. З. 3 по пост. на свой страх. Не трогать. Беречь». Последние два слова он подчеркнул.</p><p>Потом спрятал тетрадку и остался в тамбуре. Из вагона доносилась губная гармошка, трофейная: кто-то играл одну и ту же мелодию, по кругу, фальшиво и грустно. За мёрзлым стеклом проплывали редкие огоньки деревень, и в каждой из них, наверно, жил такой же Мокеев, без ног, и ждал инструкции. Шелепин простоял так до Рославля.</p></section><section><title><p>Глава 30</p><p>Хранитель и погонщик</p></title><p>Через три недели и два дня, в начале декабря, Шелепин снова сидел в кабинете, где ему давали поручение, на том же стуле, и перед ним на столе лежала та же пачка писем, только теперь поверх неё лежала его собственная тетрадка, школьная, в клетку, исписанная мелкими буквами и цифрами так плотно, что на полях не осталось места.</p><p>Ватника на нём уже не было. Был прежний пиджак, прежняя гладкая причёска и прежнее спокойное лицо. Только похудел он за три недели так, что пиджак висел на плечах, и под глазами легли тени, и больную ногу он держал вытянутой под столом, колено не сгибалось.</p><p>Сталин ходил вдоль стола. Молотов сидел, где сидел в прошлый раз.</p><p>— Рассказывай, — сказал Сталин. — С начала. И не по бумаге.</p><p>Шелепин рассказывал час. Рассказывал ровно, без нажима, без прилагательных, так, как рассказывают расположение противника на карте: здесь стоит то, здесь это, вот тут дыра. Смоленск, Брянск, Орёл, Курск, Тула. Пять областей, двадцать шесть собесов, городских и районных: по городу да по четыре-пять районов в каждой области, а какие районы, выбирал сам, по вокзальным разговорам. Постановление про инвалидов лежало во всех двадцати шести. Выполнялось в пяти. В пяти потому, что там нашлись люди, которые сделали его на свой страх, не дожидаясь инструкции, и он назвал их поимённо, всех пятерых, начиная с Нади Зайцевой из смоленского горсобеса. В остальных двадцати одном ждали инструкцию. Инструкция, как он и предполагал, лежала в министерстве на согласовании, и выйти должна была в феврале.</p><p>— В феврале, — повторил Сталин.</p><p>— В феврале, товарищ Сталин. Потом по областям разошлют. К апрелю дойдёт до районов.</p><p>Сталин остановился.</p><p>— А пороги? Ты писал про пороги.</p><p>— Пороги, товарищ Сталин. — Шелепин чуть помедлил, будто решал, стоит ли. — В восемнадцати собесах из двадцати шести вход по ступенькам. Или порог. Человек на тележке сам не заедет. Постановление написано для тех, кто может дойти до окошка. Кто не может, тех оно не касается. Это никто не нарочно. Просто никто не подумал.</p><p>Молотов, слушавший до того молча, снял пенсне и потёр переносицу. Сталин ничего не сказал, только подошёл к столу, взял синий карандаш и написал что-то на листке, коротко, в три строки, и отложил.</p><p>— Дальше, — сказал он.</p><p>Шелепин рассказал дальше. Про масло, которое возят через день, потому что машина одна. Про грузовики с ЗИСа, пришедшие в Курскую область с ящиками запчастей, и про то, что ящики эти в двух районах до МТС не доехали, осели на районной базе, и он видел своими глазами, как завбазой продавал новые вкладыши на рынке, по три цены. Про тульский оружейный, где, прослышав про ЗИС, тоже стали платить мастерам за учеников, и про то, что это дошло, работает, мастера довольны. Про демобилизованных парней из-под Ельни, которых на стройку не берут без жилья, а жилья не дают, потому что не местные, и про горком комсомола, где им прочли лекцию. Про горком он рассказал тем же голосом, что и про всё остальное.</p><p>— Жильё, — сказал Сталин. — Ты и по жилью смотрел?</p><p>— Смотрел, товарищ Сталин. — Шелепин помолчал и впервые за весь рассказ открыл тетрадку и заглянул в неё, хотя видно было, что ему это не нужно. — В Туле смотрел. Там в октябре сдали два дома из новой серии. Сто шестьдесят квартир. Список утверждённый, по постановлению, фронтовики, семьи погибших, из бараков и подвалов. Я прошёл по обоим домам. По квартирам. Под видом монтёра, проверял проводку. А утверждённый список взял у паспортистки в домоуправлении, переписать на ночь, за коробку конфет.</p><p>— И?</p><p>— Сто двадцать восемь квартир по списку, товарищ Сталин. Тридцать две не по списку.</p><p>В кабинете стало тихо.</p><p>— Кто вселил? — спросил Сталин.</p><p>— Уполномоченный по распределению жилья в Тульской области. Сапрыкин Иван Кузьмич. Майор запаса. — Шелепин сделал короткую паузу. — Назначен в августе. По рекомендации товарища Брежнева.</p><p>Сталин не пошевелился. Только трубка в его пальцах, незажжённая, перестала вертеться.</p><p>— Дальше.</p><p>— Воровства там нет, товарищ Сталин, — сказал Шелепин тем же тоном, каким сказал бы и обратное. — Я смотрел. Денег Сапрыкин не брал. Тридцать две квартиры ушли своим. Его однополчанам, двоим. Вдове его командира. Семье секретаря райкома, который ему помогал с цементом. Дочке председателя облисполкома, которая замуж вышла. Врачу, который лечил его жену. Всё хорошим людям. Всем, кому он был должен или кого жалел. А сорок две семьи фронтовиков по утверждённому списку до сих пор живут в бараке на Косой Горе, и в бараке этом, я был, крыша течёт.</p><p>— Брежнев знает?</p><p>— Думаю, нет, товарищ Сталин. — Шелепин закрыл тетрадку. — Думаю, Сапрыкин ему докладывал, что всё по списку. А товарищ Брежнев ему верит. Они вместе на Малой земле были.</p><p>— Тот самый, — сказал Молотов негромко, ни к кому. — Которого он прошлой зимой в крайком взял. Хороший, свой.</p><p>Молотов посмотрел на Сталина. Сталин посмотрел на Молотова.</p><p>— Поскрёбышев, — сказал Сталин в селектор. — Брежнева ко мне. Сейчас. Где бы ни был.</p><p>Брежнев был в Москве, у Кузьмина, и приехал через сорок минут. Шелепина на это время выслали в приёмную. Он сидел там, на жёстком стуле у стены, с тетрадкой на коленях, и не двигался, и Поскрёбышев за своим столом ни разу не поднял на него глаз, но Шелепин знал, что Поскрёбышев видит всё.</p><p>Брежнев вошёл в приёмную быстро, в распахнутом пальто, с шапкой в руке, раскрасневшийся с улицы, широкий, чернобровый, и увидел Шелепина, и кивнул ему весело, как кивал всем, не зная, кто это и зачем здесь. И прошёл в кабинет. А через минуту Поскрёбышев сказал, не поднимая головы:</p><p>— Шелепин. Заходите.</p><p>Разговор в кабинете был недолгий. Сталин велел Шелепину рассказать про Тулу снова, при Брежневе, и Шелепин рассказал, теми же словами, с теми же цифрами. Сперва на лице Брежнева было недоумение, потом обида. Когда Шелепин дошёл до вдовы командира и до врача, Брежнев опустил глаза.</p><p>— Не может быть, — сказал он, когда Шелепин кончил. — Ваня? Сапрыкин? Товарищ Сталин, я его знаю. Я его с Малой земли знаю. Он же… Он честный, он себе ни копейки…</p><p>— Себе ни копейки, — согласился Шелепин. — Я это и доложил.</p><p>— Так в чём же…</p><p>— В том, Леонид, — сказал Сталин негромко, — что сорок две семьи в бараке. А тридцать две квартиры у хороших людей. — Он помолчал. — Ваня твой и есть хороший. Он всех пожалел, кого знал. А кого не знал, тех не пожалел. Потому что не знал.</p><p>Брежнев молчал. Потом поднял глаза, и Шелепин увидел в них боль. Такого он от этого большого, весёлого человека не ждал.</p><p>— Что мне делать, товарищ Сталин?</p><p>— А ты как думаешь?</p><p>Брежнев помолчал ещё.</p><p>— Снимать, — сказал он наконец, и голос его сорвался на этом слове. — Снимать Ваню. И квартиры… — Он запнулся. — Квартиры вернуть по списку. Те тридцать две семьи… в бараки? Там же дети. Там вдова Колесникова, у неё трое…</p><p>— Вдову Колесникова оставь, — сказал Сталин. — Она по списку прошла бы, если б её туда вписали. Проверь все тридцать две. Кто по закону прошёл бы, оставь, и в список внеси. Кто не прошёл бы, тех в бараки не выгоняй, найди им куда. А сорок две семьи из барака на Косой Горе вселить к Новому году. Сам поедешь. Сам, Леонид. Не Кузьмин, не зам твой. Ты.</p><p>— Сам, — повторил Брежнев. — Сам поеду. — И вдруг спросил, тихо, так, будто это было для него самым важным: — А Ване… Сапрыкину… что ему будет?</p><p>— Снимешь его. Сам. — Сталин поглядел на него в упор. — Больше ничего. Воровать он не воровал. Судить не за что. Работать пусть идёт, где его доброта не страшна. На завод, в цех. Людей жалеть там тоже нужно, только там за жалость квартирами не платят.</p><p>Брежнев кивнул. Он сидел, опустив плечи, и был в эту минуту похож на школьника у доски. Наконец поднялся.</p><p>— Разрешите идти, товарищ Сталин?</p><p>— Иди.</p><p>У двери он остановился, обернулся и посмотрел на Шелепина. Шелепин ждал чего угодно: обиды, злости, холодного, запоминающего взгляда, какими в аппарате провожают тех, кто на тебя донёс. А Брежнев подошёл к нему, прямо, через весь кабинет, и протянул руку.</p><p>— Спасибо, — сказал он. — Что увидел. Я б не увидел. Я б ему до смерти верил.</p><p>Шелепин встал, растерявшись, и пожал протянутую руку. Рука была тёплая, крепкая, и пожатие было настоящее, без позы.</p><p>Брежнев вышел. Шелепин стоял и глядел ему вслед.</p><p>— Садись, — сказал Сталин.</p><p>Шелепин сел.</p><p>— Удивился? — спросил Сталин, и видно было, что ему это нравится.</p><p>— Удивился, товарищ Сталин. Я думал, он меня возненавидит.</p><p>— Он не умеет, — сказал Молотов сухо. — Он, Александр Николаевич, никого не умеет ненавидеть. С этим ничего не поделаешь, да, может, и не надо. Ты его запомни. Тебе с ним ещё долго работать.</p><p>Шелепин не спросил, что это значит.</p><p>Он вышел из кремлёвских ворот в первом часу. Падал мокрый снег, небо висело так низко, что среди дня стояли почти сумерки, и Шелепин шёл через Красную площадь к Историческому музею, припадая на больную ногу, с тетрадкой во внутреннем кармане пиджака, и думал о тёплой брежневской руке.</p><p>Брежнев в ту же ночь уехал в Тулу. Уехал поездом, в обычном купе, один, без помощника, и всю дорогу, три с лишним часа, просидел у окна, не раздевался и не ложился, и проводница, приносившая чай, видела, что он не пьёт, а держит стакан в руках и смотрит в тёмное стекло.</p><p>Сапрыкин ждал его в областном управлении, в своём кабинете, хотя было уже за полночь: ему позвонили из Москвы, что едет Брежнев, и он решил, что Лёня хочет посмотреть новые дома, а заодно и обмыть, и велел поставить на стол чайник и достать из шкафа припрятанную бутылку. Был он невысокий, плотный, с простым круглым лицом, с орденской колодкой на пиджаке в три ряда, и когда Брежнев вошёл, Сапрыкин поднялся ему навстречу и раскинул руки.</p><p>— Лёня! Ну, наконец-то! Садись, я тут…</p><p>Брежнев не сел. Он стоял у двери, не снимая пальто, мял в руках шапку, и лицо у него было такое, что Сапрыкин опустил руки.</p><p>— Ваня, — сказал Брежнев. — Тридцать две квартиры.</p><p>Сапрыкин понял сразу. Не стал спрашивать, откуда, не стал отпираться. Сел обратно за стол, тяжело, и долго смотрел на бутылку.</p><p>— Узнали, значит, — сказал он наконец.</p><p>— Узнали.</p><p>— Лёня. — Сапрыкин поднял голову, и в глазах у него стояли слёзы, тяжёлые, мужицкие. — Я ж не себе. Ты ж знаешь. Я ж людям. Вдова Колесникова, помнишь Колесникова, нашего комбата, который под Станичкой… У неё трое. Как я ей откажу? А Фёдоров, Петька, он же меня на себе с плацдарма тащил. А доктор этот, он Галю мою с того света вытащил… Лёня, как им отказать? Скажи, как?</p><p>— Не знаю, Ваня, — сказал Брежнев. — Я сам не умею. А сорок две семьи на Косой Горе в бараке. Там тоже вдовы. Там тоже трое. Только ты их не знал. И я не знал.</p><p>Сапрыкин опустил голову на руки.</p><p>Брежнев ещё постоял у двери, подошёл, положил руку ему на плечо, тяжело, по-братски, и сказал то, с чем ехал, глухо, не поднимая глаз.</p><p>— Снимаю тебя, Ваня. С завтрашнего дня. Пойдёшь на оружейный, к наставникам. Там людей жалеть можно, там за это квартирами не платят. И прости меня. Это я тебя сюда поставил. Я и виноват.</p><p>Сапрыкин ничего не ответил и головы так и не поднял, а Брежнев стоял над ним и держал руку у него на плече, и так они пробыли долго, два немолодых уже человека, которые когда-то лежали под огнём на одном плацдарме.</p><p>Бутылку они так и не открыли.</p><p>Тем же вечером, ещё до того, как брежневский поезд ушёл на Тулу, в Москве, в особняке на Малой Никитской, горела настольная лампа под зелёным абажуром, и человек в пенсне сидел за столом и читал сводку за день. Сводка была обыкновенная, из тех, что ему по старой памяти, негласно, клали на стол каждый вечер: кто был в Кремле, у кого, сколько времени. Он читал её быстро, привычно, ни на чём не останавливаясь. И остановился.</p><p>«Шелепин А. Н., секретарь ЦК ВЛКСМ. 10.00–11.05, кабинет т. Сталина. Присутствовал т. Молотов. 11.50–12.30, повторно, присутствовали т. Молотов, т. Брежнев».</p><p>Человек в пенсне перечёл строку. Потом ещё раз. Потом снял пенсне, положил на стол и долго сидел, глядя в темноту за окном, где падал мокрый снег.</p><p>Шелепин. Которого он после Харбина сам похвалил хозяину. Который три недели назад уехал по комсомольской линии. И который сегодня два часа сидел у хозяина, а ему, Лаврентию, никто об этом не сказал ни слова.</p><p>Он надел пенсне, придвинул к себе тетрадь в клеёнчатой обложке, ту самую, неизменную, раскрыл её на чистой странице и написал сверху одно слово, мелко, убористо, остро отточенным карандашом. Фамилию. И поставил после неё вопросительный знак.</p></section><section><title><p>Глава 31</p><p>Выговор</p></title><p>Вопрос о демобилизованной молодёжи поставили в повестку четвёртым, после угля, после хлебозаготовок и после вагонов, и когда до него дошли, было уже без двадцати одиннадцать вечера.</p><p>Заседали в большом кабинете, за длинным столом под зелёным сукном. Народу было много: члены Политбюро, наркомы, вызванные по своим вопросам, их замы с портфелями, сидевшие вдоль стены на стульях. Уголь и хлеб прошли тяжело, с руганью, и в кабинете стоял тот особый поздний дух, какой бывает к концу долгого заседания: табак, остывший чай в стаканах, усталость, которую никто не показывает. Берия сидел на своём месте, ближе к торцу, с тетрадью в клеёнчатой обложке на колене, и по вагонам говорил много и дельно, а теперь, когда вагоны кончились, откинулся на спинку стула, снял пенсне и стал протирать его платком, как человек, для которого главное на сегодня позади.</p><p>Комсомол вызвали из приёмной. Вошли четверо: первый секретарь ЦК Михайлов, крупный, круглолицый, с папкой под мышкой, и трое секретарей за ним. Шелепин шёл последним. Он был в том же пиджаке, гладко причёсан, и сел, как и остальные трое, на стул у стены, за спиной у Михайлова, и положил руки на колени.</p><p>Берия надел пенсне. Посмотрел на него коротко, без интереса, как смотрят на мебель. И отвёл глаза.</p><p>— Докладывайте, товарищ Михайлов, — сказал Сталин. — Коротко. Время позднее.</p><p>Михайлов встал, раскрыл папку и начал. Докладывал он хорошо, уверенно, звучным, поставленным на пленумах голосом. Про то, что комсомол в текущем году вовлёк в восстановление народного хозяйства столько-то тысяч демобилизованных юношей и девушек. Про молодёжные бригады на восстановлении шахт, заводов, железных дорог. Про стройотряды. Про то, что в каждом обкоме и горкоме создан отдел по работе с демобилизованной молодёжью, что проведено столько-то собраний, столько-то лекций, столько-то бесед, охвачено столько-то. Про энтузиазм. Слово «энтузиазм» прозвучало четыре раза, и Шелепин, сидевший у стены, каждый раз чуть заметно опускал глаза.</p><p>Сталин слушал, не перебивая. Он ходил вдоль стола с незажжённой трубкой и, казалось, думал о другом. Когда Михайлов дошёл до лекций, Сталин остановился.</p><p>— Сколько, говоришь, лекций?</p><p>— Двенадцать тысяч четыреста, товарищ Сталин. По всем областям. За девять месяцев.</p><p>— Двенадцать тысяч четыреста, — повторил Сталин. — Хорошо считаете. А про что лекции?</p><p>Михайлов заглянул в папку.</p><p>— Про роль молодёжи в послевоенном восстановлении, товарищ Сталин. Про задачи пятилетки. Про…</p><p>— Про передний край, — сказал Сталин.</p><p>Михайлов запнулся.</p><p>— И про передний край тоже, товарищ Сталин. Это у нас такая тема есть, «Молодёжь на переднем крае восстановления», очень хорошо идёт, по методичке…</p><p>— Идёт, — согласился Сталин. — Слушай, как идёт.</p><p>Он подошёл к своему месту во главе стола, взял лист, лежавший у него под рукой, отпечатанный на машинке, и стал читать вслух, медленно, ровным голосом, не повышая его.</p><p>— Смоленск. Двое демобилизованных, деревенские, из-под Ельни. Деревня сожжена, мать с сестрёнками в землянке. С лета ищут работу. На стройку не берут: нет общежития, берут только местных, с жильём. Жилья не дают, потому что не местные. Пошли в горком комсомола. В горкоме им прочли лекцию про то, что молодёжь должна быть на переднем крае восстановления. Им сказали: подайте заявление. Они подали. Ждут. Четвёртый месяц. — Он поднял глаза от листа. — Брянск. Семеро демобилизованных. То же самое, слово в слово. Орёл. Курск. — Он положил лист на стол. — Двенадцать тысяч четыреста лекций, товарищ Михайлов. А сколько парней ты устроил на работу с общежитием? Не охватил. Устроил.</p><p>В кабинете было тихо. Михайлов стоял, держа раскрытую папку, и лицо у него медленно наливалось краской от шеи вверх.</p><p>— Товарищ Сталин… Эти данные… Разрешите узнать, откуда…</p><p>— Разрешаю. — Сталин повернулся к стене, к стульям, где сидели секретари. — Шелепин. Встань.</p><p>Шелепин встал.</p><p>Берия, откинувшийся было снова на спинку стула, выпрямился.</p><p>— Это мне товарищ Шелепин привёз, — сказал Сталин, и голос у него был по-прежнему ровный, но в этой ровности было теперь что-то, от чего наркомы вдоль стены перестали шевелиться. — Он у вас, товарищ Михайлов, по демобилизованной молодёжи ездил. Проверять. Пять областей объехал. Три недели. Всё видел, всё записал. Хорошо записал, дельно, с цифрами. Я прочёл. — Сталин постучал пальцем по листу. — И вот что я хочу спросить у товарища Шелепина. Ты секретарь ЦК комсомола?</p><p>— Так точно, товарищ Сталин.</p><p>— Горкомы твои?</p><p>— Мои, товарищ Сталин.</p><p>— Лекции эти, про передний край, кто писал? Методичку эту?</p><p>Шелепин помедлил на полсекунды, не больше.</p><p>— Отдел пропаганды ЦК комсомола, товарищ Сталин. Весной. Я её визировал.</p><p>— Визировал, — повторил Сталин. — Значит, твоя.</p><p>— Моя, товарищ Сталин.</p><p>— Так что ж ты мне привозишь, — сказал Сталин, и голос его поднялся, впервые за вечер, не намного, но так, что Михайлов вздрогнул, — что ж ты мне привозишь из Смоленска, как чужую беду? Это твоя беда. Твоя методичка. Твои горкомы. Твои парни из-под Ельни четвёртый месяц в землянке сидят, пока твои инструкторы им про передний край читают. Выходит, ездил ты туда себя самого проверять. И провалился.</p><p>Шелепин стоял прямо. Лицо у него было бледное и спокойное, и только пальцы опущенных рук чуть сжались.</p><p>— Провалился, товарищ Сталин, — сказал он. — Виноват.</p><p>— Виноват, — сказал Сталин. — Хорошо, что понимаешь. Только от твоего «виноват» парням из-под Ельни не теплей. — Он повернулся к Михайлову. — Товарищ Михайлов. Выговор ЦК комсомола за работу с демобилизованной молодёжью. Строгий. В протокол. Секретарю ЦК Шелепину персонально. Тоже в протокол. И лекции эти ваши про передний край отменить. Все. К весне доложить, сколько парней устроено на работу с жильём. Не охвачено. Устроено. С фамилиями. Садитесь.</p><p>Михайлов сел, так и не закрыв папку. Шелепин сел тоже, сложил руки на коленях, как сидел прежде, и уставился в сукно на столе перед собой.</p><p>Перешли к пятому вопросу, про лесозаготовки.</p><p>Берия про лесозаготовки не слушал. Он сидел, чуть откинувшись, с тетрадью на колене, и смотрел поверх пенсне на затылок Шелепина, неподвижный, гладко причёсанный, у стены. Смотрел с тем выражением, какое бывает у человека, который долго искал в шкафу вещь и вдруг вспомнил, что сам её туда и положил. Потом открыл тетрадь, полистал, нашёл страницу, на которой два дня назад написал фамилию и поставил после неё вопросительный знак, и дописал рядом мелко, остро отточенным карандашом несколько слов. Закрыл тетрадь. И стал слушать про лесозаготовки.</p><p>Заседание кончилось в первом часу. Наркомы потянулись к выходу, толкаясь в дверях, заговорили в коридоре вполголоса, с облегчением людей, которых сегодня не тронули. Комсомол ушёл первым, быстро, гуськом, не глядя по сторонам, и Михайлов шёл впереди с красной шеей и с папкой под мышкой, а Шелепин последним, как вошёл.</p><p>Берия задержался. Он собирал бумаги неторопливо, дольше, чем было нужно, и, когда в кабинете остались только он, Сталин и Молотов, подошёл к столу с тетрадью в руке, как подходил всегда, если было что сказать без лишних ушей.</p><p>— Строго вы сегодня с комсомолом, товарищ Сталин, — сказал он негромко, с той лёгкой полуулыбкой, с какой говорил только в узком кругу.</p><p>— Заслужили, — ответил Сталин. — Двенадцать тысяч лекций. А парни в землянках.</p><p>— Заслужили, — согласился Берия и повертел в пальцах карандаш. — А этот, Шелепин. Это ведь тот, харбинский? Которого я вам после Харбина хвалил?</p><p>— Тот самый, — сказал Сталин и поглядел на него с интересом, будто только сейчас вспомнил. — Твой выдвиженец, Лаврентий. Я его у тебя одолжил, ты уж не обижайся. Мне нужен был кто-нибудь, кто съездит по областям тихо, без шума, и посмотрит, что там с молодёжью. Своих посылать не хотел, мои везде приедут, и им везде покажут то, что надо показать. А этого никто в лицо не знает. Он и в Тулу заезжал, а там у Леонида с квартирами для фронтовиков непорядок. Я Леонида третьего дня и вызвал, чтоб послушал сам, из первых уст. А Шелепина ты верно тогда оценил. Глаз у него есть. Раскопал дельно, я прочёл с интересом.</p><p>— Раскопал, — сказал Берия. — А у себя под носом проморгал. Методичку сам визировал.</p><p>— Проморгал, — согласился Сталин. — Молод. Тридцати нет. В Харбине чужих разбирать одно, а своих на свет вытаскивать другое. Этому учатся. Пусть учится.</p><p>— Пусть учится, — кивнул Берия. — Где?</p><p>— В комсомоле, — сказал Сталин. — Там и пусть. Рано ему выше, сам видишь. Вытащи такого наверх сейчас, он дров наломает, и всё. Пусть посидит под выговором, выправит свои горкомы. Годика два. А ты приглядывай, как уговорились. И мне докладывай.</p><p>Берия смотрел на Сталина сквозь пенсне. Сталин выдержал взгляд спокойно, с лёгкой усталой усмешкой, какой смотрят на собеседника в конце длинного вечера. Молотов у окна перебирал бумаги в своей папке и, кажется, ничего не слышал.</p><p>— Годика два, — повторил Берия. — Разумно. Пригляжу.</p><p>Он улыбнулся, коротко, одними губами, пожелал спокойной ночи и вышел.</p><p>Когда за ним закрылась дверь, Молотов, не отрываясь от папки, сказал:</p><p>— Задержался.</p><p>— Задержался, — сказал Сталин.</p><p>— Значит, беспокоился.</p><p>— Беспокоился, — согласился Сталин. — А ушёл спокойный. Ты видел, как он тетрадь закрыл?</p><p>— Видел.</p><p>— Ну вот.</p><p>Сталин подошёл к окну, стал рядом с Молотовым. Внизу, по кремлёвскому двору, машины наркомов одна за другой уходили к воротам, светя фарами в мокрую ночь.</p><p>— Жалко парня, — сказал Молотов. — При всех выпорол. В протокол. С этим выговором ему теперь год ходить.</p><p>— Пусть ходит, — сказал Сталин. — Выговор его и спрячет лучше всякого. С выговором он Лаврентию не соперник. С выговором он мальчишка, которого высекли. А мальчишку, которого высекли, не боятся. И к тому же за горком выговор правильный. Методичку-то он и вправду визировал.</p><p>— Правильный, — сказал Молотов. — Только обидится ведь.</p><p>— Если обидится, — сказал Сталин, — значит, я в нём ошибся. Поскрёбышев!</p><p>Поскрёбышев возник в дверях.</p><p>— Шелепина верни. Он, наверно, ещё внизу, пальто надевает. Пусть поднимется. Один.</p><p>Шелепин поднялся через десять минут. Пальто он держал в руке, и шапку тоже, и остановился в дверях, не проходя дальше, так, как останавливаются люди, которых вызвали после выговора ещё раз и которые не знают, чего ждать: второго выговора или приговора.</p><p>Молотова в кабинете уже не было. Сталин сидел за своим столом, один, при одной настольной лампе, и курил наконец трубку, набитую, зажжённую.</p><p>— Садись, — сказал он.</p><p>Шелепин сел. Пальто положил на колени.</p><p>Сталин курил, пуская дым к лампе. Потом спросил:</p><p>— Обиделся?</p><p>Шелепин ответил не сразу. Подумал. Сталину это понравилось.</p><p>— Нет, товарищ Сталин, — сказал он. — За горком правильно. Методичку я визировал. Я её тогда и не прочёл толком. Двадцать страниц. Подписал, потому что Михайлов уже подписал.</p><p>— Это хорошо, что понимаешь, — сказал Сталин. — За горком правильно. А за остальное?</p><p>Шелепин посмотрел на него. Посмотрел прямо, спокойно, и Сталин увидел в его глазах, что тот понял.</p><p>— За остальное, товарищ Сталин, я думаю, так надо, — сказал Шелепин. — Мне пока надо быть маленьким.</p><p>Сталин вынул трубку изо рта.</p><p>— Кто тебе это сказал?</p><p>— Никто, товарищ Сталин. Лаврентий Павлович, когда вы меня поднять велели, выпрямился. А когда вы выговор объявили, опять откинулся.</p><p>Сталин смотрел на него пристально, будто видел его впервые. И засмеялся, негромко, коротко, и снова сунул трубку в рот.</p><p>— Годика два, — сказал он. — Может, три. Под выговором. В комсомоле. Выправишь свои горкомы, чтоб парни из-под Ельни к весне были при работе и при крыше. Сам выправишь. И чтоб Михайлов думал, что это он выправил. Понял?</p><p>— Понял, товарищ Сталин.</p><p>— И ещё. Тетрадку свою в клетку держи при себе. Раз в месяц через Поскрёбышева ко мне. Куда ездить, я скажу. А Лаврентий Павлович за тобой приглядывать будет. Пусть приглядывает. Учись у него, он многое умеет. Только про тетрадку никто не должен знать. Ни Михайлов, ни жена твоя. Ни Лаврентий Павлович. Особенно.</p><p>— Понял, товарищ Сталин.</p><p>— Иди.</p><p>Шелепин встал, надел пальто, взял шапку. У двери остановился.</p><p>— Товарищ Сталин. Можно вопрос?</p><p>— Спрашивай.</p><p>— Надя Зайцева. Из Смоленска. Ей не влетит?</p><p>Сталин поднял на него глаза.</p><p>— Не влетит, — сказал он. — Её уже старшей поставили. Вчера. Приказом облисполкома. И ещё четверых таких же, из твоей тетрадки, по другим областям. Иди, Шелепин. Спи.</p><p>Шелепин вышел.</p><p>Сталин посидел ещё, докуривая трубку, выбил её в пепельницу, погасил лампу и пошёл к себе, через тёмную приёмную, где за столом сидел Поскрёбышев и что-то писал в свете своей лампы и не поднял головы.</p><p>Через неделю, в Смоленске, в горкоме комсомола, в маленькой комнате на втором этаже, где на стене висел плакат «Молодёжь, на передний край восстановления!», сидели за столом двое парней в солдатских шинелях, рыжеватый и чернявый, из-под Ельни, и перед ними сидел инструктор горкома, молодой, взмокший, в очках, и раскладывал на столе бумаги: направление на стройку, ордер на койку в новом общежитии, талоны в столовую на первый месяц.</p><p>— Подпишите вот тут, — говорил инструктор. — И вот тут. Общежитие на Покровке, двухэтажное, только отстроили. Койка, тумбочка, бельё казённое. Работа с понедельника, на кирпичном. Разряд дадут после месяца.</p><p>Рыжеватый подписал, не читая. Чернявый читал долго, по складам, потом поднял на инструктора глаза.</p><p>— А чего это вдруг? — спросил он. — Четыре месяца ходили, лекцию слушали. А тут на тебе.</p><p>Инструктор вытер лоб.</p><p>— Из Москвы бумага пришла, — сказал он. — Строгая. Чтоб демобилизованных из-под Ельни, какие в горком ходили, устроить первыми. А кто ходил, по журналу видно. Вы там с июля записаны.</p><p>Парни переглянулись.</p><p>— Из Москвы, — повторил чернявый. — А кто ж нас там знает, в Москве?</p><p>Инструктор пожал плечами.</p><p>Когда парни ушли, он встал, подошёл к стене, постоял перед плакатом, поглядел на бодрого юношу в каске с лопатой, шагающего на восходящее солнце, и снял плакат с гвоздя. Свернул в трубку и сунул за шкаф.</p></section><section><title><p>Глава 32</p><p>Шерсть</p></title><p>Человек из управления приехал в четверг, в девятом часу, на зелёном «додже» с брезентовым верхом, и Эшворт вышел встречать его к воротам, не дожидаясь, пока тот посигналит. Машину он услышал ещё снизу, от моста: мотор у «доджа» был громкий, на подъёме выл, и в тишине долины его было слышно минут за десять до того, как машина показывалась из-за поворота.</p><p>Человек был тот же, что и в сентябре, молодой, лет двадцати пяти, в резиновых сапогах и в армейской куртке без погон, с блокнотом в клеёнчатой обложке, который он носил в нагрудном кармане и то и дело трогал рукой, проверяя, на месте ли. Звали его Кёртис. Он вылез из кабины, хлопнул дверцей и пошёл к воротам, улыбаясь.</p><p>— Доброе утро, мистер Эшворт. Ну и погодка у вас. Я от Кендала ехал, так там хоть видно было куда, а тут у вас на мосту как в молоке.</p><p>— Здесь всегда так в декабре, — сказал Эшворт. — К обеду разойдётся. Может быть.</p><p>— Может быть, — повторил Кёртис и засмеялся, будто Эшворт пошутил. — Как спина? Вы летом говорили, спину тянет.</p><p>— Тянет.</p><p>— А внук? Сдал он свою арифметику?</p><p>— Сдал.</p><p>— Вот и молодец. — Кёртис вынул блокнот, раскрыл его прямо у ворот, прикрывая страницу ладонью от мороси, и записал что-то короткое. — Ну что, пойдём считать?</p><p>Овец Эшворт загнал с вечера. Их было четыреста двенадцать по бумаге и четыреста девять в загоне. Эту разницу он знал, и объяснение у него было готово, и всю ночь он это объяснение повторял про себя, хотя повторять было нечего, всё было просто. Кёртис встал у калитки, Эшворт с собакой стал пропускать овец по одной через узкий проход между плетнями, и Кёртис, наклоняясь к каждой и заглядывая в левое ухо, где висела жёлтая жестяная бирка с цифрой и двумя буквами, W. B., считал вслух и ставил в блокноте палочки, по пять, перечёркивая пятую, как считают очки в пивной за игрой в дротики.</p><p>Моросило, мелко, едва заметно, и морось висела в воздухе и оседала на всём: на плетне, на куртке Кёртиса, на бровях у Эшворта. Туман стоял в долине, внизу, под ногами, ровный и белый, и из него торчала только колокольня в Сотуэйте, тёмная, с флюгером. Овцы шли тяжело, мокрые, с отросшим за осень руном, толкались в проходе, и от них пахло ланолином, мокрой землёй и навозом. Собака, старая колли, лежала у выхода из загона, положив морду на лапы, и следила за каждой, но не вставала: работы для неё не было.</p><p>Считали долго, почти час. Кёртис два раза сбивался, чертыхался вполголоса, извинялся и начинал с того места, где сбился, по номерам бирок.</p><p>— Четыреста девять, — сказал он наконец и выпрямился, потирая поясницу. — Трёх нет, мистер Эшворт.</p><p>— Двух задрали собаки, — сказал Эшворт. — В октябре, в начале месяца. Чужие собаки, с фермы Паркинсона, он их потом сам пристрелил. Я писал в контору. И бирки сдал в Кендале, там расписка, у меня копия есть, могу принести. А третья сломала ногу. Полезла в расселину над ручьём, там камни, и сломала. Пришлось прирезать. Бирку я тоже сдал, вместе с теми.</p><p>Кёртис полистал блокнот, долго искал, водя пальцем по строчкам, нашёл и кивнул.</p><p>— Есть, — сказал он. — Две по собакам есть, с датой, всё как надо. А третьей нет. Про ногу нет ничего.</p><p>— Я сдавал. Три бирки. В одном конверте.</p><p>— Может быть, — сказал Кёртис вежливо, и было видно, что он не спорит, а просто не знает. — В конторе у нас бардак, мистер Эшворт, я вам честно скажу, там две девушки на весь округ, а бумаги мешками. Я проверю. Если бирка там, найдём. — Он помолчал и спросил так же вежливо, глядя в блокнот, а не на Эшворта: — А мясо куда дели?</p><p>Эшворт помолчал. Врать он не любил и не умел, и Кёртис, хоть и молодой, это, наверное, видел.</p><p>— Съели, — сказал Эшворт.</p><p>Кёртис вздохнул.</p><p>— Мясо подлежит сдаче, мистер Эшворт. Вы же знаете. Там в договоре написано, пункт седьмой. Вне зависимости от причины забоя. Хоть собаки, хоть нога, хоть от старости.</p><p>— Знаю.</p><p>— Ну вот. — Кёртис вынул карандаш из-за уха, лизнул его и записал, аккуратно, не торопясь, и Эшворт, стоя рядом, видел, как он выводит цифру, а под ней что-то мелкое, в две строки. — Я поставлю как недосдачу по мясу. Вычтут из январского расчёта. Там немного, шиллингов двадцать. — Он закрыл блокнот, сунул в карман и застегнул клапан. — И ещё, мистер Эшворт, раз уж мы тут. Настриг у вас в июне вышел на шесть фунтов меньше, чем по средней на голову. Это в пределах, это ничего страшного, у половины округа так. Но в конторе обратили внимание, там теперь новый человек, из Лидса, он любит всё сверять. Я вам просто говорю. Чтоб вы знали.</p><p>— Понял, — сказал Эшворт.</p><p>— Вот и хорошо. — Кёртис снова улыбнулся, открыто, по-мальчишески, и протянул руку. — С наступающим вас. Жене привет.</p><p>Шесть фунтов шерсти лежали у жены в сундуке, в спальне, под старыми простынями. Она пряла из них по вечерам, понемногу, на отцовской прялке, которую Эшворт нашёл на чердаке и починил, и вязала внуку свитер.</p><p>Кёртис уехал в десятом часу. Эшворт постоял у ворот, пока «додж» не скрылся за поворотом в тумане и пока не стих внизу, у моста, вой его мотора, потом пошёл обратно к загону выпускать овец. Собака поднялась и пошла за ним, прижимаясь к ноге.</p><p>До войны, и в войну, и при немцах он работал на верфи в Барроу, девятнадцать миль отсюда, если по прямой через залив, и вдвое больше, если в объезд, по дороге. Проработал там сорок шесть лет. Пришёл пятнадцатилетним мальчишкой, подносил клёпку горячей, щипцами, от горна к клепальщику, и обжигал руки, и глох от грохота, и через год уже не глох, а через пять сам стоял с молотком. Кончил старшим мастером на клёпке, с сорока людьми под рукой, и по звуку мог сказать с другого конца стапеля, хорошо ли сел шов и кто его бил. Последний корабль, на котором он работал, был эсминец. Его спустили весной, за полгода до того, как пал Лондон, и он ушёл на север, к флоту, и больше Эшворт о нём ничего не слышал.</p><p>При немцах верфь стояла. Немцы поставили у ворот часовых, опечатали чертёжную и склад, а людей распустили по домам и платили по половине оклада, чтоб не разбежались. Эшворт тогда ходил к воротам каждую неделю, за деньгами, и через решётку смотрел на пустые стапели и на краны, неподвижные, облепленные чайками.</p><p>Когда пришли американцы, все думали, что верфь откроют. Она и открылась, на три месяца, чинили какие-то американские суда, пришедшие с пробоинами. А потом приехала комиссия, ходила по цехам три дня, мерила и записывала, и через месяц на воротах повесили бумагу, что предприятие закрывается как нерентабельное. Краны резали автогеном всю зиму. Резали по частям, стрелы, потом башни, и грузили на пароход у стенки, и пароход ушёл в марте. Эшворт ходил на это смотреть два дня. Стоял у забора, в толпе таких же, и смотрел, как падают с высоты куски, которые он знал по заклёпке. На третий день не пошёл.</p><p>Этот дом под горой был отцовский. Эшворт родился здесь и прожил до пятнадцати лет, пока не сбежал вниз, к морю. Отец так и не простил ему этого до самой смерти, и дом после смерти отца стоял пустой лет двадцать, с заколоченными окнами, и Эшворт раз в год приезжал сюда, проверял крышу, платил налог и уезжал. Когда пришла бумага о переселении, где было про аренду, ссуду и твёрдую цену на шерсть для рабочих закрытых предприятий, имеющих навыки сельского труда, он долго читал её за кухонным столом в Барроу, в съёмной квартире, где жили они с женой и с внуком после того, как дочь с зятем погибли при бомбёжке. Прочёл и вспомнил, как отец стриг овец в сарае, зажав овцу коленями, и как он, мальчишкой, держал ей голову. И подписал.</p><p>Жаловаться было не на что. Это он говорил себе часто, особенно по утрам, и говорил правду. Голода не было. Шерсть брали, платили в срок, по твёрдой цене, и цена была не хуже его прежней получки, если считать с ссудой. Внук ходил в школу в Кендал, на автобусе, и учился хорошо. В доме стояла радиола, американская, купленная в рассрочку, с зелёным глазком, и по вечерам она играла.</p><p>Он открыл загон, и овцы пошли на склон, не торопясь, одна за другой, и сразу опустили головы к траве.</p><p>Даллес прилетел в Лондон во вторник, в дождь.</p><p>Дождь начался ещё над Ирландией и не кончался. Самолёт сел на полосу, по которой хлестало так, что в иллюминатор не было видно ни ангаров, ни машин, только серую воду, летящую назад по стеклу.</p><p>Верховный комиссар Прескотт встречал его на аэродроме сам, у трапа, под большим чёрным зонтом, который держал над ним адъютант. Это был высокий, розовый, моложавый человек пятидесяти лет, бостонец, в хорошем тёмно-сером пальто и в шляпе, с которой стекала вода. Он жал Даллесу руку обеими руками и говорил быстро, весело, не останавливаясь.</p><p>— Мистер Даллес! Наконец-то. Мы вас ждали ещё в воскресенье, я уже думал, вы передумали. Как долетели? Над Атлантикой, говорят, болтало? Садитесь, садитесь в машину, тут не место для разговоров. Я вам взял номер в «Кларидже», лучший, какой у них есть, с камином. Здесь, знаете, без камина нельзя. Сырость такая, что за неделю в костях заводится.</p><p>В машине он говорил про дорогу. Шоссе от аэродрома до города отремонтировали только в сентябре, американскими инженерными частями и на американский асфальт, а до того ездили по колдобинам, оставшимся ещё с войны. Показывал в окно новые фонари, новый мост через какую-то речку, заправочную станцию с американской вывеской.</p><p>— Вот это всё сделали мы, — сказал он с удовольствием. — За два года. Когда я сюда прилетел, тут было как после землетрясения. Немцы всё запустили, у них на это не было ни денег, ни времени. А теперь, видите, дорога, свет. Люди это замечают. Люди всегда замечают дороги.</p><p>Даллес кивал и смотрел в окно. Там мелькали кирпичные дома, одинаковые, в два этажа, с одинаковыми трубами, и над каждой трубой не было дыма.</p><p>Семья Прескоттов держала суконные фабрики в Лоуренсе, на реке Мерримак, три больших фабрики и красильню. Уходя на должность, Прескотт, как того требовал закон, передал их в управление брату. Даллес это знал, как знали в Вашингтоне все, кому было положено, и никто по этому поводу ничего не говорил.</p><p>Комиссариат сидел в Адмиралтействе, на краю Уайтхолла, в длинном закопчённом здании с колоннами. Немцы держали там свой штаб, американцы въехали на готовое, сменив таблички на дверях и портреты на стенах. В коридорах пахло мастикой и мокрыми шинелями, пробегали машинистки с папками, у дверей стояли часовые в касках. Кабинет Прескотта был на втором этаже, огромный, отделанный тёмными дубовыми панелями, с камином, в котором горел уголь, с картиной над камином, где парусный линейный корабль шёл сквозь бурю, и с большим окном на плац, где стояли под дождём армейские грузовики.</p><p>— Картину оставили, — сказал Прескотт, заметив, куда смотрит Даллес. — Немцы тоже оставили. Хорошая картина. Говорят, здешнего мастера, прошлого века.</p><p>Он велел подать кофе, американский, из термоса, и разложил на столе папки.</p><p>Докладывал он час, хорошо, связно, и цифры знал без бумаги, хотя папки раскрывал и показывал. Овец на острове стало заметно больше, и к следующей осени, по его расчётам, станет ещё больше. Весь настриг скупает Шерстяное управление по твёрдой цене, в Брэдфорде шерсть моют, сортируют и прессуют в тюки, отправляют в Бостон.</p><p>— В Бостон, а оттуда по фабрикам, — сказал Прескотт. — На армейское сукно в первую очередь. Здешняя шерсть грубая, на тонкие костюмы не годится, но на шинели и одеяла лучше нет. Интендантство берёт всё, что мы даём, и просит ещё.</p><p>Баранина идёт мороженой, в трюмах, в Нью-Йорк. На холмы Шотландии, Уэльса и Камберленда, пустовавшие чуть не сто лет, переселяют семьи с закрытых заводов.</p><p>— А уголь? — спросил Даллес.</p><p>— Уголь идёт хорошо. — Прескотт перевернул лист. — Шахты Уэльса и Йоркшира работают в полную силу, мы туда поставили новое оборудование, врубовые машины, транспортёры. Уголь уходит в Нью-Йорк и во Францию, по контрактам. Французам без него никак, у них свой весь выбили. Острову остаётся по нормам.</p><p>— По каким нормам?</p><p>— По разумным, мистер Даллес. Они привыкли, у них и при немцах так было, и в войну. — Прескотт закрыл папку. — Безработных с первой зимы стало вдвое меньше. В первую зиму, знаете, у каждой биржи стояли очереди на квартал.</p><p>— Верфи? — спросил Даллес.</p><p>— Закрыты. Клайд, Тайн, Барроу, Белфаст, все. Оставили ремонтные доки в Плимуте и Розайте, для нашего флота.</p><p>— Все? Совсем все?</p><p>— Там была клёпка, мистер Даллес. Ручная, прошлого века. — Прескотт развёл руками. — На верфях Кайзера в Ричмонде в войну спускали сварной транспорт за шесть недель. Мы считали, у меня был человек из Морской комиссии, он всё посчитал. Держать эти верфи значило бы платить за то, чтобы они строили хуже, дольше и дороже. Никакой логики. — Он отвернулся к окну и добавил тем же ровным тоном, без всякого нажима: — И потом, мистер Даллес, сто лет с этих стапелей сходили корабли, которые решали, кто и где в мире будет торговать. Мой дед возил сукно в Калькутту. Наше, из Лоуренса. И платил за это их пошлину, их страховку, их фрахт, потому что другого пути не было. Весь мир платил. Хватит.</p><p>Даллес ничего не сказал. Он думал примерно так же и не видел, о чём тут спорить.</p><p>— Сталь? — спросил он.</p><p>— По квоте. На внутренние нужды, строительство, ремонт, рельсы. Лишней стали нам не надо, своей хватает, Питтсбург работает в полсилы, там и так жалуются.</p><p>— Брэдфорд, вы говорите, моет шерсть. А ткут где?</p><p>— В Новой Англии.</p><p>— Почему не в Брэдфорде? Мастера там есть, я знаю. Станки, наверное, тоже.</p><p>Прескотт посмотрел на него, чуть наклонив голову.</p><p>— Потому что тогда встанет Массачусетс, — сказал он. — И Род-Айленд, и Мэн. Мы это обсуждали в Вашингтоне, мистер Даллес, в прошлом году, в марте, в Белом доме. Там было решение. Я его выполняю.</p><p>Даллес кивнул. Решение он помнил. Он на том совещании сидел, в третьем ряду, у стены, и тогда не возражал.</p><p>— Как англичане? — спросил он.</p><p>— Спокойно. — Прескотт откинулся в кресле. — Беспорядков не было ни одного, за два года ни одного. Правительство сотрудничает полностью, подписывает всё, что мы приносим, иногда со вздохами, но подписывает. Премьер у нас понимающий человек, реалист, из деловых. Он понимает, что другого пути нет. — Прескотт открыл другую папку, потоньше. — Есть, конечно, сводки контрразведки. Отдельные настроения. В портовых городах, в основном, среди бывших флотских и бывших заводских. Ворчат. Слушают Москву, она теперь передаёт по-английски, по вечерам, на коротких волнах. Мы с этим работаем. Организованного характера нет.</p><p>— Вы сами по городу ходите? Пешком?</p><p>— Мне не рекомендуют, мистер Даллес. — Прескотт улыбнулся, извиняясь. — Служба безопасности против. Я выезжаю на объекты, мне всё показывают, я со всеми говорю. С управляющими, с фермерами, с мэрами.</p><p>Даллес попросил сводки контрразведки с собой, в отель, за последние три квартала. Прескотт сказал, что их принесут к вечеру, и вызвал адъютанта.</p><p>Сводки принесли в шесть, в запечатанном конверте. Даллес прочёл их за час, у камина, с трубкой, отложил на столик и вышел из отеля один, боковым ходом, через кухню, в старом плаще, в котором ездил по Европе ещё до войны.</p><p>Он шёл на восток, к Сити, сперва по Оксфорд-стрит, потом переулками. Дождь поутих, только моросило. Фонари горели через один, а в переулках и вовсе через два, и между ними стояла мокрая темнота, в которой блестела мостовая. Разрушений было меньше, чем он ждал: ракетные воронки военных лет давно засыпали, пустыри на месте разбитых домов огородили дощатыми заборами, и на заборах висели объявления, отклеившиеся по углам. Даллес прочёл одно: Шерстяное управление набирало стригалей на сезон, в Шотландию, с жильём и питанием. Витрины светились слабо, в них лежало немногое, но лежало аккуратно, с ценниками, выписанными от руки.</p><p>Людей на улицах было много, шли с работы. Шли быстро, под зонтами или без, подняв воротники, и почти не разговаривали.</p><p>У угольной лавки на углу Флит-стрит стояла очередь, человек двадцать, в основном женщины, с мешками, с вёдрами, со старыми детскими колясками, в которых возили уголь. Лавка была закрыта, в окне горел свет, и за стеклом было видно, как лавочник что-то считает на счётах. Даллес встал у стены под навесом соседнего подъезда, как будто пережидал дождь, и закурил.</p><p>Молодая женщина в вязаном берете, стоявшая к нему ближе всех, вязала. Вязала прямо тут, в очереди, быстро, не глядя на спицы, из серой пряжи в узелках, и клубок держала в кармане пальто. Соседка, пожилая, в мужской кепке, долго смотрела на её работу и наконец спросила:</p><p>— Откуда пряжа-то? В лавке ведь нет.</p><p>— Мужнин свитер распустила, — сказала молодая, не переставая вязать. — Старый, ещё довоенный, он в нём на флоте служил. Локти протёрлись, а так шерсть хорошая. Вот, дочке на кофту. Она из своей выросла.</p><p>— А талоны?</p><p>— Талоны есть. Шерсти нет. С октября нет, говорят, в январе будет.</p><p>— В январе, — сказала пожилая. — В январе и в прошлом году было. — Она помолчала, поправила кепку. — У меня брат в Уэльсе овец держит. Под Брекноном. Триста голов у него, представь себе, триста. Так ему свою же шерсть и то не дают. Всё сдаёт, до последнего клочка, у них там человек приезжает с весами. Он мне в прошлом месяце писал: сижу, говорит, на трёхстах овцах, а носки штопаю.</p><p>— Тише, мама, — сказал кто-то сзади, мужской голос.</p><p>— Чего тише, — сказала пожилая, но сказала уже тише и больше ничего не добавила.</p><p>Молодая засмеялась, коротко, и продолжала вязать.</p><p>Дверь лавки открылась, лавочник вышел на крыльцо с фонарём и сказал, что сегодня по полцентнера и что на всех не хватит, пусть последние пятеро не стоят. Последние пятеро не ушли. Очередь сдвинулась, и Даллес пошёл дальше.</p><p>В пабе на Ладгейт-хилл, под вывеской с облупленным гербом, было тесно, тепло и накурено до синевы. Пахло пивом, мокрой шерстью и дешёвым табаком. Даллес взял у стойки пинту горького и сел в угол, спиной к стене, у маленького столика, заставленного пустыми кружками.</p><p>За соседним столиком сидели трое пожилых мужчин в тёмных бушлатах со споротыми нашивками. Пили медленно, по глотку, растягивая пинту на вечер.</p><p>— На Тилбери пароход пришёл, — сказал один, широкий, лысый, с синим якорем на тыльной стороне ладони. — С мукой. Американской. Завтра, говорят, будут брать на разгрузку, человек сорок.</p><p>— С шести? — спросил второй, худой, с запавшими щеками.</p><p>— С шести у ворот. Кто раньше встанет.</p><p>— Встанем, — сказал худой. — Я прошлый раз к шести пришёл, а там уже сотня.</p><p>Помолчали.</p><p>— Шурин письмо прислал, — сказал лысый. — Которого с Клайда отправили. Помните, я говорил? На Гебриды его отправили, овец пасти, на Льюис. Дали дом, дали участок, дали двести голов. Пишет, живут ничего. Сыты. Жена довольна, у неё там куры. А только, пишет, ночью спать не может. Сорок лет, говорит, спал под молотки, у нас же на Клайде в три смены клепали, всю ночь грохот. А там тихо. Ветер один. Вот он лежит и слушает, как тихо, и не спит.</p><p>— А сколько ему платят? — спросил третий, до того молчавший.</p><p>Лысый сказал сколько.</p><p>Третий подумал, пошевелил губами, считая.</p><p>— Это больше, чем на разгрузке, — сказал он. — Если каждый день брать, а не как у нас.</p><p>— Больше, — согласился лысый. — Он и не жалуется. Он про тишину пишет.</p><p>Третий ничего не ответил, допил своё и пошёл к стойке. Вернулся он с новостью, что «Арсенал» в субботу опять проиграл, и дальше они говорили про «Арсенал».</p><p>Даллес допил пиво и вернулся в отель пешком. В номере горел камин, горничная растопила его, пока его не было. Даллес снова сел над сводками контрразведки, теперь медленно, с карандашом, и выписал из них в записную книжку несколько цифр. Сколько в портовых городах конфисковано коротковолновых приёмников за квартал, сколько за предыдущий, сколько за позапрошлый. Изъятие шло по оккупационному положению, оставшемуся от немцев: немцы запретили короткие волны, а американцы, въехав, положение не отменили, просто не дошли руки. Во втором квартале приёмников отобрали сорок один. В третьем — сто семьдесят. В четвёртом, неполном, пока сто двенадцать, и до конца квартала оставалось три недели.</p><p>Даллес посмотрел на цифры, подчеркнул последнюю и лёг спать.</p><p>В Брэдфорд его повезли в четверг, на машине, с Прескоттом и двумя офицерами охраны, и ехали почти весь день.</p><p>Шерстемойня стояла в долине, у реки, старая, из почерневшего от копоти кирпича, с высокой квадратной трубой и с надписью по фасаду, выложенной белым кирпичом, названием фирмы и годом основания, прошлого века. Внутри было жарко и сыро, как в бане, пахло горячей водой, щёлоком и сырой шерстью. Мойка шла в длинных чанах, где шерсть ворошили деревянными граблями на длинных ручках, и пар стоял под потолком, и с потолка капало.</p><p>В сортировочной было суше и светлее. Сортировщики стояли у длинных столов с сетчатыми столешницами, под фонарями в потолке, человек тридцать, в фартуках, и работали молча. Брали из мешка руно, целиком, как оно было снято с овцы, встряхивали, раскладывали на сетке, и в несколько движений разрывали руками на части: плечи отдельно, бока отдельно, спину, хвост, брюхо. И бросали в разные корзины, стоявшие вокруг стола, не глядя, куда бросают, и не промахиваясь.</p><p>— По тонкости разбирают, — объяснил управляющий. — На ощупь. Двадцать сортов, если по-настоящему. Этому учатся лет пять. Хороший сортировщик с закрытыми глазами скажет, с какого склона овца.</p><p>Управляющий был англичанин, седой, сухой, в жилете и в нарукавниках, с часами на цепочке. Показывал всё сам, подробно, без суеты, и отвечал на вопросы раньше, чем Даллес успевал их договорить. Показал сушилку, прессы, где шерсть сбивали в тюки, склад, где тюки лежали штабелями до потолка, обтянутые мешковиной, с синими трафаретными надписями: «BOSTON» и номер партии.</p><p>— А это что? — спросил Даллес.</p><p>В дальнем углу склада, за тюками, стояли под брезентом какие-то машины, длинные, в два человеческих роста, и из-под брезента, там, где он не доставал до пола, видны были чугунные станины и валы, блестящие от масла.</p><p>— Чесальные, — сказал управляющий. — Наши, прежние. Гребнечесальные, если точно. Шли под камвольную пряжу. Здесь, при фабрике, была прядильня, на весь этот склад, и ткацкая за ней. Нам велели законсервировать, мы законсервировали.</p><p>— И что с ними делают?</p><p>— Смазываем раз в месяц. Проворачиваем вручную, чтоб не прикипели.</p><p>— Зачем, если законсервировали?</p><p>Управляющий пожал плечами и посмотрел на машины.</p><p>— На всякий случай, сэр.</p><p>Прескотт, стоявший рядом, сказал, что машины внесены в перечень оборудования, подлежащего вывозу, по тому же решению, что и верфи, и что до весны их вывезут, как только придёт тоннаж. Сказал это не управляющему, а Даллесу, вполголоса, объясняя. Управляющий промолчал, только подошёл к машине и поправил брезент, который съехал с одного угла.</p><p>На выходе, пока Прескотт говорил с офицером охраны о дороге обратно, Даллес задержался с управляющим.</p><p>— Скажите, — спросил он, — сколько у вас сортировщик получает в неделю? Хороший, из тех, что с закрытыми глазами.</p><p>Управляющий сказал.</p><p>— А пальто из этой шерсти? Если пойти в Брэдфорде в магазин и купить. Обыкновенное, мужское, из хорошего сукна.</p><p>Управляющий помолчал.</p><p>— Американское? — спросил он. — Других у нас нет, сэр. Своего сукна мы не ткём.</p><p>— Американское.</p><p>Управляющий назвал цену. Даллес посчитал в уме. Выходило пять недель.</p><p>— Спасибо, — сказал он.</p><p>— Не за что, сэр, — сказал управляющий и пошёл обратно в цех.</p><p>В машине Прескотт, которому Даллес пересказал разговор, сказал, что это нормальная пропорция, что и в Лоуренсе хорошее пальто стоит не одну неделю, и не две, и что никто там не жалуется.</p><p>— В Лоуренсе, — сказал Даллес, — рабочий может пойти и купить пальто. Пусть за три недели, пусть за пять. А здесь вы ему шерсть на свитер дать не можете. Даже по талонам.</p><p>— Талоны снимем, когда выйдем на полный объём, — сказал Прескотт. — Года через два. Я на это рассчитываю.</p><p>— Снимите одну вещь раньше, — сказал Даллес. — Шерсть. К Рождеству. Пусть лавки получат какой-то объём, хоть небольшой, и продают без талонов. По фунту, по два в руки.</p><p>Прескотт удивился.</p><p>— Это сорвёт поставки по контрактам, мистер Даллес. Интендантство и так ждёт. Там подписано до марта.</p><p>— Немного сорвёт.</p><p>За окном машины по склонам уже в сумерках белели овцы. Прескотт долго смотрел на них.</p><p>— Мне нужно распоряжение, — сказал он. — Письменное. Без распоряжения я контракт нарушить не могу, меня Конгресс съест.</p><p>— Я попрошу президента, — сказал Даллес. — Будет.</p><p>Докладную президенту Даллес писал в самолёте, от руки, на коленях, положив лист на кожаную папку.</p><p>Писал долго, медленно, как писал всегда, перечитывая каждую фразу. Написал про поголовье и про уголь, про безработицу, упавшую вдвое, про то, что правительство в Даунинг-стрит сотрудничает полностью. Написал, что комиссариат работает эффективно и что Прескотт своё дело знает. Всё это была правда, и Даллес писал её без труда.</p><p>Написал про приёмники. Добавил, что положение о коротких волнах немецкое и что его стоило бы отменить, а не применять.</p><p>Написал про чесальные машины под брезентом, которые смазывают раз в месяц на всякий случай. Перечитал и вычеркнул, потому что президент не поймёт, зачем ему, президенту, знать про смазку в Брэдфорде. Посидел, глядя в иллюминатор на серые облака под крылом, и вписал снова, одной строкой, в конце, после подписи, как постскриптум.</p><p>Дописал, что рекомендует пересмотреть решение о вывозе текстильного оборудования из Брэдфорда. Подумал, что решение принимали при нём, в марте, и что сенатор от Массачусетса за него голосовал, и что сенатор этот в следующем году переизбирается. Оставил.</p><p>Потом отложил ручку и вспомнил переговоры о займе, ещё в войну, в Вашингтоне, в министерстве финансов. Англичане тогда уже были в долгах по уши, Средиземное море потеряли, немцы уже стояли в Кенте, а они сидели за столом так, будто одалживают они, а не у них. Их лорд, пожилой, с усталым умным лицом, три недели подряд объяснял американцам, как устроен мир, как устроены деньги и почему фунт стерлингов не может стоить меньше, чем стоил. Американцы слушали, записывали и в конце концов дали меньше, чем просили, и на худших условиях. Лорд тогда уехал домой больным и через год умер.</p><p>Сейчас их премьер в Даунинг-стрит ничего не объяснял. Подписывал.</p><p>Внизу, в разрывах облаков, шли холмы, зелёные даже в декабре, изрезанные тёмными нитками каменных изгородей, и по ним белели точки, много точек, на каждом склоне.</p><p>В понедельник перед Рождеством жена Эшворта вернулась из Кендала поздно, последним автобусом, и принесла в бумажном пакете, перевязанном бечёвкой, два фунта серой шерсти.</p><p>— Без талонов давали, — сказала она с порога, ещё не сняв платка. — По два фунта в руки. В кооперативной лавке на Хай-стрит. Очередь стояла до почты, я три часа простояла. Миссис Тэйлор из Сотуэйта тоже была, и дочка Паркинсона.</p><p>— С чего вдруг? — спросил Эшворт.</p><p>— Сказали, к Рождеству. Приказ пришёл, говорят, из Лондона. Лавочник сам не знал, откуда. Вывесил в субботу объявление, а в понедельник с утра привезли.</p><p>Эшворт взял пакет, развязал бечёвку, развернул бумагу, пощупал. Шерсть была мытая, чёсаная, мягкая, в мотках, и внутри лежала бумажка с синим штампом брэдфордской фабрики и номером партии.</p><p>— Наша, может быть, — сказал он. — С этих склонов.</p><p>— Может быть, — сказала жена и забрала пакет. — Теперь довяжу ему свитер к празднику. А ту, из сундука, отложу. Мало ли.</p><p>Вечером внук сидел на полу у радиолы и крутил ручку, медленно, прижав ухо к материи на динамике, и зелёный глазок то расширялся, то сужался. Жена вязала у лампы, быстро, и новый клубок катался у её ног. Эшворт сидел у огня и чинил уздечку, продёргивая шило сквозь ремень. Радиола трещала, играла джаз, какой-то оркестр с трубой, потом снова трещала, потом заговорила женским голосом по-французски.</p><p>Потом внук нашёл что-то и остановился. Сквозь треск пробился мужской голос, ровный, говоривший по-английски, но не совсем так, как говорят здесь.</p><p>— Выключи, — сказал Эшворт, не поднимая головы от уздечки.</p><p>Внук посмотрел на него, помедлил и выключил.</p></section><section><title><p>Глава 33</p><p>Три… Или сорок?</p></title><p>— Три, — сказал генерал от авиации. — Или сорок.</p><p>— Три или сорок, — повторил президент.</p><p>— Так точно, господин президент. Физики в Оук-Ридже считают по урану и говорят, что у него хватит от силы на три. Штаб считает по тому, как он себя держит, и получается до сорока.</p><p>В Кабинетном зале батареи топили во всю силу, и кто-то из помощников с утра приоткрыл окно, отчего по ногам тянуло холодом с лужайки. Президент сидел в середине длинного стола, спиной к камину, положив на стол сцепленные руки. Справа сидел госсекретарь Хэлл, седой, сухой, с тонкими губами и больной спиной, которую он держал так, словно в неё вставили доску. Напротив министр флота Форрестол, маленький, жилистый, со сломанным ещё в студенческом боксе носом, и рядом с ним двое генералов и адмирал. Даллес сидел в стороне, у окна, в кресле, с нераскуренной трубкой. У двери, на стуле для стенографистки, которую сегодня не позвали, устроился министр торговли Уоллес, тучный, в мятом пиджаке, с растрёпанными седыми волосами. Президент позвал его сам, хотя звать министра торговли на такое совещание было незачем, и все это понимали.</p><p>— Разница, генерал, — сказал президент, — примерно как между человеком, у которого в кармане доллар, и человеком, у которого в кармане закладная на ранчо.</p><p>— Так точно.</p><p>— А почему сорок?</p><p>Генерал помялся и посмотрел на Форрестола. Тот не пришёл ему на помощь.</p><p>— Потому что он ведёт себя так, будто у него сорок, господин президент. Не торгуется. Распускает армию. Ракету показал на весь свет. Человек, у которого два заряда, по нашему разумению, армию распускать не стал бы.</p><p>— Или стал бы, — сказал Даллес от окна. — Если хотел, чтоб мы так и подумали.</p><p>Форрестол повернулся к нему всем корпусом.</p><p>— Мистер Даллес, так можно доказать что угодно.</p><p>— Можно, — согласился Даллес. — Я и не доказываю. Я говорю, что Кеннан пишет то же самое. И что Хаскелл осенью прямо подбросил Молотову на приёме: один, много два заряда. Молотов не стал ни спорить, ни соглашаться, только посоветовал ему считать в своём кармане. Сорок зарядов прятать нет смысла, ими пугают. Прячут обычно, когда мало.</p><p>— Обычно, — сказал Форрестол. — Если он не блефует, мы узнаем об этом, когда над Чикаго встанет гриб. Я на «обычно» ставить страну не буду.</p><p>Госсекретарь постучал пальцем по папке, лежавшей перед ним.</p><p>— Раз уж мы о Кеннане, — сказал он. — Давайте вспомним, что он пишет на самом деле. Мне кажется, каждый прочёл своё.</p><p>Телеграмма пришла позавчера ночью, и президент прочёл её тогда же, у себя наверху. Написал её Кеннан, советник, замещавший посла, который уехал домой лечить печень. Президент видел его однажды на приёме: худой, высокий, с длинным нервным лицом, говорил тихо и долго, и собеседники отходили от него, не дослушав. Телеграмма вышла такой длинной, что в шифровальном отделе, говорили, ругались до утра.</p><p>Госсекретарь надел очки и стал читать выборочно, иногда пересказывая своими словами то, что шло между отмеченными местами.</p><p>Кеннан писал, что русского нельзя понимать как партнёра по сделке, у которого есть цена, как у итальянца или венгра. Что угрозы на него не действуют: бомбу он применил первым, по Стамбулу, и дал понять, что рука у него не дрогнет. Что деньгами его союзников не перекупить, это уже проверено на венгре. Что договор о разделе мира он будет соблюдать, пока ему это выгодно. Армию он распускает быстрее, чем думают в Вашингтоне. Сколько у него зарядов, посольство не знает и подозревает, что незнание это он устраивает нарочно.</p><p>— А теперь вот это, — сказал госсекретарь и перевернул лист. — Кеннан пишет, что всё перечисленное меньше беспокоит его, чем другое. Русский отменил карточки раньше всех в Европе. Строит дома из готовых плит, быстро, целыми улицами. Тянет свет в деревни. Сам ездит по заводам без оцепления, встаёт в магазине в общую очередь и раздаёт детям конфеты, и об этом пишут газеты по всей Европе. Кеннан оговаривается, что в подвалах у этого человека много такого, о чём газеты не пишут. Но про подвалы в Европе никто не спрашивает, а про карточки знают все.</p><p>Он снял очки.</p><p>— Кеннан предлагает сдерживать его долго. Годами, десятилетиями. Не уступать ни на одном рубеже. До войны не доводить. И строить свою жизнь так, чтобы её было видно не хуже. — Он помолчал. — Про бомбардировщики, Джим, там нет ни слова.</p><p>— Там нет ни слова и про то, чем мы будем отвечать, если он ударит, — сказал Форрестол.</p><p>— Сколько вам нужно? — спросил президент.</p><p>Форрестол ответил не сразу. Сначала сказал, что ему нужно: дальние бомбардировщики, базы на острове, откуда до Москвы ближе, чем с Аляски, свои ракеты, потому что у русского весь Пенемюнде, а у нас горстка немцев, вывезенных из Франции. И разведка, одна, вместо трёх, которые друг другу ничего не показывают.</p><p>Потом назвал сумму. Кто-то из генералов переменил позу, и кресло под ним скрипнуло.</p><p>Президент четыре года, ещё сенатором, просидел в комиссии, которая ловила военных на приписках, и с тех пор, когда военные называли сумму, первым делом думал, сколько в ней лишнего.</p><p>— И сколько тут сверху, Джим? — спросил он.</p><p>— Нисколько, господин президент.</p><p>— Так все говорят. Конгресс хочет резать, а вы просите вдвое против того, что он режет.</p><p>— И это только начало, господин президент.</p><p>— А дальше?</p><p>— Дальше смотря что будет делать он.</p><p>Президент помолчал и посмотрел на Даллеса.</p><p>— Остров, — сказал он. — Вы там были. Для этого годится?</p><p>— Аэродромы есть, — сказал Даллес. — Полосы хорошие. Ремонтной базы для тяжёлых машин нет, заводы, которые могли бы её дать, мы закрыли. Верфи тоже. Всё придётся возить из-за океана или открывать заново.</p><p>— Откроем, — сказал Форрестол.</p><p>— Откроем, — сказал Даллес ровно. — Выйдет дороже, чем если бы не закрывали.</p><p>Форрестол посмотрел на него, но промолчал.</p><p>— Генри, — сказал президент, не оборачиваясь к двери. — Вас я позвал, чтоб вы сказали то, что думаете. Говорите.</p><p>Уоллес поднялся со стула, подошёл к столу, но садиться не стал, а оперся руками о спинку свободного кресла.</p><p>— Я думаю, джентльмены, что каждый из вас вычитал у Кеннана то, что хотел, — сказал он добродушно. — Джим вычитал бомбардировщики. Генералы вычитали базы. А Кеннан пишет про дома и про карточки. Так давайте строить дома. В Детройте, в Питтсбурге, где заводы стоят полупустые. На острове давайте, раз уж он наш. Вернём им их верфи, чёрт возьми, пусть строят, пусть работают.</p><p>— Это не отвечает на вопрос о бомбах, Генри, — сказал госсекретарь.</p><p>— А на него никто здесь не ответит. Ответить может один человек, в Москве. Поедем и спросим. Предложим встречу, в Стокгольме, в Женеве, где он захочет. Когда делили мир, он согласился быть нам соперником, но не врагом. Он этого не отменял. Отменять собираемся мы.</p><p>— Он не поедет, — сказал Форрестол. — В прошлый раз к нему ехали мы. Господин президент летал в Москву сам и подписывал у них во дворце. Теперь опять мы?</p><p>— А если и мы, что с того?</p><p>— А то, что он посидит, помолчит, как Молотов с Хаскеллом, и мы уедем ни с чем, а потеряем полгода. Он всегда первый, Генри. Всякий раз. Мы всякий раз потом.</p><p>Президент поднял глаза на Форрестола, и тот замолчал. Слово «первый» президент не любил, и все в зале это знали.</p><p>Москву он помнил хорошо. Длинный белый зал с золотыми досками на стенах, где были выбиты имена полков, стол посредине, и русский, невысокий, седой, в простом кителе, который говорил мало, негромко и всё время смотрел ему в лицо. Подписывали долго, с переводчиками, по каждой странице. В конце русский сказал через переводчика: полмира вам, полмира нам. И что быть им отныне соперниками, но не врагами. Президент тогда подумал, что это хорошо сказано.</p><p>Уоллес постоял ещё, посмотрел на президента, ничего от него не дождался и вернулся на свой стул у двери.</p><p>— Мистер Даллес, — сказал президент. — Вы молчите.</p><p>Даллес вынул трубку изо рта и некоторое время смотрел на неё.</p><p>— Осенью вы велели мне собирать свой круг, господин президент, — сказал он. — Я его собираю. Держится он на деньгах, я вам и тогда это говорил. Кто держится на деньгах, уходит к тому, кто даст больше, или к тому, у кого жизнь лучше. Я был на острове. Коммунистов там никто не любит. Москву слушают, потому что по нашему радио им рассказывают, как хорошо живут в Бостоне, а по московскому, как в Туле семьи из бараков въезжают в новые дома. И держит их пока одно: русский для них страшнее нас.</p><p>— То есть страх.</p><p>— Да. Пока русский страшен, остров с нами, француз с нами, итальянец думает. Если окажется, что он просто строит дома и стоит в очереди за конфетами, круг рассыплется лет за пять. — Даллес сунул трубку обратно в рот и говорил дальше сквозь зубы. — Я бы хотел и дома, и бомбардировщики. Но на дома Конгресс денег не даст.</p><p>Адмирал кашлянул и стал листать свою папку.</p><p>Президент посидел молча, потом поднялся первым.</p><p>— Спасибо, джентльмены.</p><p>Сенатор из Мичигана приехал в седьмом часу, без записи. Так он приезжал всегда, когда хотел говорить без протокола, и дежурные давно его не останавливали, только звонили наверх.</p><p>Он был большой, грузный, лысеющий, с низким голосом, от которого в сенате замолкала галерея. До войны он голосовал против всего, что шло за океан: против займов, против ленд-лиза, против флота в Атлантике. После Стамбула он встал в сенате и сказал, что был неправ, и речь его напечатали все газеты страны. С тех пор без его голоса в комиссии по иностранным делам не проходило ничего.</p><p>Они сидели наверху, в маленьком кабинете, где стояли книжные полки и старое пианино, на котором президент по вечерам, когда никого не было, играл Моцарта и Шопена, разученных ещё мальчишкой в Индепенденсе. Президент налил бурбона обоим.</p><p>— Слышал, Форрестол опять просит, — сказал сенатор.</p><p>— Просит.</p><p>— Много просит?</p><p>— Много.</p><p>Сенатор покачал головой.</p><p>— Мои не дадут. Честно говорю. Они выиграли выборы на том, что урежут бюджет. Поедут домой на Рождество, а там их спросят: вы обещали, что сыновья вернутся и налоги упадут. Сыновья вернулись. А налоги?</p><p>— А если сказать им, что у русского бомба?</p><p>— Про бомбу знают давно, со Стамбула. Привыкли. — Сенатор поставил стакан на крышку пианино. — Ракета их на неделю встряхнула. В кинохронике показывали картинки, в газетах рисовали, докуда она долетит. Потом начался футбольный сезон.</p><p>— Так что делать?</p><p>Сенатор повертел стакан по крышке пианино, оставляя мокрый круг, и президент подумал, что жена завтра это увидит.</p><p>— Если вам нужны деньги, господин президент, — сказал сенатор, — выйдите в Конгресс и напугайте страну. Всерьёз. Про базы и бомбардировщики никто не поймёт и никто не запомнит. Скажите так, чтобы в каждом доме в Мичигане поняли: мир разделился на две половины, и одна хочет съесть другую, и если её не остановить, она дойдёт до нас. Скажете так, я вам дам денег. Мои проголосуют, и будут этому рады, потому что им будет что сказать дома.</p><p>— А если это неправда?</p><p>— Какая часть?</p><p>Президент встал и подошёл к окну. Внизу темнела лужайка, за оградой светились фонари на Пенсильвания-авеню.</p><p>— Что он хочет съесть другую половину, — сказал он, не оборачиваясь. — Вы в это верите?</p><p>— Я верю, что он хочет, чтобы другая половина ушла к нему сама, без войны, — сказал сенатор. — И это хуже.</p><p>— Почему?</p><p>— Потому что к войне мы готовиться умеем.</p><p>Президент вернулся к креслу и сел.</p><p>— Уоллес предлагал сегодня поехать к нему и спросить про бомбы.</p><p>Сенатор фыркнул.</p><p>— Генри порядочный человек. Я с ним на улице поздороваюсь и пообедаю, если позовёт. Но если он скажет это вслух, на митинге, а он скажет, вы его знаете, мои сделают из этого, что вы с ним заодно. И тогда я вам денег не дам, даже если захочу.</p><p>Он допил бурбон, поднялся, опираясь о подлокотник, и уже в дверях добавил:</p><p>— Недели две у вас есть, пока бюджет в комиссиях.</p><p>Когда он ушёл, президент вытер салфеткой мокрый круг на крышке пианино, вымыл оба стакана в ванной, чтобы не звать прислугу, и лёг спать.</p><p>Уоллес выступил в пятницу, в Мэдисон-сквер-гардене.</p><p>Президент слушал его по радио в машине, на обратном пути с военного госпиталя в Бетесде, где раздавал медали. Трансляцию нашёл шофёр, спросив разрешения. Шёл дождь, дворники стучали по стеклу, и сквозь их стук и треск эфира голос Уоллеса был слышен плохо, зато хорошо слышны были аплодисменты, долгие, по полминуты после каждой фразы. Уоллес говорил, что с Москвой можно жить. Что русский не хочет войны. Что Америке надо строить у себя дома, а не бомбардировщики. И что те, кто сейчас в Вашингтоне кричит про русскую угрозу, кричат затем, чтобы выбить деньги на военные заводы.</p><p>Зал заревел. Шофёр покосился в зеркальце.</p><p>— Выключить, сэр?</p><p>— Оставьте.</p><p>Госсекретарь позвонил, едва президент вошёл к себе. Сказал коротко, что после сегодняшнего вечера ни одно посольство в мире не будет знать, от чьего имени говорит Америка, и что он просит президента выбрать между ним и министром торговли. Потом позвонили три сенатора подряд. Четвёртым позвонил сенатор из Мичигана и сказал одну фразу:</p><p>— Я вас предупреждал.</p><p>Уоллеса президент вызвал в понедельник утром. Разговор занял десять минут. Уоллес не спорил и не обижался. Уже у двери, со шляпой в руке, он сказал:</p><p>— Вы об этом пожалеете, господин президент. Не сейчас. Лет через десять.</p><p>— Может быть, — сказал президент.</p><p>Прошение об отставке секретарь Уоллеса принёс в тот же день, отпечатанное на машинке, в двух экземплярах.</p><p>Совместное заседание обеих палат назначили на среду, на час дня.</p><p>Президент вошёл в зал палаты представителей под объявление пристава, и зал встал. Встали не все сразу: сперва передние ряды, потом, волной, дальние. Кто-то на правой стороне, у прохода, поднялся последним и хлопал медленно, не отрывая глаз от президента. Сенатор из Мичигана сидел во втором ряду, у центрального прохода, сложив руки на животе, и не хлопал вовсе, только кивнул, когда президент проходил мимо.</p><p>Галерея была полна. Над головами висели микрофоны радиосетей, у стен стояли кинокамеры на треногах, и от ламп, поставленных для хроники, в зале было жарко и светло, как в операционной.</p><p>Президент поднялся на трибуну, положил папку, раскрыл её и подождал, пока стихнет.</p><p>Говорил он недолго, просто, короткими фразами, почти без жестов, как говорил всегда, и читал по бумаге, не пытаясь делать вид, что говорит от себя. Сказал, что мир стоит перед выбором между двумя образами жизни. Что один основан на воле большинства, на свободных выборах, на свободе слова и вероисповедания, а другой на воле меньшинства, силой навязанной большинству, на страхе, на подавлении, на подконтрольной печати. Что Соединённые Штаты должны поддерживать свободные народы, которые сопротивляются попыткам порабощения извне. Что эта задача не на год и не на два. Что она будет стоить денег, и назвал сумму, и по залу прошёл шум, как в церкви, когда объявляют сбор на новую крышу.</p><p>Лучше всего хлопали словам о свободных народах. После суммы хлопали жидко, и больше на левой стороне. Когда он кончил и сложил листы, зал снова встал, и на этот раз встал сразу, весь, и на правой стороне тоже. Сенатор из Мичигана встал тяжело, в два приёма, и хлопал, как все.</p><p>Уходя по проходу, президент видел лица, распаренные, блестящие, и среди них, в третьем ряду, лицо молодого конгрессмена из Калифорнии, которого не знал по имени. Тот хлопал и что-то говорил соседу, наклонившись к самому его уху, и оба смеялись.</p><p>Деньги Конгресс дал через три недели, почти без споров. В Питтсбурге к весне задымили остывшие печи. На острове начали восстанавливать доки на Клайде и в Белфасте, для американского флота. Верфь в Барроу в этот список не попала.</p></section><section><title><p>Глава 34</p><p>Слово в слово</p></title><p>Ёлку на Ближнюю привезли дней за десять до Нового года, раньше, чем в прошлом году, и привезли такую, что пришлось отпиливать макушку: не влезала под потолок в большой комнате, упиралась, гнулась и роняла на ковёр иголки. Выбирал её Власик сам, никому не доверил, ездил за ней куда-то под Звенигород, в лесничество, полдня ходил по сугробам с лесником, забраковал штук десять, и вернулся довольный, красный с мороза, с хвоей в воротнике и за ушами. Теперь он стоял посреди комнаты с ножовкой в одной руке и с отпиленной макушкой в другой и смотрел на эту макушку так, будто это его самого укоротили.</p><p>— Говорил я, товарищ Сталин, надо было ту, что поменьше.</p><p>— Ту, что поменьше, Галя бы не одобрила, — сказал Сталин из кресла. — Правда, Галя?</p><p>Галя не ответила. Она сидела на ковре, поджав ноги и высунув от старания кончик языка, и клеила цепь из цветной бумаги, и работа эта занимала её целиком, так что ни дед, ни Власик, ни ёлка для неё сейчас не существовали. Рядом сидела на корточках Юля, резала бумагу на полоски, ровно, по линейке, красную, жёлтую, зелёную, большими портновскими ножницами, и складывала полоски стопками, по цветам. Клей был мучной, сваренный на кухне в кастрюльке, и стоял в блюдце, тёплый ещё, мутно-белый, и пахло от него почему-то детством.</p><p>Яков должен был приехать к ночи, из академии, где у него шли зачёты. Светлана звонила с аэродрома, сквозь треск и чьи-то голоса в трубке, что приедет только тридцать первого, и то если дадут. Василий не звонил.</p><p>Сталин сидел в кресле у окна, с раскрытой книгой на коленях, и не читал. Смотрел, как внучка клеит. Она макала палец в блюдце, мазала кончик полоски, продевала его в предыдущее кольцо, сжимала и держала, считая про себя и шевеля губами, и досчитав, осторожно отпускала, и смотрела, не разойдётся ли. Кольцо держалось. Цепь лежала на ковре змеёй, пёстрой, неровной, в одном месте два красных кольца подряд, и была уже длиной метра в три.</p><p>— Дедушка, а она до потолка достанет?</p><p>— Смотря сколько ты ещё наклеишь.</p><p>— А сколько надо?</p><p>— А ты считай, — сказал Сталин. — Ёлку обернуть надо раз пять, не меньше.</p><p>Галя посмотрела на ёлку, огромную, тёмную, упиравшуюся срезанной верхушкой в потолок, потом на свою цепь, и лицо у неё сделалось отчаянное.</p><p>— Это ж до утра.</p><p>— До утра, — согласился Сталин. — Кто ж говорил, что будет быстро.</p><p>Юля засмеялась, уронив ножницы. Власик, всё ещё державший макушку, осторожно положил её на подоконник, будто выбросить было жалко, повесил ножовку на плечо, как винтовку, и вышел.</p><p>За окном шёл снег. Он шёл весь день, тихо, без ветра, крупными хлопьями, и к вечеру дорожки в саду замело так, что дворник, старый, в валенках и в треухе, тот самый, что мёл этот двор ещё до войны, вышел с лопатой уже в третий раз. Сталин видел в окно, как он расчищает дорожку к воротам, широко, неспешно, вонзая лопату в снег и отбрасывая его в сторону одним и тем же движением, и как снег, отброшенный лопатой, ложится ровным валом по краю, будто по шнуру. Работал дворник не торопясь: к утру всё равно заметёт, и завтра выходить снова.</p><p>Уже затемно позвонил Поскрёбышев и сказал, что едет товарищ Молотов, с материалом из ТАСС.</p><p>— Каким материалом?</p><p>— Американский президент выступил в Конгрессе, товарищ Сталин. Вячеслав Михайлович велел передать: полный текст. Перевели.</p><p>Сталин положил трубку и некоторое время сидел, глядя на аппарат, будто тот мог сказать ещё что-нибудь.</p><p>Молотов приехал скоро. Снег лежал у него на шляпе и на плечах пальто, и он не стал раздеваться в передней, как ни тянулся к нему Власик, а так и прошёл, в пальто, оставляя на паркете мокрые следы, в кабинет, только шляпу снял и держал в руке. Под мышкой у него была папка, обыкновенная, серая, с тесёмками, какие бывают в любой конторе.</p><p>— Разденься хоть, — сказал Сталин.</p><p>— Я ненадолго.</p><p>— Ненадолго, — сказал Сталин. — Садись. Чаю принесут.</p><p>Молотов сел, положил папку на стол и развязал тесёмки, аккуратно, не торопясь, двумя пальцами. Внутри было листов пятнадцать, на машинке, через полтора интервала, с правкой от руки в двух-трёх местах, где переводчик сомневался в слове и писал над ним другое, мелко, карандашом.</p><p>— Выступил в час дня по ихнему, — сказал Молотов. — Совместное заседание обеих палат. Говорил минут двадцать. Радио передавало на всю страну. Хлопали. — Он помолчал. — Хлопали, говорят, стоя.</p><p>— Прочёл?</p><p>— Прочёл.</p><p>— И что?</p><p>Молотов снял пенсне, протёр его платком, долго, тщательно, и надел.</p><p>— Объявили, — сказал он.</p><p>Сталин взял листы и стал читать.</p><p>Читал он медленно, как всегда читал важное, с карандашом в руке, но карандашом не пользовался, и Молотов, сидя напротив, видел, как он переворачивает лист, и ещё один, и как на третьем листе задерживается дольше, чем на других, и возвращается к началу страницы. Принесли чай, в подстаканниках, с лимоном. Молотов взял стакан, погрел о него руки, озябшие в машине, но пить не стал, так и держал, пока чай не остыл.</p><p>Слова были знакомые. Сталин понял это с первой страницы и сперва не поверил себе, а потом, дойдя до места про два образа жизни, поверил. Он уже слышал это. Не эти самые слова, может быть, и не в этом порядке, но это. Та глухая память, что оставалась в нём от другой, не бывшей теперь жизни, почти иссякшая, которую он давно уже не звал, потому что она всё реже отвечала, тут отозвалась сама, без зова, так ясно, как отзывается в пустом доме половица, на которую наступил. Там это говорил тот же человек, в очках, так же в Конгрессе, только весной, и называл там греков и турок, а здесь не называл никого, говорил про весь мир сразу. И там после этой речи началось то, что потом назвали холодом.</p><p>Он дочитал до конца, до последнего листа, до слов о том, что задача эта не на год и не на два, и сложил листы стопкой, выровняв края о стол, постукивая ими, как выравнивают колоду.</p><p>— Сумму назвал, — сказал Молотов.</p><p>— Видел.</p><p>— Большая сумма.</p><p>— Для нас большая, — сказал Сталин. — Для них не очень. Но им и эту не дали бы без такой речи. Там Конгресс резать хотел. Им страх нужен был, чтоб деньги выбить.</p><p>— Думаешь, только для этого?</p><p>— Для этого сначала, — сказал Сталин. — А потом привыкнут. Сперва пугают, чтоб дали денег. Потом дают денег, потому что напуганы. Потом уже и не помнят, кто кого первый напугал.</p><p>Молотов ничего не сказал. Он знал эту манеру: хозяин иногда говорил о вещах, которых не могло быть, так уверенно, будто уже видел их своими глазами, и Молотов за много лет научился не спрашивать, откуда.</p><p>В дверь постучали, тихо, снизу, почти у самого пола. Сталин поднял голову.</p><p>— Входи.</p><p>Дверь приоткрылась, и в щель просунулась Галя, с цепью в руках, растрёпанная, с клеем на пальцах. Цепь волочилась за ней по полу через всю переднюю, шурша по паркету.</p><p>— Дедушка, у меня кольцо не держится. Красное. Я его сжимаю, а оно отклеивается.</p><p>— Клей кончился?</p><p>— Нет. Бумага такая. Скользкая.</p><p>— Иди сюда.</p><p>Галя подошла, покосившись на Молотова, которого знала и немного побаивалась, потому что он никогда не улыбался и смотрел сквозь стёкла так, будто считал её, и положила конец цепи на стол, прямо на сложенные листы. Красное кольцо и правда было из другой бумаги, глянцевой, вырезанной из какого-то журнала, и мучной клей по ней скользил и не брал.</p><p>Сталин взял кольцо, повертел, поглядел, потом взял со стола баночку конторского клея, которым клеил в кабинете газетные вырезки, отвинтил крышку, мазнул кисточкой, прижал и держал, как Галя, считая про себя. Капля клея выступила из-под кольца, повисла и упала на верхний лист, на первую страницу речи, на слова «Господин Председатель, господин Спикер», и расплылась там жёлтым пятном, и буквы под ним проступили, как сквозь воду.</p><p>— Ой, — сказала Галя.</p><p>— Ничего, — сказал Сталин. — Это черновик. — Он отпустил кольцо. Кольцо держалось. — Вот. Беги.</p><p>Галя схватила цепь и побежала, и цепь, шурша, уползла за ней в дверь, как хвост. Молотов посмотрел на пятно на первом листе, потом на Сталина, и ничего по этому поводу не сказал.</p><p>— Ноту готовить? — спросил он.</p><p>— Утром, — сказал Сталин. — Утром соберёмся, тогда и решим, что готовить. Лаврентия позови, Анастаса. Жукова тоже.</p><p>— Жукова?</p><p>— Жукова. Пусть военный человек послушает. Ему полезно.</p><p>Молотов встал, взял шляпу, отряхнул с неё капли, в которые превратился снег. У двери обернулся.</p><p>— А листы?</p><p>— Оставь, — сказал Сталин. — Я ещё почитаю.</p><p>Молотов ушёл. Сталин слышал, как в передней Власик открывает ему дверь, как хлопает входная дверь и тянет по полу холодом, как отъезжает машина по свежему снегу, почти беззвучно, только скрипнули шины на повороте. Потом стало тихо. Из большой комнаты доносился Юлин голос, она что-то считала вслух, по-учительски, раздельно, и Галин, спорящий и обиженный.</p><p>Он не стал больше читать. Посидел над сложенными листами, положив на них ладонь, потом встал и подошёл к окну. Дворник всё ещё был в саду, дочищал дорожку у ворот, и лопата его поблёскивала, когда он её поднимал. Фонарь над воротами горел жёлтым, и снег в его свете шёл медленно, крупно, и ложился на расчищенное.</p><p>Он стоял у окна долго, пока дворник не ушёл, унося лопату на плече, и следом за ним по дорожке не начали ложиться новые снежинки.</p><p>Собрались утром, в кремлёвском кабинете. Было светло от снега за окнами, от крыш Арсенала, от сугробов во дворе, и свет этот, белый, ровный, без теней, делал лица бледнее, чем они были, и старше.</p><p>Берия пришёл первым, раньше всех, и сидел уже на своём месте, когда вошли остальные, и перед ним лежала его тетрадь в клеёнчатой обложке и копия речи, толще, чем у Сталина, с бумажными закладками: видно, со справками. Микоян пришёл с Молотовым, они о чём-то говорили вполголоса в приёмной, и Микоян на ходу загибал пальцы, и, войдя, оба замолчали. Жуков пришёл последним, в кителе, подтянутый и настороженный: на гражданских совещаниях он бывал нечасто и чувствовал себя на них, как в чужом окопе. Сел с краю, подальше от Берии.</p><p>Сталин положил перед собой листы. Верхний был с жёлтым пятном, и все, кто сидел близко, это пятно видели и старались на него не смотреть.</p><p>— Все читали, — сказал он. — Кто что думает. Лаврентий.</p><p>Берия раскрыл тетрадь, хотя заглядывать в неё, кажется, не собирался: всё, что нужно, он и так держал в голове.</p><p>— Думаю, товарищ Сталин, что это объявление войны, только без стрельбы, — сказал он. — Речь пишется не для нас, для своих. Но то, что в ней сказано, сказано для всех. И послушает её не только Америка. — Он поправил пенсне. — Со второго января американцы начинают вещание на русском языке. Мы это знали, теперь это объявлено. Вечерами, на коротких волнах, два часа. Будут передавать новости, музыку и вот такие речи. Слово в слово. С комментарием.</p><p>— И что предлагаешь?</p><p>— Глушить, — сказал Берия спокойно, так, как говорят о починке водопровода. — Станции у нас есть, трофейные, немецкие, мощные. Поставить в Москве, Ленинграде, Киеве, в Прибалтике, где слушают больше всего. Этого мало будет, будем строить свои. Это дело техники. И второе. — Он перевернул лист в тетради. — Надо знать, кто слушает. Не всех хватать, конечно. Знать. Радиомастерские, ремонт приёмников на короткие волны, кто покупает лампы, кто антенну вешает. Люди у меня для этого есть.</p><p>Сталин кивнул, будто принял к сведению, ничего не сказал и повернулся к Молотову.</p><p>— Вячеслав.</p><p>— Нота, — сказал Молотов. — Ответная, в сдержанных выражениях. Что Советский Союз отвергает обвинения. Что Советский Союз верен договорённостям, подписанным в Москве, и что если кто и отступает от них, то не мы. Коротко. Без брани. Отдать послу, напечатать в газетах.</p><p>— Анастас.</p><p>Микоян покачал головой и развёл руками.</p><p>— Я по своей части, товарищ Сталин. Торгуем мы с ними немного, но торгуем. Станки, кое-какое оборудование, по старым контрактам. Теперь они это прикроют, я думаю. Не сразу, а постепенно, по одной строчке. Надо заранее смотреть, чем заменить. — Он помолчал. — А так, по-человечески… Обидно. Ездили к нам, подписывали. Полмира вам, полмира нам. Пили за это. А теперь мы, выходит, рабство.</p><p>— Товарищ Жуков.</p><p>Жуков, видимо, не ждал, что его спросят так скоро, и выпрямился на стуле, будто его вызвали из строя.</p><p>— Я военный человек, товарищ Сталин, в политике мало понимаю, — сказал он. — Но речь я прочёл как донесение. Как разведсводку. — Он помолчал, подбирая слова, и видно было, что слова эти даются ему труднее, чем приказы. — Так вот. Воевать они не собираются. Кто собирается воевать, про деньги столько не говорит, а у него половина речи про деньги. Он у своих денег просит. Значит, у него их нет, а нужны. Значит, ему надо своих напугать больше, чем нас. — Жуков пожал плечами. — Это как на фронте. Когда немец начинал листовки кидать пачками, значит, у него наступать сил не было. Кто может наступать, тот наступает, а не пишет.</p><p>Берия посмотрел на Жукова поверх пенсне, долго, без всякого выражения. Жуков этого взгляда не заметил или сделал вид, что не заметил, и смотрел прямо на Сталина.</p><p>Сталин помолчал. Потом взял верхний лист, с пятном, и поднял его, чтобы видели все.</p><p>— Мне вчера внучка на эту речь клей пролила, — сказал он. — Цепь для ёлки клеила. — Он положил лист обратно и разгладил его ладонью. — Я сперва хотел выбросить, думал, испорчено. Потом смотрю: читать можно. Всё видно.</p><p>Никто не понимал, к чему это, и все молчали, и Микоян покосился на Молотова, а Молотов смотрел в стол.</p><p>— Печатать будем, — сказал Сталин. — В «Правде». Целиком. Слово в слово, как у ТАСС, без сокращений, без пересказа. И без нашего комментария.</p><p>Стало тихо, так тихо, что слышно было, как за окном, во дворе, скребёт лопата. Микоян кашлянул. Молотов чуть сдвинул папку на столе, будто она ему мешала.</p><p>— Целиком, товарищ Сталин? — переспросил Берия ровно. — Где сказано, что у нас рабство? Что печать у нас подконтрольная?</p><p>— Целиком.</p><p>— В нашей газете?</p><p>— В нашей газете. У них, видишь, пишут, что печать у нас подконтрольная. Вот мы в своей подконтрольной печати их и напечатаем. Пусть люди почитают. Им интересно, я думаю. Весь свет читает, а нашим нельзя?</p><p>— Люди прочтут, что их рабами называют, — сказал Берия. — Кто-то обидится, это правда. А кто-то задумается.</p><p>— Пусть задумается.</p><p>— Товарищ Сталин…</p><p>— Лаврентий, — сказал Сталин. — Ты вот что мне скажи. Этот человек, который задумается, он где живёт?</p><p>Берия не понял вопроса и промолчал, только чуть сощурился за стёклами.</p><p>— Он живёт здесь, — сказал Сталин. — Не в Америке. Он прочтёт в газете, что он раб, а потом положит газету на стол и пойдёт в магазин за хлебом, без карточки. И вечером придёт домой, в комнату, а может быть, уже в квартиру, если повезло. И сравнит. Если он сравнит и ему покажется, что американец прав, то это значит, что мы плохо работали. И тогда никакая глушилка не поможет, Лаврентий, потому что тогда он и без американского радио всё поймёт сам. А если мы работали хорошо, то чего нам бояться, что он прочтёт?</p><p>Он говорил негромко, не повышая голоса, и Молотов, знавший его дольше всех, видел, что это уже решено, давно решено, может быть, ещё вчера, у окна, и что спорить сейчас не надо.</p><p>Берия закрыл тетрадь, медленно, и положил на неё ладонь.</p><p>— А глушить? — спросил он.</p><p>— Не глушить.</p><p>— Совсем?</p><p>— Совсем. Пусть говорят. Мы про себя тоже говорим. Посмотрим, кого больше слушать будут.</p><p>— Ноту, значит, не готовить? — спросил Молотов.</p><p>— Ноту готовь. Твою, короткую. Что верны тому, что подписали, и что отступаем не мы. Это правильно, это надо сказать. Только отдай её не сегодня, а после Нового года. Чтоб не рядом.</p><p>— Не рядом с чем?</p><p>— С газетой, — сказал Сталин и повысил голос, не оборачиваясь к двери: — Поскрёбышев, Поспелова мне.</p><p>Поспелов приехал через полчаса, в пальто нараспашку, с блокнотом в руке, раскрасневшийся, будто бежал от самой редакции, и по лицу его было видно, что он всю дорогу гадал, за что вызвали. Со времени снимка из гастронома его вызывали сюда не раз, и всякий раз он уходил, так и не поняв до конца, похвалили его или нет.</p><p>Выслушал он молча, стоя, не решаясь сесть, пока ему не показали на стул. Записал в блокнот, быстро, своими редакторскими закорючками. Поднял голову.</p><p>— Целиком, товарищ Сталин?</p><p>— Целиком.</p><p>— Это полоса, — сказал Поспелов. — Больше полосы. Полторы, если шрифт не уменьшать.</p><p>— Не уменьшай. Пусть читают, не щурясь. Номер дашь на шесть полос, речь на четвёртую и пятую. Заголовок простой: «Речь президента Соединённых Штатов в Конгрессе». Дата, место. И всё.</p><p>— Без редакционной статьи?</p><p>— Без.</p><p>Поспелов записал. Подумал, постукивая карандашом по блокноту.</p><p>— А первая полоса? — спросил он. — Если такое внутри, на первой что-то должно быть… соответствующее. Я могу…</p><p>— Что у тебя на первую стоит?</p><p>Поспелов замялся, как замялся бы школьник, у которого спросили выученный, но скучный урок.</p><p>— К Новому году, товарищ Сталин. Итоги года. Передовая. Строительство, металл, урожай…</p><p>— Итоги года, — сказал Сталин. — Итоги года все и так знают, они их прожили. Слушай. Тёмин твой где?</p><p>— В редакции, должно быть.</p><p>— Пошли его в Тулу. Сегодня же. Там Брежнев сорок две семьи из барака в новый дом переселяет, к Новому году. Сам переселяет, лично. Числа двадцать восьмого, я думаю, или двадцать девятого, он мне ещё скажет. Пусть Тёмин туда едет и снимает. Как вещи несут. Как печку в новой квартире первый раз затапливают. Детей. Кошку, если кошку несут. — Сталин помолчал. — И пусть снимает, как ты мне тогда в гастрономе снял. Чтоб людей было видно, а начальства не видно. Брежнева можно сбоку, если попадётся, не надо специально.</p><p>— И это на первую? А речь внутри? — Поспелов помедлил. — Товарищ Сталин, так это ж через неделю выйдет. Речь к тому времени весь свет перескажет. Да и у нас по радио ТАСС сообщение даст, не промолчишь.</p><p>— Сообщение пусть даёт, короткое, что выступил и о чём. А текст подождёт. Кто уже слышал, тот ещё раз прочтёт, своими глазами. — Сталин помолчал. — В одном номере, Пётр Николаевич. Чтоб человек развернул газету, на первой странице увидел, как в Туле люди из барака в дом въезжают, а на четвёртой прочёл, что они рабы. А дальше пусть сам думает.</p><p>Поспелов посмотрел на него, и в лице его что-то сдвинулось. Он был опытный газетчик и, кажется, увидел этот номер целиком, ещё до набора, с фотографией, с заголовками, со шрифтами.</p><p>— Понял, товарищ Сталин, — сказал он.</p><p>Жуков, сидевший всё это время с краю, вдруг засмеялся, коротко, в кулак, и тут же смутился, покраснел и сказал, ни к кому не обращаясь:</p><p>— Извините. Я просто подумал. На фронте мы ихние листовки собирали и жгли. А тут, выходит, сами напечатаем и раздадим.</p><p>— Раздадим, — сказал Сталин. — Тиражом в два миллиона. Пусть знают, какие у нас бумажные фабрики.</p><p>Микоян улыбнулся. Молотов не улыбнулся, но сложил свою папку и завязал тесёмки, двумя пальцами, аккуратным бантиком. Берия сидел неподвижно, положив ладонь на закрытую тетрадь, и смотрел на пятно на верхнем листе.</p><p>Машина Берии вышла из Спасских ворот уже за полдень и пошла по заснеженной площади к Васильевскому спуску, медленно, переваливаясь, потому что улицы ещё не расчистили и снег лежал по колено. Берия сидел сзади, один, и смотрел в окно на Москву, на людей, которые шли по тротуарам, проваливаясь в снег и держась друг за друга, на трамвай, застрявший у остановки с залепленными стёклами, на мальчишек, катавшихся с сугроба прямо на мостовую.</p><p>Порученец на переднем сиденье, рядом с шофёром, ждал, не оборачиваясь. Он служил у Берии девятый год и знал, что если Лаврентий Павлович молчит, то надо молчать и ждать, сколько бы ни пришлось.</p><p>У Большого Каменного моста Берия сказал:</p><p>— Радиомастерские. Ленинград, Рига, Таллин. И Москва.</p><p>Порученец достал блокнот и карандаш.</p><p>— Кто чинит приёмники на короткие волны. Кто покупает лампы. Кто антенну вешает выше, чем надо. Кто где слушает, в какие часы. — Берия говорил медленно, глядя в окно, будто диктовал письмо. — Списки. Никого не трогать. Только знать.</p><p>— Слушаюсь. С какого числа, Лаврентий Павлович?</p><p>— Со второго января. С первой передачи.</p><p>Порученец записал и спрятал блокнот. Больше Берия ничего не сказал. Он раскрыл свою тетрадь на колене, достал карандаш, остро отточенный, подумал и написал одну строчку. Потом закрыл тетрадь и опять стал смотреть в окно, где по мосту, против ветра, шла женщина с ёлкой на плече, маленькой, кривой, наверное, купленной на базаре, и ёлка всё время заваливалась у неё набок, и женщина всё время её поправляла.</p><empty-line/><p>Следующая часть <a l:href="https://author.today/work/660616"/><a l:href="https://author.today/work/660616"/><a l:href="https://author.today/work/660616"/><a l:href="https://author.today/work/660616"/><a l:href="https://author.today/work/660616">https://author.today/work/660616</a></p></section><section><title><p>Nota bene</p></title><p>Книга предоставлена <a l:href="https://searchfloor.is/">Цокольным этажом</a>, где можно скачать и другие книги.</p><p>Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через <a l:href="https://storage.googleapis.com/amnezia/amnezia.org?m-path=premium&amp;arf=GGXXD2HVGG3WNKJE&amp;coupon=Floor">Amnezia VPN</a>: -15% на Premium, но также есть Free.</p><cite><p>Еще у нас есть:</p><p>1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.</p><p>2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по <a l:href="https://t.me/botbybase_bot?startgroup=1">ссылке</a> и 3) сделать его админом с правом на <strong><emphasis>«Анонимность»</emphasis></strong>.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:</p><p><a l:href="https://author.today/work/654134">Пробуждение 15. Рассвет новой эры</a></p></cite></section></body><binary id="cover" content-type="image/jpeg">/9j/2wBDAAUDBAQEAwUEBAQFBQUGBwwIBwcHBw8LCwkMEQ8SEhEPERETFhwXExQaFRERGCEYGh0dHx8fExciJCIeJBweHx7/2wBDAQUFBQcGBw4ICA4eFBEUHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh7/wAARCAKAAasDASIAAhEBAxEB/8QAHQAAAQQDAQEAAAAAAAAAAAAABQMEBgcBAggACf/EAGYQAAEDAgMDBwcHBgoGBQcLBQIBAwQABQYREhMhIgcUMTJBQlEII1JhYnFyFTOBgpGSoiRDobGywhY0U2OzwdHS4fAlc4OTo+IXREVU8hg1NlVkZaQJJjhWdHWElLTT8Sc3RsPj/8QAGwEAAgMBAQEAAAAAAAAAAAAAAwQBAgUABgf/xAA8EQACAgIBAgUBBQYFAwQDAAABAgADBBESITEFEyIyQVEUQmFxkSOBocHR8AYkM1KxFZLhYnKC8TRDwv/aAAwDAQACEQMRAD8A5KRte2sad+SJXhcLsXKlmTBVycRM/FK5bye8cbD37RqJqiomXRXh1dGdOXmNaZiWr1UkQ6RyVFSiqyt0BitlNlfqdZqSZJSQouqt1XKvZp4VfUFPEGdKNiuW6tURVTOnEf11253zPHEUgRVTelNnlUN2XRREZRbXJU3UxnFtFJUHorpaM3uLt31omaJWVFUNFWsqiIqrUd5WaKVaqVPLTIhRbtEfuUIbhCA834u2VvaD4ah4h96V1Pyq8nvItgfkjw/j8MB3CeN35v8Akq3x5vZbVpXOtkueWWXQlBstCnRllXc5LyXwrGmumsRcj2AcXciD/Kjyb/KtqWG0ciXb5cnbZbP5wdXTqTpFe2uZdefR21CPuQRNN+dbINYTpyyXOs5+ui7kTdESvLnWqLl21uJIqVMiYFc62z7KTFVzXIVVE6d1Z1V06biO/OtskrVCRe2vKuXbXSJsta1mrj8mzkhTlGfuN2vshYOGLUilLeTruEg6tAl3ch3ktUsbUuqymxPQuVPGC1DVrTMZ8iqXvmDHJMiWIV0LN+WX/lAx6Nt1tGrvaaE+UFhzC+FcdxbbhA5LloctMWWy88erb7QdW1+n+quD7+J3GV9prKVqh59tZ1Jn01fvKnpHbbYu7hTor0plGm81TpraOSthq3b60lytY5Fluq3LU7jByIq0oKLlXlMUTPdWm035ZdO+uLyvCbii50og50kJdtbg4me5a7lO4zcQUi9Vb6tkWQ1lDRByTLOkDPJd+9atylY4y1cXbWqgqrSYOKg5r0Vuj4+KV3KdFdlkCElZFMyTVTmGIu5Ii51rOFG3UBKIJE0VFz4azsyLsrzQlqonbjaE8nEzq0rEI0RTTMd1OChKLeZb8qcGQtIKB21naOqujLNFSpk7gWUOS5pupu2ClnnT+WBK4QqmVIMhkVQUnTQAJEzRMqWbRD3r006kNaEUUVPopuI6V3LUiVmFzVERehPClo8kGc9I0kqZguVNyzROmp5aluEWkSELoDKmqkvhSwN6t61ts0qhcSwSClQUHprAD2oq509kW9RXMVzTwptkrZZKOVY3mK3tnrLMe2k/tFm0Z5Qc4qKAASB83kZeC0KJBXenTWzRutLmJqnuqDyHUQtbIBwsGxF5DKdAqor66RcZcRU1CWfYo9tOnXicbRHcl8CTsraNM2B5KqEC9OadNWGTaO4it/hlbn0tqNmBVOmnKKKJTx6HGcTXEPhXsKkjtz4DtDHzfiNHryVf8IlkeEZFXqA5L9RE48dDMVzpeRGAGy3Iq5VhvS1vReikSmET6IvVpiZpGoNea370ypFwMqJzciPcm6mJJxLnUykaOp5st1dqcsdphYm8mvBFvl4ltOHmWmrcayLmZC2v5KXCmkS37/0VxtAhyJ89mDEbRyQ85oAVJEzX3rXUHLhFkXPkGs9kgPNSJtsSHtWW3wX5tghc08XFkXhWXmnViD4/+o3Qm63MbXnlMwTye+T2/wAm2Cr3/CW7TWnm5cppogYb23zhai9nhRKHYQwxZeT7yZF5UTssG7YluboJA+UIwvswwJzShC2XDqyEl1L7Nc1o2qbq6QtWIB5RfJkjYAgyY4XuyqCpFJ0WykADhEOnV1uAvvDRLa1qAKjv3lE9UfTLDY+VPyZZ2PSscC34ssxOo7Jt0UGAli3pItoIcKcBfaNKeSGmC7lY5Vsxhhux3NDubMGA9Kt7JGhutPOKJOEmpfmtyeuh7F6Dkv8AJyuuE5zwt3u/c4/IEUVNtHhFvUWnq8A/aQ1CcKNXy08h7l/hGCPM4li3WOO3BHNEdtwdpp1atOZZUEbIP5wjoAR+UmfJXyYWmxeUBerdieAzKsNkkgxHbfbFwJTkpzZxR0r1txqf+zqLeVvHt9q5Yn7DbLLabVb4cRgmAgRQZ162xUiPSiZrnn01ZGPcexcR4/5PmrQ0Gzekxb1cl1ZZtt/Ni4X82hOfeqv/ACkUi3Llot14uTgHaZzUUHHWyFeFC0n1fRSuqtdmHP6STUFUkfWTfC+IsPSMfYVw/wAleDY90woQsNX8pmHxeJ0iLS6ZuuCq8Kb92Q1WvlP2G04M5cZkfDcGJFh6WJbcfQJNARDqIdK7ss+yrqxucuPi3Bkiz36zWnAVokMuLGGWjLTpi5qHMR3uZjp0/WqofKjjybnyoM3IXI76z4zTMcGnRVwiRMuJM9Q7+0q6i7lcvT6yXo4qTuWX5SOFxTk1wPPwdgO2DOnNhKuJ2yxNqSkjTZDuFOEVUi3d6mPlRWmz4f5GcHSbfhWw2u43rQVyJq1NtOg4jAkSIuWYKpdI9lY8oe9X4cC4Uj2C4Px3YDbcSUcKegqhky2ggukuLeJb6beUq5cLnySYSZeMZUq1aBuGbouONmrAipEmrMuLvUKm4vx/HciykD/4zmfNc67S5H9EHyGb6sJcpUq13R9xU9LU4P7IpXGmwWr+8nDlEtkPCk7k8xFIaGJLI0juuOaQIXB0m1q7PEfetO5ZIr5D4g6FV20ZzwLfCir4Ucs14uES7wppKzPejG2Lbc5sXw0CukWibPdp9VWBdeQzE8ScTTD1qctilm3cH5aNtIHpKPW+7qoPii02OVyhWWxYPWPMjxmGGClNroSW8K6nnSIt3pfQNSuQtnY7lWpZO8vvyo8E4Vl8l7+JsEWK1WuVh65rHuIxIwhmKqIFq0+BbNfcVL4XwjhHC/k7X6Q9hyyT8V2O385lS50Ft7RIdbF0W+JPzbbg7qH4PxpHtHKjyi2TFJxjsl6J27MsuKCsONp097taHo/m6F4Gu9wxLyR8obsg2hl4mly5DLSvgmtFbEREd/iOn6tJrYdahvK38yOeRxCst/5RplnxDZLXdIDlsckqkuMLmgxcbFNOfRnrWpnyK4Ptt75ZsVXDEltw4lh5/JttvtxWpnTJdZUvmU08OzAdRKPTqHVUC8k8XLXji43JxBBmPbnWFcV0U0uK43u/CVS/C2Ipb/lBmezC32iwx5INNbZMs3tRE7q1cROmRL8On0ai6wq7KPgSUq5Kp38yv7tJt6eVK5b1w9YltLOIEtqQFgtoxzfb6Oone0r1vGrW5bMV4b5OuXG3wYfJ7hJ+AcJhJTjtvHXslIh0sj1G8h9XFVN4jbdb8ptJJkipJxI1KbVFFUNsn0IS4asbl9wPfcYcrFuukM4yQDjssyZBygRY+ThKSkKrmm5eHxoj2shXR0NTlp2D+cDeV9gWz4C5RrPeMNwYkSDcwKTzbYCTQPtkOrgXh0FqHh6vTUu8prCrrGHMEyMC4AtwnIBZsxbXZGj40FsgEtIcI5kXD21AfKcxfHx3ja0WiymkwILZNKQLqQ33CTMUX2dKDn76lXlIXnEKWPCi4bvMuKLQ81fS3T1HzpC2gCWk96qolvoaWMUrJ+dyzUjkT9Jv5XEa0WbAGDht2GrHapNzFHLg5FtbDL+0FpstOoUzHiIt1YxhY7byOchGGrnbrHapeKsQOAT9wuMVuWjAq3tCbbbcFRTrAn3qYeU8Uq74EwuouhIct4oMw9sJqCq2CcW/fxCVb8oNxPlc5IMKtYfNp+92lWmpcEXdL48GglRC6E4RL6yV1dpapGPY95RquL8dxPlxwfZcQ8g+GeV6zW2Dabg9pausWC2jbLuZE3tBb7pbQfuknhUohwQk+S7Z8ZWPk+w3dMUuO7IwHDrUhXAF4w6gj4CO+odyvYji4c5A7ByZMy40u5ijRzUYcRwY+g1MkJU6C2ioP0LR9oL615M1pwzaZyxb427tDBq4BHMBJ4z6+tOwh3VLOeK/n/CWWoEkfhA3lMWzClkt2EZdvslssOMZDO0vVrgadmGpoSLU2nzZa9w/W8KpEnFdczVKu3l4vtrlcluG8P3a4wLtiyLsds+y4LzgIIltNTo/VH2iHVVJgCdKVp4T805fWJ5C8G4xeK15zOl1iuAWkQVcvCswxy3rRxqWyK5aUzXtp+K8YxiwnkdDNs1o1dIjUFhtcvOdU6XiIrml0FLf2U2xDdGndbTjf3O6VV8yX8ofMjryi86SJ1abqotAqD01vJJGk0h00yNSLoq3KRxjhXBJSyKk2xRXM1XOtWgVVzyypZAVFqnKWCbmiqqIo5ZJWgtIRU5AKUFolJckoTvDLVEm2ct1K839dP4MTaEm7Oio2tck82tLmzUYWjcjcYwfTS4n01pIt+/PNCCh8Z8hXUK7vCi8V5HG8y3VjWbq7T6LjvTljVhgiTCBF81u8UWh7jbgHlllUifYUlU0XJPVTUxBU0uBknjRasjY6zOzPDQG9HSDWHURV1rmlLojJ8XQvZWr8QRFSH7Ka6XEXfuyo/Ru0zuVlJ1YseMvPNKqNrRSLcl0i0fR20AB4s8sqdsmBjl0LQbq+Q6xzCzTU/KoyUSocOaz5ks3RTrJ1loQ5aX8gREHUvYvWpCI9Lt7iGJrpz6EqQWufDlGG3VWCy6V351Q32ULuvqJqHBwPFelw4OYFchg2IgqrtR3qi0NdHUZjpyJKsa4WNmVFJxk0A0RFT11DblbpEKUQPN6SXLSqdC0xh+Jrb0s6Gef8W/wtfinnUeSiAHWUTeqZ1oLIrxKJonxLRiVDIMlcHWhdVRpk4KCWkc/Wi1pLxftPKWJZSdONCNct2WWdJq0iFnvz9S5U+VvJM0rQmx6e2icAYPm0aKxqXNVX6VzrGwTo05/TTrSor0JW6Dn2V3GQWjYY+eW9dyZZZ1uMYUXo/TTkAXPoSlUD1VHDU7nGJRUIslzy8K3CLv3UQBnPLNKVeBqMKHIJAz6qat9SwGpOyYPZtorvNFRffTkbew351Ry9ea01k3dUc2McEVPSVaHSZMh51dTqiqd1C4aBy6y+ocU4SDlthRfDVTY3rfnpR3f6qCqRLxF01gU1LuTfXbltwsciH0bV0k96qlKMrbnMk1EKJ4DQkRcFdwplSpCgpqRcqiRuFijRlXNs2FX2VzWt27OacaskqFv3pQ2LHV7oRf9ZRGPIkRlRWXHWD7CbLKoLSwEwcQM+FvT7lrRyII9zevroxFurD1xyurOTv8AMNiIn7WXj8Omiq2RJ35ZZX0lxfT6ph7KjXeYPmW8pj2gXBBW224ut0+fIKNGgy25RqrBHr0FnpyT0tNSHlcvdsxZe2LzAnPumrOxeYVom9AoSrqzXrdao/Ijac9omVNSay6tcawzh/pONvGs16jdqMCioolLM2yNlmoKqrv3ktbt7lWnbWRIK555U2qRV3MHcwEXM0bVPpWtXYaE4ir+hVSjLqK6qIColLNQHDDWiipJ41Y1SoeA49v1qSdnburDttaEslH9K1IohNxi2ZkJEXYlKGEclJHBUE8asEEjzDBLFtipD2jYopae7WrbSgKp6uhakllitFIQtoKtiWSonalI3pmNzp1WGlUFXcSdKVPHiJAO4CbbcTeuaZ0Tt0d09lrAsiXJFyopa4KLEIzZFFJeFSqX4asTLgNPOu5tIKrkO9RX1UBrSIzVWG7xvYIrLbjCE6jetOHPrVCbvC5vIdBteATIeHip/iNx5JzmWeQGWXF1aZbByRGzzqyrqcx3AhtqRZrXhYIl3JRwLeK7x4qeBbCIEyHKhtesulDQG0waDpUa1JrJd9S1i0qraEvhQ1+3krq5B0LQfODRjyGXvBMdnUXRRCPEXVq0LRWFbF1alDJMqkUC2sbITNMqDZcIevHg+w23xTvcNSgbcmlOH9FGcLYb50uyjef72vu1Lgwq/pThrIvzVDTZx8JuPWcZj5tcuynTD+aZal9VNzRcvGtRXJc03ZU8y8oSpjWYZgztnmDwIQ+NOXW25SZtb/VQlpUd3IuVLx3HIruvpGlWT6dJuUZQ1o+oTdxgmlzLelJlFGSKoKZKlPGzCUGYLmvale1I0ulByXtqgsIMK1CMuh6hAz8B1pc0HdTZNQHvzSphHQXgRHQVQXtyofMtic4RsR3mqaaMmSD0MSyPB9Lzpg2JN2batkOsD7V7KXjHmmaqmSLuWnmO8PPYdntMGmoCBFQh6q0FacJvJekVXelG6OPR8zPryHrOn7iTvDEox2jJZqjiZb+indyjq8ZNNZObuqv9S1DoE51gUTV5syVUROyrDtcuFIsjJu5KoCqKgdbOsPJoNdnInpPovhGcmbjeWy7aRB23bA9nr06urnTGXbzcElJvS8CZ9HWqVGLMpoo8pdlJz6VTo8KYPEaGjEs9LgbgJE6Uo9OVbX13M/N8HxsheNi9PrIgg78lRd3TnWHGRXcn6KkF6tbYhzhh1C1dZE8aBNq6wa5onvVK3MbxAWCfPPE/8NvQfT2mhMZJ0Zr41roy3Z0+5wyXRuIuyvIyo7yb6eitFbA087diW1dWWNQDwSnUeMZLkKIvrpVGeHUqZZdNC7lNMs24rmzZTrnVbLNdIOurl1mbpcQjuq3FQSVOsfZQN9wnnldNxSJexawZqS5eFeEV1ZoGa0DrCnU0EFUlRE6ayIKpaNNPoZA05m8OlF8a1mmLMtHmlRU7tTKRSJAdNEQ94r1M62uVtchgLhcKKvDWJFxM2BAB4xXMSSszrg9LhgDxbXT1UTsqstDEW1QZAs7d/ZOuau32dxfeTTTbmAojW1dQNo5IjdGeWyEVEvtLL6KDpIV1U6U01lxXxeTNVy2ldOk/whCjorW2fiebice04h1astNFI+Dkuk95pnLzRif1XVVP6qrBiS+Lu5V69SCyYqnQlMgkLrINIl6PAo/vL9tDZYRTJpiTASw24bibyVnbJl6IIn7tB5+HL5hbELjWT7RE3zhs+zcS/b/jROFygksyPJIkVuI1s2218SEWxH7g5/EI1P7TjW2YwxCjt6RiParewAubPpcPzm00+8hJfhoJYiMLIpEgsYnhvMrCRm4uIJsbPvlpVdOle0hEvR4kT0qhMqG5HcUHRICTpEhyVKvh7B0GIgy7bJ2qBzRWga66aC1fR0fpqKY8jO3rCcC+Oih3BHTYkHlxPDqyEtPj7X96hUZJqPEdjDX4/mL5m+sqZxrLu1syqJuUaMFBd2BHsVyTtoWQ5Hkib63UmG82bzEkJM6diXm1PjTOkWWzLfll9NG7fB523k0qJoTizWrlpyrI+TSoW0350vGeLXpIUNF9KlLg0IumO1z0+C0PadVM07KkESrLJVYre27tnSLiROFBWtWIzzUvMCRdC55qmeVDLXcTiEmw+cIcumn9vuBsOKcgkIDXfkm+quessi9J6+SXdYR1yEUXNVTdnXrdiCTb3tTLh56FEd+5KYXR/nU4zb1EClkKl2Uk1FVwkzzX3VViuoRFYnpH8+e/cNmpKmapxZU9tTebaNGKZonTTZiE4OlNGlKktut4rHAjBUL0qUuvVVjmNQzNGsWGO7ciDnRBtG2Wl4U3L0UQi2cVJF2iqnSiVt8iPyXyUBUUDprOa9SJrDGZVgI5jxEoInSu6iEe2maK470Km730bhYbVx4G0TzhUTj4eeWc2bmeXRQrMlPiErxn+8IBhQNo15xNGguvR602qVLmtxmk837IVNrZY9UhLYsLaaOPPq/bRgVwnYLikN5HXHg65h1dVJtk2P0rXcaFNdX+o0Y4btiwLdKedhqbv4fipiuMLrGXm7Wz0N7k83SmOsUo7L5rbncmmU4+7q9dQFZWa57Q6YxfDruHO1e8Sy/FkqbSGc7SWtmq5dCU1JNS5JRJvTJRBWkJLKMuZJ20cWfrNq6kb9PaNGiVC00TYyc0j4eND3m1Bc0T6a3ZkKmXilVsHMbEjGs8puJ7R24ycdzUOYeFLxpiOHs3kRC9OlALnUVdSpu+2hhDsTXcqjQtBgVPePNul1sT2yZ4Mvsm0SkzRqTENfPxXE1I4PqTxqwLt/BiA/DvXyM6sR1wHI8iM5wZj+bcbXqr8NUzDk/RVw4Ut8iRyYzWIcZ6ZKusgG4zYJqRrT1nPZ6pb/hpDOXyiCZq02LauwZGp7CYnsL6qTHylz432o6uj8yfdH4VqvbxZ7laHNE2G4xn0KSblqx1wdIZv0S2XdpE5w2atk07qQ1EdWnV40Ku+K3Xoa2qNB5tGQNnv4zL6VouPey9usy8/DWxtASANuo2moBzTtSpLg677GUkY3ERs+hV7KB3CIkc9bK6gXpXxppqVs0cazT1eFP21JfWV+sSxMzI8OyFb6S1LjGObGKYQ5SFXfkmWpKELGkS9SMiYuNDvHx91BrPiOc1GJh13W32aulKOtXpmWLRbTYvAm4kXcvvrIamyr3Df4z3tGdT4iSyvx/CaWxUNgmHkVtzVuz3LTGfEblySivojTqLkJL0LRO4vDO2aI0jb4r1kXrVlGAuEMm0RBfbTeRJxLVks23TpOyMYvXqzr+H1kNlW91mSqaVVEp3bpaCvNiRVz/N9bi9mj8LZOubGQPF40Pv0NmxW9LrHddV5/8Ai6Km8Mu9nWhTk+Y3H5nkvEfDfstRvHb5WDsQSliC7a4b+brh+c9Xs51DlLeqU4IlbXUq5kq5/VplnvrWrXQ1ueAybhY/ILqZbz15qlEIWWraImrLpSmrCIqoi7vBafI0AMG405k6PWBOz1+uiGKRpIeeeMgNNYJ0UtHt0qUg6RXTSsCE48/oeXZrn0VYFrjNxozauNpoROnKlMnI8qOYmN58i1vwo4+1qJVEk3UZtmB33wUg3Zbl9dTC2MMymwQVRE6SyqS2uOkTPWC6ekPXWNkeKPV2m9R4TUw0ZCYnJQ7NTNlERU7c6zK5Gr+O5nz6eFXRhBWnHvm9ff0elU+tjjUhBUwRNRCI7+ms8+M3L8TQPg2LrtOQrhyf4otQan7a4oCmgkyzQqjr1mNZZC7HdhghaciHNM675bsjEyNm6zqQk1Lp35pQDEfJtZruJI9C5vq6Hmhz3euncfxpiPUJmX+FU79DThmXZpTTyIyhupnlqEadR4kxlQQdekE3ii5ES+ta7QtvJjh63QCilDV9CJV1KO+msjkuwpJBGn4StoYqmtN2731d/GhvoINfCAR1Mo3k2xtItijGJVeF7Ucl5eptSHSLY+llqL8VWzjmwsX7B8FvDeylK1kLzbfeEsyIvt/ZqmuV/B8/k8xPFauaS5dtdUn7e62aC0Y9o5adKEPeq0uRXEybOc7I+adi7SPo1bLdu63DuHT1aHnOBQMhZ2GvUqZW2LUaYmTIbSZbMuvo+d9f1qjDUPb7zT61H5asldSJp/bRVJ0PZAtWf3OKnbzSNxA2Gz0F7PWr1GJZypBmDkV/tDAFjsvOpp9xvrdepIttZs9udlK8027IQgBKGNTY8fgbc0U1xHJauDTLrThjsh0rq7aY0dwEjMxDAS1LmhUOBNR5UUcBNhqXMtXRTZpnjyqzNK8Y6t7CZjmi5rREoW0XSiL9FYtoKr7QCm/PoovKYKM/k6m4k7q0s1p3GVqHGCSho0PtpTyG0LWRqOefSlLOtK+8JD1KKwbeSEiqOefQlLW2RuqrlHNit4yWyMsy7c6kEBtiRsre8SMApbySnFltLzbIiiaMxz00Sg2Jx6WOyZVTLozrJtyFbfWbFWMy69MkFvtUNm3NoyzqdkcQOd0Bp9h3CEzNdt0OaT/sqZ4RsjTOHmmiht5m9v404hSip3yzx7e9KaTaPNbgb0afp31hrZbdvgsasvSs6MA2axxIb7qbBpfb7xF4UjcTs2GFaafY2sl09f8AqR/8VSKxT7dOZcuzjysm0iLIE+qi+r7tVnjG4Fcrk4bkjbhqJGSBNyD66f8ADvDzc55mK53iflJ6ISvF/YdYlPQucxXX+AD6pFlUJkyH5EtHpDxOuL3iXipZcwTWrn1a83HYca2nfr12LhV43snlsrPsyfdBs9slNFQtRL00z5rUig25yWSt5oC6UURXrH7qkUTDEjmwcDfR6LdMPkqvQwKYT2jYnGhirT27oWnsgENsCz7K9cmt6OAnD6q0FzXHQU7FrzQbkNz6YtZrbg0RfZIRQslypmreSqqUc1gbIIqL0ZUPdaQSJESiI+u8Hk4u/UIkw4oHuXdTk0RxeBM8+ymJIqL4U6hPohIpJkqdtSyg+qUx7T/ptE3ts0u+pezjy+NW5iBAe5iwyGnzO4j960OCyS5dvObFhSHmRLShCPTQIhJl5W1RRXtRao3G1eokjlj29DLUwniNYSMlcmFfhOua1Dvtn/KNl4+lUYx/GSPiV+RFc2sZ1EeaPxEt/wCtVrGDbskM+ZTfyq3O7n2Muj2h9FfaqSYtwoTMRLjbX1mWz0/5MPX/AJ+Ks0DyH18Gba8b12PdIDCebRPOAhj2p4U3u1s2Ko+wWplzfmnZ6q9LjHEeUULMexfGnUWVriKyoag7yVoo+vUD0mfbULB5bL6oFIyQc0p3HbUm0PNUX31o82IOEjYqoe1WjJk0ma5qKr0Z0d/Wvp7zMqBps2/RZIbfOfBjI9CqHQq9NGIbbspEltPCLi9KdFRJuQKKi6eHt31JLGrDjBK0Rifo51nXVgdxqeu8MzeQ0jb/AJQuxbY8+autFaMd61AMXXNbjfZR6nUhtbmm892nuj9appe72ttwa6rqZSXuBv4e9/VVXS1Xm7XTmvHTHhlPEFjPN/4x8RFrihfzMZPGpn1q1BOLorBlxdGVbNjqLpyranz6Lx2yc4UJETto5GbiqjbLDeQD13F/N/20BbTSW4lT10+hPFq0kS6UXeidtdOkjtrGxkbZpnZNdcNp3x9L0l1VKG05yz85rAe5qqOw5wvvEAghqSoooW5R9VSqC00OkgBRcRNRKvEg1lZg2JteHHrqKW4zt8kQUFycXLOp9YrixKIY76IijuQqgc3WSgglqQVzQqP2FSkKLLIZ57zLwrBytMOk9JjNxbRlkQLWiLnFIz7ob9OoakdoWOLzQoCkHWc6C31FLPamUeRrn5tOe2Wr9qpT8lX6GOcJpqWzl2dbUnqrNKGaJdQJOYLZoypC7sxXiToHdRONOeaTJ3o9vrH7sqgeH79E+RHUuDD7L0YCfVtxvQWketpFfVvqWxSYnpEkWx/atON/VLL1URdiZNwVjswwU9shQCDT6/GmZT4gkYK2ierxoPimTcIcUnlZB7TuzQOih9mck3HZqQAijvy0VWywg6k14yFOUe8o+C4/KRyX3OwKmcwEWRbnPQfEdyfT0F8Vc88jrs9qAcSQxEisvsPR5O0b4wdb7qiurP4R/qrrXBbbzSK0417fo1T2OcODgvHd4xRmi2x7Z3Xm6dx/Vod0792pSz+nvVpIxtwvK+syqytWUdyk8S8xeVXrXBSJE6A9Zal1F8fD+qg7dxYyycXQAcOqjPKEWq4KTLDSW4tLsPZ6h+czItX2J9i1CJKL2Fqr1/hg5Y6mYXiJ45LCavyibdUULhWmzjqHw6qSk69Sbq2FvoVE31oMwiIVo6ZINlp6VSssM63Or00vChK4uoA6OmjFvt+pxFVURFpNmji1xCG2y3pIE1uJ0U/2Em4EqqHEPgtErbbkJ/YojaInbUog4ecceBuM0pqvSoUjbcK+80KKGs6SJwLXL2YKCcHdqzMNWC3vQoUme7zdXj0VJMM4biTIXNctm4wGt4/Ro5bcKsOyRW3LtUacHb5+lXnsvLsu6L0m3j49VPXc3smDkdvDaqy5zRtOle/6qldut9kmSNjDeRx2P3Oro7NNR+8X6ZCv08WZruycTZ6OHSHw+FB2CdaVTbVU1LqVUKoq8KZx6zqJ3eIMzbHSTfEhjZGkWHMisyULeBJmS1BrlNkSXyffVHFNd/rrW4yZc1/byDV31ktJWt8EnAsltsgQuo45pFK2MTCFFfSZt2S7n1RGVeJjG2BrJsD3KKJuqPTHCIs1HeXalH7mTbzhAzkSqvTQwo4M5m7mS9ieFbVCqvXUyslrWOtwfoEhy0707ay2IuOOZ5KiD2rSkttdiqoaCpL2dlapFFCFoXURCHiWmC24uq8R1ifO8vOtL5xA08PdHwGmh3WZqX8oc+9W77YAeTSZj401UEz7KoKwZY2EdpzzFfbchKXeGm8dwUIx6FWmVmNVe2ZLwnS12Ao7iGHRWAK+DkD5n0c5TW0Cxu4jyC8gmYFu1JW+yJ3Mh7KGNPo4qEq5KnTRWOaIKIJZ51RkIaO4N6ZC6PzGD0dVqQ4Rw09KXnUtFbj9wF4Sd/5almCbHbJryTrku0bb0/k/aXtH7FTy42MXUalwXUcRvvJ/X9WsvJ8U8pzUBvUjJwNPswfZyhFbvkt3d/IbPh0ezQTF9qZtabW4jFcbDjR55sSz8KWnosKQkuLwfulUX5Rp15nut/KW+Ll+S90Q8fppPETlYWHQQZJsXg3ukOCYyF1N1lomWi6BKrR5K8SDtvkkt7ElPMbTqsvej7i6v2VTTjZCvTTiJMeYIVEslRc0rcy8YXIAPiUxct6TxPaWryoYRSKqz47Ohl3rAKfNOf2VXLLStOoAIpKu5fXV64Ku6Ykw+iPqjzLqbOZHXsLqqQ/rqscaWc7PeJMFweMN7Z+mPYtZOHlWkmuz4msiLb1+ZGZMAmdEkBVW1plNZRs23BLUC1KoJFNZVkEEHRTIgLoVPVQZ+OQOc3cb0qirki1rU2erie4gc7ALIXT2mDgbUhQw3+KUWgo51ml0ZKiIvroU3m25pJCFU/TUgsLWuVFEk2iOu9X10W/TCJYSGk9PiCeUFZD0+Lt/mm2gDJOoH+NRe6uo5JNQXNE3VKsav7fEDrDPRCQvhEqhobiNT6afx00oH0nj/FbeV7n6mIrWRrC9NeSmZkRQCXs6KXRxGhzEt9NQVUz3Uoyyb7yAO9V3ZV3b1SQN+mGbA6+9LFAzJC6d1WLaARkEEhTIk30Iw3aGLbHBw0zdId9ETz26cS5dO6sXJtFlmhPQYVHlJswkrm2831w62mhWJcaJaYHM7auU3tNO5SGIJ4wIbqA5nINMhqN4cshTpgyJwagNcyzqlGOvuftC5OS/sq90xFv2JZn5QKyJTvjxFUowxyk4swwvPlutzR5Oo27qJo/vdFTvD1+wPg7Yk+LJfyjeWsvu0/xhyt8jt/tSw5+E5br2W51lltvL6FKri7ze1fSAaryh67esaWvykrq/IyvsC2TWXWyRfyPZGHpDq1VOcH8o9qusy2P4d/0azGXW7CVzgc1cPD4Vy9coVknSM7CryJnmbcjrIP8AXW9gudyt8hpImbenduqL8Gll/ZjiZ2PlPVZp+onfFhxFBxHiW8wEVF2b4on+5HUP26qH4BvMacMyDsESXEV2K58QESfu1WvIP8vRzaksWKXcYnE4rhuNgZmXWLeuedDeVnERYFxhMultbcht3dtXlYe+cjvp8597MSQvaWsUVFzqaT8EOl7anQsq6ON7Wa3Mjx2nG8gzXKoXyo3K24lwwlrgXq2S7wm0AI5ujqkgo8TfvzEV+rXHF6xdie+3JdBOS0d/MIpEOoqleGeSnlKu1uS8O2p+37JdLbm02Tv3afXAFQ5M8zTZyfiiSR8pwq3dItseY082iM8SHq1ahzXP6yrUKJsW11A3U4vcebdLUNzn7X5RiuFAuG14T1APCS/Rw/VqKuMF1RWvT+GkLjKomNm+Z57bgd6JtXVNd+fdpViBpVCJsk91FmoZAgEqe/OnooigqF2dCJRXf6Sqpx7zNnjoLwspp0H1qkNwgwmI4OsiLgdXKg0INLaoLaqRdFHY0E0ig48BCnWyWlWcCNKrPA9rSQr2ScFXtybWd2fhnmbOSOufxl1XONsPd7XFVe4OiRVfcNWdpIcDJn0RLxqyMD2iTHjTGXtu7tWyc3ez1dVYubcLm1NWipqU5DvHuUGBdHnYOatNJl5vVp1dXi9LvViRnIXmVvZeZ2fnNmmrUpF1iKlY1sTYZPLzV1xeDaLp/wAjXorLltn6n5vNlz4Fb85rT+7TVdSHuNmIWWMfcekHFZVafXnm1bbyI/s30LauRpGOOmjiXionfpjq3SQ7tpDrbh6A4+7QR2P25cVaFS77zPst17YWYlxJUfZSvN7Pi8yHF9NCZyIsTaNcHW0cXFTc2TRM1LT/AF0tBeFrcoa/V41dawnUSpsLjRg5jW2qnq1HWG5BPOeeVNOdbyM1VVyUUpg8K6s0XNKdBDRNgV7mOX9K6yHNEToRKatuHvUs6WjBrFRVa1eaEC0iu/wqDqSJjZOP5cOQeNJLBOncYXQQtoWTadla89AeHZ9HtUMsfiFWsfM5Fi6hdRUXLKiz+bzOSpmmVCnU2b2lF6aL28wKMoF1l3VjXk6Die68P4cjU/zAhagNU9dEbZN2JJrTP31rPjKGZeFMxzWrgrakCPMxbvTLGwxcCaIZbXc+dBegx8asNrFtutlqWc24jouJwMD1yXwqjbXcXIRKIrqFe6vVyopKeakx0fBdC5dCdlY2V4XTc5B7GeqXOXMpV394kstGJuc3p35Y/iMpd2w6sP0fq+lRi82zm8dyJJ89Fd6HOsKe0i1WzCLJYcT0OOp/yb4nZFtbNdMlbPgjuL+wv7tCy6fLr5j4iNlHXYld4gs0i03EozqoYZagcFOEh8UoSYEPZV2YjsnPYGylJs+tsz9Ev7PZqobhDehTTjymSadBcnBLpRacxczzx20RFHr1JryT3NWOdMNZoqaT9kuxf6qO8pCpOs0aa18635lQ9ld6b/f+uohyYrze+OqvzexLPV1S3juqc46h54VlPQ/mvN8feDiTppLJ0mRx/KFxrGXtK3hygceFHSVt0OECTtX10Tkx3LlFb0torwkutxF6MqASkRRQgLNUTfT7Dc82Neol0Eijl402ytrlX3E3MTJUHy7+x7TS4NpHVpSyNVHeWXTRfBLJyLtF2apwOKaovZurZYkaawSE4jY6dQj2j66Vw4ylrvMd1VU2VLUpp4VV7vTsybsPymOu0r24ZpeZGe2zzX/JUGPje4qluIskvxSNz3O9s4nwF1fcmQ/iqJv5K7u3Vu0nYH5T5ZmDbsfxiKpXhrYkrCJR4gRMouW5EzothtoCnCRivWShZIi6UHdUiwe2TkpBVEyTfnVLzqswuOu7RJ6agSZInZurCAomYkqZ6dyrSYZp204NpXXQAxVNW7OvNbKEuZ6oepQokfvFtkrMRyS2hom8V09nrSmU28vJlEtzepejqdvqSrTn8nwP26K8hxm3XOwBInD/ABfu0gxgiZYfytYCq3r8NS6qOmag7wbYFh7SBYSwuMu5JMu8lHQ7QebJQX3qNTdeTIpNw1WaXFjMyNWwZUSbIxdFUIF830dYetUrwtacLSA1lrtr2fVYMlc+snVqyvkaGzbEX+GlwbiInzXOBFT+xKWPibGF/wCmIBOUMSYLn2S7PxoCo6qJ5txpS9EdWoe73qBYbZnJIcXTtdNXDyl2luRIWXZ1VtM8lc6xafWtArbb4FuYca6XFDr66cXOBr694u3hjLd6fbDXJLj+4WqWkeQ+qQ9p7WmrQ5b8Jfw4wxDxrAXnky2RnDCGfVea6S+kdOftVRU5pIsbZtZePX4qu3kCvcpqKrbj22YBM1bHMiFKzrW8pw47GPKhtTj94SgYl6xQOc62xXWGh4A5m0ItJn6RKhZ1JcN8t3KBDKPFl3tq5x/5JUHo6uzIhFFz4c//AOatfEGGH8OS5jSwEmYbuDu0BY7esmO9pME0lw+kPdqM4o5O8K3HBl6l4bOMdyiR+eNpEM16i8XCQrpHSpZ71z3U+uRWw0yzPeh1O1aGeVi72p+HYp7DGT11jDPLX4o3o6v1f11W3OW3VNzaIx3hHT1qK8rLTsC8Wiz7PZsQbHDFr2tbaGRfeJV+ioW25v3rW9g1aqB+sw8y4tcdQ65NddLIyBfdRC1tAQq6bmlU7FqOwkU1yFUVF79HGUXSOzzJB6Vo9nToIKv1eoyQWdpxJaOMNbteqpg+9DdF11/zXm9DOji0+6onYhlu/kSCus+oKJqqfR4UT5Pitcz8631wf6vrrHyTybc1sYcVnsA4euM2Tz2L0NuDpz7vtVYU+/vMBPhtbJpdtoBxv0f896mVpt62+wqoztq7P2Wzba9mmD9ud5w209m3tF4fR1eFKUJXaxZ+svkM/sSMUkPnIWQ+4ryr06qVlXBqRoUx0aOrprOJYvMBbaaea4C1fznuoC2ZCvTnWxTYlvVZm3UsnpMeOOk6Ray3auin1skI64MYx2oGWnTQ1G/NHwe1xd2lo9/sVmdbiO3GC1Oc49L7yCWn61XtPTQgKV4nceXdpHHlyybbTh6lBRzAVVKbYuxJbLNbG7g84r7Kug35hRJeLt6erULtHKO/drq5EtuGZM1Ohr8pyL4nOHSA/Wq9PpHWVuXkdydk248aIP0UkEF0pBAX01vh5m7veeu/MYv/ALLFzc0e9wut9UaLvQn8xVjcg9Oqrtfx6Sq43LtBDkfZ8aHw1jmetvPqcPWLvUVZRv5pWtZmfXqP4juKxZrkX5zQekD7umqefo6MJ9nUx5EivyndjHbdcLPPIVzoxDw5tYzbit71T0qa4alussOXR6L3OA2etp/z3qQl4kl85PZhkGe5KzMjMtLemauPgIF205CnstkKCGRknalNWXSZNEVVQk8KIODpbQhyVabOx9uusc0LtqUOxxPab2TSFPmJ3jw1bfiiqdNCCQgMkSncFcuCpPZsKLdU5295po/m2+87/ZVC4pOj2lrx9orDr7oCtFlmTwJ2Ps+AtGRllv8ACptEw1B+R3U845L2Yh8BduSd6liZttgtEn81s/rERVH3cUZXhmXD2riaNDiH+d30q111g3UdSlGq34maSYT1tRW3Wd59U/zbo+zTdhtZxGQtZKm9Ml6KtfD1vgYgjOoqI9EkoPzmnc6PdX0VofJwNCZkOtRH3onWQAPzgaf2k/FWcfEKlB8z0mbuO3UB/bHWCcQpdoyWeflz1n5pz0x9r2v/ABVpygYfeusVZEdj8sa7erw/yZfu0IlcnuJ4FwaucZ6OOyITGQjm5F6Rqd2956YraP7PbON+c2Pzer1Z0jkWrQwes73Kum+hlf8AJ3aVjRnXpkfLnXRrRRJBH/mpxjm4nEw87EHodNA+zi/dqaXLaCxvZRzL/P0VUWP703MuLbERPyaP1D9Mu1f3abw7Dl2FiO0Rs/ZiD7crcpg2dRI4icKLSKQzBxFRBTTvyplGkE08rrZZEi70qRNvsy2xNDEHcsk9dbNpNPq+DNHEC5g4k+oRCPOKQQi6ukh4UXOpFZniguBJTZO5LkSL2Z1GpUVIbiC6CEpcSKnZTq2PuASESpki708UpC9OQ5VzVxsl6/2dvtgTG8dgJiEwq/kLgxVT4R631l1fZWn8EH3EamyFRhuTxtt9YtmvQReFSGXYFuWPkB3+KTZjRF/qz84vu3JQ69HMxBjB5T+YF0hQEXQOSVs1Xfs16/E+c5WHyybOnzA1wwjPZTbMrtU9XDQd23yIzWtwF2ffT0amj8x6zX75Ozzja+p1hEqfXNiO4xsTFNovXT0qsuSVI32idmCrIePulaDlnuqaYLbdRNqqfBwU0tWHkSQrrvzScfxDUl2kYEBtrcHoj3q6/IDjisjCxCh5vNnXW0Isl305iSONvNe2gEh1dW7PPOncWTp0oS7+ys1qtiai26aWPZr05Fmtb+NO8dWna8SQWhFx/JXJOo9bnEQZdtUFb5je2Ta8fe+mpVCu8ZGUbcb18Xp6ayMrHbY0Zs49yMvWdCxI9omxnHnAYcz6+tBIt9Ab/bLawOUO2xW0c7+jzlRvB96ZNIziPbvb9Lxqd26Gl0nOAvQe/wDRWcw+B3jHHy/U3tkFveHJtyjBEix0FoN7i5Zbqp/FzzEK6O2e3CLpCSJtRXPenSlXJy9coDNisx2SxIPyg+Ol4h6QTtSua7PLZjpInPuOG4RrqzXei1seHYx1ybrM/Ly1c8R6ZrOauJXFENtQRF4i/wAKsXkwxJAsl0b5w9qJck930VVF1xhKmyVZjtppTo3dNI2u5PE+ovM7PfvLwrVtwy9em6TIrz0rv9HWfQSJKwzcm9jHkIobITTfp3l3vfUbiXLEEeUsWZZTSQDmXOGhHz6J6RVz1gbGRMTIyTpCssuSQBttvryUEuqns+1XZTTcN9sXmdm424icfWrEupNfQxrzVTt1nMXlV4eG24hst2Y0c3mQEZDQGnSrZLw/QhDVQMtZnqWupfKFtj165Lp7zrKbWzTm5Mde9syXZuD+kS+iuZ2mdIqipXrPC8jniqfkdJ5rIpIyG5RRsBRBFteKjVpbcRQPuaqFMtAiISLvorb7gbKIGyAy1ZiR9lNtvUhVXlLAgYkO0wjaioKq9193V9VSzDtyZuio5M2UWMAZekWrLdknxVUaGr8ldkCLq7F7tSewuy47gZNrwp0qm6s29BwIHeaVTljo9pfMeHKh25GyeTZR29KOBw6+2gt3lxJdp2sWX5xt4SAOqWqgsm6NOW2BDl3N5yVxa2+LgJe6uqhaubNpxr63D41n1V7jFjaiUs3XXlQzUlXo9VLMt+c2jevgp7aLY/KJBFtVcXrZ9lSSJYbZa2Cevs8NXSMdlcyOtA5IB0BEGpPuMiLUV1x4GhEyM9+kRzWmPKRyczbthjnEdbOr7Zj8+vnmRLvak+7pqW3K/EkUoluYagMIu5xnrmngVR8SVQ3KSepe2ilWcA9oAWKjdOspi18mlzft+eybjSkkE2bb6KKiI8OsfVVm4Rwu1hoXxYuEt6O4WrYPIGWfjwjUij7LTm6QgvitafxjziOfVowJ3BanmG8nkXLX3tRVIPlFpyO400022HWPXxUEdzJpNn0Vo9rEEQemgvXz6w9dhT0iJ3aWiM5tM8ffPXxdT0ajTsfnchZJHkCrwj40TfkxzXm6uZKNNb1cmLbFYIMnjMdejq5B40ULqdyO4SdJ5LcpKelhhN5ejTAGGnRRzUxxb+mo5iLGEa4WvmrjTjbgcAAHV99Rj5RUeHNd1WWpx8StjgN1MqEHdK5KiIi1u9Fc2O2TPQvo0tco+xITJBIC7UrDUpGiRlFVW17KzNnQZZ79q1RmreDdJC8maZb6tHDd7YYFBVWtm4WvX3Q/sqvpaA4G0RERaHOCqHqRd1DdPPA2dRKyo1HQkhx5dUudwVmH/FW1++X9lRn5tQXwp/o5wyq0MJFF1RXspmqsKvEfEUyBxfl9ZMcH4lnWp9HojmzNB+g09pO2p/8Aw3jT0aemLzRdepV3k3/eT8VUvEd0e+pBEPnEVArPy/DqbmDuO028Cxb6/L+9L0w7i+z7BIT8+A62g6UzeFESkp8mywHdtGvkJxtDQgQC2pJl2ZJVCSmnWXVFexeynsWZ55kl3aUrLbwldbVozXsnRl2LsLzb1uLKuK1/LN+rukPpVV3KRhf5OL5SiIpRZC5qmWWyLw91GMCX/mE8x1KkZ/54A7PbT2qnOIGY7sPOY7zphzof7pDp7apTYcW3Q6kymTjkLs+2c66VZy1oiovalLNO7M82jzTPop7f24gXJ9qEqnHReBVoaAq0S6kTJa9P0sExgHofkDJbFlhdAFHkACaHLPxraRG0IJoqLkvQNRyFIJl3ZiaoC7/fUhgTVaTUeyXXuLV2Vm5FZr619p6nCza7xxu7iGrftpD8SfscljNy0+tsF0/oqP2H/wA8CrX/AHdvP4lqSxHmwAHQdTYi9re9kCEmzX6BXV9FBbWwkS+XWM5nt2j0r79Jaf667Hfkm/3fxmN4pUKLWA+fV/CC8UP2yM24Tjbjzx93Tll9NJ4a53cPytU4Ww0a/boe6w9cJKu/yf7VG8L3YYkd61LsUdbcIw9stKav1VoBfRr5nlXGrN/dhLZBzQ1D4dI0MmjvEvCjjzmzZ2cdEMHsiGhUoc9QL2Umjxp1jV1ttWVXvL0UkyCqqIvdpY9KsoidZK8A7NvNekqODuA7Qu4wqR2nAVdS0oyDpKLWo804lzp3aRR+EgKXH2Z1o8WzmKokvCmks6SL/EdC/ek3wYeogQlVNnxIidFWu5fvk3DTswfnsi2eXfqoMHFqktoPDnwqS9FTDFl6tmHrckNeDb73Dc6wj6I1kWVkv0mxW6eVppW97tM+Qj17uJanpBlvVep6qq/ELDMJ/IZuZmSKbadlSDHuPXrnKkjb0JqIg8I+OfbUWahE+UOTOdEEcaUiNe31e+vUYeMyDZnlPEc2tuiRm9MNYxDHiND/AChZcRfTRSwcxjkzNvnOlio5/F2+EjH4uxM+Gloc21QrdPd2KypLjhN+c06U9ofsL6tGcR3HC1yhDHgRUjLFi+dk7XWT6j3vrF+IqeZZlLZJnycJgnEeN5z6yH7G+61s7U0vnmWD08PF3R1fV91X3yI4jnJFesF3b2cuA4bBh3lIe3/GuR8DTrJzZpZaqEtuQIIv5smyLJc+93tVX5ydSHo5RLgE5m4utyeYuPpxEbWnMNa+7t91YfiuOyEOPibfh99dy+SfmXVyq7J3kmvy/nOaGP6UrkhWTXhy6a6nxzI2/JriJrpc2Df1cyRP66oSPbFNolMEHTRPCbgtJEWyaD5pBkVWGYmiFmiIlE4cNFLMUyy7aOxLW44qkrepvxWpFBw6IR2zUdoTiZNolP25YUSKsLkd7gGyRo8Vxt5w9ZKWelanGHbkwk/a5NbV/wBjhD1ZU8fwlHjczjaEKS6OovZrFyg26A404LeqVvyBeqPvrOOQLjHxjeWO81vlvOa/tmmjff8AHX1aNWyFDjoy/Od2ifzGlyoexiZtGViKzs2+LP4fRoRdL3cLpI2bLrjUPQIg0h8IoNM+Q79D0A7RI2AS4rne3HEfZt6JGjnwGeXnCH2lqNuoOWSLXrK8ymHYrsyZtJPF7RH4av00PnTYkZRfdc2aqXYm6i4+q14iAassRuJK8ZP6EVAQS6ct9OYfbI6uji4g6tQe/TXHbk44275vPNFFKe2i5324ZMwGnETRxuLwiY+taZaz0wK0HzOkKTbks2bl0cOkeCmOJ8TP4TRhX7TzuIvXcjyA2o+8F7KkL0K2DsttMSc9lmrEQ+HV7Thfu04uz9hv1qi2+bYWXFjI6jbiauDUO8tXpUocneukb+yrKwvvKmRMQmcNwfPulpf54GnQq9UR36dXxVL7PNxHzbnd9WzxdI7ojCK46a+s9Wkfq6qatWiw2iFCiJbWnOaBmBvMoThl3lz9KkbpMWQ82mhGtI9GdMcww0IFaNHbRq823z7nbnGa94uIh+H0aAYyursmZ5pro4NfpD7VE73c4cCLsOdxwPg4TPIuL1UAnzo02HlHcB9e+TSZj96m61+YOxtjUZRwJ5rMkEUrPNm/SWm0sxbb3FknglNBnGiZIq5U3FOMi4OxpVv4k1OB0eqg5xzB3Su5C7abWaZswQELr+NGosmO6ZFI6RTIUrzZV6W13E+l15FOfRzPRoLdebyUETIw6fXSSAro5Dvz8K2uUYmiJR7d+dNrfM2D6KqcK7lSmF0RySZVjvU3l29fpN01CuhM8vCknERSyVN607NsiRDzT3p003nAg6VTp7alSCekHcCF1G5CrR550WtNy2JZmmrV2ULNxHERFTKsoOXQvRVmXkumi+PeabOSyTowLjO0aPaOp1kToSmUhFFOMMl9JKQtcwW1yU1FF6RSiamh7nBTZr1T8KSKMjaPaelW+vITkPdELTKdZkJlUhu14lvWRq1DKdWKB7XSnR8K1Fn46NLtGHNpn9tLQpKZKy+ehF8arZQGbzEhKcjS+XdEHm1I1y3rWii2Teg0VCToos9D2DSva9YF0KNIhBKQu2RUyRKNVaOO9xfIxjy46gtjNFUVTq9tP4r6DmueedJmyOpdJLl21nZoCiiZ1ZwGEWrRqm6iGIL5G3sjXIHk6fXT9/aOQW7m4mUgA5hOTvbRtE0n9Ycvx0ChEpZtkuQp1aMtTkgyh3uuxJUf8sz4izHNdonrH8QkvjQKk66+vWd4meSB/p0jLm8H56DO2POfnG+t92kX8KspI58zdWtk1pM07+qjUSBHKT8qDsti1p843808RZ6f2SpxPRHl5oiZOL6vtq5uKHpMNqRYNGDYsjbxg9ju+FJSgy1eutZjqRb9Igp0IglnShlrUarx11ld76RFGOFF3Vk20QUyzySlC1Zkopln2VlohzUTLp8KgEiRoQhaXkZJFLciZ06ggT7uQCJpmqii0NREzUQXNB3qtPob2yls6nAbzHfl2Uuw67jCv04yUWEdnBkvbX5sNftDVWcoOJZF8vbz6yHtk1pb+qNFsSYjl25h5m3fNSPnKriS8SqqbPLOnsDFA9Zmf4lmsw8pY5Kc6sZWGE+c0/Fq1KtN1kyF8wq/NVvb4Ep98W221Ui6FzqUWnCLIqLtwcVVJehVrTe5E+Zj141lnxIujbryo20ilq7iJ1qlmHY9lZgyYt7hOuOK35sxIgcAuzctWDgKHZokltY9naeVvjzU1qWOY6w+zc1g3TAzEtG2/nEMtruH16qzLfECzcQJuUeGIiF99ZzbKZTekFFTzlTDkyxrNwrLdVklaTmhbRtwNYvFqTs+rVyysJ4N5R7S+Vus8yw3KKmbZppIF9HVuH0a5sucOVb7lJiTm1adjmrZpn20xj3Lkgoe8RyaGxNWL7Z3PDns3Hku+Vtvm1KhNGuXjtAXT+KomlvbbRuU4y7kvEBVXHk+Y9ZtcaVhS/SObW+cic0fePzScQlu+7lV5Rrkzc1SOyiOwWjLjYTSJjpTiRaxTS2OxWamO63LyIgQI7yrsThbVuR3E/q9qpfFchWZIER2DGVxjV+c1G0XpEX7tOFeGFbnfk1jmzpvjoNzi1cO8kqLXWcsjaOt8Dh93RXJUtp2/YTrLOmhCF1u7TE05CkEc5BEioSZp9tQ+63DZXU3WkBwEEsyFcx6KRnQJ7rO1lO8fWDWfdrRkVWJzbLg18W6nlCr1EDxbWmkb2biPKqmVSG02l16E47FTPZ6dZ+jRuxYWmXH+LQ9aAfSvDU1tmHUwyLj017NHP8Aq7GkhMfaUu7QcjLJ1oSa6kX3SDNMT5jCQ2VLbImkQQez30jJsLgooXiU1CabHJUJNSklTSbfZSySj2G3Nw4ejMzQdTmXvoRHsSy4cmZMdfNweJFcTpSlmyvxjdVPL7siKvwmGFattt5z3NpL/qSkXOdTl4+HRxADY8P3aOLBjc6cZWOZstpq1dHFQnmVzlyc4TKuIi8Ysdz1U9W/KL2JxOobj21uLH51sl2mjSf9yt2IuyhOOZ7JXOhD7xUVCHPZRl683RmKz/J/OOHu7cqC4hxRaGL/AJWy27TZ9R9/zmjh6yD1U/FXLbrsJRkPyYMOy3iQ6brjJMsN/OPyC0Nh9JdND8d4bsUrDjb0e9tuXRt7oRkur6l4S61aYhu91uiKk64OS0U9Qo71R+FO7Ql/VIa0D2JllTK1swDM0EwEh7dibMm350lx+UmesSLMC8E4qKmhMmOYps0pwgI29maZIlNpjqyTVsE0ilaK2RM1wTIRFkKipnSasJ4JRQYg6lJRzWkyj714av5og/LlJRc0NFzyyp+TqnxJ00yfAm1zToWloDiJnrTPNMkpWxQw5CauJY9bFD8wxAmgY6Xh1EnQi0OucbS8ryJpBf0V53zQoQ9i5505N1H2hE+oXTS49B2Oxmm3+YTi/uEZwZOyPSvEnhTs0V9c0RFz7O2h8hhWS4d6eNbMPGJpluyqxQN1EXpuav0PN34LjRaiRUy7KTUlRMuijzLzMsBA1yJd2dN3oII4qGO5Ohar5w3xaNnw8lPMrgptNmWpSyoxAmA+KR3eFe6vZQ84WZcBak9dIONux1yNFBOxVrmVLRrfWAqsuxX5EemHHEIDUstCjuVErJsbYEJtdS01gzm3A2by5OdIuL0LTpp4kcUiTSpbs06tACMp695sU3ravp7R1b5CtqUIyQkLsXsp42yUVVQT1If6KYnEccRqSuQqvQSdtYSTIyUiVEUF6KVdOR3X++alF/D0X/ujoIqChERIhL2Ui8042qllqDLpp7pbnONiCoDijmS0osV9tEFCFzflo8a42MghLMZLjsnrA7QoXzlPYrPPYqs57RG0Iw9IC0/vU6NhDTW3H2XqpAoZJm4Q7JfGrvaN7HQxBsNgvFuqwbDuL2GpqK0u2t05sdvHVejwIfaH/lo89dphMhPhNc4bLLjzyyz9Ko7jNja3aKwmfnGWvOJ/KZJmVTjkntHP8LFn5351j64cY/oIqZyWApWz5nlKaymY9A9ogfD9jevnP3s/yqP54/8AV+H1S/XTZjzTqtucfFUiwhMatmIZQvbm5AOMa6jeKMoV0ca74mX66UrsLEqe0JZSqqHHeKA5qczyzzTopLIkdzzy30ySWiEqjmK+ulhkeZUiVFKjKhi5cQow6iZpWpOKMpT4clDLfQ1mTkWvvIu5KUcPXpf1IuXSlU8vZneZ0jxq0xpLn5QWYLvXdnScjDkQZSOMimz6MyHOt2FeQkIE2Yl26s0onCIkzJ0lUW96qK1LWlexllqR/cI2t4sQl5yUZDEFyz00fkqd0ifkkNDEUz3Bvpy05ZJDSaoqPGW/NcxLV7VS7DB2mExt2WMjJMslzIdXqrMyMtpp0Yo+sieGMEXSU/t/yofTb0cWmpPYLNN+VLk+touP8XJhFWMRj7VHrJNuM5szek7VonU40q32W7dEsRTn1QBbbTM6StvLHcNZWuOoEprAAX+33R6CTipDXxT92o/ys8msKZfIc6BvSeuwk+o+wv2q6SG3wLrGafYcRzPqOJ3f8KD37CbzFjuTXTkHOG1+Hi01Su6ypuSRey6mxOFkgFt5O7Hhzk5h84sdueuW0FjnHNBUz4iJOntrezPLbEkoz5pzqNn6BdvD8NTTTImYctYqi7U9T3H6+j8NCY9sdauGzehuOJn8WqnhmEg8hFa6NHYjyMw9NjMyuebRxzrmfCRe1Sy4YRF1LNRW03ud33VI0atmz3K01zdNHtBUSJ9UuCsIquI44JmfpffoXnluwl0URrcrXtVddaaRttNJ9ukR/vUhFdtrDGaMOSnfjERCtZCy+fKjSuyE4tAd2i2GbWiyZTU1Nk0DHH6OqmD07yC2huSKxSrjKtzktBdT093mx93s07K0P3C2b5DLT6/zg8A93hrCTETmsJiW45G2ejdw6qGvA+2ZEhaFQtQrln+muNW4nybexEsO2RLO/KmPTUBzQWtvrfalI3KVPeiKyGzYA0yEdOXDWyO6AIERRccLUbmef6KQHJyW2pbQhbLiU13J6qqa9ncYQ6gG6NRbTHGNJdJ43x1kIF1E8aETbhO5k5zTKPH74shponiNlsZb0hx4Ea1aRLLPP2ajtzlq5D5q1o+d1cNN0S7qT2gmZJJ9xGNRqje4R7qUMcjLzkjMhBR9GirLaRnVOQSOGhcQp2UNmqDsrWKLkpdFadT/AEirV/7og6vW30QtgNNsuK7kJuDpQ/AqjGNot05o18mO7M9sOYaxEMs+Hrd7Vpo5GaLm7TT20cXLeZ5aqITuCC6jC5tITuzHeiJu9qkRguCCZrp1dNGuZ6HfN6PrVgmNALrXVn0Vwsl/K+sD7HQuWWdZ2YdqUWagq84iCBZUQTDhEmrSW+obIQd5QY7t2nMbzKEGSpxeNNiaUERM99IMyHm3ATNVH10u1LEncnE3Z9NMNW69u0lM7Gv6t6Wjpr5pRJd+VbQO1vShIvatZIE0KQEiiqU3ZfQTEFzREXsoWt9Jpq6pxdus3mqQim7opEVVxMkTpoxIYF2HrBM86CNETTyoqdFRWdiVyqglnX2tFo7pNuJvo0xKR8UbcRCShGwI01JktJA6TLm5VzqrpvtD4+S1B03tktNiO60OhEBR7KTOA2Y6HFRFXoWh7LyPMadSiXTqrLktxtUUjUlTclJqh31PWbjZFTr7drPTLK3kpCSBl2+NDlakxTQRdyTsVOinvOXHV0kqqK0m4paSBBzSjCxuxmXbj1t6qzqZj3qS0KNO8SJu4qeQHRlOqKGIqqZpnQlQRXEQkyrY20bJCYVc/UtSyBuvzJryLU9DepYYaM2z1qJ9ORLnuWn7jzzCAQcYfblQS23Ams01oviJJnvp83dRMdm61o39I0vZVvvNHGyl+6e3xDZOsutggvmJp2KlKNOkrZtuNGWfQqpTGIDoiqsutvr4r00WYNNmm3RUX3UjcfL7TeoAs9wnmbUhtq6SIrjbDigfe6DyozyGoyUO8s+ezjOMTm/0i5+7SER7NNTW9qpbyfMQGbuqwWdlKkRHmXW+qJfnNP6PxUv9qK0Nz/dM3xDwkeaLqx7e8gOPonydiOS2PccVUqNYtddlOpKc+c751YfKjCZ1RpjXS4G8/h3feqvpYE6wqL3einsRtjc8jnDTlYBPa6VXOthNwwRCpw21lmhUs2wG7Na0y4MxVVojGVSzUs0p7BkiIKO5PfWFZRAVV3LQuUhNKq9KVQqGhOXlw29cWw404w7K1G6iqddRz7KjTsl8s0QFQaRDnO41zJOyr+QpHWCbIfl0k+j3TJlB15+NP0vvmkYaf2SdtV4kp9khV0SQVrxXACdzzJFoVmGtg1GVz3WXLhPGUy2ZMqrTidTR6fqWrL/hGxcMPPMfKOweXSGTa6+HV7VcrJciTokLRJi/y0iggyQEQ6B1cVZ9vhbNrRj9Xiqr7503g/Fku2L8mvTdqiODo9ofGroteKocu3sovS8ZMp7Saa4Vw9iWZzprnjyttuadf1Kv3AI3eRIiX1WViWiK2SW9uQuk39XWe09ifuilIvhvX1aEtejIlvXq6QbbHSJztO6HB1k4qElfzWaqRZSONglRic9HdVXXZOanxGRUnhuZCK5Dtmdjl0FVhjVINv1g1rsPaEWNYrsiIlAi1EO/JFoihBqRHBzHLs6ajk+7T0mk2xswbRdy5IuqjtrdOYbZXAQbYVURCRMjJfCrvaiDrCrS/wB6bOtC8ibHJBXrbut76KwGzSNrcVwG0XJFVP1Uq1aUhSHHlcCQRL5pkegffWLtNgsPZEy4hNBqRU3gheFLnLA9pkCsv0AijSbJFIAXf0Eqb6Z3OQLLavSnUBM9Ip0rSVhuk2VKfN9xtxlUzVHOFBrfET1uct4ZbOQ4q7ya6EqRk7G5YY+m4tErVLizJKNAjxFlmqEnDuotcEtwWokuQm2q5uoIcOrKo5b3kZjq8MlIqpwgCDqJaG4jus2cotGu0AOBFXpL6KH5vIwj4/XSyPXKWakQNoSNkvVoaaKhoYCWrL7KOBAcNFLSq5dteCBnmiotPJkqvSQ1LMesj6sOOtEnFqzzzrRqEaLnkqJ41JRhoiaUFcqdQLKTxGqKqqPdpgZfEblWxhK+xgIRLQj6p1ZcXi/2w1JkhtkiaQUlXwShXLbB5lg+Nmmy2k1NHH4CX+FWtZbG0lvbmLss3AQw73SNRZlaQHX1glr9ZEh9lw8y7m+44zo9EypZLALzrhGrQMh0Ki7lqVnaiWZlIJnZou/QidFJ3Fq1NqQNoqZdpFklLtbY5hwqxGBa4YWsHiRl7PciIu9K3CVHaFG0hbh3bxpo7OaaZUIiK8gpv6EFF9VCDdmmalqJM9+4qr0PuluTicSh5zeu6txb0rmnbWG2i1Jku6lkZMRVVTVlXtxPAnqRob3FGUMXUASzUuykZTZx3l1IudLxnBbdQyHSqU5kOA+oqqoSrSVo4tPRYRF1JUHqJtaJhKzsy3olIXHIHs8txViE2QOoidC0pdhXNPVQR0PSaznnj+r3LEI7+S5Aq5UqTSkutaHmigXTlT+E+TmQEOaVLLrrAY9wYcLItBPZu5kSZdudFkbakgqgCCiJ9tBJIjtNYd7sohHf0RwVFVCzyWlLV31E18G4hzW3tnnY5thqyyStG5Ctr1M6NpFNWRQzTM0zTOkOaND5zSioPWTxqnmjtGmxSdkCMWSbkCouIiF2bqaKKMuqQiuWWW6lciCRkqZLT92ITkdHAzJE6EFOmig67xZ6mtXadxAzGoHM+hF6afNbM0zUOLPprVGtoQiqICZ76eDFJgxIEzTPp6c6rYekpj1knr3mzBPjlpXRl2pRm3XYlTYSiF8ezJKYtgKkqHmqU9bhsggGAoKF29tI28fmegx+a9jJBGdgPOI3t3on7Gqi+Hn28N3+FOmXBkoqy0BN/HxbtOn61Rdm2SXHEWKuQp0VDb9cXL5iePEF7KJGNGW+7r0/vFS2Nh+fZsH0jqZ3jHi/2HF0w27dBLp5Qm0KDPbdZ84w4Tjfu3Cv7v21WD6ooppToqX3XFDF6CHKYXrJpkN94NqP9tRR4dlINhOqnZ66Ji1NVsGeWzbVtIYQWYjvrwNKuSr0Vu8ybW8q22qbJM60t9JjMumm+oVZzEkVPXQecaOHoRPsog/kLGeefqoS9rV3MUVEq9SkwN5i0dEyRtcqcaWmzRMkRKRZ0JxLvypOW6R7gTfVzswWwp6zM1xs1yTiVKaIyCKhHpUl7K8pqi7JrJXe2nUCC7IXUu4k6asSVElB5jTVqBtXej4Ao1abIsgkYjQVlv8Aq4h1f10dsGFH5zCTZD3M7e3133ODXUuhzoGG4ax7GwiynNwSV/jB+0PoN/zhfVEqQbJLHQj9eIK120EXGwDZBhsZI9ieXp2DfCXMgTrOEnVz9Ea6AwC3HawHDtMiQizG9q+jnWLd1655auAxZyyVeR2e5mJuJ3B9FP7am2H8TcyxHYR266Y+k3Pic637tIZwdlAEPjBGJ2JYkiGs09iwmeVNfk54Hdm4znlU8nW3Q6hRPm3OMcvRWk7ZZHmJmtCF1PRVayTmMTrU1w1fHlI7b7OZBrcAQb7FXpSpjYo0VmKhyEaNzPzamu5PXWrrDkjzOxBsR6FEs9VNZ0dwVZbUjUU6RWgWXB/dBkchCNxltRo7j8h7S0S6RNpN+rxWoPcCfkOGKvuEC780LpqQzLZJdHSZOCyuS6U3pXgsefQCgnjvqEyUUdBL1IqfekdhtqTmh3UoolOCbIRAWQXTnxVKYmH1dFFbQlROstP4VthAatviqZdNVOVv2yHy617yEDAkuZ5AuSruoxbLGinrdRQPLhVUqa/weIxAo5CLa70zp29CRppOcvNACdC5VVrLHiL+Ipv0yGSLKxFAY4lm6a7h09NIy7NzUEVRzNdw5LnmtTKQ5GiNq4CiTypwZJqypnGmHJVDLmzKZcJEPFn2rUhW77kJmW9+Mi0ayvOEaGy6q5Zouncnqo5bMOJGYV91ER1U3oq5ZDTl6aikMaKTplnvcNckWvOPE1HMXHjkEqLkqb091FXk3Sc99r/hKA8pGc7NvTVnHKM3btRp6LuYour9Y1PeSqfMv2DYaI/LlORPMSHHA0a3EHqjl0iOoUqk8XOS7k/IuMtfOPtKR79XEK5Kv6Kmvk53cmLnMt7yvc05sUvzbne80KfqL7y1suoXGLj4lCpSzRllXqHIZQhCUymlcjDVxUKbtkt15Dec1gu5APoqZRIQylJx2GCNKWpCNeJaMhEiFkRE2qDlkCDWeL7UGjDtalfeQa2wDOcTWxjtgKb0UVyWnxWptFVE2SfVqWzQeNSYisNgipntM0pgsG5Z9dPupQWtLHc5Mrc+bcczVd/StbmZK4idlPGgZLJEyTOlzgNahIFyHt319NM8MN6g7dp6ErA6s0yXSi9tE37YqJmGaotbxLWi6QlCqIXQudVI3OBKmNo0gW1RC4h7a9LETc1guaeFFHrHsmTdB4Ty6UoaUeWC5oyqp7qBZR8ibGJ4mSOFh6Rm6JOb8kVM91bQiEHclVBTKnjbLyiqK1lTVyHJR3hEUT1rQeDR85FKsCp6RxsQdRdC7/XWoE5GzHcqrS8OO/lmo78qUdhmYoRZovblS7Ky9CJp1W1WDkjdYVgyEVkCdJVDLJUWnwMgLSkQo2B9RaARXTHJpeoi+FSq3HGkQdk6map0L4UhYOJ6z1Phrm9OJ6yOSm0SWeQ5iWSivhRK1PpskYUs9WpBSl58LRuLhTTn9NCY6KLgEq6V1Vwt80QbU/Z7uUcS7Y6r21a+b/Zr0IMnVUqkklGXrW08nQ585l1v/wCaGxYW1bzHdQVtPYxi7BWpuS/eibQKpahRFog0J6UVM091Ix2yBdmbVFYrOhM1cQE9dK2ZAURnHx35x7an2UbfVXtn5stHxad1UnMU49027Z5GLmtFy7c+mrOxbIS3la2WF/jLxvn8O9NP7VVhPXOSXvrT8Ip4KW/3TxP+KsnzLAn+ySXfzf5UhLnAkHmv/szvoF+7T6JNSUQylXiLpT11D7NcHbZJU20RxlxNMhg+o8PorUggMI9tXrKrkprruR+s+z/+4ntDT92PvqJ5zGy+J4tDsgdom064UINpUdzXq07t0sHYoCBqSl0oteuCJnqHrehSNe1HWPvxY7WMXzTPPoT1VhlvUioidatEFwQ35Ci+PRW7L66+BN4/ZTHx0iw93qmeabOsLD2bRuL3+9WZM6O01rcPW8nVToyp/huz3XECnMbY029j56XJcFqLH+N4uH6vWqNGSzIvea4bw87cpGzH6qr1anfM7TamDSGLTsaOemRLknpiq54Z97T6IaioZGvdpttt2Fma+XJqbucuao9vb+EeFx762zH2SoLKlPXSfGdnPO3WevmmRbb4A8EZBOFE9kRoLV8ztzGK7hWoFI/fDV9xHz19pxh93JvqPmxuD/VNdnxFqL4aGJcX3GTaYJcjLW+SrmRn6RL2rTOVG27IOApKuWenoypOMBCqiqplUog+ICyx/vR8y4q6mVUEz0qhUVbm/wCkRjI624rao1r6ol3emgjIDqLiHPoFKVhoqPI5lr7xDVrUBg67NTqnAeK0fmna5ao3lHby18RatKItT9mOwjesia395Frli23xYslmcx53qp7erTp/z8NW1hLlDSVcnYLzCLDgtgDknaaS2vCK8PvLL4q8ZfhvT0Jm/wCm4ckluN2uKRA4Dqqqd3VuWnUiJENkgFsdpl0Z9FBY09h6QrCyRFU7qJvSjcUG1a1CqqifpoFShh0Ezrw6n1NEYlsQwRtQEHOzLtrYraMRkykITq9iCOeVPGwPWhMoqbu1eilmecoZKRjl4KvTRBjrveoq11mvdErO4880QPNACbstNOeZ2xtc/N+j6VLk5qa05on0U1cbVA3FTfkqvfrFQefzqILGEZhPFNzaVOEOrTUorSPEsl3UKrwh1qfJDMlQiyy9daSYSESaURV9dVcEQ6FB8yPz4gbRSadV0PRWmmmU2OloUbSj5xxzTLJV9VYzZB5AVvUVDB0dzRXIITjrcHMo42PnHDcc7lBLqcaEbTlxlo2TqqOThdC6VXV7txVKCAVbUhBAXvVSfLziBWLk1HYTzsZGvOdYuLUn75VNPr2DLVuS3pEqO+or6PIznlzWV+JzMfvVMeQc2IuLXVcfaY28NuOOfecVxBEah93my0JonMs9Onu9VKaRr3NYv63BjZOTlLnOvZiRbRDz1erir0hp8xOO5a1tNynXVviNSI4vpc2HhcFCbIS1akWnQ2+M0ZmboJqLTlnUC5Ibs5cMCRPM7Ioi81Xdlq0gO/8ATUqWRp4XTIxLsSvPvVx2o7yyq7jfKOUVW33CaN493Rr3UxKfIQlRQd6fSrBOS246ixHVG16V7aTHNRRSbcVe3dUgJDKpnzwVHB370py088raCiiSUTW3bRpHdKIPeypvKZaivggmq5p4V9J5TwvEiOrNKcElbdQiFfHsonNZNBF5SVRToSg6iueoFFfpqS2eWw7GRt9UVQToyru3WWVd9DA+3dJxVUlEV7KXG5ielsgQVHtra+OQ1aiSYgkKHnqGgSGSGRqu/Poqyjl1lXGhqHQmAcnU4whAnQo16XDF9xZDWlBTu0ytshU4SMG0Ve2jmtsmyaa0Kqp1qqwAll30Bgoo57lQt3ZlWio6Hb9tONjIYRVIV0p0Uu2rBt8Zb1oTiHUnfeNRNpV3tZkvqonAeYZZcYMNxp0p2Um4y2SDs8lX1V5iObhZZZb6SvpSwaM18DxPJxH3U02cm64wNvHmqF06d6V5tuNzfWItyE1dBbiSizOHnDjI4RDstW7Jc1p63bBYbIGwNXc9yoNZNtJr6of1nr8f/ELWejJr6f8ApjCxI60w60/ua74U7etgPihtOoqB4dtI3GWsa3flZM/Oae7q9eaUGTF8SM+qMWtHGk0nr2/U8e7vpbyLXPtm5/1rArQcrIf5oyjosuNuK6SdXLelaMToMSJL2M5p7m7CvGC8e/u1AcQ45udxRWWnkab7Nn6Po0CjTXUt7zSdLvzi/wCfrU5T4TsbczzeX/iwK5Wgfvhe7XU5ZRXHi42mVz+lTX+uhtrihLkqT+aRW8jec7ST0U9/TTAUcccFpsSMyXSierwqTRIqBHSAPCDYE4+72Go9bL4eitfQqXpPH7bLsJaR24MExIVo0yHUqgviPYtaRJMmHKblQ5Dkd9tcxcbLJU+mis1opEDIhVHI28VXvtF0Z+7poGfCtFrbYiV9flNxk5tWIrZOFBvSc0l9CXCO3uNf50P3hoxebNOjQEuJI3IgL0T43Gx9Zfza+yWmq0jvom5UqR4fxTd7BKSRZpbkPJcibFcwcHwy736KC9IMNVkuNz0zgyRHcwX26JWvDN5nR+ek03b7b/3+eewj/VMkzP6NVbQ8bkxiudeYVmsbRTEJI7bsUdjEXUOkm2+jVl+1TC9z597lFcr7PlXB8ek3nM0H4U7BqorIlmu38Qii4WtC/kUJ7E9yRf4zLAmoQfCz8459YhH2aTuN8nXN4DvE1ZosfMxkTRHZ9TbY6RBPhqMuyjz0t9lOISOyVRSRVXoREqWglO4T2r8hUQE6dKI036Xd4al8NoLDGSIa7W6O7n3f5Af5FsvS9JfqjTKNCPCsVxzcN2Jol9UNNP8ATfs/FUlw7h234pt7KWa4efVR20R3e6CqQjqEu8mfw6e9WVlWMQQnb5nqvB8Wmllsyf8A4xnd0cvMNy5gmUtnSlwRO/n1ZHuLql6JfFQIwAUQcxzTp9qpliwY+FcXpFtaNuJHig2qOdWUJD5zV6i/u+FC71ZWYrfOWPOxF85HcPrGOrIhX1ivCX/NQ6MjQ4N3lfFsAVv51ftaA2G2UbFct6dX10Vt6IjO9Mj9L0aGC6COCqDuTrJ6NbSLvpgrkzl7HWIy/dp9lLTEU8Y5vFwlRIWmH5yQIZtIvVT2v896k+SLFrFtV+JPVcnQJtxV4tefGJZduTgj9UloRhCW9KupOzfOI4WzRE6o+zQq/wBgfiXJVg/NHvRM+iqvjo6ms9+8Pj5TVNyPt7ToOHepCxnLph2SrU4E3GDuppfR1in72kq2wtyk4ltN3V7Eb8xtqSre0PZlIi8PWcFWt4r8Q1z1Eul7tL6oivIYdQ0UhIfcvWSpjhjlHfREC4MI+np/Nu/fH9ohKsg+GWVKRrY/jNU5NGQ2wZ11h7lQtV9VxIBwzab09V3N1faTdu+tU/tF7tjyZq8nsodcn2flBtbsdBFwmHS07n8sh/2gJ+0I1OIOIZBNMuCrKwE1ZmbnmyLu5OjqH0vSrBuF9Tg2Lr98vZ4ZS66HSdHNuo71EBaUID8BqorTjBIQ5+eX/V8f6v7o0Ys/Kpa5LrsR91tJQdDTpo2pr7BLuL9FTRmV2b6zJu8MyF9q7lgSBcJEz/RST0dwxRFEvopK23VmbGR/zsb/AF4aSH92iaIhpmi5pTOgYhtk7iMQgMAwoIeS+NaNQIw71cVS9dEDZ355UmbSIiZBQ2QGSLW+sZIxEadzUFNO9XPvlCx0XF7uSbNpYkf4fnetVp4Zu7s3GMm2ku5vn34ZDaD/AF1XfLrm9jNU/Ntw4+v4drmf4aNWvlsH+hmjgqwv4n/bKPv0RpYjTTSucCvdTrcLeqhcRrZTCXNz5l3toxiZU5tFdHo2cjL/AHdMLbm/MXNW/mXO34a9LX0SEs/1J0d5OzEdzk6ZV8eIZTyIi+C6VzqwNlbw6G23OKoN5P7TBYJaY2qbcH3FUE9HUiZ075J5ZXMSDZJpC3xy62fGrr6F+yleeuTkzH6SvMg95JnnGAHPZGS+GrdTNZqZ7oifeqRFbQ1oR6E9Valb42a8A/dpQMIZb0nzZiPqB5i8YpS8xpyemadfq6e0qRaiOaNQtEtOoDv5BKBE3kbI/bqKvpBYL+c8ytTMpb7sYOxXouerrLWvOH1yA0VR9VPnlfMkJ5Ny1qjaZLkma1PLcpxmkVxEyRUzTtpd1gXzQ22kABTp1VgYZCqKhkSZd7sp01waRUEVE6U8avykcfrGqwXWtDiNqYF2pT62Oo3IFHUQVVdyl2U+ZVomxDQooS9Grop0tsZecAgPT7kzqjW/WXSrfaPWOYSvNutthkHCevrVvHiw5Aq2jubfc1BktMZFrS3+ddmNx2+uhnw6qaJdFbLTGJyQfief7NJm9H9pjq4zrC7lkJCyHNU9kM1pRu0y4wuOyXWoiM8RcfEI/DUfXEV5Y22d1RrP6xfVBOFPiKo9Kvkdsl4nn1XpV10v1ItAId46iUqdk/ykraxKsNlWomcn3gWn6OrQ254jmvb5s/L+bT+wf3qiL92mSlyaTL9mhy7ZV8501IxN9TAtnBToQ1KuTC5oSc49BXF1ZULkTH5JadeYp0oHCiU3Bg1LjzzXopR5sWg0AuefTTaUqsRfJd40cyTcnbSzOaN6PGtW2lz1L0VsCrteii7iwhyyxXEHaLlzl/5nu8PaX+faqWWxmFHtsRl99rPaF5zrD1k/vVD3FVyHFlIvWDQXxDu/Ug06uExHrdBhomSNprNfFcypC1S57zdxwEqGorc35bF7eeeXj2mW7iDLuj60yoXc4QNmEgN8d5FJs+1U7U+JP7KWYbXMlVeH10Vt8ZuSy5bXN6vLqYPsbdToT4S6v2URbOBk5OIbK9mRd0EAkRO9Wjx6A5v40+cHYK8klpWlbRU0r6fo0LXNVzWmFmGw1NT3Ki+FSWI9to22/lOn96o0dGsMPqpOQle2bbvR8VVftuXrMfuR2hcUmy4S8EqV2SE3YW9u+iLdVbzbD/uXtF/OF6Pd+KnEeE3YXNs+ygXYE8224u6H7R/znoj3aGOrrLNVzVVzz63xEVZd2Rz2qT1nhHhG2Fts1kyiNrULOptVIF09dR99Svk+xNliyx2t6EzCibc23Ab4DMTEk6/W73pVGY8RpwVyXv6gpo5Iebng435txlxHAMesKj20oOL9DN7NwzaNqZNcYYmcluyLdNaSbzVxQi3FFEHkH0S09cffWLKr0jD1w+UXlat3YbnSy/p4NPjqThIPRy8KD4XtJXmdqWW1HjNhtZchxOFlvtUvV6u2nmIrlBkjog7Vq2xdSR07y+k8frL/AJapVWdqNdvmK+I5SY+J5A6kQPPyh+ddVG+/7S5j+mvf9kuPOtecc4QD0R9Co/JVZ1zZ3q20nHs/3qk0hNyJ7Pe7tah6aE8cOu2gq1FsZIKuaIm86k0oRkMtyQRVy6fVQ6PBzPdlvoxDU4yqyaIoEm+g2vvtGKav90azLeE1lEUOJO1N9BksYAZKp6F8eipe1HJk3RU9KdiVuUDJpDQM1XpVaGt+ob7NykRKxSI3nGsz08VE7JcbxZ5huMyJUd5OEk4kUvi/5qkbTBOpkRERJ0qvbTtq1trvc48+7QLXrs94jlPnVj0NHtlx+63JTnjGfra/Jz1fR5tfufWqbWe9Q5Mlp+DfEiP+EmMz+E1Qk/ENQRnCxPK3s/i0dWn0bDMph3zAuDoP09VYeTjoTyrP6zVpu5LxsX9P6S3LLfMVQJLb9wfS5wj6QTh1autkPQv1aPw73eSJwo77TDTikrWhtweHszQlLJfq1U2H5lxtWSI66xq6NPVT3p3vrVPsMXY5jC7Tp8Q4f0dX9msK92rIRif7/Gdbh1t+0VRv+/iWXbsTubBEfb2ih19lxfTRWRdGjgSJbTmvZskeQ7+yq/gMK9IafY2TjrX8pq1fr/vUeaen6zR+OyiaV84mr0fXU051pXZmBkYSI/plJXHF8zD+KXb7Ca85M2yaD6u8wVf1UGxDi+biaTLffZZZlc3Jv0tYDvpnippUbiLsvNm4o0DtGbja7FpvjF7X8OzEq9TRWrrs95oMgRgRAt3ea2LLKp1NroMD8U/yVNBdRJbWydM9yjp9Gl7gmexy2Xzck+NsuzOmMRF+UWc0a/OfN9bqJ/bW8o6TLZpZHJ5ylrhSDIb2G1dIVFs8/XmRd7Pu1I/J7xErWLG4ee64MKDnmy7NZ/rLrVTE5pppGvN/ypaOr2jVp+Tq1nyhxP8A7E5x+lwLSmTSi1M8gt01OkTmqe5lkVy8c6TW4S/5EPtKl3Y+abxTf6OdNlt7fg59pV5LzIUBJ85rneDluKIps2O6NHcGMi7ZHn3Mk20sBT6qf81Q8z1Ls6mcIFiYehNh3nTNfut178HkwELlVLXjEr7RHsyzs5Zx3FJewaZuWWe20LgtjvLfkuZUtbpz21FdaAKLv2i7qkFuu0cl0KhNrq+cRcxplvTMGtOUjbMdll5NuyQ05nQYSeecfaa1/wAsun9FYxRjGBzdWITrLrrf5z0fhqB3WUbc025IODI3GWtekSFCH9CpQgGPaMqKkH7SSN65QmnNnEFyY6npppbT3onEVZk3+U0mxZyt6fnHOHa/VBOj62r4qjL14edDZxkbYa8ATSn0EvEVD9m86WauGi+KL01YUM8ocqtO38IblXxS2TL8h6YjerRtNI6C+j+9Q6Rd5hpoaUmw8Vz/AF1qEQGUzLfSwtAvEQ8NEXHURZ81oLJp8lzNVXPwpZmIHSXW8Vo4jcUz0N8HjnTOUzs3NA8Y+KVfQ7CCDv7mjdERBJE7KTBrUaKtP4MVXicXsRKw8zoHLtRajjIjV8UEVypmTWpUyog82qpktatR1Es1qe0rvlG6s5NoPbTZ9NBoqUVJpSzKmrzSKK5pUblikVtfnUciL38jD4k/wUq2VrippAcJlzah12i1B9WjL4CjuYdVwdqHwlStu1O5t+GsrLxMaFn1Ep3b2lcezcd2Tabz9kU6VpBsdRoqdNb4hkDBBLey7m5+e+Lw+r+18NUClj0mhl3LTXto3vk129SHXncmkTT9OkctRevIafYZtUKYrW2Rcz+toH0tPbQiVHXmzNGsNXTmS5r06Ng42ukdY9mklo9mwvSefp4NZtpNMS4HhxrFz1+fbGnU0ZR9o2EkBc4hLZj1h4uLOqhdaNiToJcnBXNVSram4xeLDz1o2yc0y/i6nrU/R35rp96933VVj7TrjyuudfPioOGXO+ULl+X04SxUks3W2NXdF86aCzO9JHstx/7QU+8helTF9p1HstnqTu6aA4IurdsuhDJU1hyQVmUA9JNr6Ptiukh9oUqYPwxbf5q48TjmQ5GHVdFd4qnsklJ5FXB9j5nq/Bs/zaRWx6iDxd0eZTd+/T+Han7tcGYkNQSSSKqE5wtiPeMj7qD050ziW+W89smWkddJdLYCuZEXgv8AbUjuzjMCMdkjvZK5/HJDfELzqdVkf5se96RUADZ6RzLzzT1PeZuMpk4rdotj2VvZ4ykdXnrvpeoR7o/WqHyXlmyeZMvKjTf3TL+ynt6fdfRyEK7m/n1Tq6vRGm9oaPbdB8I6aZqrFY6TyV1pufZjuLHhQlSZNTZLtBT0vrfvUZdlWZslbfO4K6JKPAy3/wDuU0mW5y4NDFaeaj7ZwWgN4+EfedK3WyT+fSXBhmbZOqQHqAeH6SoNzHpqaGBTWWPOGLdLs0qQzGYC4bUiEVU2W/d/KURukNs7obkGTztjXk0WjTqTulp7tCsF2e4xsQQpEmASRxdQiJVQt30FU+ftLUE1CQnVXTwcQkvs0k1hU9ZoWY9e/RAgW549OYZ5dJJT+HAJ5zm58SdirUmssAyZVUDIfa30/jWIwEpYrtMu6KZUjdmBYdMSRH5OVt3o7vV009ZthITaihCpdOVTW0MI9/GhcBziEOCiLFnYEReCO6KF0aqXfLIl/IUQXhyEyWho46Ouim9e2jEuCj5A1FZMVTcSZdFSjC9iiOOKSuIht90emjkWDCjOOHmpmpZaVTelZr2tvYidudXUeMgR2QEbBkmBUu016yUctGFhRptQEtCLxL21KZEGI4aPtqOQdNODuEYGUHPs3aemlG9XVjFrc92GkWCDZbt0F02QVVZAl4u97qfhOzjC1l0qo+l2eugmMrq5Cw1dn23UybjHo+zJKVizOeRI0tr5t9sTH6Roi06G1gVQv1eUFirNAiD2bQ/2aj1kXgEVTuu/0Q1KcTMogxRVc11ufspUdtTa5iCJ/Lf0I16vDb0TSyF6yMzEcTYaBcyyldXJPSplCQ+fsakcTe51lRfzY0SvDbabBBQC3SutmnYVDreghNY802K6nN4kq/mxrcX2TCb3GJXJfOgiiip5/wDaSrT5BzKPjmKTScXMy/YKq1loKuAq7/nv2hqx+Q2SrWPYyoCknMy7U/kyoHiB/wAufykUjZl+zbpIYcibdH1272yDZBlkSiqoq+pMqW1yP5V77aiuN8TfJtxwuzp0c5uwgWfo7JU/acGpYtydz6rVePfF2Adx+sMN+nc+cltFpyW3qToXf8NWZDZYGx27s2iPPb/bLT/VVf2GG8LUqYqbkDQv1qnL8BZkSEqKvzWj9JFXt0YedL5tbL4b29xijMKNIi5N5Hx9YRqKYxmhAUoEUszUlR4k7aJ3N96wxtrv84e74vaqCSXzfPaOKpmRZrnTTtuYVFB9xiQRMm9Z7t+SD409xBFH+FFwbEVUW3zaz+BdP9VPLRGSddokVFzJx1EWn8+OazJj5DmT0lxzP4i1f11KW8jL5uOiKAsCbAUTelKNM+CLRJqKprvSiDVuyFFREor38YgtHKCGIiKupzelaSmlHqjw0eRtmM7+UK2He0kfFSL/AMmfyh/UGh+cZf7OsjrIKJ6vGjEKEkkUBe2nDFuZdt7lxa840w4LJ90miXUSfqWkXHtm2ggOXor4VK2cu0jyineOyjxREmReyPrCI9C0OkWyUjaumnB1VUuha3iqZnlqRF7M6l9pdhtWjaTMl49HAfFxfs1zNqVCbkBOP6W6vBH9HiqWTrU06u0i/Md7j6tbPYXktQedRnW3E1dWqvZO8kSIPMlkiJuSkDYRVyLelFnWVyyPprUmBXJE6atuV4yP6dm9llRaEm0hO58T0fqJ4tF/dX9ql3bWboakWn9rhrEeblo1tG04DDq6hLrJQ7l2scwrBTcCYyfa+S4TchURZb29hMuIB/lP7v3qjbkU35bbYqqm4VSia3IkzzlS0USLcKCmW6kLdFRy5qS9weFaoh4LC5VhvtO43JknXFzRNPr7K3dZBUEHUzXsp2+wSO6vSWnBxBcYQl36e2o7xbjBSRcsx06curTaZAz49OefWoyAat+edKhG2vBnln00wmxA8VkNejkJCYJ0dlTrBsv5TtPyZq/K4wKcRc+Ix6zjP7w/WHvUPl20UAzbTclNrbDets9t8c92no4S99UurFi6jmJktjtyk+m7SwRUaZy+VnW/yj/2Vou6Pg6Xe9Gotc31f8zDX3+wP9tFrhtp0bbMbV11zjccPi4l7xeuhcWFsNxCq+PrpaqtUXpD5F73P6onEjI0wiIiIGfRT+GyIqiinSvRSwxkQUFUXOnsONpRFHfvoVryaq46hwgWJk42DgHTq1WQCv0LYNE3tHUYfTQhBpLcokPanF9asx7g1AmG09AccbPqHr0fu1LsKP2MrpCfjpMiK3Jackc44w2YFqXiTorKvuKfE1K6wYylWdqNiS4DMhqzKakFltOLRp3CPuy6v0UX51KJ3zbmhA06NHeqeYtPDF3xG4cy0XhqcqDrVEFpBRO8ufW99CI1ijG9tbWzIOKvVJ5wVz+6I1nHLUntHcZH4+qI4eNGzXaIZJlw76tHD0mNOipERoBDRkZGm+oZGtKtkJE3kibss6l2H2pGy0tMCXpDnvWsrIupss1uOXofJ5GKR7YzbpAyAfR1wVVQQV3J76KtS+cNpz2O0vahImdOxsSbRCz06h1KKp1a3fYgRo6uPEpCPU2a/wBVDGh0HQTJsyEs1vqYjCmu86RtmMgMr1iEd9EuKX82Krp6a3tgMk0rrY6UTcm7ppxGdaJ82GmkaQOJSToVa7iPmZ1to36RG0XY7E21BxCRziTT1qZkw3LXaNtK3w/eow/cojLJuuOtNgwKlx1G8EX1qVhuE6863tNJCWWfYSeP0VzKvYnpK1G3ZdV6yH8sU9YNhdt+w+e0+cc9FC4v2Rp9yYXFLhhSMmx3xkRj7urT+qo1yzSDk3PW+64relQbQcu1E/xplyPTiiTpbDstW4vN/m/az3frWnVRfKP6zUFb8A0GYpj6ijOOFxIrq5b/AAqNR2dia5ei8X/BSpzfI8c3mzcLhRpxe94UDfgIvOvBvaec6vETYoPTWpjW9NTTtrlcT97LJpl0SuxfapjFyKYyS5dLn7LdGryysZthpc13Svzie1QpkV50yiak3ufnE9FuvQo3ITz1tfGaSQBsch/k3f2hqe8gpG3j+MqdrC/sHUHeRzI9COfnOr8VHMKXUsO3PnoMK883H2aNpwnxNkP4ai9PMQiBXodyTctmLphYrhMtJsjs8ng/1iF/YI/bVuYTxGd7sTN0YZHZPG7s/hRwhT9CVzPfprsi484lqbrjjWamvSvdp1ExVMtjCQW5atC0qogaR3Zqq/10tb4d59aqPiWW/ixlbMMrDtoImbuUjznt0TbvToXliMDzuTTbR5bMdPzWa/rpjOuIsyFZbfaRlVJzLIfoqK3G5q5cHZbP5JtEH0tWnTpprFVnJLCaf+IMqpUWupui/H7pKscSCn6ERUz17gCouywDAHt0ydz3CVO8GwBvmIY8F95tlgs9q64uQinv7Kd3yNMfuz6TG0aNvg2SBp2aDwon2IlXY8TqZuH669whycsIuLmXv+7ipr8XR/XT1wAJwvWtKcnUXYsSbovQpix/Wv6hpzCBl56Uztd7ehf2v8KXW4LYyfTUey8ViqfkTA1xdj25raSO/wBQB6xVHJF4ly/NNeab9g/66kt5w78ozFeambNxEQepqH/lqAk1KMlHa9C5VoVsCJ5y6ty3QRwLhCvG5n9NEbPGk3Oe3EjNyDI1y4VzyoOzHEfnDzqyeS9dOxdaVhkOcA2bkjx9H0t/CmY9XUlDybSibUdY34fgrZbq1tD+MlF5tLMC1s4VyaZWMYvyXOtt3SEdJfVQqjF7svNWtp5txj09XVKpniYrmxKeiYihIN7j7MTWPpJkw08PtZ6dNDY+UzzKs7nPH9yl6TpQTKZJbzSF+JBorbhObMA3FREWX2lyeBdCVMXcPo275rXr1ehxUHut4cgvOQW2UMA80ftU4W5dor7YnK2cRkMnM0MfRp4zemIjDMcGNuyee2H1VG+cGLZgBmIF1h8aUiIvOejXqq3ldNkzvMhJq0xJcJxWlUZKLmmfVVKCc287s/QLTw1LbQzEZzdedVO5sf8AxUnIt0OKXmlc5u5xg96PqyqqyzLuR6KwuvQq1MIFgaegxUe85HmcQGz1kIOmhKRtlc9h842e8F6olUpshrLsLN6FPyaPrQ0Q1IuB4kX+99NS7anL2196A73huS2y66jA7NhSEy7VROqtRmFb9/xn1fSq1sSuy2m2kh6HW3EXUqpmi+qgCRGnNzrSNqfFq6unVS7Nxhk9UiPyc3tQ2n+NY5rs180nmNfxDUsawtJkvebJqR7DR8VIpZFgvbJx1wD9AgqPMhPLkZZtTjzpkLSiKLmupeEPClObflXq1cQjVkQLTFJkG5DKAWWk9S7nB7CpORglNiCxOcOOGfGOjhGqHKhhhhe8g7VsZN4SUswXo3dtbSbYgKoiG5fXU0ZsjzLfNnISoA71PPt9miDFrjSoZK+0rZNbhXT0r7VBOVxhVwuUg1ri7NnZN+Y+E+tW7sEHpGsRQA72XDlUxgYOeJ7asutuH6BnvKn87DUqLtHfk9xxtnhPvCJfENCbLTfU6h1wzrrIKtlR5wFYLUipvUqWW1k06IoJKierdUmWI4ygkrekFTcnbT+Iy0+4DerQuXQVAtyIxVjSLDCjyW0Rxtdpp4RLxqUDCjWm0PR9Gt94NOgN5InhRCTh1n55l3Pq9TVwF76e22I0sJWnuB3XwaQrFzLfMAP0mlj0hTr6w5hV9MQ4Q+QpD21fjNicN1enhLPZ/VT8PuqR2yxfJI5KrXp+z9tRzCoJbJSupFzVe0uzxqXsT1m5sPx8xX84HZ4Vl22Jv8ZU02VdvbMxras5s9kYOEO8RDpWjdktfNJAuSNQJu0gvTnTexQuZzVI0PPSukh3JTsWZZvDrIyIDzQlXNESs5nT3a6xHKud2KhvTH91kPqLrLe4lTL3JQNuE7nk6qgIpvIlqVuCg8ahtnCHJUJOitMx1AjkUEby4jNd6VcqtmtmIU5ZrUgL++CiSS20kSM6mzyzzVd9aR4s5tkjJFVHVyyzWikOC1IlkRuHn0pku6jZ7FsRFXAQsuhVpquvn13AWZRQcQJW+NIqswNk43tF7/Dw1F8LSWbY8668zuPVxh6XZw1YeOmkeeDLo2JVApDCRlUgb1lqyXw6tdyIsnovD+N2NxMF4+fi3FG5UZrQu79Q0O5OpaWq9K48Juc7Tm+oeLTqMaISmSUAEQ0jpzXPpoM647DeZksomptxCTOtXG2UCRm2hFr1D2JY/AzoT80ef21HXGFVm47T2/1DW8i9PPwXYbzru1cUvOegPopp7tC+dOxU2O183xa+9q+tT2Ljso1uCsuHzIrcGsnY/wA5mbpatPo0L/KHHw168k1dYPhqTXORGXQ4acA97ppi0kcG97ar3vNiKVuLvUxbOJ+YDvbE5i2W+cjPmnbpsz7vCLf/AP1/RSzcqfBnBKgOOR5DGjQYnkXro5j5YjWCbBsvm3H5C/W1IP8AVTfYxXJSeac0Gg6zphP9PlFCAHOzA85VVsFLRmo+h66ZkrGpd1HpZtOLkaaz0qPV+7TNYkfPoo9fQQNi8juUPckkfLDrO2XabT61GcYQpfN7U8jKechthk2GniT/AMQ/bQ23TXmris15GnVy6jnfHo00jJckSDRXjXcOlPUKdCUQqRqIMwG9/MsfkMtTA4xtvyuxk45JB5jaN6gXQikQ/ZUeAm5MW7XBoXNEXe2CeccRCPSiueACmW/1jRLD9y5xZmbcl62E5pzaRdpp0ay82QbQk4eHxp1HwxIgYFu0mTC2Tz+lva6hDRxCRCRd7hH6dVKdOR5TVrexUHlyFx7vMNhIAT3tgq60bb1COqppe7zFw64zFbZSY6sVnM9Xe4iLMu8vEiL4ZVGMCwGXL9vfaXm4k+AP8Ins01affuo3yh/J17x+nyc6www6jLetOo4eWnVq9fDqq7orEKB+MpTlOitY56npJdaYrp2iPcHYmzdkptdAcQ6eyqav0KbCuj8N3ao6Dvtfeq27/jax2qMlntUJWnoNuFtxzu887U+r6Xs1UcmQ9KknKkSDefPeRmWarXYysCSYLxC6twoSN48KYr+y2SqfjVn8nzLCE5ZH1yeccBY20b+eLUOrSXYo6ar+2PzGCzZXbfzfFpq48OnZLhhyKpPrAvtsIpPnUHeyWktW07woQlQ81m49ox4TwFnftJBy2K0E5ia8mSswWucm31ni08Je/JRqEYOuDt55+iQ1bbjsDs118W0V0f3c6kvKLfbVfYt1vkOcy61skifOcG12YjkOfT6VC+TC35YaV9rcUoy0Od09npTT/n0qU8w108fyEfxsOvItf95hFJF2tDO2dZz2/AGv9dAL8DE6ekgW1BXez0alGlyO/wCcJC1aR3LnlTx9yBJY2kmHk52GBafw11VxUwNmGGHSVu7bjYf0ietOnPxp+EaQ1HWR3ERCLTUwtceKEn8vgc7BeqOrLL2qF8pDEO1YOuMlhTAXkGOCKneLNF/BnT1eRzPGZ74nAc/iNb4kmVPddRnjMk4fSpuzGe0m262usC06NO+pvBhS3rZHeRh11rm7RIuz4dWlP3qTmwzlK23zcWlZz7KGmUO0I+Ed7kUkyeYQHZLzPm2WCINfd0pSnJld37bhSKXS0Ml8XG+sO/ipHlXunNLK1Z3YrQ86AhN7Li3ECUO5KnmJm2gL80bgnH63zqj1fdkGr6aKz8k3qL+Xt9fWWfGubky6tbVlGonfDraPX6VPGYdtmznmeabm+MHAzHUKdNaW+zNcw3vZSusAd3T/AHqfrhW7sx+cNPpsur5h8S+1KzzaJpDHb4Eja2N5wnXrbFlG23w6wHaD70UaEkdwaLhcXRr1CKpU1tTZRH2zzdy7cuHVRuRYoEt9z8kuZ+gfCWqqnLCnqJYYjMNyALc5DzTbEnY5J3gbyKjdmeVX0Rqa7GVeoB8Q6fBaPRcIxydRCbnCK9bWymlKJt4MtiEuc8Uy6oq3uob5lcIMV5HZ63HnCW9Hmne6ezPrU/fOW0DRPNuga9fVxjnTssMK1viy4+09HeNKsWe5bDZKW0b6nUFzVSb3q3aOVUsu9xW1TBAlFltlxtU4tWkE1UbjPwn9zy7LMPm+Hq+jupnacOtbDN1uQ3o6/BW42q2KgvNTHVRxct7OW+s+1x3EbX6GG2bFalTNWjc0dzXqGmsrCtoVdsibNdGnqVli1zWiFUeAlTo35UQR26NJk8mbnph/nTWbZY49plePBvS0YwMPAy0ihocPtFNX9fTTs8KxXkCQ21pc7Q6P0UQiS0VciZ0l2lkq0/YlqhIgI04idO/JftoDl+9gEWtyLV6rA6YeOOIqscxFfHelE7TbWSNMhyNOzJUo/GktEQE9GXT4qSLRiOzFUdTQNLn4dNVXHF3t6TOyfE7taYwZDt+2bQDRcxomxbwBUJU3pRBllBVFREpyIIicSVuYH+HvNPN5jXZbHtGBRhVeikjiIS703JRZRRRyypB4Vz3JT+T4ClQ5CBW5jBMx1uK1kDYkqd3Ko3d5KvyEcHMt2WhE6KlcuET+5dKeuh5WQ1zzcQU9SV566nJLcQulj+NbUnVpDSGQoEG/f0ItDHokgCXIlTP0VqcSbaw0qiRtKidquZLQ8mrcjZGS+5EXOldMr8COk2qM9B2EgU2Iqoo6Vz9aUGlW9w80UE+yrGlnATqRCL3ItDnXiQ9caLl726cqvKn0TRXL8xeolfpaJTm5mOuvtJdyU1kYanrwusAmrtRUqwbpz+WzsiiIIdqpmi0LODORrWZuNiHVRVStSrJMEw5yByMIvpuQDDZ9Kkibvopm5YWmXUJS15dKKuWf0VPnYM2QiobrpIe9F1Imf003SxmIanlUl6ETTqy+mtBMvXcxY0/+mVRyvMXFmxYfSIkHY5v6Neeoi1b6Is2lzZN6slJRToKiPLTB2Frw8yqd18/xFUijWdxG2tLJKWlO77Nahv41L++Zq187W/CQly0uNlmooqrWvyX/ADf4asIsNzFHbON7qQ+QXvR/FQlzav8AfDfZTOJCPOsivrpAc899bkeSVtzy8V15t5Z1MYqnPwVLjPErvN2Bmt+dLqiWldy/W/RUHilqe0r0VOuTFnn9zk2hd/O4jwNewajl+rs9kaDd0G41jdW4yM2ybKt7yPw3di8hIQGCZKKpRK6y7fIjIfyfzKem/axnSAHPa2fdLV4aRoI0GzaI1+eElT+9SavZ9NWCbO5QvxGorcpci4SilSjR1897hkmakvitNdk3XvXXkosAx5R9ayhI/m6yu76tTjDOK4sfmcS8xY7zHOdbcpxXC0AXWDrfr3elVd55LTlh5ETJaXtq5xrHyBUNGWdiXAz1xsKlhWWM6DFd2qxeo8wLmotOnoc6vCqUGvTkm3WBiJDuSuvsRQ2qRtSZbRwvNF7uHooLhm7XWOStMT1iRuJzqC6QD25Z9FSPHD3yzhZq8ty+ey0QSmEbQA8IL5tNRNoImOpN2oVJM04lzpbgwOnO+s0xamg1I4kj+9QvhQls+AkuatxSubrj7+yVSFdLIivF9BaqI8j+IpeIrncZ2JJ2xt0Zvg/J2xjgXtH2bv11VkrEkp5mGulRmRo3NNtq67WlRyVO1dK5Z0cwpc0dsZ4eYyR2eehet58uLSJaeqSai+Lh8K6ygaJ+TK1ZRLKo6AToyxTbFN5m/a3YlxZdk832jaCWgtmS+Hs/iqrfKSuLYzIVhbUBaQFkmiJ3iVUH8OdArTiNIdsskS33l6PCYjPZonAHPFEtOrSmY9bp71Ru7SpV5ub06cbsp1RTMjPMk0pu30pXjeS3Lc1VtF6FSJ0vyWh8o4DtqbZ7zTYp6PSImOn79H3BONcHWFlgbvCfnHhLXnn4+6qnseIJ1t5OrOUCc9E2ukHNm53hyT6OrTPlHvsmZa1vbsht2Y1BX2u1f71LJhPdsrJtyxQwTXaC/KZTO+2iDzfzrcZx9dnpED1Fl+7QbkOYaPEkdp7zQNSWiH3kqB+/THlKxZOxJfm3p6bJ2KykfzaadY57RNX3qT5Np7UK/bs82/OfWDiHTv8AZ0/WrQKGrHFf0iaMLMjkOxnSaWN1bzLszKo4bMZp5F6NxEY/uU6/g3MYYy0SWvq6hoLyWXlb9ju/z5GafkUNvJe/pHrfiL71WKrURxFLYN5Jw9bVWA7lDNdACJDGLTOV7plrx+hTl2w3FpWtIuud3ij9WnnJ9MYutvnkYgSjcHiDSOnJsizH+upK22wDm0bTiTrLqzyoV1hT4k16eA2rZfUBQEjNsk3jmtYiWW7A/qSKQInpHuWjc65ORH4TW12e3e2Qaz/myL+qnuo3U17Z3NPXSjMZb1QWsWcS5OQ2yHTp09lZS1qf/VgT69PIspXzdBuSpm0Wk0Vc8lpre7ksGfZ2HdH5VN2a6vR2Z/vaaESWbeussbCohCHb7hp80jw+wa07at11z448dxPAqVZNrtYCm1wvkaE2pJHAxbHpVdw0sdHuYqxsb2r/AH+sUVp/5ZjQ1tjW12Dhhv64oraf10QCPOb6lsJP9otQccQR5HLUxEyXYxoJRfZ2pLq/upViJIad/NL3qDlVtVx59N/39IiXsP3f7/Wasvd5yEaKnYiqtOWxhuEhLAPNenMKSSZDHrAiL6lWnTN0hImlGTX61DQ1fd1FbRZ8AxyxDgZbmSBfDIqJR2WAFBbIs6bRJsYlzRNHvWnzbrZLuJFrSxXT5ImdcHPcRwwOS057KbtlSqFXtfD7ahXxWJODubolYKvat1IuO5LTV+TUi6ZpCqdzQ1NFzzFU9dNn1cUFRNOfvpcnRzzVKbOyWg7B99eSzr6WPpfpGEVvpB0mIbi5kDSr25BnQ9+GbZJ5s08FFuizt1aFVRAVVpst5BN+zX7awmKb2rbmjV5wHpEGHGcRvcy8q+oUSmpRXl4RgyS9etEo2V3aLeQiP003KcLq5CIL7lqAU36Yytl4XtBOweaa1uWpw/Z22oqYYpuFuw3ASXco7cZt18WWy3uaiL3VJleTLp/FUG5XdouG4/nnP4617XjTFSrY2pJezvuGpwyosY3ktm209xttCJfdSkcbiUdFVhppCTqKiCQ/ZRB50tWWtehO2kHCXNV1l9tE6LDLzfvKR5cT55LdOY9vt8gYqZdTe2JfrUqsrCayrthW1XVGWspURt3jPvZb6rblph7aJf3v/bEP/hl/ZVgcmUhEwBbG1UuAXW/d5wq2s9FbGQ/7SDB1CxX2IbftshU3BCSm3yRM9KDS7Ehh0l2cpD07str1a30j/wB4L/eVkitl+I8Gb6z5vYiYSPeX0BPNuaXQy9EkQk/XQwzzoveOIWpqb2uJv8RL9lCWwzWvodZ2s8nkJq0iaiuTiLnUmwVMcgYiizWfnI6m6n1WyX+qo1My5wmzHJMt/vp4xqQgV1xQLve6osHIalKjxYNH+JHm3b/OJpvYor6qTP8AJl3k+3Ohbi1vcVzu8pU7XipBxd9XrXQg3OzqZVeGtV6Kwa1kl4KsZWKCm8aWRMz1J2U115a/0U5YLMgDx6arqWEdMPvMJt2ejqOfW61WbgSzxp2GZ7Krmlwa5nF9MDUSLT7XGI1VSlkqgi/RVm4JfVhjCcYD2T3ylznp7NVI5Q4jYmnhMCeBlUiRKZakVFFVSndllJEnsPlxaXM9/hlRzlQYYteOblsETJ1zbaPQIuuP26qDwYPOIr8lF2CRg1Lp397TTK6I3FCOLESXuN2aDNu0NxlXW3UF9hzi4NW9sgX2RJOt1t9Ck1ZPPpmrScG0/dplcp3PpDTTs1pGo0PY7Ti89l6vHi/RRa3PRmMCFHTLnEqeC7Xi6jbZahLs6xZj8NLvWT1mxhZy1jgRLAw4/HTBLTyoevm3AmWabQXCH94aSxvKgfwUPejTsmIGzDvGWXEP4f01GLFfJkfB7bDzKPOSNu3H19RvJBNSLLpzWmr6K7Ybe9cFeZkE86jXb5pNPdz9Jzp3dUqDjo9Wwp11jWfkJkura+BG+InkSWT0NNqmzDPvay0iJfvU9wo88xfCnRR2Xm5PNN2riRvd76Z3e0yIz9zaCa098nvoy9lw8RFpHp6aWjsXSzTkbNJbZx39BqfccTTRnPNCIvR0uVvpLlwzdYkWfe3yeUSkxo74eby1j0U7W9NqkpyJOdjd7LT1iWq/w5IlzZLxT50pzZRyzDeXeTsT4qltsZhPRZb0PZd3jc9ro7u+la2CjqIXKD8vTHNuuj8TNpgvNr4cOrdUit91WJ5rnza7QBePfp4sqia2ScqPKtrlr1dm5H4Q/wA5U02Kt/Ors3NfUPUJDVnZXi9ZsTvJlcr1Mlvxns/4tqNvp4SJN1O4+Ji/JJr0gvNNkbmzUtOoh4sh8Kr65DIh2K5P89XKPHI+uXwjp+khre2sKdmivuzdm0tvY1+cIe4iEXR4pQfLRhvUKbnViNywbbfvkq3PTGVl7J5wX9pH6/F6WqmFwxDLn4ggLt3FajmJhtw4gLq51G1jtaWUScuQadbfOP8ACnkO2uRlzbXPacPSnDXcKh1aE82z6yzBxTFVnauFoAD2R6l9GkcVXqJLwvObYdXamzmi5EPXqB2qzPG8qCJtogFlmJVInwl/J3NGrijrXUUMut0VnPSgI1NNLGI6wFgyW6l/clvOyXXEYItevzhFu351c2Gruy1ZorZPObVdXA51ulVqssN2VWpLi+wQfiSpvGgvNbJPN+bb1hwIVJZxDMDJroHDiZKGrnBk/Nue1WyOxs80lp96o5b232BcFogVT6dQ5jSUia1ZyahvM7Vt1fQ6gp01jmgb0klsZRJg08mpNLutE9dFYcvSOepc6jzaICjpYbBNOeevpojCJt0G1Ftpc13pr6aU4FDEL60KyRx7lq3LmiInSq0+Zni4Wnfn40CabzUWVaRCUdWnaU6czjxHXthkoNqqcfbTNF9yHo0yLa6+whl+QiIiouVM35wqmW/f20jDM5NuYccHebaLkhU2caURzISTw3pRMi20jbNA11qToiZdl7uk+GmTszf0nxVuaAW5RUV7c6imJ5qRbpbmUJPni17+7lp/rpJFLtrc1MelCdahyRKbyzIsvopk7LTJVQlyT1LWjsV15tEyJE8cv8aYlGJNbQyFzTsVU/tolK/hNGuqsH3Rwc8kHMQVfopu5cnkHUDBEvuplJCM3pF+4IHimtKGzX7dEEzWfu/1v+NP1oI35VeotOv8tl/N1ctfCAaFKodjrGsV60izv2jUheuBD0d6i6zLZMYaVm5xucoA6wN9BENfjUDxUDD99eRb3DeaRz82+IifCKVuYoBPURW4Be0nqYxkzWkZtMF551xofOuaRQMx3EVOcJ4iuUtrK5rG5yjn/VQXTp+tTPDEdhbBG5vsVaaTJdm4Jjq6eym+G4b2WftD4eKVby0AIlH30hfHQtXay4jXSvmlBfmi9aUwbeKNDOPEZdRtCQw1+aIcxTsKrcfDKPfEUfzLWnd6qr7lL/KsXHkO02goG77KrjsOxiaWmzoB2/8AEiKzXGH1FM21LfvdTiry3iVn82H+9Wht6hNuT8spTmz9tC+jq0HWExnxC7n9WtisVMOog2WwTmSBtvkaWis+j0+os6Hc1nOrmkV/h9hacCxDfTIbq3/t9Q/3qyVnkImppyLJ7fNyBLd7s9VagAXcwHsNnHQ7RocWYK5nGfT3tqlTKCxbLjEivnHV9/LQ5m/oHh7v3airRzI24JMhjL0TIaWG5zi3OzOcM/z6C5+3VHUt8y9VoXe1jB3+Pnl0ZrWD6FokWwe61rdRV/ORNSfhLV+7Sd8gSLe6wD+So8wLzfBpLSu5NSdi8NEBi7DcGHWSXgry9Far1atKzOeaIvh00vELNDLw6KZoSoJJ40pFNUHR4106PU3knrqX4ckoWLrIyp5tMONgn3qh4r0ZUVwyrqYkjP58aHnS1q8ljWM+rRLhxPh6yXq589kNQ0kyWOPN3i1CRZ8OY+jTIOTyAUaUNvt90VuQ2IObJU2R8We4nPhqHcoE9b1huJdBXSTUx9jcvXHSi/3qhMKfOhkixZ0tjL+TdUf1UnTjOF901L8usP1SWenJAfOc/lPmbP8AOIjpfdGt15MJiDLgwsSQ3Ukaf4wwbXEJJxd6oNb8a4pZeQW75cF8NR6/2qmEXFV1Ytrs2+bKWz2fmjNxRXId33vooji1fncqhofsuoMl4BxTHjyoTB255o1b1g3Nb4yT36fGkJFkxVAjJAetr4PMeciqz5/i1DqHhz1eNFbZjmysbJZGHV23cXnAuj9xRqUWTlPtcMkKKsq3rn3I+kf+Gpfs1zPYPu7g1XHbs+pXzj1zZt0/5ShyY0w5CSnwfZVvbcWroVPX+qtzxSoxNuYqiu3PaSdDm/ulwj0b9OX1fXVxrywOOJnEvtrPrZrJU0PT7i0505gi1iqNzwLPYLqy50vvRo6ZF7y7frUPzuPuWFFXL2PKlS+Q3o+Y7NEk6mJDjfxbXx8CEer3FozZbggirHP5Ull2Q2+DfWI2mm1TSP3i7vZU8veCMCtx1S6QocVT05pCccY1F0Jlmun8JVApuG7Lzp75JnPc1i6mI7nC6eoslJS6pLp4u7QmyEYdIby7Vcc5Jbbi24rbXmGHm0ZbkCDe062jTw6k7Fp0lwQ48Rbq06vzjAK3pHXxJ4dPo1AYs2YxHuLL81NrHDYNrkWleJOt9HdogJSGbeLTTW2bkMCubbg7uJdWke2qEaks0Q5S748zA+SmHXXIrpltPOES6WiTTu4ak/J9fdnglWH4Drzrcfza8IkDZZomrx6hFq9dV5jCYzLuaOE7tMkHQfVIvi9dS/BT2eCnmCeRp5ttx9jYH53SLif3qvaR5YXXzIpGmL/hJomImHrfEYSLbkVqPoWQ4ZFr4eH9rVStzutr28NGX7S660gm5+UdcvR3INQOddUVhpyI443JPgfPQmkh91Kc9gPT2mXoLPR85xf1FUikfSU+16+ZOrteWjdj/JE95vIC1bB1z96t8Dzrh/CeFGffccjPvpmB9Uu7UOYegvMeY/JHtH5twiE/f4LTi2XVpLa1kzvRx1s3PneIcs/0ENAZemgIVbwx6mXFdLhbYRq6BORV0ddFzHUpFw9NB7Hdp717WcU55GUP/vHd06R4frVWbMmMC86IAAwXrMqQkJeNSK2XaO49zRJzqbRNHnNJDvzz1eC0ucbiOkdXL5e6TNnE0aGqpEuSuuuOazNQ7v00peMQpcyZX84wBNH66ijN3hOQW3HcnNkoobOgdR/TRCG/apCsnk6OvhIF4laTxTKljUEO9RsW85ZMjGDsWM0wiaG9m2AZBq08KU4tl++TmNl5t1V1GH93Oq/Rx5dsMNDRA4QMdQoY+JUUtz1423nmUda+7WZbjkne4da6uPHjJbExFJK586EBzBnJByXpo0N/lzYTwvR0bQgRPDOoU2jzrKZMiwefWQ6MsNyzj7IzHSibiRemkmp4k6EmzFpYBgJLbZdnGba2AtiaDmm9aQl31DEhOOiIqZbloUxDlpDVUccEVRN6IvTTEY0tGlykuakLNVyobbOgVia4tG2JMKS8Qm4rraNiCEmQ5dKbqhl4alTTJ5zS4apkRKHWREoq7zpX9mDyJnwask3llXpMC6oLZui/1uqDfQmXTTVFLr3jtQpp9s2sd7nq5ISY6pKoCjaaa1sjptuylmw9YK4qtrorUbZOdfcjxzM3GxFXBIEFR1J6XatN3MP3NiE/JV10G28jcEiVEJB/WtNrWx+YB2pX4gmPccO3e2y3WltLSpNfzPNO65w/u1i5sYckijzLMRvZuDtPOdUfS/DUL5F8MXS52e9qwrDaNTu3h4S3eHslUy/gFe1z4hbRrqLtdP8AV0U+cMVuRygKcoMg0IYtUHBLEZ7VBYeX+bcc6vW/xqscUxrE9ctvAt7LKI4X59wiMdX9lSj+DCO3F5FuNtRxrTns5JatWn0fq1H78loYJ1lm7Ouqij5ttvr+1qpnFr4b6wNpDHYkqwXf8OWKxS47Vvi7Z3U/swcc/k0H/PxVIsO4psAohFbmUd2mfA4Wrq+FViLljQHiZRXXEaLQ64+Q8WmhIyWzATZjq7l2o9q1feLKi/YxYSdmC8zQ1/WX5c+UtI+1ys7L200/9Y7vdoHO5SbNKlNyTsSo6AKSFt/Hs6tVezNbMxF6SsTd2sslp+6WdaXO5x4LDMxL6463tB2f5Pw6tX6asmED0PX9YMeWp2o4/wB/nJlLxnaedK/zV5M9Pm9u2Qh1vVqpiuObFnxQzz7eMf7KiyTxkSHcpzLrq6vOczbIfoVKWbQdCa7pC1dvA3/doq0IvxLea7fM5NRodXhWxAKdirWW1TLNa2Rd+fZW/wBJ5T1RSG5JAsmJDjfuWi4ybgYIBlFe/wBa3nTWAreWeW+nggRFmjZEnqSqMRLqWnm1ZF3OZC2nT81IMfp4tVFpTGHpOHIjLU64xpjbjhrziIJiGeXDqAujdq6tCUbcX5xUb+M0H9qne2iMp56XG++pfs0NhLq0HP4beLfFnwpK+oiBfxolNzw1fETNLc+4nizk5+znRkrlaxVFWUf+zjf2klOWr/aAREVLg77jRv8AUq1DMVl1r5SEPNONnxtkKetMqy185VnDiKJLRIssJDzXTolS23NP+8QqfYismD5GB3p0K1PRJqyGwCSsjUKku8h0ZCOWQl1fVQTmBWCkQ/2EmtnBlUtkCIo9tKMvmweYlT4rI8KK40/Hc9RFpX8VNzs9zRdoFukOp7A60/DRuatEwjLJf8ibfBLW93bRo7k7Luvaun6RBEL7agidP4qmODXpUlxWicJxpxpIqNqeWjabvwjqKog6w4D7jWgswJUXd0VFR4kiMv1AMK2COkmULDT2yd2mvznVPL+upHyjLsbwlrZ881GaRwO7xEPEX7NB8IW2U7c4n5JPcb2nHsGVKpresOsyLhquj7sSe431G9JgYpuEcvHLrcVAdgLATGEQtSyiV2p59dr96tdLBdLa/s1MJGD3UTzF0iOp/OahL96h9ww/cozSP80VyOPXeZITFPu1dLlMWam1e4kfVWx3a1+yr65GYMcOTSK7NuzsVqTIdc07QWxMhLZ9KaT7B71UkscDToT7Kv8A5FWmW+T62GENpZHnD2ygm01bZwP2UpLxF/8ALNHPDF/bCPLlPtVkaKZbLU9IREHzit7PUfe4j4l+7VLwJrzzhT0m80Taqpt97Uvuq48XmCWd8T6VJcvVXP3MboUo4zAOKyyWk1LhQk9LLw4vxLSWJWG3uOZ9jKV1JFi3azLc1c83fnNS83DzWnTvLd7utWY98Ygiy8yrj25vLukBJ6079aXDZsWGVBuW2iee4sm9RGXTpX6aA2+3q88CvugKICaQPvU/Sqsvq+Im1jK2x8whdJse63Lnrr2y2mnWmz9ni73iNTXAEuBHtuwfn+Zc2rH8SEusI97PVwr/AFVHf4OMfJnPo81n5vziSOEtqOrPT9HFSuFpChG3sNuJrLXtPoobv5g6fE2MWsK+n+ZZEC1WJ2a+0u25o0Lbm0y0cWnIs19HfUUctcFGo8xCluxJqqbeQDqLSWkhoZirFV1j3SWwm5mTDYY2acQbPSK6Rz7M6M4Wnst4UESaiZZuHn304hoiFhWr/WIvTVYzKPjcdN2y1QrWE1JE9pttF1nmOoC/v6aH8lbDE+0TWJjyq4kkZTfnNO5ULUPR4Dqpri+LEatbqsT1dzfEQM2NImPpU75FzZW5TA2uauR8kPIusTiCOri6OKouUpUX32laag9gBkxuNkztm3YtTL7W0LPZqWrT3S1J6NP7TYoU+2bePa2s2tQOec7w/r+KjeF7S/DjvQZ6qqOu7D8nUWu7q/VUosOGbTaBefhq9tfW4PVLh71Knf1jh18CQWzWondqmUJPgY2n7tGbZGnQro0zpeea4fm4Wkf0dNWdboQiCtpHRrJM+4WdOraiXCDFlNgcbUOegxDV+GlrGjC+mBI2DXplvdfRnJ1wPNtvmXBRezYUeSM38po1F+bDzDhOcWrLPf8ARUtjt5JntaiXKNjC1s2dlmFN/KGrlHRxG+siIea/s1nlFizZdzNxEkK4UtbMiKu2dXj0aOER/ZqRwcPWxtdSCTmfcUs8qrK445uMqPCej2h0m/lFw23E4RNoOr9ORVPDxBOhWpy4XK2xYDYN6z1yuj1dWi0pWtgZhM+9shhrl/GSYYUMRQRYbTT4jnlQO4XrD0Nh3bSoienwd73VUtwx82b20l3J1lonCUA4taZ0BlypUhXn9i61E/lXNWni6v01TIz0Yjis0KPA3OzY8uW4naJfMHmIrElvb+iPV0L40NxDeFh7LRb9TX8ochtvh9X9lUhc5kUYkR7aPo85IEGz08BlxcQ7/h+9TJu5zW1cKNdbg04AauCQWpfoqa69iF+w+S/u3LJPGlxQpvMYbaPSW2tnmad3VxINRrFWIcaJZHGJDLqbaO//ANX4V4R62X+eKhg3jFyP3FlLrJcl7Npw1yEuDvCufV63w1GcdYixLPtrSPltObR3wCQnAWy81qFNPCSFTlNYY95FqGtdgQDyc3G+wX7lHQnmm5UxrdDUtOrarw/i/RVgWM8XwWZiw4b7Wa5flQDoXi7uvh1VSNpuF0YNJtqf2WymsOOFxajISUkL18Q/qq4V5TLnMuGc+Nb5jbQ7cG3Gi0i76SCi6UXi61OZdR6GLYlnI6ikjEt7g3vmT9vtW2VsjcDmLRlpTPvCnRlQwsdjm9qtmGHdn4wUDi+iibfKu66TTxWSDt+umh4wUfiIqg0rGsrVeHnYgtO3RwcuHVzboTzeaez3qivGsbss62+tNdYQxhNmv4blkyKRIsnZr+Tv6RPMk4dFRnCWKn7XbnoXypEi/wAmEhBX35ZpSM3EEp6E7HfFVUtOl3Z6e8n1ajMpoENBebJDRMlQkrTpxSa2R+kz8jL/AGgdO0n90ua3Uc3sRWNzZp822QoWrT6mxoPKnQ37LzfnrTzrWnd6HT1V+7UGfecjog7FwRJdIqSb/oozhpUct0rUyiZaenSRH09v00YUhO0X85m7w7YlXm8nmzTq8Y8YcOndRqJMaSMCLb2zXLra+moO/dcpDqJzrmrnUbb4eH71EocSHIjA8gXLjTP55K66rk24WqyVALzWWRipe7dWEebReCOPvIlpsleXOjTM6x8M+SHC2oB8A145kgk45D/0FklMhRV37qVBCXpFFqDLDlM60XsrZFXsFKygp6NZQS7AWqDrL8Im5rrdkXFXLLfWyApL7ql+E7K69JQXfNo7py83qPi6unPTQ77lRdmHxsZ7n4rFsF4WSYnOJK5InavVoveJ4SZbdvBl1ITOewB3v+Lq/Fkn1RoZykSX7LcVsDCvC00je06vGWnVq/F+ig1sxLeWSbZVxqeI7m0khrMfcXSlLV1G7176HtHLrhjDytdV7w7LuVsg/wAejK7tG/N8ekdW7p3Fu6ac4X2N2kOx478WK63Hcfybcc1bhz06dn+9Ua3T1aYvF4dRlrznQR5au7q6cl9SFT/CCvYdvKXBI8x+E7qb2kGSOvQXt5LpX6Eo7V8R+MWW3kda6Sf2G3IMfbTXEFeHRuEvrb0rz+DIN0kuv7CI7tNW0cb1tHq+jUP4aaYjx6/bJLIXC2Wq6MymtbUhtwgfQO7tB6NX0ZF409wvygWRUa52z8k/ygP6iD6CTiz+rSqrYOuow1lZGtxA+TiIg5QJlwiGXY4wLqfaKCVM3cAYwZLVBv0GYjfQ07INpfscHT+KrXw+rFwJH9irrK6fm+qerq6S9qpttwhyEhM2+OrTf85p+r0cVLm5gYYIDOe7PascQbe8k3CrqmhZpI5vtR0+9NQ/hoPia73Fq2LCnyQJx3T5vTkQD09vrQa6lWQW0bdT5OiF05Nrk5SVzLnwbK5xbZdWV7sxgH1+2u5+repdm9HGcZsrm2o9Prq4eTWasLBNscRdpvL6nnSqyJ3JvgC6eflYTjx+z/Rsh2PxeGWoh/RTy38nGEmLOltttzu9vbb1ZFLZbfQdRaukNJV2Y/mVFB8weIPKfkZXGKn84rzSPbV1wiHX7WlemqYZenbZHnnnVROElHiJV8MvDd+qulbvyXXZXSetF3s83drTNwo5rw6eqafvVTV/5LuVG1Obb+B91IdOZOQNMgf+GpVGOOhE7NsDEERaLdLXIw28N0HbK6x/GP5FU6vtdOmo2k04b/NHcnkbPRn3dXpDnShzX47rrV1hJEcPTtGHAVoj+JFSg90JhZS/JbWbWjzm/UOpenLOi11gblLLzoESR2i57eO8isM7PhDbufNafh7S4alUa3pc8MKyM5m4PNaXG22kyPx07/8APD3qgmHNiw9tV86jek2214uLT+mpRYbpLVVZfVLc4urQsdsdQZCvQP8AnipXIq4npHcTJ9HqiiWm0XlhUKRcRuJttoDfNxdaIhDqjvHf1et3vZoYsyyWNjmJTJbqt7Tc7b9HW/2ns00+VAt97dWHNW4RG3Ne0VviMf7aWVYeJ7zsrlteauNllIPrMqpJp3+A9XiL7uqm6n4jqOkX83b+g+oxvdrs1eEaRY3NkTqbBCHX+n0aKcnE9i3XxxWXri1znUx5tOIB6309XTQeLAjRz5vNV1XGgyTZ8P1qkzUBhi8w58De1l83zjqGPo/5Koyrf2RTXePY9XG0NuWlcMYK1cLOkaOrfOXyfc5wgia6R0934viphijHV1uVmdtkK0tMOuOjv5wLhcJauFPu1Apl1GZItqHdHbdKaDuaurqzLIusi56u7Ry8Myrp8pWuHJSTLR4JEME0ouW5Ot4ki8XwpSgZkA9WiZe6gs7+WPSJZMnlVatDTTj1oeVdLSO+c1DvHs3eNbYa5ZbXBt0Zmbb9lmwpou09rh7Pi+yqcw5e5Fy1WmSjSq/H2GtzrAqfr+GlrXMgPHEtN8TOGjuS83QdqGkl1aSX4qjiB3EXNhPtMvFvltw4UNsXkVlSRUf84QaOjq7vaL7tVjb73aYk0j+VW32FVV2chstOrV+n0tVWzhOwcl/NmXmLA281s+Bya2Tv69SVCuVXCGE9b02xPPRC2nzTEYia+rlw1FddDnTLucWsr6wf/D6HFcY+RZy7lLzTDhGGrhyKrVXlfw5f7e7b7w60yux+cY1bzFdxDmm6uZIzT8SftHQeaTMtB7Mh1jVlpgyIxFiT48spiyow6OcRXh2BlxfCVRbUE6b6GcurzyYdRHN5vGFJoqaXJs3CAVJMi1DnWg3i0wRRH8TRXRa+bTiPWRF3s6cXaDDSO1Au9nipsm2tnJhQgaPq8WosuKquxxGiQ7kbUJxyRFXo1x9JDStWLRkNxcbjll9tXWGMcz2Zz8N6CW1Z84Hm+p1vX2U6G+zINndWE+xtXY4N59/T6NBf4O3pm2RSmwnWWeqDnDxj6vH6tNoNrgTPMW24ypT3E8sPmBbXh+nSvW7taJx14j8IpXlOHP4wo7dJipJluucDqaFyXTTZ+XNatcuNMFwc4juz1Dlw+bypXCrhWmW4+1bYcuI22W6bBA/O/WT1VtyhYgC8C4pWG32hWmnGMocdAEy1NrqL17qsnWwJrvIyHJXkfiQq3c4tklpGGFXaq2Zp3tWVTh2ddgtzj8lq5MOqofOiQcOrq6vq9WobcHZEOZDSO66BNsMPI56J6Mx6PRqYO8oWPNskC83RyXEbPckuMy+IOdo5qhelT19PmMDM+jKNVbAQDeWZlzecuTrM9xQlkGs3C06dfCI+FMSjXRiRnIlbFlf5Qz1CSfiDppRZct25ohCZI673EJE62fD4Va1qs9h58hzcRXCS6B6DjzEbdDd1h85+7RHu8kQddYvbRlQP3J9biy8lxaJG+zI+79Ws327zps/bbOLtMvzYlpD8VXxIwXh65MbYWY0bw5vIWLxfFloodK5MLjntbfMf2f8AOTG3Wv0INLDxFD8Qv2CwTn3aztsLiIWsV4ckXdS8WcbCymtg3vAQ+bQtOXh4VcB4Lx/EfcaYj2WS4385myC5feUqZP2zHTO9612YPHXaNOX6NNM/albt/wAwP2Vx7v8AiVStzJ96VmMBp3+Zb0/ZW0S9ux44MbJOBMuhP7tWHIW/fnmbA1/r7WrX626SUrpn1MK//l0/u0au4HuIN6SOzTnnTWyCPbWNSJ0VlMlWrmKrqbtilORFNO5UrQmwBvWh51qD6Im9UqhUmN1WVrFhbRelM6wYinQm+tQkCq9atVdRS61U4tDNdVHUNtt6QLTm04ujRV6WT5NYw7h9WI2c9VSE68v5vZu7TTpEutpeb+iqOszjTc5HNrqPsFQ1JVt8nj9tYizPlyTKSWabSE2jvzr5Cunu9HV4aQz6jYmo14bkLVbyMi3LSDT2IpT6PNZ84cBPbESy/WJVXKC6m9AXTR6/uTnr28s9x5JSuF84mn7qdlDFbc7XPN/57KexEFNC1j4mVmWG69nMSaluCukkRU8FSiFuuHNzzbfWL/qyoaotuZqAqK+BFnS9rFdsom1ki9uVM7i4ha7XF+8I6/JTbOs9ElqN2dXjLpLu8RcVNEbklbmUZeV1ZK5bDLiLi3U7j2OcvzGbTK/OHxDUuwxZWGWUb524qpx6dekdXilK2XrUI9jYVmR2lv4Cw5OtlihhNfeRAjtCbbbhdg7/AN6pMSw8moW9r+cVzUWpSz1ak+KoVhW9PQFTb3bbM/ybmox9otWW5al6Xa0zvmI9xdb/ADnVaDT7OdZQbk3Wat2K1a7hdl8URvarmqJoz4S4vrcNMLA7criTyRGXHNn/AJ+9SyT7bEY3RIuQB+fXi1Uyu97uCbLm6si2534+mma0LTPdwveG4zT9sXbX5YMVruNm+hGRfD3qYy8XRWXTCNHddFC6S3Z1C7q7LuD6OSpTjuRrl6VKxYcpxQF2NJc2hdI7q5qgvUyUtL9Fkv8A4TxHl3tOsr3NGTg1JLY+qxmnYMtVz77ZaeL92qtYt7Lsnz0zZRk9M9PD7+9W0u3SYP5bajUmtp0Q10iA+1ktIs670DNarDdhthLcevThNbK6uRZIejMAHx9vco5/oqI4gwxyb3ffIwNaHnfznycrkI/i82uX4agi4jvHOGmdq3teLgP0fDip3Guctr51cnfV3vBaty4djLL4abfcJvP5JOT6a2gWy4YnsRp2u7KY1+nSVCn+Rie2+jtixlYrgg9CPbWI9+lNPR7VFguRtt6j2ir0KSOKq05iYhYVFBw1HLvLQ/tHLvGLPAvLG0aQbHHJrj232ZrYYWky435z5OBuQ36t4ai9Kq2uMC6WtNk9z+3uOcewcAmvvZ10fZ7iCPKkOWCOOd8HSbLT29WjbGI8QOx1jTbgTrC9RuUyj4l9tXpy1A1qJ2eEWk73OYLjbJkO3MzHjRVc7EXWvjxfFRTCUiesiKrOy2WvgbkadPtcXYvCNXFfLdh25IST8KWPi3a4bRR1/AW6o0/g3DTMYhhFfbfmuebLwuon3hEl+9TXmrcNSgosobZEh992Dt+izuYuyVdjjtAb1Fl3eH6NNF41tV+TEuCT4rCNo0GUhwQPUJEicPW9Gk7zh1HVdej3ZXdk2R6Obk0ekRXo3kOfCVM4sFLrbWlYuzu2aXze0b7veIi7KVsodAOYjKZW3bjJvgbBFvvmJSkRLgObWbixwAt+nLVp+9Qu7uM2m5qkKxLE2i683NDpal1ZEBL2Emnh/ZpskJLekS5s3l5HFPbKcIdQ5Jlqy8F1f11Ibadiu8BmJbpFxdCG7mrslvaaRLegervVCXMv+odxOyth7JY/k73p6dbLlHKLLcGNp85IfEtbpd32aIYhxbYmOV6HhQghoHMnXJJ5CZbXcQD6WeQ9XvaqZQca4awvcoNiQMueH+UK2erY8PCRfF/bUOxBi7CS8tUS7psVSNMFlyRs+HIRa85nlqzFRIfhGorrFzE6k2M6AerrLGxYeHycw+gOMDz4ieBtUyLSSCuokLiGryt0aOzGEUFvZ6UyyRMqpflGjWrEkPD85xIkqI6pPNuP6U3ZCqENXHYYUS3WxmFDZBmM2ibNsEyQU8KWqGnETzCSJvdLJabgzlIgRnPiaSucOXHk8mBiDn1otSSreuy2jTaoCgfV4fi4a6QCKsRFaaXOPxKHpCSqpdPo1WvKxZyvdsZfFp9mWjrXzS+d0bQdQ5/eq2feMa0WctalfDy7vw30nLGLLtdsPXI4F0YfjCnm32n8l3au3NPxfipQLLh++q7dbPKbsIx2y187InW1XTvLUKamw+LUPtVN+W3CDr19SbDedDaNl06jHf1qpq+QpNvTY8Vvcc+qDntZ9laeMRZUHHTcaur42ESZ3HEGLIVst9svV4vS2tFHNWnlFwx7dDqp0fh6KY3mNa7zKSPhu5XSYkto3HPlXrtr6OoOt1fR08VDIeOHm7cUeczmiNuKTLm9p4u6TjXVX4uEqdhZtWVxt0lmOraZ7RFE42r/AP19Xt4faomuMFrlI7e2XLZvdmuNymgHabN/i1Du3L29Gr8NNLXOc5+FwOa48+r6OIrgZ8WrPfvp5bJEyz34iuFuZkQ5SKebsUXGX2tRcQkSfp/FQdy6NE5HEYUBrQqmiNsII1oDrMw+mXZZ+Ue23q3c3xRh5HcvzsVNS6vhP+9R2K9gS/MtMQbrsAb6kabq06dPr6u/0SqnrUMmC9F5rcYqOvNi4iMvaiAfRUadNvKmh6bByd0Jrcb4C6n+FY9mMG7GbVd7D3CW3csCshGR6A5Mgpxecju5hq05dmrdxUk1a7/EikhXKJKTUuvNdDoDl6QcVVnbZ92hto9a7w/ETY69mrpaDyYRe56/Sp5irEWJL3hi4Q7kURxtDa/KBASU+Pq6h+9QBiMWGzDPkrwOhI7CZum1JqY/dmUUk1utkREHvTMaJSbdEiW7nj+PXm2l7HBe19vWFFqEkZ7JtvIun0aamSq6Qac/orcGPvsZhDI4+4SXLEw8UfZFjpV98R4hputrwln/AOlkX/8ALn/dqGgKZohsq3mRIWfbS2zT0Y7ntaemjrjkfME2T+H/ADISiilbIiF0bqzoHwrCgq9VFqYCe0kPr91e1ZdKL9KU6ZhTT4m2XFT2kyp5Hs8t1c3VbBPfnVeUtxMEqmW9EStN+ea51JWsOgS5nMXLwQafRrHbQXJ5Dd+tlVWtAllrYyM21xtuQjjze0BO6haVqb4jw9FnWaPiK0mrcdOB9EXeB0tHi4dZyzgNt+lw7T9qifP4TUXTCXZo32NsCOn6qUFr/wAIwuP+MH2283O8RWrTfLCl6Zb+bkK2SSmfcadnslSN0wq7Nm/6PgORI+x2Xn5LYfTvVKIhemhXauPOOZ+GoiHhz/ZrHy4qq7smFd2fjp0gPpZhq/yuqgeY33RqOBKz7zuMGOTm4kqarhbwX1q4S/oFUqR2vk5Rcs72jap2R4f9pUzdxG/k5lsmk/N6+sHvz+77O4urRS13S6u3Fl5pXXWfznBsi0qO7/Or62kty9tl0LXVjHuJLLRhu2Ro+mYzJe7OvpH9mt5WC7MxG51B2rUPhByPtC1AXpal7pftU4tV1z419DVkdSWzPskisvtfkqtkCh7Pan+f3axbMu5TsGa9dKgaTpIlEs1qEmX/ADzrJqXm9pp159XLq0fuV1iMmjJuZIid4OqNC7nHfta8yR51YirtI0h/qbL0VLxGgNwjZoryvtSm+Ec4rmr4N1a2MFbvMzMazWx8QvNmQHmXFVdBn80en92kNvFy80vm+53S/wA6qi4vmQloNUy8O2nDUgBNvbmi/D0jW2V4zA5cpKrHOeaf5/sFc0dcMtQ1IZF/l3faNOu5Rv5BEFdHu+ygJX5GbRFaiInU0OAGkvt731a0evlvRlHWmpCO9U+DhKsTOu5NvU9D4dRpOW4RkWiOu9l51fYP1/3abRohw3nXHllNprLQbAauJOivQr5HV7vh8Z8NFI7jb3zRNdQg4A1e74qz/OVe6zV/bH2PI3KUHXxMJWsTXJFUFQg8UrdGmWXnGiIG0FM0JTVCIaYX9ZMKdsyfdEXCzQly3+K14y24qQu85dyyFV6dPhT2g2xqXW114vyjuQUY80FXGjXeibTOhUlp1XOEkzTdu6K84r0NJKvtbNtwx2YfnPiOmLUnQ6p7Tq97TSthG+0botNi9YrKOSi8K5B6SUql0nMNobcpzh7onTPbmPcAe71aVZio882yq5bTqdPEWfs9FQw5fEIzcfvSTgd+VPOvW91o9+27ycPq61N402TLkOMqsbJvV1D/AMlWtit70dFaJfOHwbPvFp7q/F/WhU4KEwecyIjTKuaT4+L4KtWOMQsySe/WN3xSNM5y35wQLJe7q99AWcL3SHzwrbDlO+bNxjzB6DHrIWpOnh9LvUQf5+4055pwA7/W00mmJ7NGw3zfESzGWjcJhJERS1Bnv4sl8RXulWsp5iYF/ukXlQ7p8mxbp8mu2+JxNuOZ+a1/T0f41rYp80WVmc4VGo6joyUSaXi3CSeHCXD6VGZzWHbzht63YfuyvO/xjmxLr4x1dUdy9UuwaEpaptklwX+ZBdITbQbVGi1hw8Rah6R+n2qEUBgtse5kzxMkCbZbdO+XEinD62XEqC5p6nrH4i+rUWjWqEe1utrkOzObOFtOcN8Rt9GoRTV6VLYkhJerJzy1KiMqpP8ANmwInWOHi3/yfD/nTSOEIVztkbnoqjrOsm3Wm9Tu7SqkW7sy7w1n1Dy1P/EdZtv/ADk2s2P5KOR4ch51YbEQgbb9Dqomn0d1de4Wvtsn2y2yecoi3BoHWG1VN+odW6uEcPXywM3J9G0807uVxf5Mi/R3RqUQcY3e1X63K81thisbO3byy0achIMl7qfipdweYAhLaBdXsn9J3XKPJpfdUOvr6a1oLyY4zTEFs5srLubTQ5yHXdQvH06U/F92n162S7/v+iVI59nmnlF8Khq7tGV1j6CEp0HAXTlw+lQDFeGIt1sSLcFjjso5JmulOPT3all7cbbdMD85lxejVHeUDInJcYCg28cFxjjBF83tM135elpp/FQudbmvlEVIW1IlifB8uyxnizR+I31AbXPrfq733aiVum3SCKuW1914VbJtWl4XAH96pVZ8TKliW1xbY1cNo4O8lLX8OX/iode7Y6VubmhESK7/ACaLpKvQIh7NPP2Ov/649suKYS29qE4nNVTSmzXiaMtPeAv2hppbfkOTcflN535KeB8tkezIoq5FlvXURJ9YajL/AJ1UZubDrmX/AFhv53/Gt0lzIKIjSc7hq4WehOpxfeCpNHH2mR54f3y24GITjnF+Vo8KY0i8DryC60g6V+bfGjr8nCV4f5kGTUtUL59zSzxDkJbTi/ZGqPW5sMafkiS9D5y6HOWl6j49bib6F7tSJi/QS89Itnye90c5tgea+tHX90qUbG+hja3/AO4bk7lYGmCSMwiR1HWC3trtWgJQy63Wy9rvVGLjY7ph+1XZJrSg1kwnEGXEL6/1ZUPxDMuMyzRHLfdo8qLHMiN+LKIMtWWSE2eRD0dtBoTzrxKlxmyHA7kcnyITL9nKiorDuYK6xT7RqDV2+e2/NK+VauA42UjaAarsy6fhra5zXUk5ZNJsw0Za9Q9Wk4zEg1a2LKrtOp6O/wDz3q0a7NTIZYLtrrbcNtXmxVNoXT8FO2H4ysiqCopl0J2VucFljPVM2q8W5ji4axGbZ2AebUd3QtHS0NAmph3kddeisqitDxU+jvOuNIo5aFoYaMvATgJuXrJ4UpbJCsubJ1fNL0e+g66SwhRlwkPZ5716q+FavzDjkqGCqvjSm7SuSb+yt2VQ0QnRRVSqCEiATZJkQDlw9OSU6RZJNIqbTi7EpYCEUXIRTP1VlHFVV0qqEibkSq6k7iSQn8vPe1x/W7PD0qfWWDzKQsxZGeenqdX1jQ5Tmukm/LiXgDsreOMwRROqmleM+yqsIRWhbZw1Jd/SvD3dPeyEvxD9alhfhRkcZZYdc63tEY9K9PT00IGMyporzwj4IlOycikubkradX9FBZYZWhf5ThNSNq1HaV3ZibBuadOlR7Mvh6vqozZrk28xnkLejIdCbkT3eqovHmRGUTZxdplq3++lHbxJ2WTSN+zwUF6eUOtupPRmFnkIZGu8SotAuYombjmQFuUvaqumJkndtSNPZHqlRCNNFl9BXJE6wkWtxS+ykrccER2vIO5a1tnpdo3MCeZy/NGvVB31+ougv+WovfrZa31yfV23TNpsPyLzXFqy4g6v3dNM7XMXXqfVc+uJL5tB+2jBPsTY3PVZ2rzWnaekbfdL90vopMA1HpHdrYOokRn4bvcdHFYacuwoejWHzhf7MuIvq6qCyJLzDxtEio4HWBU06asI72GbbaOtt5fypoNY57Y7nml1SJPaDpybJww+unEn3q18fxB9dRMbIwK0OkMhluuRmoNru4+sNFbxPajIm9xwDLradIlSFzs1hZXbWmRcGmuLzb6tujqT156k+tQt4UbQdYkWXEo56s6c4re3IRXzXx1KtDcZ6O+yptI2mfU0lxfTSraydLatvGGZ70Et9CLA0jhOG31iXoog4UoSbEDRCTNRVMkrHyAiZPl66zZw2a2g2sYcR5qWrbEuS66ILmqEi6kpyGwYQUYabbMl3EW9cqBNyk1ITqlnllqXxpU5zbbKrpVSROnOmcaoqujE8jJDEr8R7e/yttWl2Jk2PAYp00HtcBTEHn1LPeigOWap66UYluPHk48mSJuRBRMqcMuIhi4h6M92eXTV3x1c9ZNWfZUml7xC4sNtMojbOzHPr7t32U0K1PvE0YzWjbVd6ipIie/KiUmZsWkUjbPSuaiqZJSbsi2Mx0UxFEf/AJI13UuaAp/CPLms1f8A6oUiy4aZann5bX3Nfd3l4U9+XoaMc0atrmzb4WdeRaaDMuDzGOmTnU4Pynq00ab2ZIWrUIFmI9v213koe8V+02j2x5crtJkuuG3oD0QGgGJ4KXS2PQ1T8pcj5h7bg8SfpHT9NO35TUbaO7M9GvT8NBZt5kLNbcbQ1bZ72jTqpiqsr2i9lgPeVjkQE24iqJdO7ctP7O2KXeISuEqK+3uz6OJKcYwhpDvzmlvS3KMZIL6OvPUH1TQkpC3CPP4OS5LzhpPi4qfJ2Jna1JXZ7qcJXBcZLZOtqjeWrT1fvf5Wh+GbtdYd+i8zdXUA7z7ATvLU4tFpl4fV54o6S9XXMNLrenve7/Coc5clj35dk4gwQ4MgTLhL0vH/AArP9xI1NHQUAkye3Ky4cnt3Z62SG2pjYi43H2YNNK6SqRdHqHh1Fw1E7JeSeu1uZJjgZDVrcc0j1k1dPs0Jh3S5R7o6wPAgr7WkenoWjFytkyDdnLkjSPNNN6tLpiu09Imyz4svS1J7qWWnj7jv6Q7Xb9o0fmXjyUY/wpZMSuiVqmlKIxYTm5bTW4RL1Wu797xq7sSSUixXXMvNA3tPREB05/DXFeDFt8vE4zcRTnmIbq5uPtATjrOke7p9dX/yuYvZtvJ/BTD1yZaYmRAajty3PyrY6dImI79RatOpNPRWbfi9QoMbpu5HzDCs+7wJcNtzuGGoPrVFLykO57KI+7tXG9XAvV00E5O8QFOsbDTsmPIcbYDPZtkJIO8U1Z/Cta3bEENrEDdpTftALr8PnOHJEX4aZop00cvu5JIrj7BLYyEWCqo25/J9ygVrsk2ysSGjIF729rrfFVlzJqK0nXDR1vRGo3idSkNd3rZl6q3anOtGYd1S8uSyFvNJnnsv3hoJcBdR7nUZzZ8ZaUDq1IW23EzbXXwFw1qyyk5h9JCJtAMsi6tNamejFjoyJ/kb6rtmVivcPnPzR+9Oz6taOO3KD84yr7Xpt7x+2id1tbkZn66atNDAdmwvmXMm/wCTPeP3a7iGnMxQ6M05+y89FdYzZkA58/1XBLT41J3MQ3CeCBemBvo9jorspjfxHvz+uhVGZYQbi2KgiQHevpVM2lLtyTu0113C1vIjikrfW19IqPqXtoZr3CC3j3kqWBZbmm2tlzaR1OPm0zJp37V4S+99WsWuJeWJD0hqLNhjsjPat7RlNGkvSTi61R/5Talrk80rntLwl9tSKTPulysjVmZvko4jWowYff1d30vCo8o/WTuRl41HcZJp9dbhcDAUEWm8k6OisE0sgSEp7TjidGpd9MuYy+0CX3UYIo7xUs57QKw4jTg9qLuJKdOsqXEG/tSmjwZL0buynMF1QTZEvW6FroOE7dM2wI04OTodPrpw84LZa+1OlKCv7Rl1HAXJU6F8acLK1tpn29NVl4UWWyiGpGK5dVE7awsjMUNBzz9fRUdNzS8SpmqLT2JIFpVzzICTfv6KjUmESkup1SFF9VJG4ZfOGS/TWpNCXQSZeqt2mmx6SJVrp0wJaU3ItLNuOqO4f015VZa3kaJ71pFy4x2+HVqy9FK6Wj+OriEjamKIXTmmdPQVVRR2y5D0ad1RwLqOpUFgiVehVLKsrc56qgstafcmqqFZdWkpZbA+lVM/tolHUGs+cm2wK9kg9n+uoC5KuBLlJemiPqDL+yn0ELC4mc2RPUvW3n+9Qmr+sNW/L2ydRsS4ehLks9pfgYIy+9preHj1tb1tbfan7gioSOMP5CJj2+luyqOMScDsCO0blumPjHHL9dF2cW2iA4Eqxx5QOimS/kw6f10ualHxGw7/AFhMm1NXSaTZNrvy3ESeznW6JzOBzo3cu4eR8RfR9tAMTYkhyNitkYl29XfnI+01AK+kO7Unw6irRi+InNUkMuptG/nF4hMtWW78P21KVEwLWhe8Jfk7yZbINfX1gGki+OtXIM8tCiDq5cIl1c6fQLhD+e501n1OvpL7pU4W4c681tXWtn3+sJF4Uyrle0UetWO2MEwZjkSWhKZDuVF00/duRGqEi7k6M6azifeFRUmCRO3TkqUkbAhHQyPal0aUSiGmt25sOshbrEXgp6QtAlmbaq4KqKL05ZpWJThOA4ILuL1dFDo8tpsEb1KK9ieK0tcjJho0d825ste7pqCi8pyueE8y6oKvnELLrINKuS0RvZt8CKmfEW/P1UCtkiTrNxW0zcXJc0QkT7K2uaOscD6IBFvElRd6eqhNrepdS3uhBu6o8WxdRUEO90qtLty0dVFbXNsehFDP9VRyPIBt7i3jlvp03O0ufkz2zFeldWmqsgI1Lo7E7El0O6wwLU+aDmmSplTK4YgZbIRgs7RELejg6c/ctRx91tDHOUHF256q86bJ5KKoqJ2rQxSN9RGvVro0KTbm5IaPTHbaQulELNaCPuLmqEm9fXSqugAZLmngqLSLxi9v1iip2qO+mFQL2mfZy31iGJU59ZGpn56Cf/CX/H9dBLav+kIhdiOCv4qkkFYrplBecQG5SbFwl6BRegvoLSX1aikdHWJmwdXQbTuzMPRIS31KdARJJ2QZc43aE87tOcO9cUBvRpdAlX7q/epxcIEF4f8ATGHOdGune9pRz72rVUHYAHHE36A9IqIM3u6RSBAkE6yI6di6m0BfoWhKY0yxG0aZeIn7dZ4yQkiatk460Tx6xLSQuEPdXV6JVnHOHMaPxRfWzPvsNavORW9fB7Xbp+IaaYQuzKYuuE5/zPmy+b9ZejnVlQsSP57KFMjSCHuCZkQ/QXFQXJVukKKuSctyr8A292Ve2UJ1sFjOZm0RknV6u/31YvKfyhuXC2MWi5WeF8oMt5JJROMi0qK6d3Cns0Vau8Sa9tLqEV5wdymUXUQ/ShCX4qEO2PDKq9Nt1/lQ33Pm+dQ23w+jfq/apOzTPsxmn0VhRPcnmK4wxWrJIjow9kOzcD88S9u76vtUHlvsv452y74rSl5wNQiHiJfTq/TQJ/DM+JeuchdLfch2nAEKWjTmrp3A5pL2uGs3ybFbiuxDQAd2ghoHUjv0p/e8aLxCt0+ZzWs6dfiSWbes783EFdm13/ZLKnEmeMhvdo6uZe1VUSro8zcG3mX3fY9Kpbhi4A7ahAX9s8vTxZZU3SCqgRM2h+0fSUV51CU0UV6EKsP5ComDaCo9o0ImzDCaLapkOXbSZzxbZLUREqruRKeqYOPVFbPSekcXJdogka5rnQyTH1mbgZLurd6UihxrlSO2RU3Z76Oqj4i5s2esETW0yE+gtVJMTXofT51r+Tc4xP8Au0Sm7NwRQhRFzpm42CJ0bqjjOOidCa7GE+ivwvMut/mz6pl7K/8Ahptzh+OmymMOpn2n6NZebBEzRe3elZ504rWwdXbR17h79Pwr2VTjCco1hzUR8RVrLfvLVUkCRHUUXnCpu6NK0FZiQZJKkSQbMj0HFpVYU8OFRUlTtTPfUMOUjZ/OA3U1b+2kjDNM+2vNnq39teMtPFXQMcC4LjfnOtSAmoHkXVqScnOGP4XYpi2EJoRHZOpAMxVUzECLL9FW7G8mx+U9shxfCTw/JXKUuy8fHOnaN1Ylti7AnPzidqVqB5LlXTEfyTrs4aCOL4Ga9H5MdMcVeTDcLBYblfH8WW15mBHdfcTYOdwernVV8Qxn9rbkHFuE57R+SHzeY1lH5B/OP6asnki5KpXKFFmOxr8zDOG+208BMEaihiZIe7s4FqaH5Mc853NmsVxC8+LOrmrnaKLq6Orvoj5VSHRM5caxuupQOllN6uKVe2kYfzWquh8R+SfiyHCV+y3y33Z1PzCATRl8Klwr96qDxBabjYbq/arrEdizI5qDrTg5EKpVqciq72NuDsqKd4xGQqLubFPdSwzn0ThccH3VLuTPk+xHygS3Y9lisssNLm9Kd4AD639SVdFo8lYJdtV17GCA8ncbhZ/pI0oeRl00HTmFppd12DOX0JxS3qtKjoy4lWrX5TuRDEuC7R8ttONXa0ovHJYT5r4x6w1FuSnCP8OMXx8OBPGE5IAyBwh1JwgpZfooguRlLg9BIFDBgokcaYt6/OXHR/siWi1setcKRtVmq96uLTp92mrwXyT7hsm3FxhE851E5o5vreL5Kc5/hbxnAU0LTp5uVInxDFbs/wDAxhcW4dxKUvHN1/KbPJRWW/8Aq2042Prd4c/rfrpmj77ybZ5/LZ/N69Oo6nnK7yRSOTm5WyJPvbEgZ4kSuACojelUTfv39NWEx5Kd8ehg4mM4WlERUTmDmrJfRpg5CAA77wb0Gc8i+pqq70WjTF5vCNstPIroimXnjFFNPeW/9qmmNrC7hjFt0w887tXYEo2Nrp0iekss/VnV2YN8mC44iw/b7/8AwrixWpkcHxbOMRKKEOpOir22ogBMolRlY8+hZtbabltPYIvxdVd/DRZG7duXOQ76fHpoqxyL885XZnJ0eMInPYsbbI5sC2RFpAlDLsVUPP6KecqHIXibAVmmXj5f+UWooC6qtwnEaJtVQfnN6JvXLT+mo89dgb7yGoK/MZQbvbYn8WZaDv79Oofpofi++89t3mGYmy/Od50OLsWl+RfksuPKtEnvW/EkW2vwHAB5k2TNciRVFd3jpWiHK5yL3Pk2wkt8l4lallIlDGaj82ICMiEl3Z/DVC6BuPzLaZh1kCgTGtqqI2253tB8IlWDKYTG3zR3uHv8EqZckPIneOUDDHy7FvbVtbKUTAi4wRoWkUVV4ffTLll5NnuTH5NalYgYuT85DPQyyQIAJuQs16c11J9Fc11Zfgp2RLikgbkF2y5/8tE9uzETOVFRdfUD2alPIRyaFyqXW4W9m9tWx2Gwj3nGSPUmrLs6OmrZPyQ7q7044jL/APhSqllyqeJMhKeJ3uc4SpwHuAGm0TwrWNLBOuer3V0SfkfXQV/9OIv/AOVKqP5a8BrybYvTDh3Zu5PCwLrpg3oQFLNUHLPwyX6aPVdW/RTBMjqdmC257Crxqfw92tjlMLvBTz8Oyrjwv5Mc+/YOh4khYzh7KdCblNt80cLLUPV8M+7TlnyVbq5kK41ZFxQ1aeZF9nWoTZmNvo0laLD3lDc8bQi8fGkLg+zMugSBTZ7TTtvDV0EX9dWfy38iy8mljh3Vb8lx20jYbPYaO7qqTcnPk2u40w7BvMTFTTTUuNt9PNs9Koukhz1b8lqxvQDlvpLeQynrKnmzHIjqMuLtU6+tO8NZ+UGnPN55elUj5c+Tb/ouu1uszl6buD8xhXi0taNmGpRRentVC+yrHsPkqTbtZI90DGEZoJDYuNiUUuJCHUnbQnK8QxMY4mc+2+Q0t3lKjq97Rq72+i5OR32TNHlAw6FSjeKsAu4J5WUwUt8ElVWm3Jmz0iO0Eez2dVXCnkj3VoENnGjG0Xh0czL+9XWlBo7l0YgaaUhEvtzjWR7bPc6TqAb/AJwh+E+t/nq1uF3w/MRHXm3mXev59dun29b8NaPWKS9ygryfxH+dmdz+Txf06cy16NWn+rOrmj+SPOcjGZ40ZRWu7zItX2aqlmRO57wbAyuY0wba24/DeRtjscYMTb/D1aez8QC9vvDluuGfSstBf+zPi+7UawvgZLtyuu4Dh31I5hIfitzOLS6TeroH2tNW5I8mO7xn22XMZMOax1EvMi3fioVr49WvMbUvX5x7SpbnasLSI+plZcR3i4I/nQ1e5eL8VJiw9arbmOxl+GzbIXfrJ41akjyarujbbsfGzLjBlpUeZFu/FVUY/t8rAuNJGHHp7svYbPz2WjPUKL0b+jOortqu6VtvUs6tX1YQFcpEopO2dUQNzfkq5fhpZtx2bF1OIAEm7PLL9FO5N6gvR9k8wjq+gf8AjTXDViveMb6xZ8N2x2RIeLLICJRFPSVc9w+umlJURRlRm33gmfcnUVEyzpVqeBHo3pknjXXVt8mjACM25qU/eHZzgirxtyB2JLpTUQ+b3ezXMVlwza5vLS1hhFe+TnL1zHr8ez2mnreNRjeIV27NZ7SLcUrrZkfelt7VE1Ki5VjnQ5KhGldiyfJc5NmWV2h37adn5WH9yhH/AJOHJw1nzlb0HhlNH+5Q/wDreOO8uvh1hO1M5OJwFWslpUavTlk5JsG4S5P7je7UzcedtOtA3ziYJjxF6IoNUXBaWSztPw0/RkrkDYi92O1LcTERaUj8B99OUGQiZBOeEU6Ez6K2VvZbtBIviqVopln0U4FEU5sJH0XSWdLOIhhqSkHE359lbtkuXqpaXk25CVUeV3Cmf/rNn9pK7tj23ZirrTCtMkmpfT0p1q4S5B1QOV7Ciu9CXRlfxJXfzV+YeiyU2y/MEjfV08SF/wAteY8cXdqTcwLClB1IFyactGHccYijYWscG7xJgsq7tZmz6re8ugu9Up8obzfITi8UREPmHSnxhXK3kdqn/Ta4r2X8Tk9fq9C1035Qb6O8ieLmkbPZ/J6cWftN0K+paMkIv4SAS6blHeQg0rsjFv8Aqo/7S1d3K5fGcBWN3GT8HnbLcgW9m24IayLd05F1dI1S/kIGLT+LVXo2Uf8AaWrI8r9/nHIZKe/Nc9Y2f4qLlKLM0Iex/wDE6hmWrYMlvJJjaFj3Dn8Koay4jTZExzVV1aSQR8Ot49HbVE+XdaIyXOw3+PHQZcvaRZK5cR7PTp/a/VUu8jUWV5Ipbz01WdncXMk6o9UKH+Xl5rD+EWk/7zI3/wC7qmOPK8TKr2kWeqvcnnIJYLTYuSmxMs7Fl+VHGXJ9sj3/AKtFAcbcrlrwTyjw8KnbTl7UwWU+r+jY7RF06R08W5RXs6amfJc00/geyMlb3W3CssbJ8uqo7NM8uL3Vy75S7CQvKHeYz2rTfNP6FvvUDGpXJvYv8bjD2eWo1OwmIIzbKUC5so8y+hg+3s+A2i3IP2VxvyK2tLH5UcW1juSFcn2U+jUldsNwoXOBaYVfOAe0bz4j3JXHmAky8sR3crv+mZnm+9+cq3hmwto/CUvbZWddXqSwMUrgy+1+SIbrjW0Hj2Ylw/hKqK/8qXBsY1T+DF2zRT6HG+t6VXVjCRb/AODt2R5hGZnya90N+k2aadXb7Q1825zT20MlaPLUu/StF8Mw67N84PIssVfRLi8pPlWs3KXIsD9oiS4vMQc2gyFFV4tKp0e5a6w5IL+uIuTGw3RM3HitzTXnOqRN8BcXtKNfN/iz7a7L8i7FG25PJliefZ/ILhmm0XT5p0f7QX71PeKYwrxgV+7/ADgsW42PoyoPKttLzPLdNfBoj+VGmZQoqaMy0KK/pFa7ZwbGg2/D0WxNPOsuxYQNu59bhTT+6Vc9+UBZ3L3yxYEdJsXBkSUilp4sxR1C/U4VXZyk3mNZuT+/X1h/J1qA/Ib+IhUR/SQ0lk3+YqCG8riTOMoePzg+UomNEVdl8tuK562CNRX/AIZV3Vji2jifDFwsDTaFFucR8DNV6pKGlv8ATv8Aq18uydIpauZ8Slqz9dfQ/kUulrxbyVYenXAlJ0YwxnTVS1k61wnnp9w9NO+JV8AjCLUsLNyqPIOjvRLzjiA80qONLGFfUQk8lSPy8WVk8mNhJM1IrnkievZlUl5LbdCw9ywcoTkdNjEufM5zTnDp49tq/wCIhVnlxta4xk4Ds6iiI9iBOdCqZpk2wpufhEqUN37cWf32h/KGuJ7Q/wAheHTwxyb2mznkL4wBdcBesjh8RavXvRPorjXyq8T/AMIOV64tMr+R2xeYx0+DhL9OpfprujHN6jYYwNdMTCqDzWIbie2WWkR+3TXzFushyVNdkvGRuOGpESrvVVWmfDB5lr2GLZJ6ACdMf/J6cWN8S5r/ANmp/TN10xy18pEbkvw4xiCTbXbgxIkBG0tuiCDwkue/3dFcv/8Ayfz2xxtiVf8A3aP9O3U98uGcsjkptyZf9sr/AEa12UA+WqHsZSpT5e5eeAsTrifDUXEiWl5mHPhtvtgnGe/VqFfH6tcP+Wi5tOX68dmTEbd/sQrtPydf/wCy2D//ALrbriny1f8A6Q9/+CP/AEIVfw9NXESLW6TsDyfGOf8AIThFjP8A7PFfNrp6rhVX3Kvy6QeTvGKWGbYZNxkRmRc2gyEaQkNOjSol0Z1LvJ3kvxuSnC2bPmPkZV2ntbQv+WuWvLQkNzOWqVKZRSbOIxkfpebGlcWgX5Tcu3WMu5rJ1H3L5yy2nlMwpbbZEtcyBJhzNsqOOC6JIo5dOlK6W8lsl/6C8Nq0zmuzd488vzx187c1zr6DeTTeWLTyAYXcktLslbdzNF/njpjxOlaMcKO25FFjWkgCUV5dpo5yuWZw20HXZWUXUv8AOOV1xyaiqcn+F29KqHyVGVVRP5ka5F8us2JHKtZHgVVZOzM5KP8ArXK645NJbELk5w/zmSAilqjKmpejzI1S9l8hJU7A/v6GcUeUiWjyo7wvhOZ/YCu/2ybIhNE4kVK+fHlGPNveU/eXWzRW1nM5Em/uBXfyyhYf2St7RFRN+eWVTmcQiflLnqP7+gnFfk3WIsQ+U/dLg8nm7Y/Klkvta1Ef1pXZz7CszhkMeiu1+HL+2ufvJFsosXPHd/NPOP3UogF6gIiL9oK6EgbVqC1q43Ml1qvSu+lcy3zGH4SWXRnAXJCWvyr7cX/v179o67dxO0zGiOXjYKrsSMa6214tIiRadVcO8kSqHlT24v8A36/+0dds4ruDH8E7uiyGd8GTl6fzJd2i+K+5J2P8znNfKjtAmDb2EpeTRZ7rgnT/ALuqL5csVQsZ8ok3EFsFwIkkGtm251hybEVz+yoVL/jJqvRqX9dJt/OVsY2HTT1QdYpkZTs5DfEUSQ9ubr6K8lfyPZ+SLDkweaW12TboxKZuA0j7qimSZ9KqS186OJF15VK+Tq4zZePcPNSJLzgBcY6CJEuSecGq52N56jrrU7Es4tr6z6T4fVZBME+xzRdK/k/0JXz+wKOvylbcKf8A1mT+nr6NNKy0QN7terLP6a+dPJwiL5Ttu1Lkn8Jc/wDj1leHLxD/AJRh25ETu7EhFFZdcR3ayhaJxvrZaRGuMJ3lMY6J5wPkyw5CSjvYc8fjrri/32Q5a3ogptm3mnGmpPc4h6xfernC0eTPb3LQ5LumLJSSwVVcSPD1tavZ1KKrv/VS+C+OvI3fujbLePZKsxxyxYhxhh+RZrpbbW20/p1HHBwSzFc06SWoph8jYZ4m1H4t9SnlT5NbhgeRHnc4+ULLI3BJBvToL0TTNdJeqgNvuDey4QRPh316Gkpw/Z9pn2rb5v7XvHjgC6OktLqeOrJaQWBH9A/vU728Y01OMJn6QJSSuIq8JbuyrC5pUopkDGsrWBrK0xEpOOQo22+WDCrjo6gG4M5p9NdzDd482O4jKQmWkU9mn+yX8WVcLciJOByq4ccaBCMZ7WSL766rs0ic/LF6Yw1k68evzekALSo8JfVrz3jCc7Fm34cNUkyifJSIk5XHlDcqwZWWfw10ry6KX/Q9iIm9Wj5NTaNr2cSb865h8mVSTlOMkdVFGFJzPs6qV0HyyNXVeTfEj6yCOJ8m+cz6q7xoGd1zV/dDYy/5cyu/IiktQo2MZb+0JttqPkABq1FqLKp3y5OXXGfJU9arXAddlnJY2caPxFp4ut96qw8kO7NWtrESP72pJxmMhAjLUuvLIU6aunEk+FZ3ZN+mvN22zoCMc4f6u1UeHhHf3ajxCwrkhgOsnHrVkO4M8me0X3CeEWbFPiozKekOy3I7iedZzERHVv3dUt3WqJeXO+qsYVgvv5vOOSX9n7PAP7tWDfuXvkyhRhfS+BONB4WYsZw3SXLxVBFPvVyZyy4/n8oOMPl2S2rEZoRbiNa9WyFOzPJM9++i4lNll/msNQORcFUKJ3dybSI6YCwqx+dS0se1+bDh/FXInlQmDnlCOk2Cg2qxdIr2eabrpzkruMd/DFnhJ881aYuv4tiFcv8AlNmZ+UI+booLi811D4eabpbww/t2/Iy2QulE7fgCxtxf2/5w/vZJw1xtyff/AE0HkI0QflmZv+/XSLWL/knIHk3uvGm0c4h2Wfo1zHgJlJPleOoDioS3iYuf36nw/wBtn5TrlZSNzqnEUdhmOrBZvuuyR6nhq6pfRTy42/D0QeaHZ7abTqCGwfjAo/DmqU3vz/OMMXZ1HNqoW90Nez055NnXLnkpyZdyxZebXKlyH4jcNX0YVdfnBcDTpQu3eQ/WpWig2Izb9sYduoEdeUhyZRYNqdxVY7clrQHdMmG0ubIgu4TFOzNdxJ0bx8dwDySrtzPGNytzretuZBPR6nR4k/Rqq7vKFgLB5Kb6u93ax2vo88FcockF3WycotonK7sgSQLbh+Alwl+hVrYxbHysR0Y7idoFeSrfJnZr+GflDEthnyEWJzCY5Lcc4uMSYdTVp9+igPlW4mgsci7seD0ypDcD2x0ltS1fc/FU4nmMTS4MnZuNtp5tHOA8u8WaVz/5al9YfSwWiPkme2nOf7QtI/sL96sjw9vPyEUxrKTy0LTmjPirrryLr8rOEbvb5uyRmPMB5o3FQesK6hH7grXIqV2N5M8BiBhG0M82aelu7We5tELgJS0t/RoHV9avQ+MEHH4H5md4cNsTLwjwhjTyuM5EdcyUHJHFq0DqJv8AaL71NLanPWYk7YbZ4yV9r02xMdP6qAhiD5Vv13w3zF7aMsNc5y1FodkE7w/DkA/ep9Ju5YXvNmZPLmtyluRA2ioOzEWTIfp1BprypqJ/Oa3LjIR5Zl4kRuSfmEdVRJExgJOnsb0kqZ/ESfhrhtemu6eXGD/CHA8yErO0+UrdzuOvWydZLaj95NQ/TXDBIqEqKmSou+vT+DENRuZPiFfFhOnPIM2jV9xPKbZ2mmG0C+rNxF/dqZ+XK6//AADtIOuN6HbmhACDko5Nb817emo35B0d1GcXSm+8kZv+kL92n/lyPH/B/DDbrzik5MkKTenhHSIJwr29PbQHO8z+/pLKNJL58n5/LkWweujd8mBv+2uLvLHXa+UNfyLdmEf+hCuwOQ+THg8h2EeeyEaaW2M5bTh0b/11x15X5o9y8Xgw7zcf+hCrYLf5hv3/APMFev7OdXci77C8iuF0dJpHW7OuXdLrF1vVTG/8muDsQXNy44rtRXacbYiMkXXG1VBHIR0oWnTTbkVt7L/JDhh5ZGxX5LRPxEv01VXLvytY5wLjlbFY7s00w1DaPzkNky1EOrrKmdZqpddcy0to9ZpFkrqDtKT5aLXbLNyoX232ZrZW5qWSRw37h+muwvJ2bbk8hOFWHWdqLnOB851P4wfdriHFV9l4kvci9XHSU6Uet8xRBEi9QomSV2X5PN4jxeRXC0Z1/ZG2xId851f4wfbWn4whXGRT3H9Ip4f6rDJ3ifkzwbjO5sv4jtXyjMaj7BpzaONaGhzXTpRR7SoybECz2tiPsGtimiG0nd0COkR3/vVQHlAcreOcD4ntsGx3GJsHoYv7o4nxE4adZeLoEaujD0l/EGBbZPkqyr3M2pC9zzpNiWr7awbqrBQOR6N2/COLoOQPice+UIrbPlEXMowqIJKi7v8AZN127HuEf5enozPZaRwAPJxzvb9X01xJ5QamXlEXJSFBPnMXcn+qbrri6DarG7Me2qlMJs9yJ1RI8yzrR8R611D8P6SmOmy0Zck0dcNcnBTc/NvPT7k71ertjUf+GI/dqdxb+rdvKRLThJG1bRE4tJDnVRcp2IltPIhdl5j8nNOwxgxl2g611rkQ6ezcRVNYj3P7bzBh+Y880Iv+b0jrHV1Rz+EqzLOnrPyYUUkdDOReShUa8qeEvZ8uvftHXXuOEtF3jELOyV4M0XraB7pdX61cf8len/ynou2R3Z/LTuadvWKuusUQdrYbhd7ezsVSE45s/hHh/Z/DWl4q3rT8oDE7GUpjrk2wfacJ32Szh2I08Fvfcju5vFoMU7ua/tVyklWZiHlo5QrxaX7LcLtGdgm0scm+Ysjm34ZoKL+mqyVa3MGiylSHO5nZdyWNtIsKcFHeTFcuUOwf/eTH9IlAQLh+ijXJxn/0gWHL/wBYsf0iU1YPQYGk/tBPpwUhOcFku286Pm/p6w188LNc4Nk5dju1xcNqLDvTjzioOaoguL2V2241fbVzXYK0/LdlKHHwjlnq4iy8K4FxHa7leeUS7W+1RXZc12a7pZbTMi4lzySvPeEAHnv8JpZS+XqdZQvKD5MoVsFpLnMfVttR2fyeo6+Go5yVcr/8Mrtc7f8AJTVucaiOyozjb5O+ri1d7i634a56f5LOUJllXnsI3kARM1VYxZJUx8lFGQ5RJ7MptS/0Y8mTf0Uzb4fjrUzKdmWqybTaoI1Lq5ZGWLryUXxjc6TccX9/80SLqH7xVxo2atLnnXZ/K0xCDA920qovJZn19L6pevi01xWa6qL4M20b85TxRdFY/ZuRj00v8repaEkiJ0VrqLwrW4gzJ5TyJXu1K2RErypvqZWTXkPFwuVKxbM0Bed9vurpuCrHPxR+fcnWtI/N6WmteleH3VzFyIihcqNjzVU/Kc/0V0fChxo7kKa9LF3aEOzRxCLWSivF/n0a8/4qP2qzd8O//HaUn5Ocg4vKJKcbHauBb5OXj1Uro3lRvDU7kOxELkgBd5gaC0nWXeNc3eTq2TnKK+BmgoUCTtCHoTcnbV38p0KO3yf4k0Pa1S3uaURNydXtoWco+2KfyhMU8sc/vkL8jJYDX8I5Vx2QNtc3884enZZ6+JPXUz8qC/pP5NLjHYfhvM89Yy2fX08XrqqvJ3jFIsN90uAOmXFzQu3hdqT8tTcVzkrlvqBI9ziNv1p1eLu1W1B/1Ak/Uf8AAkJ6cOc15763bXiT30n21sPTXpSJhKes7QwovN7FbZHyhsf9GtbPzg8BbEOsPalUhy4K9N5ZY8gpCS3ZAwvON9U+AEqX8nd6C+YThKyIPTLdHGPKjjxOZJubXT2jpQRL4alcXCUKRia0c+jxHbi22Kx35DZag4SIR6RFdK6et6VeWSwYtrcp6V18+tWEnFijrdGpubDLumWnnNpq1jrXh01QeAHjLysZMiJkRpcpShq7V0nV2Xm6QsFW08QTSGOxHRT5vtMts6nVFB7dRejXN/IdcHrhyzs3WRveMZcgtO7i2RrXeHoTXa3xqUymHOsTrW+YimpZ3Y91hDD5zFktt79OvzZd2udPJHeVjlBvS5KqfJh5bu8rzNWXdnI1zujMsng2MeOJOZmp9PWH38VTLBeCbVh6OjtjgNRFJzOQoNkO2y1d4l6O3T1eGkqLFqqdNe7UYar1ht9oB8oG7r/0Z4otT6Z/k7WS8XB55K4qiKQOiY9KEip766t8rDFtuhYbdwvFkC/cZzjfOATeTLQrq0l6yXSv1fXUA5AbDY7ph2XdLpaokt6LM83t9Xo6vhX61a/h5bFxi9i95n5CHIyVVZ0Xghzb4CE5sFVlzoLUl8F/lFbFeGuUPKXuKTeVGVHFzWMGOzFXwQhbHV+lVrqyVf4Nlwq7e5r6BGijrJF1Jrz6rY+sq4YxVdHb1iO43V/52ZJcfL6xKv8AXQ/BKt2M5lvE34pxmuH4T12vMO3Rm1cfkPA0ACmakqr2V3XBgfIkCE1b02KiQA0451dkI5B+zXKXk4WvnWPm7m4iozbQV7WidVxeFv8AGqL9FdLcsGIyw9h952I6vmLaZk44YkR58DRfaVW8WY2WKgneHjjWWPzAvk/YqC+conKBeHH2wZclx0YU16QHaiH4UGlfKtulzsoYexC1IR2MxemnmMuxQBdQkP8AnpqrfJaYKUF/LfntI6rl9epJ5Uj0ljk9hwZD6u7K4N7PPLVpIHS1UA1hfEEUf30EIW/ZFpe14YaumG4lwgxkkKy+kgQQtG0ZVPFcsuGuDOUmxlh3HN4shIqc2mOCPrHUulfsyrq3yZ74d2w9aQkPk+nMzTZ+gTHDq+zT96ob5SeFITnLzhi4rG2ttvJMMyAbTrGBC2Q/c0Vfw5/s9r1t/eoPKrNoBWSvyLLYlv5PZkotzs+YSt/CA5D+kjqCeWzdW5N9sNub4dmw5KUNerTtCQf3Ku6x8xt0C3pYYOxt3M1bWO3q0sKPh4aun7aaSeT/AAfi2K9iO/WYLjcW/Ma3H3A4R6vQWmgVZgF5tYQxxgECrPcmbK/9HuEX56tKy1Z2dns1Lg1ImonB93VrmPyqsn+Wa5PsFtR2EbflpL5keyulVfbgWz5BZ5rCajebb62kGuHQOqqx8obDNjYwNLu6rEl35ZDH5S3q1I1pXh62n0e7U+G5GsnRHulcujlTrfaTLkyWemB8L5SHtj8lJ+T9yqJ8qZXl5TVV/wCd+T2P6Or2wI8TPJlY10ltfk9jsQRoff8ACmGL5spF2tMa43LMQWQ5tA812DkjndoeJkDHyTaw+sYyKGtqCLOP0rrDkfgSZXJTh11hFUQYe/8A1J1EuWTDWG7RyauSbTY4cJ35SYBDASUlFQdz4iIl8PCrK5BXla5KMPtiOaKw72fz7lN+L5fn4fMDXWK+H0eVklSfiUf5RzzjmIrEpZ5jAX+mOuhsE3V5mwW9kFzTmMfTn3fNJXP3lMJoxHZE0qilb0X/AI7lXlhIG2bFCyEP/N0fs18WxAt9KZh3i0/v/lC4x1bZKC5eCU+X6c7n0vRf6Juut5TySLqzm9nvPp4Q6OrXJHLUKny9SQVOl2L/AELddKySBhma864ebbx5bR/UPTv/AGav4k266fy/pJwl62SsvKkxE7/BqDY3HUc29yNwOrwi2iJp3eCmVW/g27Pwby3tns2VNG3O7orlnyhZ+35QWYKLtUhRm/ruEusv2tP1a6gtcxpkGlVtXWlcXs72rKh5lIqx6l773JobbuPpOZ+TVxWfKbF1ndou8lUz9511JLuV1SDcY8hllEdgPfNrqHVsy9dcs8nIKvlMCBplqu8j9+r3xvMaflxYzDkhRbDJ08ukiH+ymPExt0/KCwl2pnF8z55z4l/XSGVdY/wMwKSZs4Stba8K5ubbq97V5yqV8oCFBt+Pzi26JGhxxiMaWWOqPm0rbxc5bW4gTPycJq1LEyuRLdUg5Nt+P7F/94sf0iVHssqkPJx/6d2PL/1gz/SJTdp9BiVH+qJ9BbvcQZWJH5yiy9sPbxBx1x9yWlsPKeJ/P5u4yl/QdXZbwenSm1WZHaykL0ohd6uaCvf8HOV2ZeW1VEi3V01D0vOcSV5rwpCy2KPpN3MK1tWxPzOuLtcy2W21zXucsuMZZ6R+bL9Fc+eSmwacpdwNUzytz+eXvSreiF8txok21vOzGndKxZTa56s9OWr0TH0e7RLk0w1bbHdL9IZg28H3HBD8nbIT6wkSejl7I/dpGnI8it113jFtXNgd9ovyxA0zgbE7TmWbdsMEPRq15EPDnXDS9NdXeVLjCNAw4/ZRlQJE276M2mVLXHZHf5z0SUhHh9muUUre8BBGN5p+9MnxNgbAn0mpIq9FZRs8umtVUq9qXxrY1qZc8tZGsV6rSI/sd0nWW5s3K3PkxJZXUBj0otS8+VvlCMdJYnnKiJkKcO79FQRMs+Lo9VPY3ydl5znH0UJ0RjthuMVu4GlOo7sGJbzYLgs+0SuaSVEhUwTLNFo7deVXH10hvwp2I5LsZ8CbNrIdKiXSmWVAtGHSXMpE37iVo8FhRPNPS1+olUJVjsr/AAhvII+8P1jzC2L8R4XR5LBdHYO3ICd0Zcajnpz92a09v/KLjC+21y23i+SJkRxUVWjQdOafRQMBsyLxOyUT4U/tp023hwk45EtPqJUHjvfH+EIlBb76/rAVeqQE3hnLdJmfdGkibw9nukzMvhGr+aPof0kHw9l++v6iMbVcZtrmtzbfKeiyWiQgdaNRIV8c0qZN8ruOgRF+V9bg9R42W1cH62mgZsYT7J0v7iVu0xhPLfOlp9RKXdqnPqTf5iMV4ly9BYv6iNsTYovuJZaSr5dJc91EyRXnVLSnqz6KRw3ernh66hdLRKONLBCEXB6UQkVF/QtExhYQXrXGb/uaSfhYYT5m4zF97NX82sDjxOvylWwL+XLzF3+YhROVfHaHkV/dFf8AViv9VKy+VvlCktc2dxZcBDwFwg/UlRsYlhz4pz30DTlqJhjLM50n7P8AChFaB93+E4Y+S33x+ogWVIdkuq684Rmq5qRLmq0fwrjrE+GGFYstw5s0R6yHZiWZeO9FrCMYV7Jj6+9P8KwTGGOyY+nuT/CitajDRU/oZYeHWr1Wxf8AuH9YliXF+I8RICXm7y5oh1QePMR9ydlAc/GpO3AwmvWuUlPqf4Uotuwj2XOT/u/8KhcitOgU/pObwu9/c6n94jTCuMsR4WR/+D90eg84IVd0InFp6vZTy9coGMb3b3oF0vkmVHe64GuedJLCwunRdHvuL/ZSZQ8M9CXR77i/2UM2oTvif0M7/p1i/eH/AHD+s9hjGWKMKI78iXR237Tp2en/AD20tibH2LcSQEhXu8OTGMxXIxHpHVl2e0X202WFhtF/87n91f7te5jhsv8Athz7q/3aJusneuv5Sowrflh/3D+sc4Yx7i3DMNI1gvcq3AhEXmC09bpSpNhvHuJb9i3D/wDCe+yZ0ONdGjU314WdZjmWrs6tQa5MWdhWuZzXJX8pu0VKbRboB2pBEHUGVlqX4V7N1ByCla8iO/4R7wvw6zLsZEdRob6mdChiW22mPKWPia0qzzc1a/0g1rB3ZlpHTnxb9NUCXLLylsEUcMZXHY5r0aahtwS2/KOhnastZ5KbnF9NO/k7D3/r0P8AcF/ZQKMGvH2W9W/wgXNuQSFYDX4gf8y3eRflAud9xNMYxliRHYfM9bfPHGxDai4Gnp078tVSHl2u1lmcn9xYg3S3S3+csbNI8xsvNDq4ty51z1Li2oE8xdf+GVIsRYLi5Hdt3wFXHCra7zwSO3TUryuVfKbR/eJIYPKjjuDAbt0XEMpuE0iIDKIOlETo3ZUuvK3j/g/+cL/D7Af2UMWBhlE/89mq/wCqX+ym7sPD2fDdjX/Zr/ZTIFJ+7/CQ2LePvj9R/WO8QY8xZiK2LCvN5ckxkLUIHl0pTyy8qWPLPamLZbcRPQ4rCaQbb0+7+ughw7FluuKr9T/CstQrCvTcvwf4VbjTrXHp+R/pBHEyO/Mf9w/rMYnxTfsSvMO3y4uTDjhoaUkRNKZ59lH4fK9yhwmG2IuJJTbTWnQOQ7sh0+HhuoK1b8N577u7/uv8K3OBhzLddnf9z/hXMaSNFf4GSuFlfDj9R/WNr7iq93y+/Lt0mLJuPCu1VPR6KkZ8sfKO6mR4pmqnhw/2VFJrMFprKNPR31aMqk7XJ3dP4DR8ZNPwHbafzze30vtZO7NeBctWS+C1dhjEDzF/LYi7jIqbXP8AQ7kUuF5uFwubtymSDflvHrcdNc1JalwcsHKMIII4oloiLmnCH92gS2NgIrcuU9MjRnOo+5ELZl7iz3175Mw//wCvv+AVc3kt3H8DDph5H+4fqIjHxPe42ITxAxONLm4ZOFIVEUlIulffR8+VnlCMNJ4okfcH+7QZbbYE/wC3/wD4Yq0W32DP/wA//wDwxVBWpu6/wnfZMhOzj9R/WSBnle5Q2mtmGJ38v9WP92ozim/XTE11K63h/nEwxESc05KqCmSUstvsfZfE/wBwtKN26xru+XUT/YLVlFdZ2o/hJOFfZ7nB/eP6yPdtO7dNft8xqZFcVt9k0Ns06RJN6LRj5Jw+v/8AkX/wxVj5Iw9/9Yv/AIYqv5qt9f0MH/0y0fI/7h/WHU5Y+UZNyYokf7sf7tQm4zJFwmvTZbm0kPOE44a9JEvSq0WctVjRN2IWi/8Aw500cgWlF3Xppf8AYH/ZVaxXX/pjX7v/ABK24tv3mB/+Q/rHmGcYYjw08bliu8uDq6wAfCXvHoWpE/yzcorgOAGInY2167kVpuO4v1mxFaio2+zdl7bT/YnSbtvtidW9NL/sj/u1VqqXOyv8JHl5Cj3D9RGE2W/MfN+Q4brprmREWaqtNqcSGWGl809tfXkqUhlTI6DpELAd7MyaUnlSxdFJ10rPJW2VajWy1adPaawmeeSdPZWNa05gPHFmMTG8tcdwXR94rmn6qrOmgsuknzZfdrQmnQ3q2SJ4qldp4euM93DrEwgeyQtS70I9GX/ipphLEWH+UKDNlxoanAFzZSIk9kXF9PcnENYCePEgt5XQfj/4m63hA2qh+pnG2WfZW2ydRM0aPf0cK1OuWXDkXC+NpEGBvhPgMpjV1h1biFfcYlXSfJS/MTBtjWS/m87AY2YLlwjlwin0aadzPE1x61sA2DE8bw97rWr7ETi8xcAsjAhXwVMq8g51ePldw9OLLTd0UlGTDVlc07wGSr+2lAfJ2wbCxVjg1nMc7t8BjbyI/de4skFfV2/RTFebW2L9pHaAbEdbvJ+ZXkO2XCYKrGgyXkTpUGiL9SUzdZNolEwISTsVMlrtLlOxpbcD3S0QQZLZS3ESO3HERaZFMh6E06EFVTq0G5dLJapHJte709bbe5e24oLzpGcj+fb1b/S9dZtfjJZxyTQbt1j7+FhUJU9R3nIgayLSAkS+CJnT2Va7jFZB6TCkstn1SNtUzrpjyaMGW+2YRaxTLjI/cZ+rZmSCuwazUR0+Cko56vdUrwzjq2X7El9w6XPHnYLnn0cFFae0lsiy9WempyPGfLcrWnLj36yKfDWZA9jcd9vxnF6iSqiJmqr2IlZ2TidLR/Si1fXLDbYGBOUzCNyw/aIkBCylKgb0NwnuLhLqjl1R7tX/AHm/x7LYJN3nRWXmobTjjmzBCLSnFw1fI8ZFKowTfL8YOrwxmZl32nA6tr30UfemVYQVzyDevgm+u3sP3HC3KRg1Zx2WNNiOuE3sJTKIepO7q4sl9oaovAFvPAXlKN2SK2L7O0JnS6mZE2Yax+nq1OL4qL+SOvF1GyN/zkXeHtVoq3IH5lLEBL3S+ysI2qJmupK70xjiKNhXDT2I7rFcdZbVvaNtghEmZIg6ern1vSqpsYcqOFcY8nOI4MJOYviyIstSxbZNzU4OejSRaur6qpieMW5BBWr0/Xf/AIk3eGpSeJfrOZdDnorWdDi9xfsrsFcY26y4js2HZDD8mbcQb2baCnm9SaR1Fn7JbuOpJibEdpwZhr5VnxnXoja+cbbBDd3kiD0kPbQ38bZWVfK79uv/AIhh4YCpbzO04YcbIelFT3pSdX/5TV6iYiwzhe8wVBYkpXjYTSiEKaW8xL3LnVBZb62Ma83JyI1MzIq8l+O9zLYG4uQAWadOSZ0UC6XEG2mhddAWupuVMqsfyWZkiNykjBbADCbHcFxFTNch4v6qunyrbgsPkjSK3CbALjcWGTIgRFQREl4fpAaSyMwLetJTe47j02LQbq34zkN7aPmrqoSqSqSqgrvVfopqYlq06VRU7FSu8+RGU7N5I7HNkCyu0iimehFXhUg+jqjXOF2w+7ymeU7cLGBiww5cHAcNEyQI8ceJffoD7y12L4l57upXXH8YPIw+Cq/LfKVLEiPyy0xWnHy9FsFVa0daejO7KS0bK+BDktd94ou2FuSHk/GREtbcKA35uOywKKbjq9Gou1eElIioPd4mGuWDALcmZZwAZTSuRZRpk+wq97V6vR6pUmvjo9xr0u9b3Cjw5m9rdZwugma5AKl7t9boy7lvac+6tXJ5OZzsPcq02zKAI64y6w+hD1SZLP8AdroTH+Mo2DsMM3W+xnN8gWM44IRaizXqqWWWQFTGT4t5GQtKpvl87lafDzbXzZtThVVcDhMCH3plWob1rt7FGG8PY+wqCyogSedsI7Cn82AHWtQ5iSKPF4cJVzZyK4DTFGPytVzyWHbxdflh1dezLToz7MyUfq50TF8US9GcjXGUyMCymxU77kBgW+bKI0jRH3xDrEyCnl9lNn2H2S0uoQL4EmS13JygY1w7ybWS2f6MWJFlOI2xEt6CIgIpmWaJp3fi4qF8sGGbLyh4RelDbo7d12POLfMFMnctOpBL0kKkKv8AENbEWOvGtva2+/1jDeFsNhW2w+JxaDZlvATJE7UHOrEwTiy0RrIeHcRNyTtq6j8yKrnnp4V4h7RzzSrI8ju7EyF+tOxAwRWXg1Ci8S5iWfq3JS3lKDIxJj7B+GQZbYSQqiWkUTSTj2zL7qDT12aHyDjsvQfO4GrHKJ5qnrIVyu4+sl8w5b8LYStkqHaoaIv5SqrnpEtOn7xLmtVCqKK5KioqeNfQtoWbXGJGkZKCEddmoKgiDYpw/s1wJepci63Wfc5RhtZMg3TQRyRSIs1VE9a1HhecuSGVV1r8dzvEMZqWDMe8G76cR4zr7mhhs3iTsbFSre2sFLlMRAHMnHBFPXmuVdk4jh2Tk9wUUu0wwhxIgptljIgnI3COovSJS+imM3M+zcQF2TB4mJ9o2S2gJxrJiPx3fyhh5nP0h3Uiba69+5K7KwmeH+UDk/UrkwciBK2u0ZfRCNvIlThLur7Q1SvJvb5OEPKB+Q2jEhbcci6iHMiaIMxL1Lp00ti+LC8Orrxde43/ADhb/D2qZArbVpTxIadAH9i1hEPvcPxLlXd+M8RQsM4al3y6g4801sv4u2naSJwjqHxoA/bcOcolgbenWxudb5UbW1IRoUkMqXeQusij6HVpZfHNjk1ZA+sYbwduy2AmcXKKru/Umde0Gm/JcvFUq8vJ9bm2DlNvuHTMRNph0DyFF84y5kP61/RR3ynrwQ4St0FvQ4EqWZuOECJ1B3CPh160DnayFp17vmKLglqWtB7TnCsqLmWY6i9yLWvbXUPJTcZUvk+szxvOhkzsR2eSIogSgn7NGzcoYlfmEbg8TGOS/Be85gFM1VCTJU8axUy5Y5b0vlGvCyEFCjvrGTL0W+BP1VDaPWeaBvrFnXidT2eda762FKxklXlJis1rWUqZ09WQ3ll60rVa2b6ye9KrJWdtx2HmMKtMsP8ATC/c1FVb+SlHeLC98VehZzeS+1o/xq02WQ/gdBUlTaNMI4vu2f8Ay1AY3K5yd2G3EzDc2otrrCPb4ZNZr9KCKV4DDNlldtSJvkR/OeyvNdbJa7a4yvfKdQTx7AjNb3FtoIvxE85Vyy5zVlueDcOqmSvKbIfCzF3fpIa58t92f5QOWa3z5jKt84mNmjAdUGg4tP2DVxY9hYhvfKNgy52mBKdh2w8pDgGPASucfbq+bEVrYzKAFrqsPZT/AMf1mfjPyd7EXoWEH+VdateBLTcP+5XBWV+E2/8AkoL5HTW0ueIMty7BnT95asPlpg/K3JNfWWt+yAZbaL7BJxfZqqAeRuaN3LEGa/mWcvtOg49nLwt1+n9RL3Jx8SDfWaeVpI5rijDchM3di245x9/S4n92ozjXlomYlsEu1OWRI4yW0BTSSpad+falSbywtitzsWW/zb/Zp7yVz+QEiZ78q1vDqK7cetmHUdv1mfm3WV3uN952ryTRn3eSvDqsFp/IG8/trnmDjZ7A/Kdimc3BCYr8uQyoGajl57P+qujeRqUw1yWYdR40H8hCuRuUYSPlExEgCpf6Uk9CZ/nFrO8HrFl94btv+cd8RfhTUR/fSSPG3KBJx7iGyOybe3E5mQgOl4nNWoxXt6K6i5SWJMnk1vduhtOvSH4bjLTLQaicJR3CiD7u2uJ7EBjfoKEJDnJb6Uy7yV3Hii+/IeFpl1dTbLBaN44+00a8t/hXeNqKWpFY+f6SPDC1wsLmRDyfsO3PDfJ6jV8aSG65LeeVhzrAKiOWoe71Sqr5Nwj3fytGZEJ1FZSY2wjmfCWhnQS/aK1cODsS2zlKwfLeagrEadMmJDe0IdBJpLrt6SXcVUjb8N/wQ8pC1WbVtovOBcYc72zIF4V+Hq/VoWCWstuazo+j0hcpVWusL7djrL15brVNvXJtcbHamXZkySDBttt9/S4Grp9Q1yHi3Ct/wpLYjX63lCffa2rYEYkqjmqZ7lXLeldm8omJGcJYIdvrsHnnNlbyb6p8RImrVlu6fw1yty0coDHKBdoFxatZW4o8TYE2piWfnCLPMRHxov8Ah97QhHH07gfF0UuCD1jDkmkPyuVHDxS33CVZrY8S510V5R4NjyN3Q2yzUXo6dH86Nc4ciqoPKlh4lQVQZoFu310p5SDqlyO3VRTcTrBb0/nkrvFDrxSj+/mVwBvCtnIT8x51htk3nVbb6gKWYj7k7Kb6d9eWsIden1MCWv5LqqzyyW9fBl/7NktXh5UdrvGIcFwIdmtUy4PBckeIIzROKg6HPBPa/RVEeTO4jfKtCJfQc/VXS3Khju34JsceXKtsqc2b4tcDiCW9DXp+ivIeLWPX4kjVjbHWh+s9JgVK+Iefb/6i/IfbpFv5K7TbbiD8V5kSQgeBRIV1kuSivRVO8kAoflUYoHPqlO0r/tEq9MG4uYxLhFi+MMc05yvzbnHo6U4qobkgd2flO4le9E52fr84lL4VjMcksNHUPl1jVOvrJ/5YConJBGbE9Q/Kkf8Ao3KO8gMc/wDoYsRAvEUdf6Qqj/leKP8A0TtIA8KXSPl/u3KO8hL6ByO4eRXNK82Xt/nCpa068IT/AN0tSn+bf8pT+Cm0a8qu+tNr+fmezU48om13S64RiWmywZcuUtwbPZgxqLcJ8X4hqC4TEi8qq+utL/1iZ7VXDyl47g4NsjF6WC7cFWQLaqrmguLNfD2KdzrHXLpNY2eIg8RVbFcN25GK4Wbfw3g22N3VWmFtttZV/NdTQK03v1fiqovJUmJLxpi6WmWUiMhpr9b+dWdMtlm5QcINk5IfGFKjK+0iKQaFLqqSdUtPgWqqu8lyE9bMWYnhSUyeiNAy4nrFwkX9VL49g+x5JfpYNbH069P1l8gf5ikfEeeWJFJiJhnN4HNTkot3YmlurlsMFXMKWbSZBnAZLd4bMd1U35YLjbsHDGhehyV+y3Vx4clkmFrOiiS5QGU3eOzGgWWE+E0H/wB3/MLUn+bt/dKP8k8NeKMSIq6Pmur8TlWXfLJHlct1knSB1M221vKu5fnDeJsP2lL6KrHyUHdjifEiouj5vp+JyrokT2o8p67zU2RIyuv/AFbakWr8Rfdo/itz15bcflf/AOZXBqWzHXf1/nJBdeYsRnk2+f5OXm/o09tfPt5fOF767HsF+mXWxQXk3uOMt6162aGKr+9XHD/zxepa0P8ACyFDcD9R/OJ+O9Vr1HEB92FKakslk60aGC+CouaVbkjGfKJym4Yn2KFh6JMZTZJIWBHPahvzH857Ho1TSZ51ZvI1yhx+T1LxtYLkxybstmAuCA8OrPNVEsun1V6LLXaclXbDtMbGs0/FjpT3l4cgWHZ1mwAsK+Qnre9zhzzcgNkenPcVV9ewQPK5jAxwptI//wCmGrZ5MsZrirDRXdYnMuMg0a9XR01UN7eRPKsjSXFyTWwufq5sNeTw7HfIyC/fi256PJVVpoVO3ISyvKSTTyR3RM++x/TDTzkJgqnI/Yl3o86yX3Nsq0XxDPwskFVxHzV20cPOOecQ9mnMcvHTUQxPyxYTslpIMNyWLk+yitRYsVokZT0dRZIgonD0UjiPZk4i1Vofd3jOTwpymdz92QjAXnvKSxZl/wC1/odH+ypVy94MumMLXaGMOR9s7GfdORtHBDRqEfFd9Vj5Ps95/lTm3B97aPOxHXHD9IicBSq1+VnHE3BLdsmQWWZTMtSbc2mrqppXd662czzEzaxX7gIliCuzDsZ/buc64nwRijDOhb7aXYjRbgf1Cbar4KYrlXQfIZBcl8lNnAETcr2a/wC2OjuMm41+wdcLcaN7OZFUl2nYQpqDT69emg/IjOchcmVqbVdGSOdX/WuUvneJNm4p2uirD/iWwsL7LkD1b2P5znzlfbUeU7ETPalye/XUTCpdyzl//VfEhp23F1f01EAr12P/AKS/kJ5m/wD1DPdlaUp2UmtFgp6s16vKtTOmKyz10rFOresYZ8dyWhlHFwVdQF4lHPeieuokidZWy8L8lPQYar81o2bnc3Lq0l+7XJL+avOJ7S/rq305TrCg6djdsttq6gaf2qqiesU7lJOGhpGJ0laRzrIOe7P15Vk+F4z45fkO82PE8mu3hwO9CTzkCRGsa/KeW+FEcP6xZAP7S1NsYcrcqyYqm2uLamXUZQW1cJ4xzVBRV3IuXSlQLk+xVZcOW2WxIYl88kuD59jSXmx6B3r45/oqPYznx7xiebdIiOtsPqjio5lq1ZcX4s6tZhi/ILWDpqDTKFOOFQ+rc6eul0aumHXrf0FNYKNu4uF1vIc/tqqPJlmJb7teQdz3AyeXwkSfrUa0DlLw8LYhFhXVttBRB4A4dKbu96qhsXFaWrFrt7srKtNK5mrDnaJdcVy7M+r6O6kcXw50qsqPZo7kZtZsrsU9VlmcuEOddb/hcmYzxspJJle/kSkBZfZ+pam3Ky5BHk2vOUII6pERM3GE7zgiPEI1A7bysYZB5H1+Worjn8YDhcQh8NWoc/ujUP5QeUeRfLauHYKvNWjabRdv13S7OjoT1VWrGyHetSNBZ19+Ktbsp5Ey6eSmS2/yd2dNnrbSKOXqJCJF/UlRPkotzjXKzjB+XERRXbKjjzWaaldzHLUneTVUE5NeUZcOglrnMPO21T3c3c0uskvW0+KF4VOJXLBYmWGyjvXV15vqR9mI6frKRfvVWzEyKnsCLvnCV5WLdXX5ja4RHyhxjDjDB/NgYZXNVVGmxTh2yaer7lqxsdzZEjA9/j5Ku1hSMtw9bTXOt0xkWIuUBrEeImF5qLreUdhEAQbHoEf88W+rBkcsOH3ehm9604tWgOn/AHlEycK3jUAN8ZTGyqS1pZtcpI/J0YuFpwK8kxFhlJluGG11B5vSiavtEvu1GMYSNj5QtpeSRtlaYb3t/Ca6f009uHLhaUgshBtVwddRP+sG2Ia/ay1EqfdqtMN4lYTGz2KcRI8844ripsNPzipkPDmO4U7PdUY+Fc9tmQ41yGtSLsygVpjo29HvL75b7uVx5HrhBFCV91WPNp08Jtd2ubrdha+XK23C4RYRLHt7O2km5waB8E1ZZr6kzq3A5ZMMg+jox7yBj0KLTaKn07Sk8Wcr1ivWG7jawC6i7JbcAFeab0ai+vuqfDkysWs1LXsE95Ge1N78w/xK05KHuacolke9B/X+havzl5uCyeS25M7dr/q37aVz9ye3ODasSs3W6o64xG1K3s9JFtMuHcqjnVg4t5RcK3qx3C1qzdU5zHLRnHDTr1ZgXznjlRs7Fe3LrsA6LA4eTVXiPWx9TSlFrXLfXq3RK3ZiSxOQI1a5SoRJ6J/s1bPlWPKuD4n/ANvb/Ofzbvdql+Se/wBnw3iJbreG5BttAuz2ICRIXZuUhzqbcq3KNhvGGEuZMs3ZJbUgXo+0bAWvazyIuwirAysWx89LQOgm/jZNS4JrJ9UtDkYnss8mVpRfNK3F+c+svZVZcnM7mXlIXQlXzjsiajfrLiX92n1i5U8G2rCUO1Ms3vbNsNA7+Ttkh6fR8541WWKr9Fcx+7iTDqymRWQkplXNImDm5V3Zlu1Z0DF8Ps8y/mNB4TJzafLq8ttlZfvlKy3rhybOA1HIFanMmZZZog8Q7/pUaPckLL0bkztUOemwdSK2re0TxUiT9371QXDPLfhuTHaXEEWXCkg2iEjA62lLxTi1U05Q+XKM/a3bfhePJWS6hJzuQ2IEynsjmSqvxUiMDJapcbhrR3uMnKoDtdy+O0EYEmtTPKJusxl/ze3l6HOr7NTHylXFlcn0QWwIn/lBvciey7xVUfIxinD+FcRyLvf402QqskLfNwEslXpzzVPVU7m8sOH35rkgCvoCQ6dKx21y/HTubjZS5SWU18go/KLYd2O2OyWWcSZZOBVS2cnNohTV2UtYjQbNOuyXteFV3yQXZljlgxk9t89ob5/GKO5fvUyxNy3QXIZrh23TW7gbezSZJFsEBPFAHVmvrVaqTCt/n4fvzd4hrm6C5nn1SFelF99Uw/CrWS42dC8nK8RrVqjX1Cy5vKXSRcbRYHm45Ls5Lze5O8SBkP4VqynpBM2m3rI2rCQow7Tfp+bRM/1VAIHLNhKU2zLnpc4sr85H2etv6pIv7Q1GOUjlWZultestjae5tJ4HpEjSPm+0QT2vEqWbAyb1rx2TiF+YwMzGp55CvyJ+It5Nk1qNcrw9JLQDhtZj05oqnU45cMTI1hKW9Gf+cb5jknDxHlq/RrqqeR/FuHMLtTSvbUt03zH+LtifCgr4kPeWkuVTGlnxG0wzZ25bbCPE6aSGxDeiIg9BF4rWhbgPZniwjpFa8ytMPhvrLhwFL2WFrQmY/wARZ6f9Wlctvb5Lq+2v66uuJykYNhsMRo3ytso4ig64gFwog5fnPVVPXQ4R3WUdvQxiE6asC51kDUunP15ZU14Vj2UtYXGt6/nAeJ31WhODb1v+Uc4PRpcUW1HkTZrLZQ9XV07Qc86v/lWsFjZwVduY2q0tzG2x2aRoYCYZGmZahTw1VzWBKJoSdKLnVyYe5Vba7EZbu7cmJMRMjkN8bZe16Qr96ieI13M62VfEF4c9HFku+ZMeRByRB5O4jZIqNubd5UXp4j0oX4ahV2ksSPKMU+lpsxZz+GNkX6ae3nlTtrER0LQsu4zVTJt1zgEPaXvEv3arzBF2gw8WfK94WS9ucXME1FtCHLUvEPitJ4+FYzW2sNFgf4xzIy6lFSKdhSJePLVdEm8llwaRxw8m2OsnR54K5lRVToXKrcxNj3Dl1w9Mte2uPnI+hv8AJxEdoJIQl854pVQZ0z4NjNjUlGHzF/Gr0vtVkb4lkeT68rGMpTzf/cT/AKRupdy+SH7xZbNHYaJ13nzgiIpmq5iNV9yZXqzWR6dIubkxt5xsW2ijsi5kmpCXNFJO0R/TUzh8o+Go0rbjJu68OnJYQfb85Qsym0Z3nIu9D+/+YXEspGJ5bvrf9Zajr+ztDovJsuawiQz4eDJriqFcmtxci4AtYoulFacXf/rnKheLuU0blbHrVamZbTTvA5IkadWz7RQU6NXxVtZcX4chYYiQ9tcEeaYEDRI4kGrrLv2g9qlWevhVy0FWHVm3Hv8AqWO13JT6VGpEuVZ3bco9+IN6LMNai9H8cTYFxxLJn28nFbfQTNXB0rtNKat3vzqPqteqoGkAnlrerbnkXdWtbJ0VpV4ObZ51jKvdFZzrp08i15d9eyr1QZ0xXqzlnXsqkzpjKvdFbbqwqV250xXq9XqidPV6vV6pnT1eryVmunTXKs1mvVM6eyrGS1mvZ1E6YyWvVmvZVM6a5VnKs517OoM6eyrPZWKzXTprWeyvZVipnbnq9XkrNQZE9WFzrNerpO5hK2SvZV7orpEwudYpRVStFTOpkz301ittK1hUrpExvzr2+tkyrbdlUESYnXkSslXsq6dPVhc6ylZqD3nb1Na9mtZVK9lVp0xXq8teqJ09Xq8leVKmdPV6s51hKidM76xWc69nUzp6vV5axXTpnpryJWKyi106erKJWUSvLurp090Vqq1nPOsZVE6erCrXs69UTp6vV6vV06er1eSvLXTp6s1isp0V06ezrFeWvV06ezzryVjKs55V06Zr2da51siVM6eyr2Ver1TOnq9Xq9nXTp6sVleisVWdPJWaxWU6K6dPV6vVipnTesKtYzrC1M6ZrNa5VlFrp02zWsLXs69nXTp5K9urC1jJa6dM17OvJWFWonTOdezrFeSonTOderFYzqZ02WsIlZTor1dOnsq9Xq8tTOmMq9XlWsZ1E6ZyrOVYr2ddOmV6KxWV6KxXTp//2Q==</binary>
</FictionBook>